Я подхожу к концу, собираю в единый узел разбросанные концы и мотивы.

Так проходило (или не проходило) моё знакомство с Россией и соседними с ней краями. Зигзагами, извилисто, с возвращениями или без них. Организованно или по воле случая. А может быть, не случая, а какой-то своеобразной логики, которой я еще не постиг?

Многих проблем и людей я здесь не коснулся – по разным причинам. Может, расскажу о них позднее.

Моим стремлением было пробиться к чуть большему пониманию. Или, скорее – к несколько меньшему непониманию. Всё время возникало нечто неожиданное, я постоянно получал уроки неоднозначности. Возможно, более однозначным являлся мир руководства, властей, но с ним я не соприкасался. Люди же доступного мне круга время от времени открывались с какой-то неожиданной стороны. Я наблюдал, скажем, феномен ложной памяти. Непосредственные свидетели убежденно давали иногда явно ложные показания: я понимал, что в результате многолетней тренировки они внушали себе – ради самозащиты – фальшивую версию событий, так что она становилась для них единственно верной. Один очень хороший писатель – его уже нет среди нас, а жизнь ему выпала тяжелая, поэтому не называю его фамилию – как-то пригласил меня в ресторане к своему столику, чтобы торжественно отречься от того, что написали о нем «польские ревизионисты». Сидевшие вокруг верные и скверные литераторы согласно кивали головами, а мне было очень стыдно за этого человека. Другой видный ленинградец, мастер калькуляций и комбинаций, сначала написал письмо в редакцию, что мы издали его по-польски, представив в несколько превратном виде, сместив акценты, а потом – также за столиком, только с глазу на глаз – хвалил: «прекрасно, замечательно, именно так, как надо!», после чего, войдя в раж, брызнул, точно струей из газового баллончика, своими раскаленными от ненависти эпиграммами, направленными против тогдашнего ленинградского партийного босса Толстикова. Эпиграммы изобиловали крепкими словами: выражение «толстожопый арлекин» относилось к числу самых мягких. А еще один ленинградец, порядочный, но осторожный человек, хотел остаться в стороне от этой истории, тогда тот же Толстиков вызвал его к себе в полночь, кричал и топал на него ногами. «Ну и сломил меня. Я подписал, что им было нужно»», – сказал он мне с печальной улыбкой. Я очень ценю его за трезвую самооценку, он долго и терпеливо ждал, а теперь с большой энергией действует во имя благих перемен.

Я видел немало людей, делавших не своё дело или делавших что-либо как придется, чтобы потом дома укрыться в своей нише – уйти в книги, в музыку, в хобби, в разгул питья или блуда, лишь бы оказаться в глухой изоляции от мира. Лишь теперь, в ретроспективе минувших лет, осознаю, как на моих глазах нарастало бремя этого каменевшего, костеневшего гнета брежневщины. Конечно, я ощущал его и тогда – трудно было не чувствовать этого и не догадываться, что когда-нибудь это будет названо по имени. Но я туда приезжал в гости, а они в этом мире жили. Потому-то важны прежде всего их собственные нынешние размышления. Пишет Владимир Лакшин: «Среди людей, которых мы ежедневно встречаем… почти каждый несет в себе веяния эпох, сформировавших наше сознание. Скажем, годы репрессий отложились в нас доныне ощущаемым обезоруживающим страхом, боязнью однозначного заявления или решительного поступка, осторожностью и робостью. Годы застоя – апатией, беспомощностью, равнодушием, цинизмом». Пишет Константин Смирнов: «Удивительное поколение! Люди, которые без колебаний шли в бой, закрывали своими телами доты, бросались с чем попало, а то и с голыми руками под танки, одновременно большую часть жизни провели в атмосфере всеобщего страха. Помоему, это нечто феноменальное. (...) Можно лишь удивляться тому, что наш народ и страна существуют сейчас не в каменном веке, а – что ни говори – в преддверии цивилизации».

Я на минуту отступил от принципа очного свидетельствования и хронологии, поскольку это высказывания, датируемые 1988 годом. Однако мне хочется показать, что русские уже в состоянии честно анализировать себя. И думаю – дело пойдет. Я мог бы продолжить разработку мотива неоднозначности и противоречивости брежневской поры, но время собирать то, что разбросано на этих страницах. Скажу лишь одно: проста и ясна – все лгали, так как боялись или стремились делать карьеру, никто не заслуживает прощения – жизнь русской интеллигенции нашего времени лишь для людей, мыслящих лениво или нечестно. Да, немало было обычных негодяев и было некоторое число людей без страха и упрека. За последних нужно благодарить Бога. А между этими полюсами простиралось огромное пространство сложных и запутанных судеб, наслаивавшихся друг на друга и сплетенных порой самым удивительным образом.

Александр Солженицын пользуется – в собственных творческих целях – понятием «узла», сгущенного изображения событий небольшого временного интервала. Кроме того, существуют, как я думаю, узлы человеческих судеб.

Меня самого, хоть и приезжего, с Россией связало несколько (в том числе имеющих польские нити) узлов, к тому же неразрывно.

Мой личный узел завязался тогда, когда я снова оказался на пристани речного вокзала в Химках, запомнившейся в связи с фестивальной поездкой. Это произошло шесть лет спустя, в мае 1963 года. Я приехал туда из центра душной и парной Москвы с высокой, стройной, черноволосой девушкой, с которой познакомился несколькими днями раньше в Союзе Писателей. Шпиль сталинской пагоды по-прежнему бодал небеса, всё было, как прежде. Какой-то теплоход как раз должен был отправиться в двухчасовой прогулочный рейс, похожий на прежний, но уже не заказанный организацией, как тогда.

Людей было довольно много. Кассирша спросила, нужна ли мне каюта. Зачем каюта, если нам плыть не до Нижнего Новгорода, а всего два часа? Я взял места на палубе. Теплоход тронулся. За окнами поплыли знакомые пейзажи. На корабле, хотя входила целая толпа, вдруг сделалось совершенно пусто. В большом ресторанном зале мы сидели одни. Мы, наверное, удивились бы, тем более, что официантки поглядывали на нас иронично-насмешливо, но мы не замечали ничего вокруг, жевали бутерброды с тягуче-резиновой от старости икрой (тогда это была совсем простонародная еда) и разговаривали о жизни. Точнее – о наших жизнях: мы открывались друг другу.

Оказалось, что судьба сблизила нас уже в 1939 году. Мы (родители и я) бежали от немцев к восточной границе и остановились за Киверцами. А моя собеседница, тогда маленькая девочка, дочь капитана артиллерии, прибыла к нам вслед за отцовским полком и провела ту осень в опустевшем военном городке под Лидой.

Она спросила меня про отца. Я сказал, что его арестовали в ноябре. «За что?». Ответил – ни за что, как и других беженцев, за то, что они были. Пришла сельская милиция, потребовала документы, посадила на телегу, отвезла в Луцк, в тюрьму. Я увидел глаза, распахнутые в неподдельном изумлении: «Неужели ни за что?». Она помнила, что родителей предупреждали: вокруг бродят польские банды, будьте начеку. За покупками в Лиду жены офицеров ездили с военным сопровождением. Причин враждебного отношения поляков не раскрывали. Об арестах среди населения, как потом выяснилось, не знали даже взрослые. Могу в это поверить: военные были изолированы, советский порядок устанавливал НКВД.

Я спросил про ее отца. Полк перебрасывали поочередно по маршрутам тогдашних имперских походов: зимой в Финляндию, потом в прибалтийские страны, затем в Молдавию. Капитан Гдалевич исполнял приказы. Что он о них думал и имел ли свою точку зрения на происходящее, мы никогда не узнаем. Дочь видела его в последний раз утром 22 июня 1941 года в деревне под Белостоком. С неба летели бомбы. Отец посадил мать и дочь на грузовик, который должен был отвезти семьи на восток, поднял руку, махая на прощанье, улыбнулся и таким навсегда остался в ее памяти. Они, благодаря везению и шоферской смекалке, вырвались тогда из белостокского мешка, который создали немцы стремительным выдвижением с обеих сторон танковых колонн. Отец поехал со снарядами на боевую позицию своих гаубиц и с той поры пропал без вести. Полк перестал существовать. У капитана Гдалевича практически не было никаких шансов: в плен тогда попадали ежедневно десятки тысяч, но евреев расстреливали на месте.

«А потом из-за него меня не приняли в университет», – сказала девушка. Теперь вытаращил глаза я. Да, я знал уже об их почти официальном антисемитизме; о кампании против так называемых «космополитов», о деле еврейских врачей, о том, что Хрущев именно в этом плане был наследником Сталина, разве что менее кровожадным. Но тут дочь погибшего офицера! Она терпеливо объясняет, что было именно так, что не учитывались никакие заслуги, важным оказывалось только происхождение. Ведь она кончила школу с золотой медалью, что давало ей право поступления без экзаменов на любой факультет. Но это только в теории. То была эпоха позднего сталинизма. В университете ей просто велели забрать принесенные документы. В Педагогическом институте ее бумаги внимательно изучили и, хотя внешность и фамилия сами говорили за себя, решили всё уточнить: «Скажите, товарищ Гдалевич, у вас в семье есть евреи?». Я ответила: «Были. Папа, погибший на фронте, и дедушка, которого расстреляли немцы». Решение приняли гуманное: ее примут на любое отделение, какое она выберет, кроме русистики. Русской литературы могли касаться тогда только безупречно чистые в расовом отношении руки. Но она обожала как раз литературу и хотела учиться лишь там. Мать собрала всё своё мужество и устроила скандал. Устроили специальный, деканский экзамен, продолжавшийся два часа, гоняли по всему курсу, но придраться ни к чему не смогли, и хмурый декан должен был, в конце концов, процедить сквозь зубы: «Ну что же…»

Я слушал – подавленный и удрученный. Россия только начинала угнетать меня своими ситуациями, и порог сопротивляемости, устойчивости был невысок. Но оказалось, что это не всё. В начале 1953 года состряпали дело врачей – «убийц в белых халатах». Поднималась волна самой разнузданной из всех антисемитских кампаний. Виновных искали во всех сферах, кругах, областях. Вскоре умер Сталин, спустя месяц реабилитировали врачей, а кампания – в силу инерции действия спущенных директив – всё шла, медленно угасая. Моей собеседнице организовали в апреле рассмотрение «персонального дела» на комсомольском собрании и долго ее обсуждали, обвиняя в том, что она «отрывается от коллектива». «А я, дура, ничего не понимала, ничегошеньки. Только мне было ужасно обидно. Я – от коллектива? Ведь я всё время кому-то помогала, что-то делала для других. И вот именно я…»

Потом, во времена уже – по словам Ахматовой – вегетарианские, наступили трудности с устройством на работу. Она получила диплом учительницы, звонила в разные школы. Да, отвечали, есть место, приходите. Приходила. Ее испытующе рассматривали, заглядывали еще раз в анкету: таак, девичья фамилия, имя деда… Оказывалось, что место уже занято.

Всё это угнетало меня всё сильнее. Март 1968 был уже не за горами, но воображения на подобное у меня не хватало. Я даже произнес нечто вроде: у нас, по счастью, это совершенно невозможно. Мне потом напомнили про эти слова. Затем я услышал еще, как благодаря счастливой протекции ей подыскали работу в Союзе Писателей, но за это ожидали доводов признательности и лояльности в виде доносов. А когда не дождались, начались мелкие интриги. Я крикнул, кажется: «Девушка, да как вообще вы можете здесь жить!» Фраза, понятно, бессмысленная, но меня извиняло отсутствие советского опыта жизни; вскоре я убедился, что это страна, где жить одновременно нельзя и нужно, а жизнь представляет собой неустанную попытку примирения взаимоисключающих начал. Девушка тогда посмотрела на меня полунасмешливо – полуиспуганно: «Тсс!». Но кроме нас в зале было только двое пьяниц, занятых своим ритуалом. Что она ответила, уже не помню.

Тем временем снаружи стемнело, рейс подходил к концу. Внезапно сделалось людно. Вокруг нас, ожидавших причаливания, выросла большая толпа, единообразная, однозначная по своему составу – одни парочки, молодых и средних лет, на вид – все категории, слои, сословия. Мужчины штатские и военные. Мы переглянулись, моя спутница слегка покраснела. Всё стало ясно. Это был плавучий бордель. Единственная, пожалуй, в условиях тогдашней страшной тесноты и вынужденного квартирного коллективизма, возможность два часа побыть друг с другом без свидетелей. Для этого и устраивались такие рейсы. О чем знали все – за исключением нас, так уж получилось. А теперь мы все сравнялись в ситуации и ждали причала. Мужчины украдкой бросали в меру нахальные взгляды на чужих спутниц, а те – гораздо более открыто – рассматривали других женщин: цепко и оценивающе.

Это было какое-то пронзительное ощущение, которое я чувствую и сейчас, но не в состоянии назвать: отталкивающее уродство подобного существования, а одновременно милосердие, сочувствие, сострадание. Через несколько лет что-то из этого, пожалуй, общий тон, я услышу в песенке Булата к русскому представлению «Аппетита на черешни»: «Ах, пани, пановье – тепла нет ни на грош…» Именно это – ни на грош. Но когда это споешь, тепло рождается – от осознания беды. Повторю: это ощущение постоянно живет во мне, хотя и остается безымянным.

А может, это и есть как раз его имя: поцелуй на морозе.

Кроме того, тогда и завязался мой собственный, личный узелок. Возможно, в его основе была та нитка, о которой я упоминал: нитка или жилка, протянувшаяся еще с детских лет. Только теперь вместо взгляда Маяковского меня держали на привязи другие глаза, потому что девушка очень мне понравилась. Это и было главное. А дальше намотался, накрутился целый клубок наших сходств и различий, наш знак судьбы. Наша общая безотцовщина, две смерти, должно быть, почти в одно время и почти в одном месте. Мой отец, жертва сталинизма, человек, убитый людьми в форме, похожей на ту, что носил ее отец, жертва сталинизма. Тени отцов, что падают на наши жизни. Наше комсомольское воспитание в духе наивности и готовности самоотверженно служить бесчеловечным идеям – и благодать отрезвления. А поскольку жизнь не любит излишнего пафоса, всё это связало нас в один изящный вензель.

Три недели спустя мы объявили о нашей свадьбе. Я в жизни сделал немало глупостей, а к умным своим шагам отношу, слава Богу, именно этот. Осенью мы отметим четверть века совместной жизни.

Из всего этого и составился мой образ России.