«Тебе, писатель, мало иметь хорошую жену, еще важней, мой друг – писатель, иметь хорошую вдову», – констатировал как-то один не слишком крупный русский поэт. Он сделал это в стихах довольно слабых, но искренних, что не меняет факта: мысль эта справедлива.

Страшно подумать, что было бы без них – писательских вдов. Не было бы целых разделов и без того перекроенной и оскопленной истории литературы. Каждый приезжий филолог хорошо знает об этом. Творцы литературы умирают. Союз Писателей образует (или нет) комиссию по творческому наследию. Комиссия более или менее энергично работает. Тем временем наследие, особенно касающееся значительных лиц, попадает в государственные архивы. Здесь его строго охраняют, и добраться до него становится трудно. Требуется прохождение официальной и тягомотной процедуры: справки, подписи, печати. В результате заинтересованное лицо, как правило, не получает всего, что ему хочется. Поэтому я быстро усвоил, что в таких случаях нужно справляться: «Есть вдова?». От ответа зависела судьба последующих шагов. Если ответ был «Да», а в особенности, когда добавляли: «И хорошая. Мы сообщим ей о вас» – меня охватывало чувство облегчения.

Они сопутствуют своим избранникам в течение большего или меньшего отрезка их биографии, их судьбы, приучаясь сносить капризы фортуны: запои, капризы, депрессии, измены. Вы скажете: это обычные цена и последствия жизненного выбора, ничего нового в том нет. Отвечу – но ведь это Россия, здесь цена особенно высока. Тут нужны особое мужество, характер, владение собой, когда наступит пора угроз и шантажа. Нужно со светлым лицом помогать сносить оскорбления, доносы, клевету, разгромные статьи, уметь ждать звонка в дверь посреди бессонной ночи. И делать все необходимое, чтобы вокруг все выглядело нормально, как всегда, чтобы существовал ДОМ, дети ходили в школу, на столе стоял обед. И еще больше, когда наступит наихудшее: надо обивать пороги власть предержащих, просить помощи, сносить унижения, стоять с передачами в бесконечных тюремных очередях, ездить по бескрайней России и опять дожидаться свидания в очередях. Различны варианты судеб – легче и тяжелее, поступки человечные перемешаны с бесчеловечными, великая боль с великими радостями; не возьмусь описывать это подробно. Но если каждая взрослая советская семья – в центре или на периферии – знает свои драмы, связанные с эпохой террора и бесправия, то писательских семей это коснулось в первую очередь и особенно болезненно. Острие чаще всего поражает мужчин, а тупая тяжесть существования сваливается обычно на женщин: такова закономерность, но бывает и наоборот. Мужчины, как правило, уходят раньше, жены остаются одни, так и возникает феномен «писательской вдовы».

При жизни они подставляют плечи, чтобы близкий человек мог опереться на них под грузом своих забот, чтобы мог порой выпрямиться и обрести уязвленное достоинство. Никто и никогда не узнает, сколько таких обретенных или сохраненных достоинств мужей уцелело только благодаря им – женам, сколько высоких моральных репутаций в литературном мире обязаны своей чистотой непреклонности этих женщин. При жизни мужей они старались не бросаться в глаза, существуя в качестве некоего фона – в коридоре, на кухне или в другой комнате, возясь с детьми или с кастрюлями. Часто, появляясь в писательском доме, я ловил на себе их мимолетный, но внимательный взгляд: «Кто ты, гость, с чем приходишь?» – и всё: озабоченная улыбка, шелест платья, звук притворяемой двери.

Великие дни их жизни наступают вместе с великим горем. Смерть самого близкого человека вырывает их из тени. Мало времени отпущено им на то, чтобы переживать отчаяние. Они становятся хранительницами памяти: собирают, приводят в порядок, переписывают, обивают пороги Союза Писателей. Когда Союз образует комиссию по творческому наследию усопшего, вдова, как правило, назначается ее секретарем, то есть тем, кто делает больше всех других, чтобы память не исчезла. Они осаждают издательства, хлопоча насчет выпуска собрания сочинений или избранного, сроков публикации, предисловий и послесловий, ищут союзников-единомышленников, становясь для редакторов страшным призраком или верной опорой, если действуют сообща. Они занимаются вопросами текстологии, вычитывают верстку, исследуют черновики, подгоняют нерадивых, берут на себя неблагодарную корректорскую работу. Их стараниями организуются вечера памяти, издаются сборники воспоминаний. Они терпеливо дозваниваются до бывших друзей, которые после похорон куда-то пропадают, поскольку такова жизнь, и вновь уговаривают, настаивают, торопят. Еще раз скажу – никто не узнает, сколько произведений спасено и издано лишь благодаря им. Особенно, если учесть, что существуют варианты гораздо более трудные и драматичные, чем описанный мной и относящийся к новому времени. Прежде, во времена террора, надо было еще спасать рукописи от гибели, переносить их из одного укрытия в другое, заучивать запретные тексты на память. И ждать, а это значит – стараться уцелеть самой, стремиться дожить до лучших времен, а когда немного потеплеет – вновь обивать пороги, добиваясь реабилитации, упоминания в какойнибудь статье, публикации одного-двух стихотворений в журнале в доказательство и в качестве сигнала, что умерший или расстрелянный возрождается в памяти общества.

Владимир Лакшин посвятил прекрасные воспоминания Елене Сергеевне Булгаковой (ей же адресовано стихотворение, фрагмент которого цитируется в начале этой главы), которая так рассказывала ему об умирающем муже и себе: он мог еще прошептать что-то очень тихо побелевшими губами. Она склонилась над постелью и вдруг поняла: «Мастер»? Да? Он чуть кивнул, радуясь, что она поняла. Тогда она перекрестилась и произнесла: «Обещаю тебе, что его напечатаю».

«Елена Сергеевна говорила потом, – пишет Лакшин, – что пыталась сделать это – каждый раз вопреки всем обстоятельствам и доводам разума – шесть или семь раз».

Благодаря силе ее верности свершилось то, что для других оказывалось невозможным. «Это счастье. Не могу поверить, – говорила она, держа в руках фиолетового цвета номер журнала «Москва» с первой частью романа («Мастер и Маргарита» – А.Д.). – Ведь однажды случилось так, что я тяжело заболела и жутко испугалась, что умру. А испугалась оттого, что не смогу выполнить обещания, данного Мише». Она знала, как немыслимо трудно одолеть проклятие, тяготевшее над булгаковской рукописью, но не отступила и победила.

А жизнь ее была очень нелегкой. Ведь, невзирая на магию Мастера, его дом не ведал достатка. Она делала цветы для дамских шляпок и печатала на машинке. Позже, в менее тяжкие времена, она перевела … книгу Андре Моруа «Жорж Санд». Книга выдержала два издания. Но об этом она говорить не любила, и я дознался о том случайно, мимоходом, как и о том, что она расшифровала некогда заметку Пушкина, многие годы остававшуюся загадкой для пушкинистов. «Да, было такое», – подтвердила Елена Сергеевна и умолкла. Для нее это не являлось предметом гордости. Ведь она была вдовой Михаила Афанасьевича Булгакова.

Нарушая один из главных принципов этой книги, я отступаю здесь от фиксации собственных очных впечатлений, обращаясь к свидетельствам Лакшина. Простите, но другого выхода нет! Ведь нельзя не упомянуть о Елене Сергеевне. Многие годы я работал над книгой о Булгакове, собирал материалы, ходил по его следам, разговаривал с людьми, писал. Ее присутствие я ощущал тогда непрерывно, оно было столь интенсивно, что порой становилось практически осязаемым. Она не только составляла важную часть жизни моего героя и сохранилась в памяти его близких как явление исключительное, но и спасла его архив: всё, что было позднее прочитано из его сочинений, сохранилось благодаря ей.

Но с ней самой свидеться не удавалось. Это было сплошное невезение, тяжесть которого многократно ощущалась мной.

Я опоздал. Мне не хватило чуть-чуть времени. Успел я даже еще услышать в телефонной трубке: «Да, знаю. Мне о вас говорили. Охотно с вами встречусь. Только теперь я ложусь в больницу на обследование. Так что сейчас не получится. Когда вы будете в Москве в следующий раз?

А-а, то есть ждать недолго? Тогда сразу приходите. До скорой встречи».

А в следующий раз ее уже не было. Как пишет Лакшин, она умерла совершенно неожиданно, внезапно: хотя ей стукнуло семьдесят, все в один голос говорят, что она сохранила обаяние и энергию женщины средних лет.

Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна Булгаковы

Михаил Афанасьевич и Елена Сергеевна Булгаковы

К тому, что процитировано из Лакшина (другие писали в подобном духе), добавлю только описание булгаковского творческого архива, которое я видел в последней квартире Елены Сергеевны. Это был толстенный том, оправленный переплетчиком и содержащий множество аккуратных машинописных страниц. На титульном листе я прочитал: Михаил Булгаков. Сочинения. Том первый. Фельетоны, очерки, рассказы. 1922-1930. Москва. 1954. В горле у меня стоял комок: на какое-то мгновение я ощутил тяжесть того, что материализовалось в этой книге – ожидания, надежды, отчаяние, вызов. Особенно вызов, заклинание судьбы, ведь верность вдовы обернулась созданием неизданного собрания сочинений, моделью мечты, которая в то время осуществиться не могла. Я пишу эти слова, глядя на первые два тома из десятитомника Булгакова, где указаны место издания и даты: Ann Arbor, Michigan, 1982 – 1985.

Да, это так. Рукописи не горят. Особенно, когда их оберегает верность таких вдов.

Я успел познакомиться с прежней женой Михаила Булгакова – Любовью Евгеньевной Белозерской. Она жила в той же, предпоследней квартире писателя, откуда он выехал в 1932 году. Старинная мебель хранила атмосферу давних лет, на стенах висели фотографии Булгакова, теплый колорит придавали жилищу розовые обои, да и сама хозяйка выглядела реликтом своей эпохи: седая, элегантная, пастельная, вся в сдержанных тонах и улыбках. Конечно, и ей довелось испить причитающуюся горькую чашу, но и она не любила о том говорить. Впрочем, ситуация требовала от меня особой деликатности, как и во всех случаях, когда умерший делил жизнь с несколькими женщинами. Любовь Евгеньевна была сдержанна, но ревниво отстаивала свое место близ писателя – следовало помнить, что ей, как-никак, он посвятил «Белую Гвардию» и «Бег». Я помнил и в благодарность – за чаем с вареньем – удостоился рассказов о прежней семейной жизни. Вдова одарила ими меня очень доброжелательно, но довольно экономно: причину я понял, когда она с гордостью показала выпущенный американскими издателями томик с ее воспоминаниями о Булгакове Она берегла свою память для публикаций, это понятно. Книжка не имела особых претензий на глубину и содержательность, была по-женски состряпана из житейских мелочей, анекдотов и разных историй. Но я люблю ее именно такой и как раз за то, что она не прикидывается чем-то значительным. Любовь Евгеньевна тоже сохранила свой драгоценный кусочек памяти для нас, булгаковских читателей. Пусть же не будет забыта и она – вместе с безделушками и фотографиями, на которых немного выцвели чернила трогательных посвящений, с котами, которых она прикармливала под окном, как пристало вдове именно этого писателя, со шторами, охранявшими покой ее полуподвального жилья от любопытства шумной улицы. Я сохраню в памяти прежде всего ее улыбку – искреннюю, но в то же время полную достоинства, тоже какую-то старосветскую, с какой она встречала меня в тесном коридорчике, всегда радуясь визитам, поскольку – помимо всего прочего – они подтверждали легальность и правомочность ее части вдовства! Ведь это очень по-человечески трогательно.

Татьяна Алексеевна и Константин Георгиевич Паустовские с сыном Алёшей

А как не вспомнить Татьяну Алексеевну Паустовскую? Она была третьей, поздней женой писателя: когда они сыграли свадьбу, убежав из Москвы точно пара романтических возлюбленных, Константину Георгиевичу было под шестьдесят. А потому на нее тут же свалились его старческие недомогания, тяжелая астма, больницы, мучительное и долгое умирание. Всё это она переносила с редким мужеством, но и не только это. Друзья рассказывали мне, как умела она оберегать мужа от неверных шагов, бесцеремонно выставляя эмиссаров Союза Писателей, приезжавших за его подписью в фабрикуемых руководством заявлениях. Охотно верю, поскольку в гневе она была, должно быть, страшна: низкий, хриплый голос, яркая экспрессия (в молодости она выступала на сцене), крупное и в поздние годы сильно располневшее тело, двигавшееся энергично, размашисто, под стать ее характеру. Встретиться с Константином Георгиевичем я уже не успел: меня обмануло ощущение, что наш любимый писатель (кто же в Польше его не любил? А он – как мог – платил нам взаимностью) будет жить всегда и что можно особенно не спешить. Но повезло мне в том, что Татьяна Алексеевна образцово выполняла обязанности вдовы. Она показала все, что следовало увидеть, собрала на ужин круг близких мужу людей, чтобы я их послушал. Когда я спросил, могу ли я приехать к ней в Тарусу, где у Паустовских был летний домик (а этот городок на Оке, русский Казимеж, находился за пределами той сорокакилометровой зоны вокруг Москвы, в радиусе которой разрешалось перемещаться иностранцам), она ответила: «Конечно. Приезжайте. Охотно приму вас». Приняла, накормила, тактично позволила в одиночестве побродить по дому, ощутить его атмосферу, увидеть осеннюю панораму Оки, холмистый пейзаж, низкое небо, любимый залив – Ильинскую Впадину, могилу под дубом с концентрически расходящимися от нее тропинками. Всё в легкой дымке, в притушенной цветовой гамме, с ржавыми пятнами листьев – так, словно оказался в окружении картин, воссозданных им в рассказах… Я описал это, как умел, но должен еще упомянуть лампу, которую она зажгла в кабинете с верандой и на свет которой я время от времени оборачивался, идя в тарусских сумерках к автобусу. Дом излучал свет, и я знал, что там хлопочет вдова, спазматически глотая воздух, так как и ее душила астма. Это память о встрече в Тарусе, которую я ношу в душе.

А Мария Александровна Платонова? Подобная другим статью, а в то же время совершенно иная. В молодости петербургская барышня из хорошего дома, которую позднее жестоко потрепала буря гражданской войны, а затем почти тридцать лет проведшая рядом с Андреем Платоновым, крупнейшим, на мой взгляд, русским писателем нашего времени, делившая с ним жизнь трудную, бедную, полную страха, в атмосфере сгущающейся немилости властей, на краю гибели. Мужа пощадили, но забрали сына – таковы были сталинские методы. Снизив голос, Мария Александровна рассказывала мне порой, отрывочно, как ездила из тюрьмы в тюрьму и простаивала в очередях у каменных стен. Это были уже – в пору наших встреч – шестидесятые годы, но чувствовалось, что всё то продолжает жить в ней. Страх не исчезал. В моей воспаленной голове колотились строки из ахматовского «Реквиема»: Буду я, как стрелецкие жёнки, под кремлёвскими башнями выть… Я вообще не помню ее лица – при серьезном разговоре – без постоянных подергиваний, перемен в выражении, омрачений. Общение с ней было труднее, чем с другими вдовами, обычно либо открытыми, либо решительно замкнувшимися: да – да, нет – нет. Мария Александровна, гостеприимная и доброжелательная, походила в то же время на пугливого и опасливого зверька. Она то и дело закрывала или опускала глаза, сжимала губы, стискивала ладони, понижала голос, меняла тему. Разговор с ней был своего рода игрой. Иногда, услышав вопрос, она вообще не отвечала на него. А в другой раз, хитро поглядывая снизу на меня, говорила явную неправду, зато повторяемую официальной пропагандой, и удовлетворенно улыбалась, заметив в моих глазах блеск недоверия: кроме всего прочего, это означало – он кое-что понимает, с ним стоит разговаривать. Или провоцировала меня досказывать то, чего не хотела произнести сама: тогда она краснела, мяла руки и укоряла меня голосом, хваля взглядом. Вы удивляетесь, спрашиваете, к чему столько ухищрений? В нормальных условиях это было бы проявлением претенциозности и бабьей дури, и я бы, понятно, плюнул и пошел себе. Но в действительности тут обнаруживалось наследие ненормальной, страшной эпохи, продолжавшее бередить психические раны, вызывавшее напряжение нервов, да еще присутствовала и откровенная боязнь подслушивания, ведь квартира писателя располагалась во флигеле Литературного Института и оспаривать его возможность не приходилось.

Поэтому я терпеливо выжидал, успокаивал ее, выдерживал эти длительные паузы, позволял освоиться со мной. Мало того – под градом ее случайных вопросов на разные темы я как бы сдавал беспрерывный экзамен по всем предметам, а его результатов так никогда и не узнал, поскольку экзаменаторша обычно ответы не комментировала: ее реакцию можно было лишь угадывать по легкой тени на лице, отведенному взгляду, жесту рук, протяжному «дааа…»

Здесь отступление в форме совета: если вам когда-нибудь, подобно мне, доведется иметь дело с русскими вдовами, оберегающими значительные творческие архивы, не удивляйтесь их осторожности, долгим вступительным беседам, даже недоверчивости. Ведь вы – что ни говори – иностранцы, а законы, традиции и интеллектуальный опыт этой страны таковы, какими они сложились. Это первое. Второе – к вдовам стучатся и разные прохиндеи, фанатики, опасные в подобной ситуации маньяки. Надо быть чутким психологом, чтобы не навредить другим или себе. Третье – сюда прибывают люди с Запада, обычно вполне приличные, но воспитанные в атмосфере свободы и не слишком понимающие, что из открытого им нужно оставить при себе, а что можно придать публичной огласке, чтобы, благополучно вернувшись домой, не навлечь беду на своих русских собеседников. Ах, эта обаятельная, радостно улыбающаяся, бесконечно восторгающаяся и доверчивая западная молодежь! Сколько раз, видя, как они благоговейно входят в писательские дома, чтобы терпеливо выслушивать ответы на длинный перечень заготовленных заранее главных вопросов, я обменивался с хозяевами понимающими взглядами, выражавшими мысль: симпатичные, славные ребята, но – БОЖЕ МИЛОСТИВЫЙ, ЧТО ОНИ ПОТОМ ТАМ У СЕБЯ НАПИШУТ И ОПУБЛИКУЮТ? Да, я вместе с русскими платил унизительную цену признания ненормальных правил, ведь во всем этом главным, тем не менее, оставалось элементарное человеческое право делиться с другими собственным или самого близкого человека духовным наследием. Наконец, четвертая предпосылка недоверия, с каким можно было встретиться: сложные ситуации во взаимоотношениях различных групп, личные обиды, проявления злопамятства, последствия актуальных публикаций, иногда желание такого посмертного освещения самого дорогого человека, чтобы он выглядел более монолитным и бронзовым. И, впятых, о чем уже была речь – они хотят знать, серьезный ли вы человек, действительно ли вы интересуетесь самым важным для них лицом или, может быть, другие великие усопшие интересуют вас больше. Когда я упоминал порой – самым осторожным образом, что кроме человека, память о котором берегут в этом конкретном доме, меня интересуют и другие, что я намерен посетить и иные подобные семьи, разговор иногда начинал искрить и потрескивать: появлялось напряжение. Не удивляйтесь, не улыбайтесь, уважьте этих людей, ступайте легко и осторожно.

Андрей Платонов с женой и дочерью

А Мария Александровна, не прекращая своей игры, очень мне помогла. Я вижу ее в вечер православной Пасхи, когда удостоился приглашения на это ритуальное блюдо, приготовленное из творожной массы и многих хитрых ингредиентов с истинно петербургским тщанием. «Ешьте, Андрей Иосифович. Старик это очень любил». «Старик» – это Андрей Платонов, смотрящий на нас с фотографий и представленный также скульптурным бюстом, а вдобавок оживленный чрезвычайным сходством с ним уже взрослой дочери Маши. Я ем пасху. Мария Александровна, тоже уже располневшая, с гладко, по-русски зачесанными и стянутыми в узел черными волосами, в праздничном платье с кружевным воротником, опершись о стол полными, по локоть открытыми руками, смотрит на меня с улыбкой. Да, во всем этом что-то от ее родного Питера. Атмосфера добрая, спокойная. Но через минуту вопрос: «Андрей Иосифович, что вы думаете по поводу написанного о Старике Крамовым?» – «По-моему, Мария Александровна, это слишком осторожно и боязливо». – «Правда? Да что вы говорите!». В ее глазах танцуют озорные искорки, руки натягивают наброшенную на плечи шаль… Это было уже целую эпоху назад, миновали десятки лет, и когда я вспоминаю теперь ее нервные подергивания и судорожные движения, особый смысл приобретают для меня слова русского прощания с умершими: Мир праху твоему… Мир праху твоему, вдова Андрея Платонова.

* * *

Пора теперь рассказать о вдове особого формата.

Впервые я увидел ее в маленькой комнатушке, а говоря точнее – клетушке, в квартире Виктора Шкловского. Она нашла здесь приют после долгих лет скитаний. Чувствовала себя очень скверно, мучимая многими болезнями одновременно. Из полумрака на меня глядело напряженное от страданий лицо старой женщины, худое, морщинистое, на котором выделялся очень большой нос – глядя на нее, почти всегда казалось, что смотришь сбоку, в профиль. Высокий лоб, реденькие седые волосы, спадающие прядями по бокам, умные и настороженные глаза, губы – то сжатые в гримасу горького знания о себе, то открываемые в тяжелом вздохе. Мы разговаривали тогда, кажется, немного, но она просила меня заходить еще.

Так я познакомился с Надеждой Яковлевной Мандельштам, вдовой великого русского поэта Осипа Эмильевича Мандельштама.

В то время она не была еще автором воспоминаний – одной из наиболее глубоких и умных книг о системе тоталитаризма, «Герценом в юбке», как называли ее на Западе. Должно быть, только самые близкие знали, что она что-то пишет. Но она являлась живой легендой, отблеском славы Мандельштама и личностью необычайного… Хотел было написать «обаяния» и остановился. Не то слово. Оно предполагает мягкость, которой у нее практически не было: резкость ее черт соответствовала точности мысли и экспрессии слов. В общении она была дружески пряма, антисентиментальна, ценила трезвость суждений, юмор и четкость определений, могла кого угодно припереть к стенке внезапным хлопотливым вопросом. Так если уж «обаяние» – а она оставляла большое впечатление – то совсем особого рода. Ее старость, очень плебейская, диаметрально противоположная монументальному величию Анны Ахматовой, была просвечена Духом – святым, человеческим, любым, словно излучаемым ее немощным, болезненным телом.

Осип и Надежда Мандельштамы

Андрей Битов, Борис Мессерер, Белла Ахмадулина, Надежда Мандельштам

И опять ловлю себя на неудачном слове – слишком высокопарном. Поскольку она при этом умела быть абсолютно естественной. Такой она воспринималась при каждой встрече. А я бывал у нее регулярно – уже в ее собственной маленькой квартирке в стандартном крупноблочном доме, окруженном подобными же архитектурными уродцами, по адресу: Москва, Черёмушки, улица Большая Черёмушкинская, 14, первый этаж, стандартная входная дверь, обитая бурым дерматином… А за ней – другой, экстерриториальный мир. Ее собственный, маленький, загроможденный, без малейшей заботы, чтобы было «красиво». Чувствовалось, что руки хозяйки созданы совсем для других дел. В комнатке висело несколько хороших полотен, подаренных художниками-авангардистами, ее друзьями. Но центром этого домашнего мира была – по-московски – кухня. Этакий кухонный салон, вполне натуральный в ту пору. У стены стоял старый диван с деревянной спинкой. На нем сидела, а чаще лежала, подвернув ноги и накрывшись шалью или меховой накидкой, хозяйка. В воспоминаниях она пишет где-то, что «лежачая» позиция особенно привычна для русских и что большую часть своих несчастий Мандельштамы встречали лежа. Но ради фотографии – той, что помещена во втором томе воспоминаний, ей пришлось сесть: сзади видны спинка дивана и кафельная плитка кухни – то есть тот же любимый уголок, ее лежбище, здесь всё совпадает. Снимок на редкость удачный – тут вся она, насколько это возможно, с тем внутренним светом, о котором была речь. В минуты особенно хорошего настроения она показывала свои фотографии двадцатых годов. На них – гибкая девушка-еврейка с открытым – словно в призывном крике – ртом и веселыми чертиками в глазах: олицетворенная жажда жизни! Наши восторженные отклики она воспринимала с явным удовольствием: «Я была совершенно сумасшедшей. Абсолютно». И тут она сближалась с Ахматовой, впрочем, сама пишет об этом: обе ценили мужские почитания и ухаживания, обеим нравилось нравиться. Вот только жизнь этому не потакала… И теперь, спустя годы, Надежда Яковлевна живо интересовалась убранством и прическами своих молодых подруг, её заботили и их личные проблемы. Опекавшие ее приятельницы со временем установили у нее своего рода дежурства. Без этого, по мере старения, ей всё труднее было бы справляться с проблемами изматывающей повседневности с ее очередями и хождениями по разным кабинетам. Она воспринимала эту опеку столь же естественно, как и всё остальное – без сантиментов и жеманства, как нечто вполне натуральное. Я видел, как исправно и тактично действовала эта дружеская компания, дававшая прекрасный и очень конкретный пример взаимопомощи.

К ней приходили, чтобы смотреть и слушать, и – конечно же – беседовать, в чем, понятно, первенствовала она. Надежда Яковлевна говорила хрипло, с астматическими придыханиями, короткими фразами. Многие годы ей приходилось спасаться от смертельной угрозы как затравленному зверю, защищая себя и память о Мандельштаме. Теперь она очевидным образом радовалась позднему счастью обладания своим гнездом, кругом знакомых, контактов, возможностью наверстать упущенное. Жаждала информации, касающейся самых различных областей жизни, которая некогда вытолкнула ее на обочину существования. Иногда, когда она задавала какой-либо вопрос, чувствовалось, что у нее есть свой ответ, а ваш она сопоставляет с тем, о чем говорит ее собственный опыт, и помещает в нужный отдел памяти. Я не назвал бы ее податливой в спорах, она судила обо всем резко и категорично, а под напором аргументов часто умолкала: это означало, что она не согласна и не собирается уступать. Ничего странного – ее сформировала суровая жизнь, и быть другой она просто не могла. Она не расточала красивых слов и изощренных формулировок, особенно когда чувствовала недомогание, а так было почти всегда, ее лаконичная резкость тогда еще более обострялась. Но она умела быть и компанейской: когда боль немного отпускала, Надежда Яковлевна любила скромное застолье, организованное по ее кивку какой-либо из подруг-помощниц из того, что было под рукой: хлеб, колбаса, сыр, бутылка «Столичной», – и, несмотря на строгие запреты врачей, позволяла себе одну рюмочку, выпивая ее с видом «Где наша не пропадала!». В других случаях пили чай, как в салоне и пристало.

Салон, кстати сказать, имел и свой специфический ритуал. В разные дни в нем принимали людей разных профессий, поколений и сфер. Их подбирала и делила на группы в соответствии с принципами, которые были ведомы лишь ей, сама хозяйка. Одних доводилось видеть постоянно, а других, даже бывая часто, не случалось встретить вообще. Так должно было быть – и всё. Впрочем, в связи со значением, придаваемым в России дружескому общению, которое призвано было компенсировать уродства публичной жизни, подбор круга гостей является здесь искусством и важным церемониалом. В салоне Надежды Яковлевны соблюдались два критерия: пришедшие обязаны были, конечно, быть своими людьми, иначе говоря – рекомендованными, проверенными, а, во-вторых, должны были иметь, что рассказать интересного хозяйке. Особую группу составляли мандельштамоведы всех стран, со «священным трепетом» (выражение Бродского) совершавшие паломничество сюда, поскольку подвергались здесь очень суровому экзамену, прежде чем могли воспользоваться общением с ней. Двое выдержали испытание maxima cum laude (на пять с плюсом) и стали сердечными друзьями хозяйки: американец Кларенс Браун и Рышард Пшибыльский.

Кого только я там не встречал! Приходил молчаливый, явно подавленный своей частичной глухотой Варлам Тихонович Шаламов, автор одной из самых значительных русских книг – «Колымские рассказы». Он был тут вдвойне своим – и как узник Колымы, и как автор рассказа-фантазии о смерти Мандельштама («Шерри-бренди»). Лицо, выдубленное лагерным Севером еще более сильно и жестоко, чем лицо Домбровского, с глубоко врезанными желобами морщин. Выражение замкнутости и беспощадности – явно не соответствующее его душевному строю – придала ему смоделировавшая этот облик суровая жизнь. Он говорил мало и казался озабочен своим трудным вхождением в литературу, но это уже мой домысел: доводилось слышать, что он считал себя скорее поэтом, чем прозаиком, и как поэт получил официальное признание, но его лирика довольно традиционна и не выделяется из общего ряда. А «Колымские рассказы» – истинный повод его славы – долго кружили лишь в самиздате и разными путями попадали на Запад, будучи изданы по-русски только в 1978 году, за три года до смерти автора.

Варлам Шаламов

Приходил знаменитый математик Г., которому, как мне говорили, еврейское происхождение постоянно мешало получить звание академика. Даже без заверений, касающихся его интеллектуального ранга, я сразу ощутил, какая это светлая голова, поскольку он отличался абсолютно нелинейным образом мышления. Он воспринимал, видел мир как подлинный поэт, в связях и ассоциациях, далеких от всякой банальности, поразительно свежих – в малом и большом. Я обожал беседы с ним, но в доказательство сказанного – увы! – не могу сегодня ничего процитировать, прошу поверить на слово.

Приходил таинственный Кирилл Хенкин, ныне эмигрант, автор довольно известных книг о происках КГБ и советских шпионах на Западе. Он не скрывал тогда и не утаивает теперь своих давних связей со спецслужбами. Я не был уверен (и лишен этой уверенности доныне), кем его следовало считать, но хозяйка его принимала и внимательно слушала, когда он, скупо цедя слова и поблескивая стеклами очков, рассказывал, как его застигло в Праге в 1968 году вторжение войск Варшавского Пакта, после чего его, корреспондента журнала «Проблемы мира и социализма», принудительно вернули в Союз.

Порой забегала вечно торопящаяся, занятая какими-то сложными и непонятными делами, с легкой поступью при солидной комплекции Наташа Столярова, секретарь Эренбурга. Ее красоту не смогли истребить даже десять с лишним лет лагерей. Она попала в тюрьму за иллюзии молодых лет: в тридцатые годы девушкой-подростком она уговорила родителей-эмигрантов вернуться из Франции в советскую Россию. Было такое движение возвращенцев, инспирированное НКВД. Родители погибли, Наташа спаслась, но горя хлебнула изрядно

Заходили и художники. Широко улыбающийся пружинистый Володя Вайсберг (еще и скульптор), заглянув из коридора, вошел и, не представившись, принялся циркулем пальцев профессионально измерять и ощупывать мою лысину, после чего удовлетворенно заметил: «Какая ладная черепушка!».

Как правило, здесь было живо и интересно, но временами давало о себе знать ощущение замкнутого анклава. Помню вечер, когда собравшиеся обсуждали ответ на схоластическую головоломную задачку: есть ли в России с десяток подлинных интеллигентов? А если есть, то кто это? Спорили с пеной у рта, но порядком было и притворства, поскольку то и дело называлась фамилия кого-либо из присутствующих, а тот махал руками: «Я? Да что вы! Мне для этого многого не хватает…» и т.д., после чего с видимым удовольствием позволял себя возвести в праведники и в свою очередь называл еще кого-либо из гостей. Это было как сказка про белого бычка, я вертелся, точно на гвоздях, дожидаясь, когда это закончится. Встревать в разговор в качестве иностранца-аутсайдера мне не полагалось. Признаюсь, что в тот вечер я тосковал по Варшаве, где подобные сцены, пожалуй, невозможны. Так оплачивался счет существования в условиях изоляции и постоянной самообороны.

Зато в небольшом кругу, естественным центром которого становилась Надежда Яковлевна, всегда было интересно. Она часто расспрашивала про Польшу, любила ее «вслепую», и чувство это в соответствии с традициями – истинной? – русской интеллигенции сопровождалось комплексом русской вины. Вдова Мандельштама грустновато осведомлялась об отношении поляков к России и русским, готовая услышать наихудшее, но жаждавшая узнать правду и только правду. С некоторым облегчением она принимала к сведению, что отношение это, по крайней мере, в среде интеллигенции, бывает разным. Как-то она сказала, что самым страшным и позорным документом, который читала, были протоколы допросов повстанцев 1863 года, судимых и казнимых в Вильно по приказу Муравьева – «Вешателя». Учтите – какие читала о н а, Надежда Мандельштам! Было, кстати сказать, такое время, когда только что вышедшую книгу с этими протоколами я встречал поочередно в домах всех моих русских друзей и каждая беседа начиналась с нее. А Надежде Яковлевне, с глубоким пессимизмом думавшей о перспективах России, похоже, было отрадно сознавать, что совсем недалеко, за ближней границей, есть страна, борющаяся за нормальные условия жизни, с не перебитым до конца хребтом морали и совести. Как и все «друзья-москали», она желала нам успехов, естественным образом рассчитывая, что это будет полезно и для России. Вдобавок, такое отношение поддерживалось ее сильным христианским чувством. Кто её читал, тот знает об этом. Она являлась глубоко, истово верующей, и ее вера была выстраданной и закаленной в испытаниях. Однажды она спросила: «Вы знаете, что Рышард (Пшибыльский – А. Д.) стоит за скептическое мировоззрение?». Я кивнул головой. «Ладно, но как в таком случае быть с объективными ценностями?». Пораженный меткостью ее вопроса, я сначала умолк, а потом пробормотал нечто невразумительное. Она тактично перевела разговор на другую тему. Потом мне не раз вспоминался этот вопрос, и я всё отчетливее ощущал заключенную в нем правоту. Теперь диалог выглядел бы уже иначе.

Какое-то время она серьезно помышляла о том, чтобы выехать в Израиль. «По крайней мере, помру свободной», – заявила она. Но вначале ее удерживал на привязи тяжело больной брат, которому, покуда хватало сил, она старалась помогать. Затем уже этот вопрос не затрагивался: то ли нездоровье мешало, то ли ее отговорили. Во всяком случае, с начала семидесятых годов она могла уже в какой-то степени освободиться от постоянного сильного внутреннего напряжения. Органы сыска, конечно, не спускали глаз с нее и ее гостей, но ничего страшного не случалось. Тем временем вышли трехтомное, фундаментальное американское издание Мандельштама и тощий отечественный томик «Избранное». За границей были опубликованы ее воспоминания. Стало ясно, что и поэзия, и осмысленный писательницей опыт ее самой, мужа, среды, социального слоя, страны – спасены, не исчезнут. Теперь даже внезапное вторжение представителей органов не было бы столь ужасно. Смакуя эту тяжело доставшуюся ей победу над судьбой, она сказала однажды: «Даже если что, то всего-то дадут мне в морду – и каюк!». Спокойно, без всякой позы. Если не вся Надежда Яковлевна, то многое от нее – в этой фразе.

А умерла она в декабре 1980 года. Не знаю, дошли ли до ее сознания сообщения о польских событиях той поры, поскольку она была очень старой (восемьдесят один год), очень больной и, похоже, отгородившейся от современности. Последнее из опубликованных интервью с ней, относящееся к 1977 году, свидетельствует о явной неприязни к действительности. «Будь она жива, с ней можно было бы спорить…, – написано в редакционном комментарии парижского журнала «Континент» (№3/1982). – Ее высказывания часто были интеллектуальной провокацией. Но ответить на них мы уже не можем». Верно. Несправедлива она бывала порой и раньше. Великолепно раскрывая в воспоминаниях смысл процессов и явлений, была способна незаслуженно обидеть конкретных людей (это особенно характерно для второй книги мемуаров). Как правило, она не могла понять тех, кто занимал компромиссную позицию, если только кто-либо из них не оказал помощи Мандельштаму, тогда ему отпускались грехи. Эти отдельные безапелляционные приговоры вызвали большой критический резонанс, Лидия Чуковская собиралась даже написать полемическую книгу-ответ. Но это уже сфера иных проблем. Вступление в нее требовало бы развернутых рассуждений на тему, возможно ли вообще и в какой форме достойное существование в условиях того режима для человека, известного обществу, «человека публичного».

Когда я пишу это сейчас, меня тревожат воспоминания о собственном малодушии. Дело в том, что в конце своих посещений России, в 1974 и 1975 годах, я начал сознательно ее дом обходить. Мне было известно (говорили люди из ее окружения), что она жаждет услышать от гостей мнения о своих мемуарах и что сама хорошо сознает их значимость. Это означало для меня неизбежность либо умолчаний и полуправд, либо трудного и бурного разговора – прежде всего потому, что я болезненно и остро воспринял ее очень личные и несправедливые обвинения отдельных лиц и характерный для второй книги тон излишней самоуверенности (даже Ахматову она там порицает и укоряет). Я предпочел неизбежной дискуссии избежать, иначе говоря – струсил. Вот конкретная иллюстрация жизненного оппортунизма в неофициальной сфере. Таким образом я перестал видеться с ней раньше, чем к тому принудили обстоятельства. Мне сообщили, что она заметила это и выражала удивление. Может быть, догадывалась о причине? Так или иначе – mea culpa, моя вина.

Правда, каким-то смягчающим мою вину обстоятельством может служить то, что потом я ее воспоминания перевел и опубликовал, но опять-таки – с сокращениями. Болезненно чувствительная ко всему, что касалось ее и Мандельштама, она не могла быть этим – если узнала – довольна.

Смерть ей судьба послала хорошую – по свидетельству близкого человека – «…под утро, тихо, в полусне, она точно забылась…». О судьбе своих поздних записок она заблаговременно позаботилась, как и пристало опытному конспиратору, поскольку сразу после ее кончины квартиру опечатали. И так ждали слишком долго и терпеливо, а в конце жизни оставили в покое. Разве что в последний момент отказали в захоронении тела в семейной могиле на расположенном ближе к центру Ваганьковском кладбище. Ее отпели по православному ритуалу и погребли на отдаленном Троекуровском кладбище. А недавно я прочел в «Литературной газете» сообщение об образовании комиссии по творческому наследию Осипа Эмильевича Мандельштама. Почему так поздно? Пожалуй, догадываюсь – в нее следовало включить вдову. А так ждали, пока умрет.

Пока я сам не приеду на кладбище, пусть эти слова будут моей свечой на ее могиле.

* * *

Бывает ли иначе? Да, конечно. Я знал жен, виновных в моральном падении своих супругов, бывших причиной их отступничества, предательства. Слышал и о вдовах «равнодушных или эгоистически предусмотрительных». Так, однако, случилось, что близко знаком с ними не был. Это и есть замечательная привилегия русской системы рекомендаций: вы всегда попадаете к хорошим людям (чуть хуже, чуть лучше) и никогда к плохим. Понятно, и это можно назвать ограничением и нарушением объективных пропорций, готов согласиться. Но моя Россия именно такова – в ней больше хорошего. И в моих вдовах тоже.

Сознательно пользуюсь этим притяжательным местоимением «мои». Излишняя фамильярность? Возможно, но я называл их именно так. «Куда ты собираешься?», – спрашивала жена в пору нашего совместного пребывания в Москве с меланхолической уверенностью, что угадала ответ. «К моим вдовам», – отвечал я. «Опять!». Да, опять. И если вернусь еще, опять отправлюсь к тем, что живы и готовы принять меня.

Я во многом и по-разному виноват перед ними. Хотя бы в том, что не всегда посвящал их покойным мужьям столько и таких слов, каких они ожидали. Или в том, что, несмотря на всяческую осторожность, касался каких-то болезненных для них вопросов. А также и в том, что в своей писательской работе не всегда помнил о них. Вот и в этих воспоминаниях Борис Абрамович Слуцкий представлен у меня без Тани, хотя после ее смерти он, действительно, уже не смог жить, оправиться от этой утраты. Боря Балтер – без Гали. Ильюша Зверев – без Жени. А Елена Владимировна Марьямова! Казачка с горячим сердцем, вдова Саши – большеголового, улыбчивого, коренастого – бывшего моряка и члена редколлегии «Нового мира» времен Твардовского! Она не позволила мне забыть о себе, дав одновременно свежий материал по теме этого раздела. Со вчерашней почтой пришла от нее книжка с неопубликованными работами скончавшегося четырнадцать лет назад мужа. И посвящение: … старым, далёким и близким друзьям на память об Александре Моисеевиче. Ваша Лена. Так это наложилось – текст на контекст, и так совпало во времени, чистая правда, даю слово! И еще – так призвали к порядку мою ленивую и неблагодарную память. Спасибо и простите, Лена.

Мне встречались великолепные русские девушки, теперь я благодарно улыбаюсь им издалека. Но из всех русских женщин (кроме одной, на которой я женился) важнее всех для меня старушки с морщинистыми лицами, дряблой кожей, редкими волосами, астматическим дыханием, шаркающей походкой. Согбенные под тяжестью креста русской судьбы, они несут дальше драгоценную память об усопших. Я склоняюсь, как прежде, к их рукам и целую их, словно реликвии.