Этот вопрос возвращается ко мне теперь и беспокоил тогда: как справедливо оценивать этих людей? В чем они виноваты безусловно, а где следует воздержаться от осуждения? За что должны отвечать сами, а какую часть вины снимает с их совести бесчеловечное время, когда они жили?

Я имею здесь в виду людей, за которыми тянулась дурная слава, по поводу которых меня предостерегали или при виде которых во мне самом зажигался красный огонек. Обычно передаваемый из рук в руки, я двигался в замкнутом круге порядочных и приличных людей. Но случались исключения, встречались фигуры дву- или многозначные, с биографиями, состоявшими из нескольких разных частей неоднородного качества. Они начинали жизнь вполне достойно, потом уступали страху или искушению, а еще позже привыкали существовать с оскалом нарочитой улыбки, делая вид, будто ничего не случилось. Или же – в обратном порядке. Об одних кружили слухи, насчет других что-то шептали на ухо, и я ощущал тогда неуверенность, понимая, как легко в этом климате размножаться сплетням и инсинуациям. (Сама великая Надежда Мандельштам здесь не без греха: многим ее индивидуальным характеристикам отдельных людей позднее противопоставили документированные возражения). Временами оценки бывали однозначны и несомненны. Называя такие фамилии, понимающе посматривали на собеседника и, не говоря ни слова, стучали по столу. Это означало, что Х. – стукач, доносчик, который время от времени стучится со своим докладом в дверь опера (сокращение от оперуполномоченный), представителя органов сыска. Считалось очевидным, что люди, занимающие определенные должности, особенно те, что предусматривали контакты с иностранцами, доносят в силу своего положения, так сказать – по долгу службы. В жизни, однако, всё не так просто: мне известны несомненные случаи нарушений этого правила, а также ситуации, в которых работники этого типа могли бы, располагая обширной информацией, принести немало зла, но на протяжении многих лет не делали этого – даже наоборот. Понятно, выполняя служебные обязанности, они представляли куда следует отчеты, но фиксировали в них только необходимый минимум сведений, оставляя остальное при себе. Таковы неисповедимые пути прикладной этики. Со временем я без труда распознавал – конечно, и с помощью друзей – тех, с кем можно было, особенно не рискуя, позволить себе искренность до определенной степени (минус, разумеется, дела по-настоящему серьезные), они же, зная о том, что знаю я, вели себя безупречно и меня не подводили. «В рабочем порядке», я думал о них: «Похоже, за меня они не отчитываются»…

А вот жанровая сценка: хорошо известный мне дом, богато накрытый стол, веселая компания. Разговор идет самый свободный. Вдруг появляется запоздавший гость. Я испуганно шепчу на ухо хозяину: «Миша, да ведь этот Х. – стукач». «Правда, но мой дом – не его территория, здесь он не работает, не бойся!». И точно – тут он, кажется, не работал, поскольку вокруг вовсе не смущались и каждый из присутствующих, в соответствии с популярной в этом кругу формулой, наговорил «лет на пять» тюрьмы.

Таковы правила советско-русского уклада жизни. Идеологические кампании проходят, диктаторы умирают, уцелевшие жертвы возвращаются из лагерей. Прежние идейные надзиратели, которых спускали с цепи как свору псов, готовых загрызть очередных «уклонистов», стареют, утрачивают былую прыть, теряют давнюю спесь. Преследователи и преследуемые постоянно видятся друг с другом – на лестничных площадках писательских домов, в ЦДЛ, в редакциях, служебных кабинетах, поликлиниках. Всё становится достоянием литературной общественности. Приходилось слышать о нескольких громких случаях самосуда в форме рукоприкладства. Но их было немного. Предпринятые в пору хрущевской оттепели попытки официального разбирательства – хотя бы в виде заседаний товарищеского «суда чести» – ликвидировали в зародыше. Даже такие отъявленные доносчики, как Яков Эльсберг или Лев Никулин (прозванный стукачом-надомником, поскольку рапортовал обо всем, что услышал в разных домах, а работал во всех возможных направлениях), были официально неприкосновенны, им мог грозить – разве что – товарищеский бойкот. Последний же, кроме самых ярких примеров, подчинялся естественному у людей ритму эмоционального ослабления, стирания памяти о нанесенных обидах и зле… Особенно когда былые оскорбители опускали глаза, грустно усмехались с выражением доверительного покаяния. «Что было делать, старик, знаю, взял грех на душу, вел себя по-свински, виноват – но какое время было тогда, страшное время, сам помнишь, а думаешь, мне было легко?», – это читалось на их лицах. Стоит ли удивляться жертвам, что чувства жалости, отвращения и понимания в совокупности заставляли их махнуть рукой на судебные преследования своих обидчиков? Что не всегда разрывали отношения, а те, прежде разорванные, постепенно «как-то» восстанавливались? Что сосуществование протекало без иллюзий, но и без – ослабевающего с годами – гнева, с терпким привкусом двузначности такого «прощения»? Тем паче, что некоторые давние преследователи искренне сожалели, каялись, отрекались от своего прошлого, переживали внутреннюю ломку. Я знал и таких, что служили позднее доброму или – по крайней мере – неплохому делу, возможно, понимая это как форму покаяния?… Здесь всё смешалось, почти каждый случай осложнялся особыми обстоятельствами и не походил на другой, иногда внешне выражаясь в сценах невообразимого драматического и психологического напряжения, каких не найти в искусстве. Русская литература того времени имела тут же, под рукой, в собственном доме, в событиях повседневности целые залежи материалов редких инспирирующих качеств, способных ее питать. Но она вынуждена была их обходить стороной, по крайней мере – в писательских версиях, предназначенных для официальных публикаций. Родился ли уже новый Достоевский, в зеркале сочинений которого отразится тот мир в своих видимых, а в особенности – невидимых измерениях?

Из глубин памяти выплывают обрывки воспоминаний, связанных с этой темой и моим – аутсайдера – скромным опытом. Слишком часто, впрочем, я чувствовал – то, что способен уловить и стараюсь понять, – только верхний ломкий слой льда над темной бездонной пропастью.

Юрий Осипович Домбровский декламировал мне, как упоминалось, свое стихотворение об удушении доносчика. За ним последовало следующее – о следователе, которого бывший зек встречает на рынке уже в послесталинское время. Прежний мучитель выглядел невзрачным, вспотевшим, озабоченным житейскими проблемами старичком. Подробности стихотворения стерлись в моей памяти, но помню, что в его интонации звучала ненависть, которая не могла найти себе выхода, как-то разрядиться. Время мести прошло – слишком поздно, да и не с руки. Несносный и благословенный порок человеческой натуры, наш святой первородный грех – угасание самого справедливого гнева, невозможность полного осуществления принципа «око за око». «Шутка» – лучшая книга Милана Кундеры – как раз об этом.

Виктор Ильин

По коридорам, вдоль дверей, за которыми располагались различные службы Союза Писателей, часто расхаживал тогда пожилой человек солидной комплекции. Лысеющий череп, обрамленный каймой седины, элегантные очки, безукоризненный костюм, стремительная и бесшумная походка, на лице – слишком широкая улыбка с оттенком хитрой услужливости: нечто вроде метрдотеля, готового вовремя поднести зажигалку, открыть дверь, спросить: «Чего изволите?». Так он выглядел внешне, а по отношению к подчиненным был совершенно иным – холодным, наглым, педантически требовательным. Виктор Николаевич Ильин, оргсекретарь московского отделения Союза Советских Писателей, «серый кардинал» его руководства, по популярному в те времена выражению, «прорубил» себе ход в литературу из «органов», как и многие до него. В прежнем своем воплощении он был генералом НКВД, чего и не скрывал. Всеобщая осведомленность об этом прошлом, отнюдь не окончательно завершенном, создавала вокруг этой небанальной персоны требуемую атмосферу: все знали, что он имеет и тщательно оберегает давние контакты, что может без особого труда помочь и навредить как на творческом поприще, так и вне его. От подвластных ему – в рамках неофициально установленной практики – он требовал доносительских услуг. Если встречал отказ, принимал это к сведению спокойно, не устраивал публичных актов мщения, только становился еще более мелочно придирчив и обходил при должностных повышениях и наградах. Чтобы всё было по-советски непросто, этого заслуженного палача (в сталинские годы он вел, как говорили, писательские дела – и вел в духе того времени, жестоко) потом разжаловали, арестовали, судили, приговорили. Это вполне соответствовало сталинскому принципу ликвидации очередных функциональных слоев политической полиции как опасных свидетелей. Ильин – повторяю, как слышал – сидел было даже в камере смертника, но уцелел и в пору оттепели оказался откомандирован в среду, ранее изученную им в кабинетах Лубянки. Возможно, потому, что обо всем этом мне рассказали, ослепительная улыбка экс-генерала всегда казалась мне гримасой изголодавшегося кота, с вожделением смотрящего на насторожившихся мышей. В его сощуренных глазах и слишком безупречных манерах я улавливал также известную черту людей такого рода, приставленных по воле судьбы к публике – что ни говори – творческой: полную самоудовлетворения уверенность – все эти литераторы – народ, который можно купить, завистники, интриганы, жаждущие почестей, водки и баб; кроме того, что знает и слышит от них он – оргсекретарь, ничего больше и не существует; это и есть вся правда об «инженерах человеческих душ», которых представляют монументами социалистической морали на потребу пропагандистски одуряемой черни.

Я знал уже немало, не удивлялся почти ничему, но каждый раз, когда он мелькал на моем пути в коридорах Дома Литераторов – весь сияющий улыбкой, белоснежным воротничком, дорогими запонками и распирающим его самодовольством, чувствовал в сердце уколы стыда за моих друзей. «Вот синтез, – думал я, – вот эмблема и метафора эпохи, явный признак унижения литературы – ее повседневными делами заправляет генерал секретной службы…».

А всё же, поверьте, эта абсолютно однозначная внешне ситуация в действительности была куда сложнее. Как и многие тамошние дела. Я с изумлением отметил, что почти каждый из моих знакомых мог сказать об Ильине нечто хорошее. Первоначально я подозревал в этом подсознательное желание оспорить то состояние унижения, о котором шла речь, а следовательно – по сути – его подтверждение. Но здесь было нечто большее. Люди помнили о качелях его судьбы, что рождало, по-видимому, очень русский рефлекс сочувствия и даже солидарности жертв с жертвой-палачом. Тут наслаивалось, цеплялось друг за друга множество факторов, которые теперь, когда я пишу эти строки, мне трудно даже назвать, поскольку воспринимаю их не расщеплённо, а в комплексе… И еще – конечно, взгляд аутсайдера охватывал далеко не всё. Экс-генерал от литературы, примитивная, советская версия графа Бенкендорфа, презирал, на самом деле, не всех подряд. У него были свои фавориты. Некоторых гордецов и бунтарей он явно уважал, некоторые удары власти как бы смягчал. Он проводил какую-то свою политику. Наума Коржавина отговаривал от эмиграции. Умирающему Александру Беку принес эмигрантский, самиздатовский экземпляр «Нового назначения»…

Эту сцену хотелось бы на миг задержать и укрупнить. Вдумайтесь в нее, поскольку это ситуационная метафора глубокого смысла, сквозь нее многое видно. Умирает хороший писатель, автор классического «Волоколамского шоссе». Последние годы его жизни отравлены заботой и печалью. «Новое назначение» – точное и глубокое аналитическое исследование сталинской номенклатуры, принятое и анонсированное «Новым Миром», не публикуется им: вдова человека, ставшего прототипом главного персонажа, мобилизовала всё ещё влиятельных сталинистов и заблокировала печатание. Это происходит уже после Хрущева, в неблагоприятное для этого время, усилия разных лиц не дают результата. Тянется классическая, советская, изматывающая нервы и подтачивающая здоровье канитель, состоящая из надежд, разочарований и очередных обнадеживаний. Уже видно, что дождаться конца автор не успеет – у Александра Альфредовича рак. Но машинописный текст попадает за границу – без ведома и согласия автора (а может, и не совсем так – дело темное, да и не в нем суть). Бывший генерал НКВД оказывается обладателем только что выпущенного франкфуртского экземпляра (то ли конфискованного, то ли полученного по специальному заказу, возможно, благодаря любезности работающего за границей коллеги по профессии). Он приносит книгу больному. Я представляю себе, как Бек гладит обложку, взвешивает экземпляр на ладони, листает своё сочинение. Генерал молча смотрит на это, и лицо у него – другое, не то, какое знал я. Пауза, занавес.

Как бы много зла ни причинил Виктор Ильин людям, эта книжка на Божьем Суде ляжет на другую чашу весов и весить будет немало…

Но я оставляю его и следую далее по мрачным закоулкам памяти. Сколько раз еще мне придется призывать на помощь тень Достоевского…

Место действия другого эпизода – Ленинград – Петроград – Петербург. Шестьдесят третий год, май. В Союзе Писателей мне сообщают, что кто-то из местных осведомлен о моем прибытии и хочет непременно со мной встретиться. Мне он неизвестен, зовут его Х., это, кажется, историк литературы. Звоню, уславливаюсь о встрече, иду. Большой питерский дом где-то близ Невского, в центре. Жара. Желтые нагретые солнцем камни фасада и влажная нора двора со смрадом вечного гниения, лишаями плесени, какими-то будками, сараями, досками. То же впечатление, что и практически везде в центре, где обновляли, похоже, только фасады, в центре, которому урон нанесли и война, и многие годы небрежения, и болотная почва, куда уходят фундаменты домов: минуту назад отсюда мог бы выйти Раскольников, ничто тут с момента убийства старухи-процентщицы не изменилось. За этим последовала – также типичная – квартира – тесная и высокая, с местами осыпавшейся лепниной и нагромождением старинной мебели, покрытой патиной пыли, и разновысоких стоп книг. О хозяине я записал тогда – «маленький, несчастный, придавленный грудой томов». И сейчас перед глазами – его нервная суетливость и хлопотливое кружение по комнате, а в ушах – высокий плаксивый голос, какой-то птичий щебет. Он бросился ко мне со словами сердечных излияний, обрушив поток сбивчивых горячих фраз и явно стремясь расположить к себе. Причина этих стараний не была мне поначалу понятна: у нас не оказалось ни общих знакомых, ни близких научных интересов (сейчас не могу припомнить, чем он конкретно занимался). Как обычно бывает в таких случаях, чувствовал я себя не в своей тарелке, но переносил всё терпеливо, отчетливо видя перед собой человека несчастного, одинокого, придавленного бременем существования или чувством вины. Чего, однако, он хотел от меня? Согласия? Одобрения? Сочувствия? Наверное, всего понемногу, впрочем, в своих болезненных причитаниях он был, собственно, самодостаточен, так как трудно было присоединиться к высоким оборотам его скулящего голоса.

Мы разделили с ним какое-то холостяцкое угощение, за что-то выпили по рюмочке. Стоп! Не за что-то, а явно за Польшу. Она возникала то и дело как лейтмотив выступлений хозяина, как предмет его горячей любви. Высокие, срывающиеся звуки речи Х. становились еще выше и нервознее, когда он заговаривал о ней. Постепенно обнаруживалось, что горячий прием прежде всего объясняется моей принадлежностью к Польше. Правда, в перерывах между этими монологами удалось услышать, что недавно умерла его жена, он остался совсем одинок, а жизнь свою считает конченой. В какой-то момент Х. бросился мне на шею и пылко расцеловал. Всё это было трогательно, но я чувствовал себя неловко. Отупев от обрушившихся на меня эмоций и взглянув случайно на часы, я сообразил, что уже довольно поздно. И как раз тогда совершил грубую ошибку, свидетельствовавшую о недостатке опыта обращения с русскими (у меня его, действительно, не было, поскольку это случилось в третий приезд, считая пору фестиваля).

Я договорился тогда о встрече с Бродским (мы должны были свидеться во второй раз). Время поджимало, а Х. не отпускал. Мне жаль было хозяина, но я не хотел терять свидания с Осей. «Приглашу его сюда, и дело в шляпе», – подумал я. Хозяин не имел (или притворялся, что не имел) ничего против. Я позвонил. Бродский жил недалеко и появился почти сразу. Он явно не знал, к кому направляется. Когда он вошел, я понял весь масштаб моего прегрешения. При виде хозяина он застыл, стал еще бледнее, чем обычно, его лицо Маккавея ощерилось холодной и напряженной усмешкой, за которой он прятался до конца, как за надежным щитом. Здороваясь, он не подал руки и сразу оказался с противоположной стороны стола. Х. ринулся к нему с соответствующей – поскольку он был моим знакомым – порцией лирических излияний. Но Ося, словно играя в пятнашки, быстро переместился и вновь оказался напротив хозяина. Он повторил это еще несколько раз – изящно, бесшумно, с неизменной улыбкой и абсолютно молча. Его губы были сильно сжаты и напряжены. Стол неизменно оставался преградой между ними. Остолбенев, я наблюдал эту пантомиму противостояния и быстро сообразил, что пора срочно уходить. Мы быстро вышли, провожаемые затихающим скулением Х. Никогда больше я с ним не встречался. Бродский же молчал так красноречиво, что, сознавая свой промах, я боялся расспрашивать его, в чем дело. Других ленинградцев я знал тогда лишь официально, а значит – слишком мало для доверительного разговора об этом человеке. А потом, говоря по правде, я забыл о нем и об этой сцене: нахлынули новые встречи и новые знакомые. Лишь теперь, приступая к работе над этой книгой, спустя четверть века, я принялся искать информацию о Х. Кем он был? Никаких следов в какой-нибудь библиографии, справочнике, энциклопедии, словаре. Нигде. Да существовал ли он в действительности? А может, мне только привиделся?

Всё же нет. Один раз, совершенно случайно я наткнулся на нечто, способное быть ключом к этому делу. В пору нашего Октября (1956 г.), до или после него, когда пресса соседей очень жестко и грубо атаковала польский ревизионизм, была напечатана особенно гнусная и агрессивная по тону статья, подписанная Х. Ее эхо донеслось до меня спустя годы. Так, возможно, то, чему я был свидетелем, являлось порождением комплекса вины? Или – не исключено – одной из многих вин? Гротесковым актом покаяния в виде потока экзальтированных полонофильских фраз, обрушенного на голову первого попавшегося поляка? Заклятием судьбы через раскаяние? Истинный полонофил Бродский, очевидно, знал подоплеку дела. Высоко оцениваю теперь его молчание – он был прав, предпочитая не посвящать меня в суть проблемы. Лучше вообще не касаться этого без крайней необходимости. Тот человек уже почти наверняка ушел из жизни. Может быть, на его совести есть тексты гораздо хуже, чем тот, направленный против нас. Наверное, были. Возможно, он исполнял определенные функции. Не мне докапываться до истины. Сами русские должны будут свести счеты с русскими и, должно быть, сделают это, если гласность, о которой так много говорится теперь, когда я пишу эти слова, уцелеет и окрепнет.

Мое дело – только рассказать о совершенной ошибке ради пользы читателей. Так вот: как в те времена, так и по сию пору нельзя сводить друг с другом не знакомых между собой русских без предварительного согласования вопроса, словом – никаких товарищеских импровизаций. Возможно, и тут произойдут когда-нибудь изменения. Но если да, то медленно.

Такая страна, такая в ней жизнь.

А вот дополнительная иллюстрация: примерно тогда же, когда случился описанный ленинградский эпизод, я совершил подобный, хотя менее серьезный промах в Москве. Только что встреченную и очень симпатичную девушку я пригласил с собой на ужин к знакомым, с которыми уже установились добрые отношения. Ничего особенного не происходило, разговор за столом шел вполне непринужденно, только очень чуткое ухо уловило бы в нем некое похрустывание кусочков льда, как в бокале с коктейлем. В какой-то момент взгляд хозяйки мимолетно коснулся меня. Я прошел на кухню. Выговор, несмотря на его вполне приличную форму, был основательный. «Ты кого к нам привел?» – «А что? Нормальная девушка, очень милая…» – «Милая, это правда, но ты понимаешь, кто она?» – «Нет». Хозяйка согнутым пальцем постучала по столу. «Почему?» – «Потому что работает в Инъязе. А если там работает, то имеет дело с иностранцами. А если общается с ними, то должна… Понимаешь?». Я молчал, удрученный, но в душе всё возмущалось – почему должна?… (Спустя какое-то время у меня уже были аргументы, в начале этого раздела я упоминал о знакомствах с людьми, которые по роду службы также были «должны», но, однако, как выяснялось, не делали этого, поскольку не хотели. Но случай этот относился к одному из первых приездов, когда я лишь всему учился). Хозяйка, кажется, ощутила мой бунт: «А кроме того, когда я спросила, где она работает, девушка покраснела. Догадываешься, почему? Так как поняла, что я обо всем знаю…». Это и был тот хруст кусочков льда, которого я прежде не расслышал. Этикет и развитый за десятилетия инстинкт самосохранения требовали в таких случаях вести себя, словно ничего не произошло. Но в воздухе уже появилось электричество, напряжение – вернуть прежнее настроение было невозможно. Я вернулся в гостиную, спустя какое-то время мы ушли, я проводил девушку, обещал вскоре позвонить, но не позвонил и никогда больше ее не видел. Может, я напрасно обидел человека, но вина была невелика – капля в том океане наказаний без преступлений, преступлений без наказаний, где всё перемешалось столь запутанным образом. Не знаю и никогда уже не узнаю, а рассказываю лишь, как было, чтобы вы могли лучше почувствовать терпкость, липкость и мутность той атмосферы существования.

Дальнейшее продолжение имел мотив Польши и симпатий к ней. Однажды вечером меня заполучил к себе, на далекую московскую окраину, Петя, о котором упорно кружили самые дурные слухи. Даже больше, чем слухи. Его однозначно оценивали люди, не склонные к скоропалительным обвинениям и с несомненным авторитетом. Но я поехал, поскольку он очень настаивал. С самого начала беседы в памяти отозвался жалостливый, боязливый тон Х. Разве что более агрессивный и рассчитанный на то, чтобы спровоцировать диалог. Петя как бы требовал соучастия и полемики, даже если тема монолога ее исключала. Он пылал, весь сгорал в огне высокой страсти к русской поэзии. Этот пожар он раздувал словами, полными восторга, танцуя вокруг меня, как шаман. В этой стране библиофилов и библиографов, где многие в целях душевной самозащиты ныряют в глубины домашних книжных собраний, Петя мог бы по праву стать председателем их объединения, если бы такое возникло. Книги, а в особенности поэтические томики громоздились, стоя и лежа, повсюду. Петя выхватывал их и бросал мне на колени: «Это ты, конечно, знаешь? Нет? Это потрясающе! А это? Здорово, правда? А вот – послушай!». Он декламировал по памяти, глядя на меня искрящимися глазами, наклонялся ко мне, засыпал очередными томами. Груда литературы на моих коленях всё росла. Я не знал, надо ли тут же бросаться читать или слушать, изумленно моргая, смотрел на него. Я оказался узником русских стихов и Петиных восторгов. Вкус у него, впрочем, был собственный, индивидуальный, хотя всех без исключения он оценивал слишком высоко: Кочетков! Шенгели! Сергей Марков! Что касается Шенгели, признаюсь, он открыл мне глаза на великолепную поэтическую мускулатуру этого неоклассика, о котором я знал лишь, что он был врагом Маяковского. Других я бы оценил более сдержанно. Но шансов на развертывание настоящей дискуссии и так не было: Петя токовал, как глухарь. Вдруг он перевел разговор на Польшу, и его голос завибрировал на еще более высоких оборотах. Он потащил меня в глубину квартиры; выяснилось, что кроме книги другим идолом хозяина жилища была Польша. Она висела на стенах в виде афиш, рисунков, репродукций, смотрела с альбомов, конвертов пластинок, газет, журналов, книг – оригиналов и переводов, вставала из воспоминаний Пети, который у нас уже бывал и собирался посетить еще, многое видел, многое понял, что-то там написал и задумывал нечто большое, а теперь исчерпывающим образом стремился мне это изложить, словно стараясь уговорить меня поехать в Варшаву.

И так продолжалось весь вечер, перешедший в ночь. Через определенные интервалы времени токование Пети внезапно на какой-нибудь визгливой ноте прерывалось. Это случалось каждый раз, когда от одной группы поэтов он переходил к другой и к тому, что они думали о товарищах по перу. Идя этим окольным путем, он касался и вопроса собственной репутации и впивался в меня взглядом: «Ты спрашивал его обо мне? И что он сказал?». Я чувствовал себя, как на допросе. Кто-либо более сильный духом ответил бы ему, пожалуй: «Он мне сказал, что ты, Петя, стукач. И не один он». После чего следовало бы встать и уйти. Но я не сделал этого. Судите меня, но будьте справедливы. Ведь этого не сделал, насколько знаю, ни один из поляков, с которыми встречался Петя, хотя на его счет не обольщались. Ведь он явно не работал по польской части – это как минимум, хотя тут как раз ничего знать с уверенностью нельзя.

Я думаю теперь об этом странном клубке русских судеб, куда неожиданно вплелась наша бело-красная нитка. Чем только мы не были: Христом народов, павлином и попугаем, общей обязанностью, примером, укором совести, шансом. Один из их поэтов назвал нас «стрелой славян», другой сравнил с нами русскую поэзию – «она, как Польша, не погибла, хоть грудь ей три раздела перешибли». А еще – как сказано выше – мы становимся порой шансом самоспасения для людей, преступивших нормы здравой общественной морали; они с надеждой хватаются за нас грязными руками, желая очищения; опускающимся на дно мы кажемся спасательным кругом. Комплекс российских грехов в отношении Польши сублимируется в конфликтах индивидуальной совести, безнаказанное преступление опускается на колени в акте покаяния, пробуждая жалость и тревогу… Хорошо это или плохо?

Я знаю лишь, что мы обречены друг на друга, а что с этим приговором судьбы сделаем – зависит и от них, и от нас.