1
Самое время перейти к тем, к кому я более всего стремился вернуться – к моим московским друзьям. Некоторые из них умерли, кто-то уехал, и я успел пообщаться с ними в Кёльне, Париже, а то и вовсе в Сиднее – чистый географический сюрреализм! – но значительную часть удалось найти на месте, правда, порой с новыми адресами.
Это были, в основном, адреса писательских домов. С некоторым волнением входил я в знакомые подъезды, добродушно отмечаемый взглядом умеренно бдительных консьержек, звонил, раскрывал объятия, обнимался с друзьями Время, понятно, отразилось на них и на мне, но в основном не настолько, чтобы следовало преувеличенно лгать о нашей приличной форме. Новые люди, встреченные впервые, тоже удачно вписывались в этот тон и стиль. Обычно мы сразу направлялись на кухню, а московским кухням давно уже отдано мое сердце. О, вы, мои университеты, где я получал уроки подлинного русского языка! Как вас нужно ценить, я понял сразу, а когда вас потерял, как не хватало мне вашего тепла! Почему-то всегда считалось (эх, интеллигенты, интеллигенты…), что на кухне можно говорить свободнее. Они, как правило, бывают чуть больше наших. Угощение может быть самое скромное, основной смак составляет разговор. Здесь хотели знать всё о Польше (дежурный вопрос в самом начале – с грустной убежденностью и робкой надеждой: «Вы очень нас не любите?») и в ответ открывали мне такие русские судьбы и дела, от которых перехватывало дыхание. Так я постигал истинную шкалу ценностей, какую не мог усвоить ни из каких учебников, учился пониманию фона, глубины, нюансов, полутонов. Мне рассказывали о тихих героях литературы или писательской организации, не имевших известности за пределами своей среды, о негодяях с человеческими инстинктами и вторыми лицами, излучавшими сердечность и заботливость; о людях больших достоинств, которые некогда не выдержали и до конца жизни сгибались под бременем своей слабости, выразившейся в словах или молчании…
Но стоп, то было начало моего обучения, а теперь – осень 1987, разошедшиеся берега реки времени сошлись, поговорим о нынешнем дне. Сегодня я застаю их, как правило, раздираемых надеждой и беспокойством, в состоянии волнения, которое мне знакомо так хорошо, будто я побывал в их московских шкурах: радость, что день прошел неплохо, тревога, что-то принесет утро… Это мы шесть-семь лет назад. В этом нет ничего удивительного, ведь день этот принадлежит прежде всего им, людям слова: их сфера распахнулась наиболее широко, и трудно не радоваться этому. «Ну вот, видишь… Значит, всё-таки…» – говорят они в самом начале, сразу после приветствий и вопросов о нас, о Польше, которая всегда была дорога их сердцу, так как они ощущают свою ответственность за русско-польскую историю. Только теперь они – точно так же, как мы шесть-семь лет назад – заняты прежде всего собой. «Ну вот, видишь… Лёд тронулся… ». Но всё так зыбко, что тут же звучит вопрос: «Слышал о совещании? Знаешь, что Л. подверг критике Я. за публикацию некролога Н.?». Да, слышал, даже в предыдущем доме мне сообщили кое-какие детали, которые я излагаю, становясь звеном неофициальной информационной цепи. Правда, Я. держится крепко, но причин для беспокойства хватает. «Почему на этом совещании не было Александра Николаевича?». «Может, пишет доклад». «Нет, нет, это что-то означает…». «А о «Новом Мире» слышал?». Да, я знаю уже, что из редакции журнала, стремящегося возродить свои прекрасные традиции, ушли два активных поборника нового – Стреляный и Виноградов (последний был членом редколлегии в героическую эпоху Александра Трифоновича Твардовского и являлся олицетворением живой связи с прошлым), поскольку сочли стратегию главного редактора Сергея Залыгина слишком кунктаторской. Это явная потеря. У меня на кончике языка вопрос, который, однако, я не задаю, стараясь уважить специфичность их опыта… Они же тем временем обеспокоены (была середина сентября) затянувшимся отсутствием Горбачева – он выехал на отдых, но прошло уже почти полтора месяца. Ходят разные слухи. Мне немного забавно слышать подобное – мы уже научены тому, что подобным значением у нас не следует наделять никого. Впрочем, я понимаю, что они живут в условиях другой системы, значительно более зависимой от воли отдельной личности. Когда-то такая воля грозно тяготела над ними, теперь они связывают с ней свои надежды. Потому они так нервничают, ведь им кажется, что от них самих зависит гораздо меньше. Их увлекает страсть болельщиков, следящих за волнующим матчем с проблематичными шансами. Я вновь сдерживаю вопрос и со всем подобающим вниманием слушаю рассуждения, правильно ли поступил Михаил Сергеевич, сойдя в Мурманске на палубу подводной лодки. Сам-то он, понятно, имел на это право, но он был с женой! «Знаешь, – говорил мне кто-то с неподдельной заботой, – я думаю, это был с его стороны очень рискованный шаг, ведь по морским обычаям женщина на корабле…»
Удивляться ли им? Спустя несколько дней, когда первый секретарь прилетел с юга и появился на телеэкране, по всем кухням моих друзей пронесся общий вздох облегчения – и более того. Володя, хороший поэт и стойкий человек, по причине своего независимого характера исключенный из Союза Писателей и недавно принятый туда повторно, короче говоря – диссидент, как рассказывают, бежал по Красноармейской улице мимо писательских домов и кричал знакомым: «Приземлился! Ты слышал? Приземлился!».
Не удивляюсь и думаю, что затем (так как меня уже не было тогда в Москве) ощутил волну их беспокойства после ухода Бориса Ельцина. Первый секретарь Москвы отличался сибирским напором, энергией реформатора, нетрадиционным стилем поведения: любил инкогнито бродить по городу и слушать простых людей, предвыборное собрание Очаковского района организовал на улице, чтобы все могли прийти и задавать вопросы, перетряс засидевшийся и коррумпированный аппарат, который его, понятно, возненавидел. Будущее раскроет значение этой грустной истории, которую один из комментаторов открыто назвал трагедией. Я тем временем вернусь к волнениям на кухнях, где – по праву ассоциаций и заинтересованности страной гостя, несмотря на увлеченность собственными проблемами – от меня пробовали узнать, кто есть кто у нас и какие перспективы способен открыть. Я потратил немало усилий, терпеливо объясняя, что не знаю и знать не стремлюсь, поскольку мы подобными калькуляциями не занимаемся. Меня поняли не без труда, а когда (похоже) поняли, с завистью произнесли: «Вам-то хорошо!». Так как разговор шел о Польше, мне сунули в руки нечто, о существовании чего я не подозревал: специальный, русский номер варшавской «Культуры», довольно скверно переведенный на русский язык по случаю чего-то там – и ткнули пальцем в информацию, что автором книги «Краковское Предместье, полное десертов» является ЛЮЦИАН Рудницкий. Так русские указали гостю на польский ляпсус. Я, однако, отвечал, что стыда не испытываю, ибо никакого отношения к этому изданию не имею. «А кто такой Лукаш Будный?». «Не знаю и не слишком хочу знать. А что?». «А то, что он нам в этой «Культуре» объясняет, что такое наша перестройка…». Я бросил взгляд на статью: она дышала наукообразной скукой и напыщенной официальностью, автор явно стремился доказать, что ничего особенного не происходит и происходить не должно. Я с легкой грустью подумал, что вот и завершился цикл, поскольку тридцать лет назад наша публицистика была здесь в атмосфере оттепели фейерверком свежих идей, которые увлеченно обсуждались, часто вызывали злобные контратаки, но никогда не порождали скуку – и стал терпеливо объяснять, где и какие у нас теперь культуры и «Культуры». Когда же я подкрепил объяснение списком русских произведений, из которых многим только предстояли в будущем публикации на родине, тогда как польский читатель мог гораздо раньше познакомиться с ними в переводе, воцарилась одобрительная тишина. Затем кто-то вздохнул: «Во дают ребята, а? Здорово!»! – и Польша вернулась, похоже, в сознании моих друзей-москалей на свое обычное, привилегированное место.
Мы же возвращаемся в Союз. Кухни сменяли друг друга, но почти в каждой повторялись темы – совещание, некролог, «Новый Мир», отсутствие первого секретаря, а еще выступления «Памяти», а еще – нерешенность вопроса создания издательских кооперативов (это должны были быть акционерные общества, в Латвии или Эстонии они уже существуют, в России четыре проекта всё еще ожидают своего утверждения). Вслушиваясь так в очередные приливы и отливы их радостей и забот, я, наконец, не выдерживаю и вопрос, прежде не заданный, самым осторожным образом – чтобы не соваться нахально с польским опытом – стараюсь сформулировать. Нечто вроде: «Мои дорогие, а не приходило вам в голову… Ну, скажем, взять листок бумаги… А дальше – дорогие товарищи, мы, ниже подписавшиеся, обеспокоенные фактом… А? И потом собрать несколько подписей? Ведь это просто… А?».
Долгая пауза. Молчание.
– Нет, Анджей. Это не для нас.
– Но почему?
Опять пауза. Однако этот поляк что-то не врубается. Может, слишком долго здесь отсутствовал. Как ему это объяснить?
– Видишь ли, нам этих подписей не собрать.
– Но почему?
– Потому что следует согласовать как минимум три вопроса – чего мы хотим, чего не хотим и кто наш противник. . А это не удастся. Ни в каком кругу. Согласия не будет. Понимаешь?
Понимаю, а потому ничего не предлагаю. Они мечены клеймом многолетней дезинтеграции, когда всех их стремились разобщить. И это в значительной степени удалось. А теперь должны это преодолеть. И постепенно это делают. Но очень медленно. Это лишь начальный период формирования профессиональных и корпоративных сфер и выражаемых ими подлинно коллективных интересов. Здесь нечему удивляться. Один из моих знакомых написал письмо известному своими отважными выступлениями историку: «Уважаемый товарищ имя-рек, не считаете ли вы, что настало время, дабы объяснить, наконец, нам и нашим польским друзьям суть катынского дела? Ведь постоянно говорится о необходимости ликвидировать «белые пятна» в нашей истории и все мы чувствуем, что правда должна быть выяснена до конца». Таков был смысл, точного текста я не помню. Историк в течение времени моего присутствия в Москве ответа еще не прислал. Мой знакомый, в ответ на вопрос, есть ли у него там, где он работает, единомышленники, сказал: «Да, конечно. Но я предпочел написать от собственного имени». Другой, с которым я беседовал об Афганистане, выразился так: «Этому должен наступить конец. Если этого не произойдет, на будущий год, когда мой сын достигнет призывного возраста, я выйду с плакатом и организую демонстрацию». (Афганистан продолжает быть кровоточащей раной общества, не позволяющей забыть о себе: одни возвращаются оттуда с сознанием потерянного поколения, другие могут попасть туда, поскольку там оказываются представители всех групп призывников). Это говорилось с улыбкой, но решительно – правда, лишь в единственном числе. Каждый рядом с другим, но сам за себя и от себя. Наследие прошлого или специфика момента – как кому угодно.
Такими я их встречал и с ними вновь сходился, чтобы временами кое в чем и расходиться: двенадцать лет перерыва сделали свое. Вот пример более легкого свойства. Наряду с темами совещания, некролога и отсутствия персека в наших разговорах часто фигурировали новые театральные спектакли (театр играет у них еще ту роль необходимого компонента духовной жизни, которую у нас он, к сожалению, уже утратил) и последние публикации. С неподдельной радостью – и это главная новая черта наших встреч 1987 года – мы обмениваемся названиями книг, которые вышли или в ближайшее время появятся в продаже. «Постойте, мои дорогие, – вдруг говорю я, – но вы еще не опубликовали одного из самых значительных ваших писателей…» «Кого?» Я нагнетаю эффект: «Любимого автора всех читающих поляков». Никто не может угадать, хотя я повторяю свою загадку несколько раз. «Да Ерофеева же!» «Какого?» (Есть два писателя с такой фамилией). «Что за вопрос? Веничку!» – «Ааа! «Москва-Петушки»? «Ну, конечно!». Впечатление каждый раз одинаковое: общий одобрительный шум, обмен удивленными взглядами, возгласы типа: «Правда!», «Как мы могли забыть!», «Обязательно!», так что меня переполняет радость, поскольку среди поддерживающих эту идею есть сотрудники редакций, активно участвующих в перестройке, и из этого может кое-что получиться. Но внезапно раздается:
– Нет. К сожалению, это не для нас.
– Но почему? Почему «Живого» можно, Гроссмана можно, а Веничку нет?
– Там мат…
Польским читателям нужно пояснить смысл этого случайного палиндрома: мат – слово непереводимое, означающее порой «многоэтажные», иногда очень искусно составленные лексические конструкции бранного, ругательного значения, обретающие временами ранг подлинного искусства. Наш дорогой Веничка оперирует им довольно сдержанно, хотя сам может быть назван великолепным воплощением разгулявшейся языковой стихии. Ручаюсь, что у нас никто из нормальных читателей не был оскорблен его стилем. Но мои дорогие москали только начали еще выпутываться из пеленок сурового пуризма и ханжества. Политику задевать уже можно, но нравственно-бытовые устои пока нет. Что делать с Веничкой, как охватить его перестройкой, если он, хулиган, «выражается»?
Венедикт Ерофеев
Есть, следовательно, и такие проблемы, но тут сделаю отступление, ведь если разговор зашел о Веничке, то очень многие наши читатели отругали бы меня в его стиле, когда бы я пару слов о любимце польской аудитории не написал. Короче: я отправился к нему со словами любви и привета, с дипломной работой о нем, защищенной в Ягеллонском университете, и с бутылкой пейсаховки. Был принят доброжелательно, хотя мои заверения, что он является у нас, несомненно, одним из самых любимых и ценимых русских авторов, хозяин воспринял несколько недоверчиво. Веничка оказался в жизни несколько старше, чем на известной фотографии, где он выглядит непослушным херувимом с есенинской красотой и хитрющей улыбкой. Лицо изборождено морщинами, после тяжелой операции горла он пользуется аппаратом искусственной речи, но фигура стройная, изящная, манеры безукоризненные. Пробует пейсаховку, которой – он, Веничка! – доселе не знал, прикрывает глаза, делает паузу и произносит в микрофон короткую фразу, популярнейшее русское сочетание из трех слов, означающее – с такой именно интонацией – наивысшее одобрение. Дипломную работу просматривает, внимательно читает резюме по-русски, выражает беспокойство, не превратил ли его автор в эпигона Кафки («Ведь я о нём тогда слыхом не слыхал!»). Спешу заверить, что ничего подобного, просто дипломанту нужно блеснуть эрудицией и поместить творение русского автора в мировой контекст. Польщенный автор кивает головой, атмосфера становится теплее, хотя пьет он минимально, поскольку здоровье уже не то, аргументы о польской по-пулярности воспринимаются с большим доверием – ба! в слегка насмешливых глазах проглядывает, кажется, взволнованный блеск… На прощание я слышу произнесенное серьезно, без тени иронии: «Прошу передать всем полякам мой привет и слова искреннего уважения», что я и делаю здесь. Добавлю также, ибо это важно, что он работает, пишет. У меня был запланирован выезд в Петушки, но, к сожалению, времени не хватило. Но обязательно нужно будет проехать эти сто тридцать девять километров, отправившись с Курского вокзала с книжкой в руках и отмечая чтение ее разделов очередными остановками, надо будет поехать, доехать, выйти, посмотреть вокруг и потом вернуться. А как же иначе?
Конец отступления.
А тут приближается и конец визитов, пора расставания с кухнями, перехода от приветствий к прощаниям. Мы еще продолжаем делать взаимные открытия, спустя годы в коридорах вокруг нас витают еще не завершенные сюжеты. Я еще отвечаю на их настойчивые вопросы о Папе и говорю, как был бы нужен им его приезд, что тогда они услышали бы то, что каждому из них нужнее всего. Сам, в свою очередь, спрашиваю, сознают ли они тот факт, что открывшуюся перед людьми после сокрушения старых мифов духовную пустоту они – именно они, интеллектуалисты – должны помочь заполнить (одни это понимают, до других, живущих конкретикой напряженных будней, это пока не доходит). Мимоходом затрагиваем тему молодежи, и я чувствую, сколь глубоки и остры разногласия поколений. Здесь также наступила дезинтеграция, одни бычатся на других, атмосфера наэлектризована взаимными претензиями. Реально же наступает пора прощальных объятий, а я думаю, что так и не успел практически ничего уяснить и о чем-либо сказать, хотя бы о том, что лежит на сердце (хотя я свято обещал себе воздерживаться от советов): они всё еще слишком мало думают о своих многонациональных соседях по Союзу, а, ведь, именно им, русским, предстоит теперь сказать решающее слово в деле подлинного равноправия культур и языков. Может, скажу им в следующий раз, если, даст Бог, перерыв будет короче? А может, говорить об этом и не придется? Тем временем хлопают дверцы лифта, зарешечивая моих друзей с их поднятыми на прощание руками и словами:
«Пусть всё будет хорошо!».
Будет ли?
Очень популярный теперь и чрезвычайно интеллигентный сатирик Михаил Жванецкий сказал: «Когда я однажды услышал, как диктор радио оговорилась, рассмеялась и исправилась – я понял, что наступила свобода».
А хороший поэт Владимир Корнилов высказался стихами, смысл которых я попробую передать: «Я не готов к свободе – по собственной ли вине?… Ведь она много труднее, чем неволя. Я ждал ее так долго, болея и трепеща. А когда она пришла – я не готов к ней…».
Я слышу, как они учатся произносить это слово, чувствую, как вслушиваются в его звучание. Лишь бы только его не трепали всуе.
2
Так заканчивается мой русский месяц.
Я еще хожу по московским улицам, где прохожие окидывают друг друга странными косыми взглядами: сначала внимательно смотрят на руки и лишь затем бегло – выше. Когда-то давно эти уклончивые взгляды выводили меня из себя (почему они не смотрят прямо в глаза?), пока я не понял, что это навык проверки покупок – а вдруг человек несет что-то, за чем имеет смысл постоять в очереди! – и лишь затем проявление интереса к своему ближнему.
Я хожу по городу словно бы подобревшему, без фальшивой мишуры, более свойскому, который учится в день своего рождения уличному веселью и естественности. По городу всё ещё неудобному для жизни, где нет ни нормальных телефонных справочников, ни нормальных, т.е. точных планов хотя бы центральных районов, поскольку всё это было, очевидно, строго засекречено, и где в киосках уже с утра не сыщешь свежей газеты, хотя не будешь иметь проблем с приобретением теоретического ежемесячника, скажем, компартии Уругвая («У меня только зарубежная пресса» – высокомерно цедит сквозь зубы киоскер в Сокольниках, когда у него смиренно спрашивают «Правду» или «Комсомолку», и небрежным жестом обводит десятки теоретических ежемесячников из разных стран мира).
Я захожу в магазины, где в течение этих двенадцати лет отчетливо проведена огромная работа: персонал отучили облаивать клиентов. Это, видимо, стоит колоссальных усилий: продавщицы с напряженными лицами (мечтать об их улыбках тщетно!) отвечают односложно, адресуясь куда-то в пространство. Но, однако, уже не кричат на вас. Прогресс.
Я выхожу из вагонов метро на перроны, где некогда – словно издевательская формула эпохи – вас встречали огромные надписи: «ВЫХОДА НЕТ», и смысл этого утверждения постепенно проникал в меня по мере того, как эскалатор двигался вверх. Теперь то ли надписей меньше, то ли они сформулированы иначе, но в глаза бросаются только люди, любую минуту готовые посвятить чтению, а то, что они держат перед глазами заботливо обернутым в газету – это почти всегда «Дети Арбата» Рыбакова – не самая великая литература, но знак великих преображений, открытие того, что прежде было совершенно секретным.
Так, может, есть выход?
Через несколько часов я снова окажусь на Белорусском вокзале, цикл завершится, вновь найденный город выпустит меня и я стану повторять слова того, кто постиг душу столицы, как никто другой, Юрия Трифонова: «Москва окружает нас, как лес. Мы преодолели этот лес. Всё прочее не имеет значения».
Впрочем, я еще в Сокольниках. Здесь есть – недалеко от моего дома – маленькая церквушка Воскресения Господня, церквушка молоденькая, построенная всего перед первой войной, действующая, покрашенная в веселые зелено-голубые тона. Внутри нее – постоянное движение, по православному обычаю люди покупают тонкие свечки по пятнадцать копеек и зажигают перед выбранной иконой с заранее определенной целью, размашисто крестятся, минутку молятся, снова осеняют себя крестом и выходят.
Я заглядывал сюда неоднократно, а теперь, на прощание, иду со стороны дома улицей, которая каким-то чудом сохранила название, видимо, очень старое – Богородское шоссе. Это асфальтированный кусочек старых Сокольников, района с характерной плебейскокабацкой наружностью, которую теперь в значительной мере нивелировала стандартная застройка. Но есть еще большой Сокольнический парк, и дорога идет вдоль его ограды, поднимаясь на бугор. Этот горб создает впечатление, что путь долог, перспектива глубока, а то, что передо мной, кажется отдаленнее.
А передо мной церковь Воскресения как воплощенная метафора из «Покаяния» Абуладзе, когда в самом конце фильма великая грузинская актриса Верико Анджапаридзе (умершая через несколько месяцев после съемок фильма) спрашивает про дорогу, ведущую к храму; на протяжении этих минут фильм является чем-то большим, нежели просто хорошее кино.
Церковь светит издалека, одиноко возвышаясь в конце пути на фоне неба. Не знаю, как создается это впечатление, так как вблизи она стиснута различными застройками, а сзади над ней нависает многоэтажное высотное здание. Гений русских зодчих умел века назад находить для сакральных сооружений самые прекрасные перспективы. Но ведь это – жестокий, алчный, переставивший всё местами двадцатый век. И ничего, всё так же. Одинокая церковь в далекой перспективе на фоне неба. Каждый, кто приедет сюда, на станцию метро «Сокольники», может убедиться, что я ничего не выдумал. Достаточно пройти несколько сот метров.
Я прохожу их, сбавляя шаг: в гору идти тяжелее. Но это другая тяжесть. Это бремя куска собственной жизни, бремя знаний об этой стране, которое раньше, в конце каждой поездки, становилось гнетущим, бремя их доли, словно я – один из русских пилигримов, подпирающихся суковатой палкой. Я бреду в гору, перестав думать о суетном, в покорном ощущении, что как бы ни развивались здесь события дальше, прежде всего необходимы безмерное очищение, глубокое раскаяние, признание вины, покаяние, прощение, милосердие.
Церковь Воскресения Господня светит издалека, а потом внезапно приближается. Я вхожу в храм и зажигаю две свечки – чтобы сюда приехал Папа Иоанн-Павел II-й и чтобы им всё удалось.
Январь 1988