Был декабрь семьдесят пятого. Я готовился к очередному, ежегодному выезду в Союз. У меня имелось обычное, семейное приглашение, кроме того я был включен в план официального обмена писательскими делегациями. Подобные оказии ценились особенно, так как позволяли ездить по стране. Маршрут следовало сообщить заранее, затем согласовать его в Москве в специальном отделе Иностранной Комиссии Союза Писателей, где молодые люди с пытливыми взглядами и сдержанными манерами не давали возможности усомниться, какое учреждение они в действительности представляют, и явно не скрывали своей принадлежности к нему. Выехать куда-то оказывалось невозможно, но зато можно было попасть в другое место: как на краковском рынке, всегда удавалось договориться. Молодые люди извещали о предстоящем приезде соответствующие местные писательские организации, а в первую очередь – отделения своего ведомства, но опека не была чрезмерно назойливой и при минимальной изобретательности удавалось получить относительную свободу действий. Может, свободу далеко не полную, но кто это мог объективно оценить? Да и зачем было задаваться такими вопросами? Понятно, какие-то отчеты куда-то посылались: «контора пишет»…

Так должно было быть и на этот раз. В заявленном маршруте я указал прибалтийские республики и наперёд радовался интересной поездке. В Эстонии была и существует прекрасная литература, представленная на всесоюзном небосклоне созвездием светил первой величины. Я уже тогда начитался книг великолепного Яана Кросса, лучшего в Союзе чуть ли не со времен Тынянова мастера исторической прозы, ищущего в прошлом корни эстонской ментальности и эстонской судьбы. А также по-чеховски тонкого в анализе человеческих падений и драм Энна Ветемаа и глубокой, имеющей вкус к ситуационной метафоре, притче, параболе Эмэ Беэкман, и нескольких других. Об остальном я догадывался и тем более туда торопился. Литературная Литва вырисовывалась не столь блестяще, но здесь главным было Вильно (Вильнюс), которого никогда прежде, даже в пору довоенного детства, я не видел, в остальном следовало сориентироваться на месте. Латвия была мне известна слабее – я знал лишь, что там есть несколько хороших поэтов и менее значительных прозаиков. Всё это, однако, было вычитано и требовало проверки в реальной действительности. Я рылся в своем архиве с газетными вырезками, уточняя, кто есть кто в Прибалтике, чтобы не выглядеть типичным приезжим репортером-невеждой, я знал также по своему прежнему опыту, как высоко ценят в союзных республиках хоть какое-то знание местной специфики. Рылся – и паковал чемоданы.

И вот тут наступил сбой. Еще немного, и всё полетело бы в тартарары. Дело в том, что в начале декабря я совершил один неблагонадежный, с точки зрения властей, поступок – подписал, вместе с группой других лиц, неприятный для этих властей документ. Варшавское руководство довольно долго пережевывало и переваривало этот инцидент: сначала было глухо, а спустя два месяца начались расторжения издательских договоров, посыпались отказы из газет и журналов, к осени я почувствовал себя совсем налегке – не отягощенным никакими официальными обязательствами.

Иначе действовала советская власть. Правда, подписанный текст и ее в какой-то мере касался. Но она выказала подлинную, долгим историческим опытом выработанную эффективность. И оперативность – как камушком по головушке. Уже пару дней спустя по оглашении документа из Москвы пришло сообщение, что меня в числе приглашенных не ждут. Ситуация была: кто кого обгонит? С помощью добрых людей я сделал вид, что меня в Варшаве уже нет, а сам срочно выехал в Москву, где с невинным лицом отправился в Союз Писателей. Всегда доброжелательный и ценимый поляками Виктор Борисов принял меня с немалой озабоченностью и сообщил, что я официально объявлен persona non grata. Я разыграл удивление и целую гамму оттенков сожаления. Борисов как весьма опытный специалист в области советско-польских контактов знал, разумеется, что мне уже всё известно, но убедительно притворялся, будто об этом не догадывается. Но сожалел о случившемся он, похоже, искренне, поскольку, кроме всего прочего, эти польские истории должны были впредь весьма осложнить ему и без того нелегкую работу, что он явно предчувствовал. Мы расстались в довольно грустном настроении. Я перестал бывать в писательском клубе, удобном в качестве места встреч, но это не было большой утратой. Все мои знакомые и друзья в один голос утверждали, что ЦДЛ (Центральный Дом Литераторов) окончательно деградировал и стал прибежищем пьяной бездари. Похоже, так оно и было, а кроме того после десяти с лишним лет регулярных посещений Москвы я уже протоптал здесь собственные тропки и подходы, а потому встречи не отменялись, а проводились в других местах.

Потекла обычная по приезде жизнь. Но и не совсем такая, как всегда.

Дело в том, что атмосфера была отравлена горьким предчувствием неизбежного конца, конца моего длительного цикла встреч с Россией. Бравурная эскапада удалась, но в перспективе маячил, как минимум, долгий перерыв. Может, даже очень долгий. И я знал об этом. Слово «никогда» тоже возникало на самом дне сознания, поскольку и это следовало допустить. А потому нормальные встречи заключали в себе и некий момент прощания. Не слишком значительный, но всё же… Зима стояла морозная, но, кажется, солнечная: во всяком случае, я запомнил резкий блеск лучей заходящего солнца, догорающих на сугробах неубранного снега. Летом закатная пора здесь великолепна и продолжительна, но и в этом долгом, словно бы бесконечном угасании ярких красок и резких очертаний заключена какая-то печаль: день уходит. Очень люблю эту пору: в ней есть какое-то скрытое напряжение. Именно она теперь, двенадцать лет спустя, кажется общим тоном и настроением той поездки. Поэтому я и говорю о ней отдельно, как и о той первой – фестивальной.

Тем временем проходил декабрь. Я посещал старых знакомых и друзей. Некоторых уже более не увижу – они затем скончались. Других же – не увижу в их обычном русском окружении, поскольку они эмигрировали. Так что это «никогда» уже частично осуществилось.

В той же меланхоличной атмосфере наступил и Новый Год. Мы провели его с женой у супружеской четы нашего возраста, а следовательно, сходного опыта людей одного поколения. Праздников в России немного, но зато празднуют их долго: Новый Год встречают здесь порой в течение трех дней. Город становится почти безлюдным и нереальным. Три дня мы провели только вчетвером – в долгих разговорах обо всем, рассматривая старые книги, слушая пластинки, предаваясь воспоминаниям. Наши друзья жили в центре, где-то близ Чистых Прудов, хорошо известных читателям рассказов Юрия Нагибина. Это солидная, старая Москва. Квартира принадлежала отцу хозяйки дома, скончавшемуся несколько лет назад в уже несколько поблекшем ореоле славы. В сталинскую эпоху этот человек участвовал в покорении Арктики, что в тридцатые годы было предметом всеобщего восхищения. Фамилию исследователя Заполярья знала вся страна, на групповых фотографиях он был снят вместе со Сталиным. Квартира соответствовала его рангу: огромная, внушительная, заставленная крупной мебелью – истинный памятник эпохи культа. Время здесь остановилось и материализовалось. Вначале мне хотелось всё точно запомнить, а затем передать в описании, но – как бывает в таких случаях – всё укладывалось и запечатлевалось в памяти так хорошо, что эта полнота чувств уже никогда не повторялась впоследствии. Мой язык и теперь костенеет, хотя я вижу всё разом и очень выпукло: тяжелые шторы, светлые обои, проблематичные по своей художественной ценности, но богато оправленные картины, громадные библиотечные шкафы, большие клубные кресла для толстозадых вельмож, буфетыкрепости, круглые столы. Материалом служили плюш, красное дерево, хрусталь, кожа, гамма цветов – темная, от пурпура до бронзы, оранжевый свет от абажура. В этом интерьере легко представить себе (отчасти, как думаю, под воздействием фильмов и портретов той эпохи) прежних обитателей квартиры и их гостей, сталинскую элиту, их костюмы, вечерние платья и прически, их банкеты с обязательным первым тостом за отца народов, их грубые шутки, веселые песни и скрытые страхи… Всё нарочито, напоказ, вызывающе, одновременно неправдоподобно и сверхъестественно правдиво. Среди подобных теней и видений я провел новогоднюю ночь и вновь ощутил нечто существенное, доступное только там, на месте, у истоков. Утром я гулял по пустым заснеженным бульварам – всё еще спало, мир вокруг застыл в неподвижности, и это глубоко соответствовало реальности, поскольку Москва, Россия, Союз находились как раз в стадии усыпляющего застоя, прогрессирующего паралича. По-русски есть такое слово безвременье. Это и было безвременье – для них, так как нас 1976 год продвинул к новой поре, дал некое ускорение. Но это стало ясно позднее.

Моя прощальная малоподвижность и зачарованность прошлым сменилась быстрыми действиями. Расчет был прост: прежде чем дверь в Союз передо мной захлопнут, надо увидеть, что удастся. Официальная программа поездки отпала, но ее можно было осуществить полуофициальными средствами. Любая слишком герметичная система имеет свои лакуны и слабые места. Нерасторопность бюрократической машины пошла мне на пользу: из Эстонии пришло сообщение, что тамошняя писательская организация ничего не знает о перемене моего статуса, а следовательно, готова принять меня в соответствии с ранее утвержденным планом. Ближе и дальше у меня были знакомые и знакомые знакомых. Описанная прежде цепочка рекомендаций могла быть использована в очередной раз. Следовало отказаться от официального пути получения разрешений на поездки и раствориться в толпе местных жителей. Я приобрел обычный билет на обычный ночной поезд и зигзагообразной трассой двинулся на Запад.

Поездка была забавной, поскольку в ту ночь я сдавал экзамен по мимикрии, иначе говоря, изображал из себя рядового советского человека. В купе никто не спал, звучали сюжеты обычных железнодорожных разговоров о жизни. Желающих рассказывать в таких случаях обычно гораздо больше, чем охотников слушать, поэтому надобность в моем монологе отсутствовала: достаточно было сдержанного, но непрерывного участия в общей беседе, живого поддакивания и – время от времени – подбрасываемых в огонь разговора вопросов. По мере протекания ночи сосед-полковник сообщил мне, что служит на «сотке», т.е. в одном из центров окружающего Москву в радиусе ста километров кольца противоракетной обороны, и что служба эта – паршивая, так как пропуск в столицу дают редко. Я кивал головой с участием старого служаки и не расспрашивал о деталях. Юноша, сидевший напротив, оказался заядлым хоккейным болельщиком и, не сомневаясь, что я разделяю его страсть, хотел слышать мое мнение относительно достоинств тех или иных игроков, а также шансов «Динамо», «Торпедо» или «Спартака» в ближайших матчах. Это уже было сложнее, но при мобилизации внимания я смог подхватывать и повторять фамилии, которыми сыпал собеседник, достаточно естественным образом, и получилось неплохо. Доверительная беседа с полной соседкой на тему доступности разных товаров в столице и в провинции протекла безупречно: в отличие от хоккея, я имел об этом предмете некоторое представление, а попасть в тон ее скорбного повествования тоже не было трудно. Так всё и протекало в ситуации легкого раздвоения личности: внешне я выглядел добродушно сонным, расположенным, по-свойски глотающим слоги и окончания, а внутренне был напряженно внимательным, пропускающим каждое слово и фразу сквозь контрольный фильтр: правильна ли эта форма? верно ли ударение? (С коварным русским ударением у меня всегда было больше всего хлопот; иное дело, что в этом многонациональном, очень плебейском тигле неправильность русской речи оказывается явлением повсеместным). В целом я бы поставил себе четверочку с минусом, поскольку, когда уже далеко за полночь, в клубах морозного пара я вышел во Пскове, никто из моих спутников не сомневался, что я – «свой».

С псковской землей у меня уже были контакты. В одну из зим я провел здесь, в Михайловском, родовом имении, а ныне пушкинском заповеднике, три дня и ночи, заполненные почти непрерывной беседой, душой которой являлся человек редкой фантазии и таланта, директор заповедника Семен Гейченко. Тогда же я посетил соседние усадьбы-музеи, также связанные с Пушкиным и заботливо реставрированные, унося воспоминания, в которых одно накладывалось на другое и третье: забористость закрывающей рот снежной русской зимы, скромную прелесть дворянских гнезд и поэтичные холмистые пейзажи с извилистой речкой Соротью, и во всем этом, благодаря Гейченко, почти осязаемое присутствие русского гения, ибо повсюду казалось, будто он только что вышел и скоро вернется.

Теперь, похоже, сама судьба занялась организацией моего прощания с Россией по самому высокому канону, так как не успел я даже заикнуться, а меня уже везли – правда, не в Михайловское, а в расположенные чуть ближе Святые Горы, где на холме у монастырской стены находится могила поэта. Внизу там царит автобусно-туристический, магазинно-водочный гвалт, но выше стоит тишина, только при ветре танцуют тени деревьев и вечерние отблески огней, так что кажется, будто Александр Сергеевич плывет по воздуху над своей полной непрестанных забот Россией в какие-то дальние дали… Приближалась как раз сто тридцать девятая годовщина смерти и прибытия останков после строго засекреченной и проходившей под контролем жандармов экспедиции из Петербурга сюда, в Святогорский монастырь. Я постоял несколько минут, но надо было ехать дальше – последовал еще один фрагмент ночного пути с неизменными железнодорожными разговорами, а затем Таллин.

Не хотел бы обижать эстонцев скудостью посвященных им воспоминаний, а потому скажу лишь, что после нескольких дней очень интенсивных контактов со многими людьми я ощутил их общую и главную черту: молчаливую, лишенную демонстративности волю сохранения своей национальной индивидуальности, своего рода круговую оборону, предпринимаемую в условиях безгласного понимания ситуации, когда твой локоть касается локтя соседа. Никто мне не говорил об этом прямо, но дух этого народа не терпит многословия – совсем напротив. Мудрец Кросс, когда я навестил его, в течение первого получаса не произнес ни слова: он слушал меня, попыхивая трубкой и усмехаясь в бороду. Последующие полчаса уже сопровождались его односложными репликами. Спустя час он позволял себе краткие, прерываемые солидными паузами фразы. Как мне сказали потом, это была кульминация разговорчивости Кросса, которую следовало трактовать как проявление редкой откровенности. В обычной же ситуации надлежало научиться читать улыбки, которыми эстонцы защищаются от вторжений извне. Улыбка Кросса была всепонимающей: качели его судьбы, удары, которые он получал со всех сторон, делали его биографию как бы парадигмой национальной истории. Энн Ветемаа, щуплый, нервный, большеголовый, улыбался широко, но довольно грустно, словно подытоживая знания о падениях и предательствах своих персонажей. Иначе выглядела улыбка Арво Валтона – рассеянная, будто отсутствующая, с оттенком тихого безумия и непреклонного упорства: говорите, что хотите, а я знаю своё и это опишу… Это блестящий прозаик, остро чувствующий странности бытия и сюрреализм эстонской судьбы. Были еще и другие: довольно того, что я почувствовал: мои представления об их самобытной и тесно связанной с Европой культуре абсолютно тривиальны, а потому к тем другим я еще вернусь, если Бог позволит мне вернуться в Эстонию. Они выступают из глубин памяти на фоне старого Таллина, а точнее – прекрасно, по-ганзейски, по-средневековому сооруженного Ревеля, который, когда я по нему ходил, долго угнетал моё сознание своим сходством – впрочем, неполным – с чем-то слишком хорошо мне известным: как будто я здесь всюду побывал, к тому же многократно. Это было гнетущее чувство, пока – наконец-то! – не переродилось в реальный вывод. Мне доводилось немного жить в Федеративной Республике; так вот Таллин был чем-то вроде средненемецкого города типа Бремена, Майнца, Аахена, Мюнстера или Регенсбурга, но после покорения и установления советской власти. Буквально те же градостроительные принципы, основы, архитектонические перспективы, та же фактура; только там – отшлифованная, полированная, выпестованная, оправленная в блеск феерии, обращенная к своим гостям тысячью искушений и предложений, бросающаяся в глаза непрестанной вибрацией света и форм, а здесь – старая, поношенная, изжеванная временем, убогая, тщетно молящая о ремонте, с устрашающе мрачными редкими витринами нищенских магазинов, где представлены лишь банки консервов и пучки увядшей зелени, изображающие овощи, с заведениями общепита, перед которыми змеятся терпеливые очереди. Словом – Запад после проигранной, третьей войны. Я бы возил их – подумалось тогда – сюда, в Таллин, на экскурсии под девизом: «Посмотрите, что вас ожидает, если…». Впрочем, «какой шмысл?». Ведь они переживали тогда кульминацию своего безумного пацифизма и были готовы побросать оружие и поднять руки вверх – дескать, в этом случае противник не станет атаковать. В Таллине же лучше других чувствовали себя соседи-финны, шумные и пьяные: их привозили сюда в огромном числе дешевыми туристическими автобусными рейсами на уик-эндовые попойки, и, глядя на них, можно было ручаться, что кроме рюмки с бутылкой ничто не вызывает у них ассоциаций.

Через пару дней я двинулся дальше, на этот раз ехать пришлось днем – с утра до вечера. Латвию я лишь проехал – повторить эстонский фокус тут не удалось. Потом в течение многих часов за окнами виднелись пущи старой, совсем патриархальной Литвы. Солнце опускалось всё ниже, на искрящиеся сугробы ложились голубые и фиолетовые тени, морозный небосвод подпирали столбы огромных, мачтовых сосен. Я жадно всматривался в эти картины, полные понятных для каждого поляка ассоциаций и подробностей. Но сосредоточиться не удавалось, поскольку день прошел под аккомпанемент неустанно бренчащих слов. В купе была одна соседка, среднего возраста и непримечательной внешности. Когда я вошел туда утром, она открыла рот и закрыла его лишь вечером, на виленском перроне. Надобность притворяться своим тут же отпала, ибо моя национальная принадлежность не играла никакой роли: я мог бы быть американским военным атташе при полных регалиях или пришельцем из космоса – неудержимый поток слов струился бы подобным же образом. Через полчаса я знал всё о перенесенных ею абортах и физиологических проблемах климактерического периода. Первый муж был отпетым алкоголиком, второй в припадке безумия хотел ее зарезать, кандидат на роль третьего – поляк, добрая душа, только, рассердившись, ругает ее так, что сбегаются все соседи. Теперь она едет к матери в Дагестан, где ретивые кавказцы, понятно, не дадут ей проходу, но, как она полагает, на них можно положиться. Работает она на мясокомбинате, ночами ее преследуют страшные сны. И еще почему-то – что в вытрезвителе избивают до потери сознания. А также – скажите, почему эти эстонцы так нас не любят? Я начал было формулировать взвешенный ответ, но вопрос оказался чисто риторическим, а монолог продолжался: нервное напряжение должно было выплеснуться до конца. В Вильно я сбежал от нее, но до Дагестана был еще практически весь Союз – сверху донизу, так что жертв вынужденного соседства оказалось, должно быть, немало. Впрочем, я не смеялся тогда и не усмехаюсь теперь. Слишком много видел я там невротиков, людей с искрящими кончиками нервов, выпущенными наружу, к тому же людей всех сословий, сфер, поколений…

В Вильно меня принял под свой кров хороший художник, работавший в абстракционистской манере, Жильюс. У него с женой уже были на руках выездные документы по еврейской линии, а потому они могли себе позволить принимать в доме иностранца без прописки. Меня предупредили, в чем специфика ситуации: за квартирой, очевидно, ведется наблюдение. Но, слава Богу, всё обошлось, и в течение нескольких дней я увлеченно окунался в новый для себя город и новую среду. Среди людей – по крайней мере, тех, с кем я встречался – царило много грустного, птичьего волнения и неуверенности: лететь за море или оставаться? Готовился к отлету и очень крупный поэт Томас Венцлова, которого – вследствие крупного формата и сходного профиля творчества – можно условно назвать литовским Бродским. Парижская «Культура» опубликовала в 1979 году его важный диалог с Чеславом Милошем, посвященный Вильно, судьба которого рассматривалась в различных этнических аспектах. Тогда, в 1976 году, свидетельства постоянного присутствия польской культуры, раздумья о Польше, высокая оценка исторических связей с ней встречались мне в среде литовских интеллигентов на каждом шагу. Хотя размышления эти заключали в себе и некоторое беспокойство, о чем скажу дальше.

Томас Венцлова

Энн Ветемаа

Яан Кросс

Арно Валтон

Я спешно старался уловить виленский genius loci (дух места). Не могу отважиться на описание, требующее более основательных знаний, но у меня и теперь перед глазами приземистая, могучая, средневековая кривизна светлых стен городского центра, ведущих плавными поворотами в резких светотенях зимних ночей. Это ветвь ренессанса и барокко неслыханной красоты, неописуемой прелести, укорененная в многоэтничной местной земле – восточная и западная одновременно. Я восхищался, как и каждый, святой Анной с ее стреловидной вертикалью и изяществом торунского пряника. Рядом чернел замкнутый массив Бернардинского монастыря. Когда я спросил какую-то старушку по-русски, можно ли туда попасть, то услышал: «Мусичь ня можна» c таким восхитительным распевом гласных, что тут же (вопреки всякой логике) двинулся в обход и через какую-то приоткрытую калитку проник внутрь. Меньше мне повезло с костёлом Сердца Иисуса, к которому я свернул, спускаясь к городу со стороны кладбища в Россе: меня остановили при входе и вежливо выпроводили, так как храм оказался опутанной колючей проволокой по самые макушки сторожевых вышек колонией или тюрьмой для несовершеннолетних преступников. Но общее впечатление от поисков польских следов было неплохое. Правда, польская историческая субстанция здесь подавалась, как правило, как пралитовская, но была спасаема и оберегаема. Это выглядело гораздо лучше и достойнее, чем варварское уничтожение наследия польского прошлого во Львове.

Братья-литовцы кормили меня и рассказами о своей недавней истории. Я слышал о массовых депортациях перед самой войной с Германией в 1941 году и о том, что – логично – немцев тогда встречали как освободителей; о самоуправлении, которое в то время было Литве дано, а затем отобрано, и о жестоких репрессиях, начавшихся с 1944 года, в результате которых родину покинул, как говорят, каждый десятый житель; о предшествующем бегстве от возвращающейся Советской Армии десятков тысяч представителей интеллигенции; о десятилетней гражданской войне и «лесных братьях», которых чуть коснулся Витаутас Жалакявичюс в фильме «Никто не хотел умирать». Поскольку я и так находился в Литве нелегально, меня посадили в автомашину и отвезли в Ковно (Каунас), официально закрытый для иностранцев. Я увидел бывшую «столицу в силу необходимости», лишенную виленского блеска, заслуженный и достойный мещанский город, нечто среднее между Ченстоховом и Познанью. Но и здесь реставрировали их и наше прошлое: мне с гордостью показывали сверкающий чистотой, обновленный домик пани Ковальской, куда пан Адам Мицкевич любил наведываться после уроков, которые давал в соседней гимназии. Тут же рядом возвышалась внушительная, двукрылая, дворцовая постройка с очень оригинальным двойным предназначением: в одном крыле казармы, в другом – духовная семинария, на одной башне крест, на другой красная звезда, а сзади расстилалась долина Немана, через которую двигался на империю в 1812 году Наполеон (въезжая, он, что было дурным предзнаменованием, упал с лошади). Так переплетались и накладывались друг на друга разные слои и фрагменты истории. Дабы я сильнее ощутил их сложную взаимосвязь и совместное давление, на обратном пути мне рассказали о хитростях, к которым прибегал Снечкус, многолетний партийный руководитель Литвы, чтобы спасти отечественное сельское хозяйство от кукурузной мании Хрущева, а также о том, что единственную в Союзе настоящую автостраду здесь соорудили при том же Снечкусе – притом по секрету от Москвы, под видом ремонта давнего шоссе.

Прежде всего стоило, однако, поехать в Ковно, чтобы убедиться: столицей этот город мог стать только вследствие утраты Вильно, на какое-то время. Так, кружным путем, я приближался к эпицентру литовских беспокойств. Меня продолжали доучивать истории. «Видите ли, – объяснял мне кто-то, – наихудший момент мы пережили в тридцать девятом. Немцы уже отняли у нас Клайпеду, а Вильно ещё было у вас. Мы задыхались. Вы понимаете?»

В конце моего пребывания здесь один художник устроил в мою честь party в обычном европейском стиле. Гости тихо переговаривались по углам, на стенах висели картины, хозяин был приветлив, но холоден, атмосфера как-то не налаживалась – я не знал, почему. Но вот хозяин спросил – чуть громче, чем обычно, и все тут же умолкли, так что слова прозвучали очень отчетливо:

– А что вы, поляк, думаете о будущем Вильно? Если бы нынешняя расстановка сил изменилась?

Тишина была абсолютная. Ситуация показалась мне довольно забавной. Да что я, в конце концов, – генерал Желиговский в 1920 году?Но лица, окружавшие меня, были серьезны. Все ждали. Тогда я сказал, что не представляю здесь никого, кроме себя и группы людей, мнение которых мне известно. Эти люди считают, что Вильно, как бы дорого оно ни было польским сердцам, должно при любой расстановке сил принадлежать Литве, а мы лишь хотели бы иметь сюда свободный доступ и знать, что следы польского присутствия в нем уважаемы и оберегаемы.

В то же мгновение словно прорвало плотину: хозяин, с виду флегматичный северный медведь, бросился ко мне с объятиями. Мы остались потом хорошими друзьями, и при всех обстоятельствах – на щите и со щитом – я получал от него доказательства верной, литовской памяти.

Каких-либо ветеранов-вильненцев мое заявление, возможно, заденет. Ведь в польском коллективном сознании эта проблема не выяснена до конца (хотя – покуда – остается только теоретической). Личные привязанности и обиды я понимаю, но остаюсь при своем: другого разумного, человечного, христианского решения не существует. Для нас это означает – одним прекрасным и важным городом больше, для них это – фундамент существования. Без Вильно нет настоящей Литвы. Пусть судьба пошлет нам мудрых политиков, которые в будущем, от имени некогда существовавшей Республики Обоих Народов закрепят это договором и создадут фундамент истинного согласия наших народов.

Я с надеждой думаю о моих братьях-литовцах, где бы они ни находились. Друг к другу нас ведет еще долгая дорога в гору, но кто-то дойдет.

А тогда моя последняя поездка близилась к концу.

Ныне ее отдельные этапы складываются в некое значащее целое. Я оказался среди теней сталинской элиты и постоял у могилы Пушкина. Растворялся в массе людей, притворяясь одним из них, и был слегка затронут проблемами советских межнациональных отношений. Отыскивал польские следы в Вильно и пообещал его литовцам (дьявол-насмешник шепчет: словно бы кто-то отдавал шведскому королю Стокгольм. Ну, может, не совсем так…).

А в тот раз неманская долина с ее высокими холмами открылась передо мной еще раз в Гродно. Мы проехали через мост. Вошли пограничники. Молодой младший офицер долго рассматривал мой паспорт. Как-то раз прежде при выезде из Союза обнаружили неточности в оформлении прописки и высадили меня в Бресте: правда, я успел добраться до какого-то окошечка, поставить печать и даже поймать свой поезд. На этот раз беспорядка в документах было куда больше. Стоял московский штемпель, потом перерыв, затем Таллин, а за ним еще перерыв. Паспорт он рассматривал долго, но потом возвратил, не говоря ни слова. Этот жест означал, что меня выпускают, а в какой-то степени и изгоняют.

Это соответствовало действительности: меня как бы ссылали, но в противоположном направлении – не вглубь России, а за ее пределы. Знаю, что это рискованное сравнение, и спешу заверить, что опять-таки никого не хочу обидеть, оскорбить чью-либо память. В конце концов, и у меня есть свои личные и семейные польско-русские и польско-советские счеты. И за тридцать шесть лет до этого, в феврале 1940 года я уже убегал отсюда в Генеральную Губернию через снега над Бугом, уцепившись за руку матери.

Это тогда. Но читатель этих записок, возможно, мог заметить, что позднее у меня были основания почувствовать себя связанным с этой страной. Самыми сильными – человеческими узами.

А кроме того, Россия – это моя специальность.

Я как раз завершаю сейчас двенадцатый год принудительной разлуки с нею.