ПОЦЕЛУЙ НА МОРОЗЕ

ДРАВИЧ AНДЖЕЙ

ДВЕ ВСТРЕЧИ

 

 

(Это единственный текст прошлых лет, который я включаю в книгу. Он написан после второй поездки в Союз, в 1963 году, и предназначен для «Штандара Млодых». Первая его часть была опубликована, вторая уже нет. Не помню тогдашней мотивировки отказа, думаю, что изображение нетипичных представителей советской молодежи не понравилось кому-то из редакторов газеты.

Многие наивные черты тогдашнего мировосприятия и мышления теперь бросаются мне в глаза, но я ничего здесь не меняю. Что-то от атмосферы тех лет тут есть, пусть свидетельством того времени и останется этот очерк.)

 

Встреча первая. Иван Федорович

 

I

Обедать мы сели еще без него.

Настало время совершения приятного ритуала русского хлебосольства, все заняли свои места, наполнили рюмки, после чего хозяин – седой, но с еще молодым и загорелым лицом – поднял свою за «гостя из Польши». И тут вошел он.

Можно ли назвать его стариком? Он был очень худощав, и в этом больше всего ощущалась старость: время, казалось, жадно высосало из него все соки, невесомое тело напоминало скорлупу выпитого яйца. Череп, обтянутый тонкой, можно бы сказать – протертой на складках, кожей, пульсирующие на висках жилки – и неомраченная ясность взгляда, выражающая счастливую уверенность в себе. А еще было в этом взгляде несогласие с собственной слабостью, в нем и в некоторой угловатости его движений (вовсе не выражавшей смущения, поскольку последнее являлось чем-то абсолютно чуждым ему) ощущались признаки борьбы со своим немощным телом. Это предательски изменявшее тело надо было держать под строгим контролем, командовать ему смирно!; чуть расслабишься – и оно треснет по швам, рассыплется, превратится в порошок, как мумия в книге Пильняка, которую неосмотрительно стали чистить пылесосом. И вот шея делала всё, что могла, дабы удержать голову и своей твердостью укрощать ее старческую дрожь. Шее помогал твердый воротничок темносинего френча, сшитого, должно быть, по специальному заказу, так как он напоминал мундир – только без погон. Но в ту минуту, когда он подошел ближе, я заметил, что враг кое в чем одолевает – ноги в армейских брюках, тосковавшие по глянцевым офицерским сапогам, заканчивались мягкими шлепанцами: он сразу спрятал их под стол и старался отвести от них взгляд, точно от постыдной наготы.

Так мог бы выглядеть в старости Павка Корчагин.

По-русски это обозначается кратко: военная косточка, военный до мозга костей. Нас представили, посадили рядом. Уже за супом он узнал, что я поляк, а я, что полк № 1023 Ивана Фёдоровича Мельникова прошел путь от Касторной (запахло гражданской войной и двадцатым годом) до тогдашнего Кёнигсберга, а нынешнего Калининграда. Что, следовательно, он воевал, в основном, в наших краях. С этой поры и соединяло его с нашим хозяином фронтовое братство. Теперь, приезжая в Москву, отставной комполка и останавливается всегда в гостеприимной квартире близ станции метро «Аэропорт». В городе миллиона приезжих такую возможность ценят и оберегают.

За столом завязался нормальный, непринужденный разговор. Тосты следовали один за другим. Полная рюмка Ивана Фёдоровича каждый раз поднималась, чтобы затем нетронутой вернуться на стол, это сопровождалось улыбкой, в которой не было смущения. Иван Фёдорович явно ощущал здесь себя своим – не мешал нам, как и мы ему. Но в атмосфере обычного обеденного разговора постоянно ощущалось его немногословное и доброжелательное присутствие. Он был. И вместе с ним за столом присутствовало нечто неуловимое, не дававшее забыть о себе, какое-то свечение давней легенды. Старик в темносинем френче казался ее эхом, доносившимся спустя много лет, как свет угасшей звезды, он неторопливо ел бульон и одновременно доминировал надо всем, что окружало нас в уютной и состоятельной квартире писательского дома с ее финской мебелью, палехскими сувенирами и польскими плакатами.

Меня тянуло к нему, и я невольно всё чаще выпадал из общего разговора, наклоняясь к соседу слева. Впрочем, вскоре тот вместе с хозяином погрузился в изучение полкового альбома или памятной книги с фотографиями (там, где снимков не было, о событиях повествовали любительские рисунки). Всё начиналось портретом усатого человека с трубкой, внизу шла соответствующая цитата. Оба ждали моей реакции на это изображение, а когда дождались, произнесли с легкой укоризной: «Ну что ж, так было!». Они произнесли это одновременно, на два голоса и, конечно, были правы. Усатый человек с трубкой являлся частью суровой правды, воплощением которой служил Иван Федорович, правды, слишком резкой для поры обиняков, компромиссов и умолчаний. Потом, в соответствии с рангом, первым после него, но помещенным сбоку, шел сам Иван Федорович – снятый в лучах заходящего солнца, в тумане пыли, с медалями на груди. Острый профиль почти такого же, что и сегодня, лица, открытый – то ли для пения, то ли для призывного крика – рот. Он шел, с парадным шиком выбрасывая руки, а за ним знаменосцы с богато расшитым полковым знаменем, они двигались полевой дорогой – и было в этом что-то от песни:

Мы – сыны батрацкие, Мы – за новый мир! Щорс идёт под знаменем – Красный командир!

А за знаменем – пехотинцы; изношенные, омытые дождями, пропотевшие и молодецки обтянутые гимнастерки, открытые рты, суровые, обветренные, огрубевшие от войны лица. Они повторялись и на других снимках. К съемкам, явно видно, готовились, для них позировали, но это не мешало: в них сохранялась жизненная фактура, вы почти чувствовали резкий запах пота, сукна, махорки, ржаного хлеба. Впрочем, позы тоже были натуральны, правдивы; эти «батрацкие сыны» множество раз так строились и вытягивались по команде «смирно», словно предчувствуя, что большинству из них, ставшему прахом и золой, проросшими корнями полевых трав, именно в этом виде доведется предстать в наши дни. Позы, следовательно, были естественны. Я не однажды видел на Красной площади экскурсантов с монгольскими (может из Центральной Азии?) лицами, которые – прежде чем предстать перед фотографом – по очереди снимали пальто и плащи, поручая друзьям подержать верхнюю одежду, и, старательно одернув гимнастерки и пиджаки, застывали, выпятив грудь и гордо выпрямившись, без тени улыбки на лице – спиной к Василию Блаженному и со взглядом, обращенным к мавзолею. Не представляю себе, чтобы самый искусный репортерский снимок мог рассказать об этих людях больше.

Так из фотографий составлялась история. Сожженное хлебное поле на Курской дуге, где чернели подбитые «тигры», а затем пошли родные стороны. Звучали названия – Августов, Сувалки, Моньки, Сейны. Этим путем шли они, пробиваясь к Нареву, прежде чем резко свернули на север, образуя кёнигсбергский котёл. Потом оказалось, что Кунавин, Григорий Кунавин, Герой Советского Союза, повторивший подвиг Матросова, был как раз из 1023-го полка. Я читаю решение собрания жителей какой-то маленькой белостокской деревушки, название которой потом выскочило из памяти: первый урок в первом классе ежегодно следует посвящать рассказу о Кунавине; это решение сдано на хранение в приходский костёл ксёндзу Цибосу, что также имеет неповторимый привкус той давней поры.

Затем заканчивается альбом, заканчивается война, заканчивается и обед. Ивану Федоровичу нужно теперь немного вздремнуть – это также уступка в пользу немощного тела. Но настоящий разговор еще только предстоит.

 

II

Сколько таких Иванов Федоровичей привлечет к вам на улице звук польского слова?

В Ленинграде к столику подсаживается седой, крупный, пожилой мужчина с дочерью. Дочка-подросток явно смущена громким красноречием папы по отношению к незнакомому, по сути дела, человеку. Она смотрит в стол, краснеет, ковыряет ложечкой в вазочке с мороженым, испуганно посматривает на отца, который громко требует советского шампанского, чтобы отметить такую встречу. Поколение дочери уже не имеет духовного контакта с тем давним прошлым. Так и в доме у станции «Аэропорт» на нас с Иваном Федоровичем исподлобья посматривал лохматый юнец: и что это они копаются в каких-то пожелтевших снимках? В конце обеда он пробормотал даже что-то, на что мы предпочли не обращать внимания: мол, любая война – это гадость и нечем тут восхищаться…

Но к молодежи я еще вернусь. Тот ленинградец стремительно ворвался в наш только что начатый разговор. Он чувствовал себя вправе поступать так. Польша? Его Польша? Она у него в седине, в костях, в шрамах. Он запомнил вкус ее болот, ее пыли, которой наглотался, преодолевая ползком ее километры, руины городков, где надо было прижиматься к излому стены под смертоносным огнем, высоты, которые сдавались после десятка кровавых атак, перекрестки дорог, где присыпали землей погибших друзей. Он помнил эту страну иной, отчасти уже не существующей, изъезженной гусеницами танков, в чаду густого дыма, в страшных криках обезумевших матерей, знает обугленные скелеты домов Варшавы, что вытеснили из его памяти руины Сталинграда, Орла, Харькова. Наверное, он не узнал бы эту страну теперь, минуя знакомые места в мягком, убаюкивающем шуме автомобиля – но, подумайте, не знает ли он ее лучше нас?… Подумайте о правах, какие дает такое знакомство. Там, в Союзе, больше, чем вы предполагаете, людей, которые станут на такие права ссылаться. Только потому, что вы из Польши, от вас будут требовать повышенного внимания. Уважьте это право, даже если для вас, как для упомянутых молодых людей, война – лишь эхо услышанных рассказов или жуткие проблески в тумане воспоминаний, а в случайно встреченных фронтовиках трезвый и сторонний взгляд способен видеть лишь потешных и маниакально возбужденных старичков. Сдержите равнодушное пожатие плеч. Здесь маленькое отступление заканчивается.

– Вы из Варшавы? Как вам удалось пережить всё это? – атакует мой ленинградец. Я пробую объяснить, что в городе было свыше миллиона жителей, а восстание унесло больше двухсот тысяч жизней, так что статистические подсчеты показывают… Чувствую, что до него это не доходит, он слушает, но не понимает, видя глазами памяти свою Варшаву – одно сплошное заснеженное кладбище. Он повторяет свой рассказ об обледеневшем обрыве над Вислой, куда он поднимался, держась за примерзшие к земле трупы, преследуемый огнем «мессеров»… Что за берег, где он был – сегодня уже не помнит, не может назвать места. Но этот берег засел в его голове так прочно, что когда он спрашивает: А как там теперь? … – в наклоне головы и в улыбке, с какой слушает ответ, ощутимо недоверие к тому, что берег Вислы может быть сегодня другим, не таким. Недоверие, понятно, подсознательное, иррациональное, но всё– таки…

Дочь осторожно тормошит отца за рукав и напоминает, что пора идти домой.

– А сколько у вас, собственно, этих партий?

И здесь начинается вторая часть бесед с Иванами Федоровичами.

Пожалуй, не менее интересная.

 

III

Евгений Воробьев, популярный писатель среднего поколения, выпустил недавно небольшую книгу «Сколько лет, сколько зим». Это лишенная претензий повесть о русском, которого во время войны прятали на Шлёнске (в Силезии) и который спустя годы приезжает в знакомые края. Взгляд героя застилает облачко дорогих для него воспоминаний. Однако он видит, что видит. И вот тут-то зарыта собака. Он видит правду, но в иных пропорциях, чем мы. Польша оборачивается к нему прежде всего своими отличительными особенностями. Эти эксцентрические и непривычные черточки растут на глазах. Наша галантность в обиходе и языке (только мы, дорогие земляки, знаем, насколько она поверхностна – иностранцы, а главным образом иностранки – легко ловятся на эту удочку), наше ритуальное «проше пана» со всеми его обогащениями – шановного, коханого и т.п. На следующем уровне – постоянный, общепольский мотив церковных колокольчиков-сигнатурок и ритуальные жесты – столь же поверхностной – набожности. Наконец, наш «частный сектор» – изобретательные торговцы, польские нэпманы, хозяева небольших лавочек, к которым гость из России относится с недоверием, как к экзотическому и запретному фрукту. Одного из них автор даже с некоторым усилием помещает на место негативного героя. И так из наблюдений, из отдельных подробностей складывается образ нашей страны, страны джаза, обаятельных полек, костелов, частников и кавалеров…

Я беседовал с автором:

– Это немного другая Польша. И, пожалуй, не вполне польская. Наша специфика в таком контексте меняет свои пропорции. В конце концов, не она определяет собой нашу жизнь. Изнутри, в наших ощущениях, это выглядит иначе…

– А мы смотрим как раз снаружи, извне. И нам это видится так. Вы к себе, понятно, привыкли. А книжка-то для русских читателей.

Безусловно. И, думается, «Сколько лет, сколько зим», изданная по-польски, была бы интересна и для нас.

Потому что Иваны Федоровичи очень внимательно следят за нами. И часто с некоторым удивлением, хотя и с неизменной симпатией. Так смотрят на бывшего карапуза, которого доводилось нянчить и который с годами превратился в строптивого и непослушного юношу – то яйцо, что курицу учит. Иваны Федоровичи видят нас иначе, чем молодежь, более или менее проинформированная на наш счет современной прессой. Они знают, что, живя в кругу одной большой семьи, мы сохранили свои характерные особенности. Упорство, с каким мы держимся за них, в вещах малых пробуждает улыбки, в вопросах больших и серьезных – понимание и уважение. Всё же, что ни говори, эта Польша – крепкий орешек, чтобы постичь ее суть. Она стоит размышлений и расспросов, коли подвернулся случай.

Вопросы, как правило, подразделяются на определенные группы. Сколько у вас партий? Что теперь делает Миколайчик? Как выглядит ваша деревня? Много ли у вас верующих? Сколько у вас частных магазинов? Каков жизненный уровень населения – выше или ниже, чем в России?

Они задают эти вопросы, выслушивают ответы. Слушают внимательно. Размышляют. Сопоставляют услышанное со своими воспоминаниями. Понятно, одно с другим согласуется плохо. Они видели нас когда-то сокрушенными, разбитыми, раздавленными. Это, естественно, рождает отношение – при всей их доброжелательности – слегка покровительственное. И вот обнаруживается, что мы как-то справляемся со своими проблемами. С чем это едят? Каковы они? Вроде бы, свои, но немного другие… Экзотический, дореволюционный «пан» приобретает в употреблении особую выразительность. Желая, чтобы гость чувствовал себя здесь, как дома, и в знак благодарности за усилие, какого требует от нас запоминание их отчеств, они то и дело вставляют это слово в разговор: «Пан Андрей, а что вы думаете…». Мы живем совсем рядом, но до полного понимания еще далеко. «Моя мама, – говорит мне девушка, которая собирается выйти замуж за поляка, – очень боится моего отъезда. Она говорит, что хорошо знает Польшу, так как между тридцать девятым и сорок первым жила в Лиде и в Барановичах»… Так вот городки былого пограничья четвертьвековой давности могут – в силу инерции – казаться моделью Польши, как развалины Варшавы семнадцать лет назад, как отдельные элементы цивилизации, популяризируемые журналом «Пшекруй» сегодня…

Нет, мы явно недостаточно знаем друг друга. Нам нужны более тесные контакты. Когда Иваны Федоровичи приезжают в Польшу с колодками орденов, завоеванных на нашей земле, когда их возят по стране и устраивают в их честь приемы, сами они смотрят – часто недоуменно – на то, что из всего этого вышло. Но осмотр места делает свое, старые шаблоны трещат и рушатся, наша непохожесть начинает казаться чем-то логичным. «Польша, пан Анджей, – сказал мне один из них, – это такая несхематичная страна: черное здесь – не вполне черное, а белое – не такое уж белое…».

Оговорка, необходимая для финала: при всем том я вовсе не намерен их идеализировать. Наши Иваны Федоровичи, как и любые другие пенсионеры, не слишком одобрительно относятся к разного рода новинкам. Порой они преувеличенно подозрительны. Все новое принимается не без скрипа. Они придирчиво сопоставляют новое с собственным опытом и крутят головой, когда что-то не сходится. Это именно они, как писал кто-то, присылают в редакции письма типа: «Уважаемый товарищ автор, а не является ли ваше стихотворение «Усталый конь», говоря объективно, пасквилем на нашу прославленную конницу?». Они оберегают революционную чистоту со рвением, часто не соответствующим духу нового времени, имея единственной меркой свой собственный пример.

Да. Но, несмотря на это, надо порой вспоминать, что на нас устремлен их испытующий взгляд.

 

Встреча вторая: «Какой шмысл?»

 

I

Если после перерыва мы вернемся за тот стол, где сидел Иван Федорович Мельников, отставной военный, бывший командир полка № 1023, если вновь возвратимся туда – в дружескую атмосферу обеденного разговора, легкого позвякивания приборов и рюмок, то сделаем это теперь ради другого собеседника.

Он бросает на меня недоверчивые взгляды, не прерывая еды. На вид ему лет семнадцать. Его волосы взлохмачены, как, похоже, и его мысли. Нарочито серьезное выражение лица опровергается трогательным юношеским пушком на физиономии, заставляющим предполагать скорое наступление праздника возмужания – первого прикосновения бритвы. Должно быть, это десятиклассник.

И если Иван Федорович, «военная косточка», у которого даже добрая улыбка не смягчает острых контуров сжатого рта, со своей армейской суровостью несколько чужероден сытому достатку этого стола, то и юноша тоже по-своему выглядит здесь чужаком. Иначе, понятно, но тем не менее… И хочет, чтобы мы об этом знали. Когда он сидит так, слегка насупившись, когда бросает насмешливые взгляды исподлобья и ест почти машинально, лишь бы скорее (впрочем, даже не ест, а удовлетворяет потребность организма) – всё это означает, что общение с нами не доставляет ему удовольствия. Не столько, однако, снами – людьми с определенными именами и фамилиями, сколько с атмосферой и ситуацией, создаваемой нами здесь, за столом, и там, в отцовском кабинете, во всей квартире и вообще в этом писательском доме. Свои и чужие, местные и пришельцы. Немилость, в которую мы у него попали, вибрирует в нем легким, но заметным раздражением. Родители задают несколько обычных вопросов насчет школы. Он отфыркивается от них с гневным пренебрежением молодого мужчины, призванного решать серьезные вопросы, а тут поставленного в положение публично дрессируемого ребенка. Парень явно старается убедить нас в неэффективности такого поведения; в итоге ведет себя вызывающе, а хочет казаться естественным; что-то ворчливо бормочет, а стремится вполголоса произносить фразы умные и саркастические; нервничает, а намерен выглядеть спокойным. Он говорит быстро, потом внезапно обрывает предложение, умолкает, не договаривая его. На простые обращения типа: «Может, вымоешь руки?» – он отвечает, как видно, своим любимым оборотом: «А какой шмысл?». Именно так – не «смысл», а «шмысл». У этой фразы какой-то казарменный или криминальный вызывающий оттенок, который иностранец скорее чувствует, чем понимает. Он любит также, когда в разговоре прозвучит какая-либо констатация, тут же возразить – «А если нет? », что опять-таки призвано продемонстрировать: он противостоит всем и каждому – теперь, всегда, навеки, из принципа и убеждения, бросает вызов миру, ведет с ним свою войну – bellum contra omnes.

При всем этом он так симпатичен, что мне хочется тут же установить с ним контакт. Оказывается, это вовсе не так уж трудно. Может быть, потому, что я отношусь к нему вполне серьезно. Мы обмениваемся несколькими фразами. Говоря о своем поколении, ровесниках, он становится серьезен, куда-то девалась его вызывающая поза. Видно, речь идет о вещах для него понастоящему важных. Он говорит об ответственности, что они ее сознают – ответственность за всё. Не только за поколение старших братьев, но и отцов. (Иван Федорович или этого не слышит, или делает вид, что не слышит: оба стараются не замечать друг друга). «Как вы думаете, мы сможем?» – настойчиво повторяет он свой вопрос. И вдруг, точно включив автомат, произносит: «А если нет?» – и мой ответ перестает его интересовать.

Сразу после этого возникает возможность отыграться на отце. Сыну припомнилась какая-то его книга давних лет. Я не знаю, что это за книга, о чем она, но ясно, что автор ее стыдится. Хозяин краснеет, машет руками: тут не о чем говорить! Он явно хочет переменить тему. – Нет, ты скажи! – настаивает парень. – Ты не крути!

Отец приперт к стенке, а под взлохмаченными волосами танцуют искры торжества: наконец-то, вышло! Удалось! Спокойная заводь обеда с приглашенными взбаламучена. Нарушен ханжеский ритуал стариков, взволновались самодовольные филистеры. И поделом им!…

Инцидент завершен, да, собственно, мало кто случившееся заметил, поскольку всё это, будучи описано, чрезмерно укрупняется, выпячивается, тогда как в действительности разыгрывалось в полутонах, было чем-то мимолетным, проходным. Я же сижу парализованный ощущением невозможности выразить ему свою солидарность – как ее передать? Словом? Жестом? Знаком? Тут же понимаю – ничем, так как всё выглядело бы фальшиво, нарочито, не так; ведь и я сам здесь – лишь частичка того мира, которому этот бунтарь хочет показать язык. Так лучше всего – сидеть тихо и помалкивать.

А потому я только наблюдаю за этим героем тысячи восточных и западных книг о трудной молодежи наших дней, но вовсе не умозрительным, абстрактным, а с аппетитом уплетающим самый конкретный компот, за этим младшим братом различных «битников» и «энгрименов», а одновременно блудным сыном, довольным, что смутил сытое самодовольство папы.

– Хочешь ещё компота? – спрашивает его мать.

– А какой шмысл? – отвечает он, охотно подставляя свою тарелку.

 

II

Я уже знал этих ребят в лицо, встречал на улицах – московских и ленинградских. Это их новый элемент. Еще пару лет назад не ощущалось их присутствия. Теперь они бросаются в глаза, но не своим чрезмерным эксцентризмом и вызывающим поведением. Этого я практически не заметил. Но они вносят в жизнь улицы некоторое оживление, большую свободу, большее внешнее разнообразие – это более легкая и цветастая одежда, кое-где отмеченная чертами «художественного беспорядка», отвечающего духу времени. Это они нарушают однообразие и унылость облика местных улиц. Здесь имеется в виду, конечно, мужское однообразие, поскольку женщины – о чем каждый уважающий себя журналист обязан информировать читателей – быстрее обрели более разнообразный, элегантный и европейский вид. Мужчины же, в особенности средних и старших поколений, носят – главным образом, зимой – те же, осмеянные еще много лет назад Ильфом и Петровым пять бессмертных фасонов темно-синих и черных пальто с подкладкой или без нее – очень тяжелых, очень солидных и очень старательно застегнутых на все пуговицы, что невольно вызывает у приезжего впечатление, будто на улице можно встретить одних военных (только разжалованных – без погон). Так вот, эти ребята разрушают подобное однообразие изнутри и извне. Они любят ходить шумной компанией, и благодаря этому суровый порядок дает слабину, смягчается, не так давит на вас. Парни несут в себе ожидание новых перемен, предчувствие иных улиц, иных зданий и интерьеров, перемен, которые начались уже несколько лет назад и разворачиваются в новых районах старых городов. Молодые – это вестники будущего, упорно сверлящие напластования настоящего и прошлого.

Их можно без малейшего преувеличения назвать поколением Двадцатого Съезда. Им, как правило, еще нет двадцати, а это значит, что вся их сознательная жизнь прошла уже в послесталинскую эпоху. А это имеет колоссальные психологические последствия. Ведь если согласиться, что тот период, который стыдливо именуют «минувшим», был в значительной мере ненормальным, то эта молодежь – первое по-настоящему нормальное поколение. Без груза догматических предрассудков. Одним прыжком одолевающее порядочную историческую дистанцию. Подвергаемое воздействию всех факторов, сил и элементов сложной ситуации человека в современном мире. Связанное родственными узами со своими ровесниками во всех странах цивилизованной части земного шара. Но – смею утверждать – более духовно богатое, глубокое, мыслящее более серьезно, чем большинство из них. Отличающееся – если допустимо такое обобщение – и от наших, и от западных «сердитых парней». То, что у нас бывает проявлением обезьянничанья, дурацкого снобизма, а на Западе обнаруживает себя в гримасах фрустрации, в демонстрировании фиги, спрятанной в кармане, а в крайних случаях – в американских паломничествах в колонии битников на тихоокеанском побережье, в Союзе проникнуто настоящей социально значимой страстью. Историческая ситуация не позволяет иного. Речь идет о самых важных вещах, о судьбе процессов, начавшихся несколько лет назад. Двадцатилетние – по закону естественной преемственности поколений – будут активно участвовать в них. Они знают об этом, и это сознание определяет их зрелость.

При этом нормальность нового поколения обнаруживает себя во всем, а это шокирует окружение. Образ жизни, стиль поведения, моды и нравы молодых по сути дела одинаковы на всех меридианах и параллелях и для Советского Союза не только новы, но и внезапны, неожиданны. Особенно потому, что молодежь – в силу возрастных причин – склонна к экстремизму. А это всегда провоцирует конфликты. Прежде всего из-за того, что в нынешней ситуации существует противоречие между стремлением к безопасному и постепенному осуществлению реформ и спонтанностью психических процессов, которые – подобно цепной реакции – нельзя остановить. Думаю, что этим и объясняется многое, происходящее у наших соседей. Здесь заключены и будут сохраняться в будущем взрывоопасные моменты. А молодые, повторим, склонны к крайностям. Но любому обществу как воздух необходимы такие необузданные лохматые бунтари. И если стоит серьезно беспокоиться о чем-либо, то, пожалуй, как раз о том, чтобы они преждевременно не набрались обывательского ума, не овладели принципами стратегии и тактики карьеризма, не превратились в образцовых конформистов, соглашателей.

– А если да? – думаю я об этом, переделав любимую формулу моего собеседника.

Дай Бог, чтобы этого не случилось, дай-то Бог…

 

III

Мы ехали вечером по набережной Москвы-реки. Стоял неприятно затянувшийся в тот год конец зимы, когда измученные непогодой жители кляли в сердцах осточертевшие холода. В пору, обычно начинавшую весну, Москву еще раз окутала зимняя поземка, засыпало по колено снегом, ударил морозец, а под вечер продувало резким колючим ветром.

Мы с Андреем Ж. ехали Ростовским бульваром – бетонированным шоссе, обрамленным гранитом. Справа гранитная стенка круто спускалась к невидимой из-за мглы реке, жестко укрощенной сухой симметрией набережных и напоминающей большую водосточную канаву. Слева чернел терявшийся в вышине обрыв с хаотично разбросанными домиками-развалюхами, сараями, наглухо заколоченными складами. Еще выше громоздились большие желтые жилые дома, презрительно повернувшиеся к воде задом. Московские бульвары (как, впрочем, и варшавские), к сожалению, не связывают город с рекой, а их разделяют, они предназначены не для прогулок, а для целей транспортной коммуникации, и чаще всего по ним проносятся на большой скорости многотонные грузовики. Ветер раскачивал уличные лампы, и отблески холодного света мерно перемещались по еще более холодной абстракции гранита и бетона, шел редкий снежок, и пустота безлюдной набережной морозила сердце пронзительным ощущением бесприютности. В такую пору особенно тоскуешь по гостеприимному теплу и хорошей компании, а потому мы спешили к друзьям, лишь изредка перебрасываясь короткими репликами.

Внезапно впереди на тротуаре замаячили три фигуры, мы вскоре пронеслись мимо, не успев разглядеть их из-за скорости езды. Вдруг раздался какой-то хлопок. Маленький фольксваген Андрея жалобно ёкнул.

Что случилось?

Сначала мы ничего не поняли. Машина, разогнавшись, промчалась еще по инерции метров двести. Наконец, остановились, мы выскочили из автомобиля. Сбоку, на дверце, белеет остаток липкого мокрого снега. Ничего страшного – смеха ради в нас запустили крепеньким снежком.

Мы оглянулись – три тени еще маячили в отблесках прыгающего света.

В Андрее неожиданно пробудился оскорбленный собственник.

– Вернёмся!

Прыг в машину, резкий разворот, и мы уже мчимся назад на полной скорости. Те трое это заметили. Переполох, они бросились налево, в сторону ветхих сараев. Но едва успели пересечь шоссе, как мы их догнали, тормозя с резким писком. В такие минуты в наших душах старых ковбоев оживает неустрашимый Баффало Билл. Я выскакиваю первым, бегу каким-то ухабистым двором, слышу, как хлопнула дверца машины – значит, Андрей следует за мной. Двое против троих?… Но фигуры убегающих мелковаты, сознание подсказывает – молодежь. Они тоже бегут словно понарошку. Я легко догоняю последнего, хватаю за портфель: он в моих руках. Хозяин портфеля останавливается, оборачивается. Его друзья также задерживаются на приличной дистанции в несколько шагов. Мы все тяжело дышим. А что дальше?

Нас догоняет Андрей. Он с размаху хватает парня за ворот куртки, тормошит. Но выглядит это не слишком убедительно.

– Старик, – говорит тот низким, спокойным голосом, – я не хотел. Честное слово. Хотел только в колесо…

Во мраке я уже различаю круглую меховую шапку, смешную остроконечную бородку, симпатичное лицо, слегка насмешливое выражение глаз.

Андрей еще пробует раздуть в себе искру возмущения. Он приближает к себе лицо юноши, как это делают обычно в кино. Парень смотрит на него, не мигая; у него вовсе не испуганный вид. Андрей поднимает руку – удар сверху по голове, однако, не получился, по пути он слабнет, смягчается, соскальзывает на воротник и напоминает скорее дружеское похлопывание.

– Уберите руки, товарищ, – говорит провинившийся тоном легкого укора, каким убеждают психов. – Не надо рук. Пожалуйста, не надо.

Мы еще стоим какое-то время. Остатки справедливого гнева уже выветрились из меня, как газ из сифона.

Я оборачиваюсь, третий стоит в нескольких шагах от нас, а второй – почти рядом – оказывается девушкой в куртке. Девушка перехватывает мой взгляд и широко улыбается:

– А вы быстро бегаете.

Проходит еще минута. Я протягиваю портфель парню. Он, не говоря ни слова, берет его. Следовало бы, по крайней мере теперь, сказать ему пару крепких слов:

– Ну, брат, в другой раз берегись!

Это звучит как-то бесцветно. Троица молчит.

Мы разворачиваемся и, прыгая по камням, спускаемся вниз. Я чувствую на себе их взгляды. Ну, ладно, инцидент исчерпан.

Только почему мне так не по себе?

– Знаешь, старик, я как-то не мог… – произносит Андрей.

– А, вообще-то, у парня такая славная морда… – подхватываю я.

Мы садимся в машину. Дверцы хлопают довольно апатично. Чего-то тут явно не хватает. Чего?

Наверное, настоящего крепкого мордобоя за посягательство на священное право собственности. Мордобоя как действенного воспитательного средства, карающей длани закона. Конечно, мы вели себя как тряпки, как слабаки, а не настоящие мужчины. К черту это проклятое интеллигентское самокопание! Подумаешь – какие-то сопляки бомбардируют снежками машину, могут выбить стекло, могут нанести урон, – значит, надо наказать: дать им в ухо, в ухо, пусть попомнят урок, а потом дальше – в дорогу, весело, с чувством выполненного долга.

Да, конечно. Но это еще не все. Чего-то опять-таки не хватает.

Знаю. Не хватает ответа на вопрос, почему мы были взволнованы, а они совершенно спокойны.

Андрей теребит в пальцах сигарету. Троица уже добралась до тротуара и теперь удаляется от нас по бульвару, теряясь в перспективе холодного серого бетона. Они с портфелями – должно быть, после школы и выбрали не самое веселое место для прогулок: набережная в эту пору – это как Достоевский, скрещенный с Кафкой. Пожалуй, они хотели как-то выразить протест против безнадежности долгой русской ночи, разбить эту каменную симметрию, нарушить механический порядок хладнокровно несущихся машин. Вот так – жестом руки. Человеческим, мальчишеским жестом. Снежком. Это то же, что показать миру язык. Или задать вопрос: « А какой шмысл?»…

Они получили первое предостережение. Задетый ими мир материализовался в виде двух брызжущих злостью мелких собственников, выскочивших из импортного автомобиля, купленного одним из них за честно заработанные деньги.

Но они одержали и первый успех: собственники ретировались в свой мир, явно выбитые из седла.

Теперь они пойдут, радуясь одержанной победе, к себе, в один из многих дворов огромного дома, в суету многосемейных квартир, в тесноту загроможденных комнат.

Андрей что-то крутит в пальцах, потом кладет на сидение. Это пуговица.

– И на черта я её оторвал, – бормочет он. – Ещё дома его отругают…

– Пустяки. Пуговица не проблема. Мать пришьёт другую.

– Да-а… А физия у него, точно, симпатичная…

Мы поворачиваем. Опять справа тянется гранитная стенка, а внизу черная студеная вода распихивает большие льдины.

– Знаешь что? – продолжает Андрей. – Вообще-то, следовало пригласить их в кафе или на пиво.

Я и теперь сожалею, что мы не поступили так тогда.

Август 1963.