Попробую сначала объяснить, как и откуда взялась в моей биографии Россия.

Об этом спрашивают при разных встречах, причем глаза интересующегося обычно выражают доброжелательное сочувствие и готовность извинения. Прекрасно понимаю эти взгляды. Они скрывают в себе убеждение, что выбор профессии русиста – это Божье попущение или даже извращение: мол, вмешалась в дело суровая судьба, случилось какое-то несчастье, может, некий зов крови затмил разум. Разумеется, думает собеседник, у него есть какие-то смягчающие обстоятельства: родился в приграничной области, заработал срок советской ссылки, возможно, после войны несколько лет учился или работал там.

Так вот, должен признаться: ни одно из названных обстоятельств ко мне не имеет отношения. Я – родовитый варшавянин, вдобавок – по отцу – с жешувскими корнями. С Гулагом соприкоснулся только в детстве. Образование получил в Варшаве, к тому же это была полонистика. Во взрослую пору никогда не жил в Союзе больше шести недель подряд. За выбор профессии отвечаю сам, сделал его довольно поздно, около тридцати, сознательно и добровольно. Однако повторяю: эти взгляды мне понятны. Возможно, какое-то отклонение от нормы в моем случае и имеет место. Подобно братьям-полякам, разве что с меньшей доброжелательностью, посматривали на меня россияне, когда, заключив знакомство, при обмене обычной в таких случаях информацией узнавали, что я занимаюсь – по собственному выбору! – современной русской литературой. Если до этого мгновения я мог казаться им симпатичным и относительно нормальным, то тут начинались сомнения. Ведь примите во внимание, что целые поколения отечественных русистов по мере сил старались (и стараются) уйти от современности, наиболее отягощенной советской идеологией и догмами интерпретации. Кто умнее и талантливее – уходит в историю, к классикам (исключения не меняют правила), в теорию литературы, языкознание, куда придется. А этот поляк сам? добровольно? Зачем это ему нужно? Кто же он тогда? Неизлечимый идиот или редкий прохиндей?

Тем, русским знакомым, мне уже этого не объяснить, а своим теперь попробую. Впервые я столкнулся с Россией в 1939 году. Это была, безусловно, Советская Россия, которая вторглась на нашу тогдашнюю восточную территорию.

Нас, беженцев из Варшавы, она настигла на Волыни. Отца арестовали, посадили в Луцке в тюрьму и там же, вероятнее всего, ликвидировали после начала войны с Германией. В то время проводились массовые расстрелы в тюрьмах пограничных областей, о чем с явным пропагандистским удовольствием сообщал оккупационный «Новый Курьер Варшавский». Помню страшные фотографии – горы трупов, а также вторящие им репортажи ; этого, впрочем, не принимали за добрую монету – дескать, гитлеровская пропаганда.. (Теперь я думаю: те, что лучше знали большевиков, принимали, но до меня – мальца истина не доходила). Мы с мамой бежали в феврале 1940 года, суровой зимой, перед официально объявленной депортацией (ее вызвали в НКВД и велели подписать заявление, что она добровольно соглашается выехать «в глубь России». «А если я не подпишу?» – спросила она. «Всё равно поедете, только будет хуже». Подписала, и в ту же ночь мы пустились в бегство. Этого русского урока я также, понятно, тогда не усвоил) – через Буг, в Генеральную Губернию. Из пережитого запомнился панический страх перед русскими, когда они ворвались танковым рейдом в Ченстохов в январе 1945 года: должно быть, отозвались воспоминания о тех февральских скитаниях по каким-то обледеневшим железнодорожным станциям, переездах, спрятавшись в крестьянских фурах, выжиданиях в сараях – пока пройдет патруль, безнадежного блуждания в сугробах над Бугом вместе с радостью поутру при виде немцев – равнодушнодоброжелательных, учтивых и спокойных. Тем временем оказалось, что этот почти уланский по духу танковый десант Советов – практически ровно пять лет спустя – спас нас вместе со всем Ченстоховом. Потом говорили, что немцы планировали крупную эвакуационно-репрессивную операцию и ясногурский монастырь был заминирован, с той поры часто вспоминается и это: солнечный морозный день, смрад гари и заживо сгоревших танкистов на черных остовах «тридцатьчетверок», застывших на ченстоховских улицах, а также тот воздух, который-что тут скрывать – был напоен свободой, какой бы она поздней ни оказалась; я знаю этот запах и не спутаю его ни с каким другим… Справедливый, личный итог включает и те, и другие воспоминания.

Те из молодых, что – по праву – стремятся собрать психологическую документацию иллюзий и ошибок моего и более старых поколений в эпоху сталинизма, чтобы понять, как мы могли купиться на топорную польско-советскую пропаганду, должны принять во внимание и еще один фактор. Элементарный, до боли, сводящей скулы, до оскомины мучающий духовный голод тринадцатилетнего подростка, который в сорок пятом дорвался после шестилетнего поста до кино! Мы упивались им по несколько часов в день, смотря, что придется, а приходилось смотреть почти исключительно польские довоенные комедии и разные советские ленты того времени. Это были непритязательные фильмы, в основном легкого жанра, сдобренные мелодиями Дунаевского, Милютина и им подобных, которые до сего времени, наверное, вспоминаются моим ровесникам, вроде, скажем, такой: «Хорошо на московском просторе, светят звезды Кремля в вышине, и как реки сливаются в море, так встречаются люди в Москве!…» из картины «Свинарка и пастух», которую я смотрел, помню, четыре раза подряд. Я не стал бы переоценивать, глядя из нынешней перспективы, воздействие этой индоктринации, поскольку мы ни о чем не задумывались и трактовали всё как сказку. Но, может быть, что-то из этих сентиментально-мелодичных картин осело в подкорке сознания, облегчая будущие доверительные признания в кругу русских?… Конечно, это являлось какой-то изоляционной лентой для мозга, так как вокруг шла грубая и жестокая жизнь, продолжались аресты, некоторые возвращались из лагерей и могли прокомментировать подлинные судьбы свинарок и пастухов. Однако для того, чтобы слышать, надо было иметь уши. У меня их не было, брали верх законы щенячьего возраста: в конце войны завершился тринадцатый год моей жизни.

За голодом киновпечатлений шел и сосущий читательский голод. Во время оккупации книги попадались всё старые, довоенные, плюс несколько нелегальных изданий, передачей которых мне оказали доверие друзья. После такого поста хотелось чего угодно, лишь бы нового. Это тоже была почва для любого зерна. К ужасу матери я глотал какие-то пропагандистские брошюры, жадно разглядывал витрины ченстоховских книжных магазинов. Одно впечатление осталось в памяти навсегда. С обложки дешевого издания на меня смотрел исподлобья человек с заложенными назад руками и выдвинутым подбородком. Он выглядел затравленным зверем, а крупная надпись крикливо гласила: «Хорошо!». Я стоял, смотрел и не мог разобраться в этом противоречии слова и изображения. Оно долго беспокоило меня, хотя смысл его уяснить не давалось. Может, внимание приковал именно этот мрачный взгляд Маяковского? («Ксёнжка» или «Ведза», тогда еще отдельные издательства, выпустила его поэму в переводе Артура Сандауэра с поздней, едва ли не последней фотографией поэта на открытии собственной выставки, вынесенной на обложку. Он и вправду был тогда затравлен, а противоречие заглавия и картинки, действительно, являлось значащим; впрочем, об этом я узнал гораздо позже). Попался на крючок, потянуло, уже не смог освободиться?

Не знаю, духовный мир – область слишком сложная. Если даже я оказался на невидимой жилке, то подсечь удочку судьба не торопилась еще в течение нескольких лет. Вплоть до университетской поры. С трудом (скверная биография с расстрелянным отцом) удалось всё же попасть на полонистику. Это был пятидесятый год, идеология ЗМП отрывала уже нас от жизни. В соответствии с ее канонами все советское – самое передовое, а потому достойное подражания и, вдобавок, исторически неизбежное. Эта неизбежность коллективно пережевывалась, заставляя размышлять, когда наступит наш черед вести раскулачивание и массовую коллективизацию в деревне (выходило – где-то в пятьдесят шестом…). Любовь к СССР – абсолютно абстрактному, лишенному каких бы то ни было конкретных черт, никому не ведомому (кто знал, тот держал рот на замке), но посылающему нам издали ясный свет путеводной звезды, была элементом ритуала; мои ровесники помнят, конечно, характеристики тех дней, в которых заключительная фраза неизменно звучала: «Тесно связан с нашей идеологией, отношение к СССР положительное». Так вышло, что, став студентом, первые шаги я сделал, направившись на факультатив Леона Гомолицкого о Маяковском. Это была адова скучища, и теперь я понимаю, почему. Год был очень скверный, наступил после жуткого и предварял два, что оказались еще хуже. Бывший русский эмигрант, Гомолицкий наверняка проводил беспокойные ночи. Возможно, он старался этой лекцией заработать идеологическое алиби. Помню, как он бросал на немногих собравшихся слушателей короткие и настороженные взгляды, точно испуганная курица, и как медленно цедил слова, воспроизводившие возможно буквальнее самые тривиальные советские оценки. Для разговора о Маяковском момент был наихудший из возможных: как раз тогда, когда минуло двадцать лет после его кончины, поэта умертвили окончательно, пробив осиновым колом ортодоксии, чтобы уже не встал, и бедный лектор двигался по теме, как по льду или трясине, должно быть, гадая про себя, кто из нас донесет про его идеологические шатания. Но у нас и в мыслях этого не было, тупо уставившись на него, мы сонно внимали его патетически-усыпляющим речам и, кажется, до конца семестра не досидели; сонливость превозмогла чувство долга.

А мое пребывание на крючке, однако, продолжалось. Я начал самостоятельно вгрызаться в тексты хмурого человека с обложки дешевого издания, но в них почти ничего не понимал. Русскому языку до этого я не обучался, но любовь к Союзу заставляла нас самих стараться усваивать простые тексты. Эти, как оказалось, вовсе не были простыми. Лишь потом я узнал, как Маяковский измывался над официальным русским языком, изгибая и напрягая его до предела сопротивляемости материала, и что читать этого поэта следовало гораздо позднее – после многих других, как раз простых. Но те интересовали меня значительно меньше. Правда, я стал покупать глянцевые томики Гослитиздата – тогда начали выпускать серию стихотворцев эпохи позднего сталинизма с рисованными портретами авторов на обложке. Это стоило гроши, но, по правде говоря, не стоило и этого, так как публиковались либо обычные скверные стихи послушных графоманов, либо старательно подобранные худшие стихи поэтов хороших и неплохих. Соблюдалось равнение на дно, на самые слабые стихи в духе того мрачного времени. Поэтому, хотя их я понимал, но читал без всякого удовольствия, то и дело возвращаясь к загадкам «лесенки» хмурого поэта. Исключением был Степан Щипачев, нормальным человеческим голосом жаловавшийся на невзгоды сердца, советский Гейне для бедных. А поскольку даже самых закоренелых самоубийц собственных характеров и вкусов – таких именно, как мы, готовившихся стать янычарами режима, милосердная природа стремится спасти от гибели, подсовывая им в утешение хоть немного лучшее – мы полюбили этого Щипачева, значительно завышая степень его талантливости. Недаром у Витека Домбровского (его «Год рождения 33» верно характеризует сознание нашей среды) какой-то идеальный – польский или русский – солдатик хранит в ранце «фотографию и томик Щипачева». Даже девушкам на свиданиях мы пробовали его декламировать, используя эти стихи как элегантный и идеологически верный субститут, изящное иносказание скрываемых во имя мужской сдержанности чувств, но девушки – как правило, более трезвые натуры и – в особенности те, что покрасивее – с менее «запудренными» мозгами – только пренебрежительно прыскали в ответ. Но всё же в моей душе остался сентимент по отношению к сентиментальному поэту: все томики из этой серии сталинских классиков я выбросил, а его оставил и временами эту книжку листаю, улыбаясь своим воспоминаниям: времена были паршивые, но мы-то молодые…

Маленькое отступление: годы спустя «друзья-москали» расскажут Щипачеву, всеми любимому, довольно энергичному старичку – «Стёпочке», как он – сам того не ведая – спасал молодых поляков от поэтического «несварения желудка», каким грозили им Софронов с Грибачевым. Он растрогался, передал привет и приглашение – обязательно приезжайте, посидим-потолкуем. Стыжусь – все время возникали более важные встречи, прежний кумир уже не так привлекал, откладывал визит к нему на потом, вплоть до той поры, когда перестал ездить, а он скончался. Моя вина! А я ведь мог ему, старому лирику, которого обошла прыткая молодежь, хоть теперь, уже на отлете, попробовать отплатить за прошлое, и было бы изящное завершение этого сюжета воспоминаний… Пусть его тень сопровождает благодарная человеческая память.

Кроме этого мы были окружены русским (в основном, советским) творчеством скверного или еще худшего свойства. Конечно, выпускали и классиков, но таких, как я, влекло к современности. Как раз начал выходить журнал «Советская литература», верный канонам соцреализма. Мы читали «Далеко от Москвы» Ажаева, как потом оказалось, обычного зека, только что выпущенного из лагеря, который изо дня на день всё стремительнее въезжал на этой книге на высший официальный Парнас, что ознаменовалось Сталинской премией. Он прибегнул к простому, так сказать – оптическому, приему: описал мужественных строителей прокладываемого в тайге трубопровода, установив свой авторский объектив так, чтобы не было видно вокруг проволоки, сторожевых вышек и охранников с псами. Правда, поскольку милость фортуны, похоже, не вызвала у него «головокружения от успехов», он жил тихо, возможно, зная, что в конце сороковых многих освобожденных сажали заново (отсюда определение «повторники»), или просто наученный пониманию абсолютной относительности всего происходящего. Мы читали «Кавалера Золотой Звезды» Бабаевского с картинами немыслимого колхозного изобилия, когда деревня почти вымирала с голоду. Во всех студенческих группах вменялось провести обсуждение «Студентов», произведения совсем еще молодого автора, но также уже лауреата. Ничего удивительного – это был беллетризированный инструктаж по разоблачению идеологически враждебной профессуры, и молодой человек долгие годы горбился под бременем этой ошибки юных лет, покуда достойно не искупил ее. Звали его Юрий Трифонов. Позднесталинскую прозу пышно иллюстрировали снятые по ней фильмы. В памяти остались лишь немыслимые сочетания ярких цветов, неестественность интонаций, разухабистые – с «притопами» – «народные» персонажи и сцены колхозных пиров с ломящимися от преизбытка еды столами. Этому всегда сопутствовали песни, которые мы охотно пели при любой оказии, поскольку они легко западали в уши. Недавно я с пониманием и сочувствием прочитал умное эмигрантское исследование о том, каким пропагандистским успехом властей было создание в тридцатых-сороковых годах своего рода «второй действительности» в виде массовых песен, мир которых был прямо противоположен реальности и именно так – на правах субститута и самообмана – функционировал, а потому многие из тех, что проводили бессонные ночи, ожидая ареста, днем самым искренним образом распевали: «Я другой такой страны не знаю, где так вольно дышит человек». Я лично думаю, что чем хуже времена, тем песни, которые поощряет власть, звучат энергичней и веселей. В соответствии с этим положением тогда, во времена Сталина и Берута, отовсюду слышались динамичные марши, один зажигательнее другого.

Так все это гармонично уравновешивалось. Те, что догадывались о творящемся зле или, по крайней мере, испытывали некоторые сомнения, вели мучительно раздвоенную психическую жизнь; мы же (используя множественное число, я имею в виду большую часть ровесников-студентов) пребывали в комфорте гармоничного единства мыслей и чувств. Мы действительно любили Старшего Брата. Это было значительно опаснее, чем двуличие, ставшее результатом осмысления ситуации и выбора. Мы же ощущали себя избранниками, что предполагало особый род слепоты и глухоты. Верьте или нет, но я доселе помню изумление, вызванное одним из более удачных прозаических произведений, опубликованных «Советской литературой». Это был роман Веры Пановой «Ясный берег», где, в частности, фигурировал мотив супружеской измены. «Как это? При социализме? У советских людей?» – поражался я. Вокруг было немало людей, которые знали всё, но мы к ним с вопросами не обращались, полагая, что знаем достаточно сами. Действительность мы воспринимали так, чтобы она подтверждала наши представления, а то, что их не подтверждало, не замечалось. Поступать так совсем не трудно, ручаюсь.

Вот характерное приключение двадцатилетнего юнца. В конце 1952 года в журнале «Новый мир» был напечатан большой военный роман Василия Гроссмана «За правое дело» (восемь лет спустя КГБ арестовал его вторую часть, написанную уже без вмешательства внутренней цензуры – «Жизнь и судьба», сейчас эта книга делает фурор на Западе). Тогда я уже регулярно читал литературную прессу соседей, иногда сообщал о прочитанном в маленьких заметках, где с удовлетворением отмечалось, что удалось разоблачить того и сего, а это служит очевидным доказательством успешной работы социалистической критики и самокритики. О романе Гроссмана еженедельник «Нова Культура» заказал мне настоящую, нормальную рецензию. Книга эта – для своего времени, впрочем, действительно очень приличная – страшно мне понравилась, что я и выразил словами искренними, не слишком складными и исполненными пафоса. Рецензию опубликовали. А несколько недель спустя я пережил шок: на страницах центральной советской печати Гроссмана (прежде хвалимого) стали поносить во всю за серьезные идеологические ошибки и враждебную философию, проникнутую – да! да! – «пифагорейством». Никто меня, правда, публично не осудил – должно быть потому, что я был слишком мелкой сошкой, а ответственные товарищи достаточно хорошо знали непредсказуемость советских погромов. Я же наедине с собой вел жестокий разговор. «Дерьмо ты, Дравич, а не марксистский критик, если не смог вскрыть идеологические заблуждения! Где твоя бдительность? Где знание теории? Как ты мог не заметить пифагорейства?» – так бы я передал суть этого самоистязания. Мне не дано было тогда знать, что являлось истинной виной Гроссмана : он был большим писателем, честным человеком, а прежде всего – евреем. Его выбрали главной среди писателей жертвой после инспирированного дела еврейских врачей, «убийц в белых халатах», которое – по сталинскому замыслу – служило прологом к советской версии «окончательного решения» еврейского вопроса: процесс врачей, их «всенародное» линчевание, депортация евреев в лагеря, расположенные в северном Казахстане. А откуда пифагорейство? Просто: Гроссмана уже однажды били, правда, не так свирепо, вскоре после войны, за пьесу «Если верить пифагорейцам», где он выразил мысль, что в условиях нового общественного строя люди мало изменились – особенно карьеристы и конъюнктурщики, которых вовсе не стало меньше, чем прежде. Это и заставляло вспомнить учение Пифагора, утверждавшего, якобы, что история повторяется – отсюда и меланхолическое название произведения. Погромная критика обожала этикетки, особенно иностранного звучания, их беспрестанно, до полного отупения повторяли при любой оказии. На этот раз даже не пришлось напрягаться и выдумывать термин.

Василий Гроссман

Сразу после описанной истории умер Сталин, и последняя великая провокация, не осуществившись, почила вместе с ним. Спустя годы в «Архипелаге» у Солженицына я нашел описание момента, когда эта весть дошла до лагерей. Всё в нерешительности замерло: всеобщее отождествление тирана с системой концлагерей было столь явным, что заключенных в течение трех дней не гнали на работы, не зная, что будет дальше, а зеки радостно перекрикивались, сообщая от барака до барака: «Людоед сдох!». А мы? Мы примерно тогда же собрались в университетском Колонном зале на торжественнотраурном заседании. У меня и сейчас звучат в ушах рыдания девушек (мужчины героически сдерживали слезы, но судорожно глотали слюну); когда же в художественной части вечера мой приятель В.К. как крик сердца огласил посвященный Сталину поэтический монтаж (тогда еще не было принято название «монодрама»), закончив его срывающимся от волнения на фальцет возгласом: «Ведь Сталин – это жизнь, а жизнь вечна!», зал сотрясли единодушные, очищающие душу спазмы коллективного отчаяния.

Так было.

Потом начали появляться вестники какой-то новой поры, но они с трудом прокладывали себе путь к нашему янычарскому сознанию. Очередной пример. Летом пятьдесят третьего наступил конец Берии. Мы как раз сдавали офицерские экзамены в летнем лагере. Преподаватели были доброжелательны, ученики искренне старались заслужить погоны, и всё шло неплохо, к концу срока напряжение спало. Один из политруков, под руководством которого я идеологически подковывался, решив сделать атмосферу и вовсе доверительной, вдруг спросил меня: «А как вы оцениваете, товарищ Дравич, последние события, касающиеся Берии?». Я тупо уставился на него. «Ну, вы помните, наверно, дело врачей-евреев?». Я, конечно, помнил. «А вам не кажется, что тут может быть связь – между тем делом и этим?» Мое отупение усугубилось. Лицо Берии, знакомое по официальным снимкам, всегда казалось мне семитским по своим чертам (в действительности он был грузином, а говоря точнее – мингрелом). Тогда врачи… Теперь он… Тогда он евреев?… Теперь его, еврея?… Откашлявшись, я произнес деревянным голосом: «Не знаю. У нас еще не было официальных выступлений по этому поводу». Доброжелательная улыбка покинула лицо офицера: «Ну да, верно. Спасибо, вы свободны». Единственное, что могу сказать в свое оправдание: это случилось со мной один-единственный раз и сопровождалось глубоким отвращением к себе, грешить, правда, мне приходилось немало и позже, но я уже никогда больше не ссылался на отсутствие официальных оценок. Может быть, каким-нибудь чудом тот офицер прочтет эти строки? Тогда пусть знает, что его экзамен кое-чему меня научил. Прошу простить меня тогдашнего, давний товарищ.

Перевод железнодорожной стрелки на новые пути осуществлялся потихоньку, но всё же уже год спустя «Оттепель» Эренбурга стала сенсацией сезона. О ней знали даже закоренелые снобы, она была модной темой разговоров в салонах той поры, чего прежде с советскими книгами не случалось. Одна молодая девушка – завсегдатай этих салонов – прибежала ко мне с неотложным делом – подробно рассказать ей сюжет повести. Очевидно, без этого она не могла появиться в обществе. Я испытывал искушение сымпровизировать какую-нибудь чушь, но стало жаль девушку – еще вытурят из привычной компании… Надеюсь, она блеснула эрудицией.

Чуть позднее мое образование значительно пополнилось благодаря З. Его фамилию я впервые услышал в первые университетские годы, произносимую довольно таинственно и с оттенком смущения: «Есть такой З. Вернулся после нескольких лет пребывания в Советском Союзе, работал в посольстве. Представь себе – редкий эрудит и абсолютный циник. Удивительный тип! Ничего не хочет делать. Лежит на диване. Его интересуют только дамы и бридж». Когда мы познакомились, З. дал мне намеками понять, что в течение своего советского стажа работы увидел достаточно много, чтобы теперь руководствоваться принципами невмешательства и наплевательства. Но эрудитом он был действительно, знал массу такого, о чем мы и не подозревали, и охотно, хоть и по капельке, делился с нами этими знаниями. Мы гуляли с ним по вечерним мазовецким дорогам, когда он произнес фамилию – «Заболоцкий». У меня она рождала лишь ассоциации с какой-то газетной руганью по поводу идейных шатаний или формализма. «Это тот украинец, националист?» З. скривил губы, поднял бровь: «Нет, то Сосюра. А это русский. Замечательный поэт. Вот послушайте: Меркнут знаки Зодиака над просторами полей, спит животное Собака, дремлет птица Воробей…» Я прослушал «Знаки Зодиака», и звездная мазурская ночь ходуном заходила над моей головой. Потом прозвучало – «Цветаева». А тут уж ничего, никаких, даже самых отдаленных ассоциаций, чистая загадка и особая тональность этих звуков, шелест первых согласных – цветистость… Ранний Пастернак: Перегородок тонкоребрость пройду насквозь, пройду как свет, пройду как образ входит в образ и как предмет сечет предмет… У меня дух захватило. Пастернака З. знал лично. А в своем доме имел застекленный библиотечный шкафчик с сокровищами, собранными сразу после войны, когда к букинистам стали попадать книги умерших в блокаду ленинградцев. Первые томики Мандельштама, Цветаевой, Пастернака, Ахматовой. Официальные издания, которые в результате сталинской практики ампутирования народу памяти и вычеркивания из нее целых периодов истории сделались раритетами и диковинами. Я взирал на них с благоговейным восторгом. З. книг никому не одалживал, но позволял их смотреть и листать; мне и этого было достаточно. Сам он, похоже, не снимал их с полки: его удовлетворял сам факт обладания таким собранием. В те времена – без эмигрантских изданий, без сам-издата, без советских официальных публикаций более поздней поры, пусть и урезанных цензурой – это было неслыханным богатством. Но З. им практически не пользовался, сокровища томились за стеклом, рождая грустные ассоциации со спрятанными ото всех ожерельем или картиной. Книги разделяли образ жизни хозяина. Тогда мое восхищение смешивалось с завистью, теперь приходят в голову мысли о некоторой загадочности всего этого… Впрочем, довольно и сказанного.

Тем временем на крючок я уже попался, леска натянулась. Ровесники-русисты, сочувственно наблюдающие за моим любительским противоборством с русским языком (ему я никогда нормальным образом не обучался, если не считать нескольких часов, проведенных без всякой пользы на занятиях университетского лектората; кто те, тогдашние языковые лектораты помнит, согласится, что они были сплошной фикцией) и попытками декламировать стихи Маяковского на собраниях по торжественным случаям, уговорили меня, а затем и помогли устроиться после университета на работу в Польско-Советский институт. Этот институт был, в принципе, и научно-исследовательским, и популяризаторским центром довольно размытого профиля и явно сервилистского, угоднического назначения. Впрочем, получилось так, что из него вышло немало настоящих, серьезных исследователей. Сектором литературы руководил Самуэль Фишман, человек редкой культуры и такта, который посоветовал мне заняться темой восприятия творчества Маяковского в Польше. Я согласился – и подвел его самым явным образом, добрых полтора года чихая на свои обязанности докторанта и занимаясь студенческим театром и молодежной политикой. Это были 1955/56 годы, время великих потрясений, когда вся наша янычарская дрессировка и самотрессура, по счастью, пошли насмарку, хотя на смену пришла – также очень в моем окружении распространенная – вера в возрождение подлинного социализма. Мы прочитали тогда однажды ночью в СТСе (Студенческом Театре Сатириков – пояснение для тех, что его не посещали) секретный доклад Хрущева, пришли в ужас и решили – это никогда не должно повториться, нам выпало начинать всё заново. Происходившие события продолжали нагнетать эмоции день за днем, как и четверть века спустя: дискуссии о судьбе Союза польской молодежи, Познань, первые заграничные выезды, гастрольные выступления СТСа, какие-то обсуждавшиеся всеми статьи, польский октябрь 1956 года… И где тут было заниматься восприятием творчества? Фишман терпеливо ждал, потом утратил всякую надежду и при случае какой-то реорганизации тактично меня сплавил. На его месте я сделал бы то же самое, но раньше и с шумом.

Таким образом моя будущая судьба словно бы отодвинулась, но в действительности обстояло не так. Меня всё больше влекла литература России. Что здесь сыграло решающую роль? Искренне отвечу: не знаю. Несколько жизненных предпосылок здесь отмечено. Нетрудно заметить, что из них вовсе не вытекает некая неизбежность: это обстоятельства не слишком значительные и, по крайней мере, знакомые многим. Другие мои сверстники пели те же марши трактористов и энтузиастов, так же смотрели фильмы и читали книги, но эта советизация слетела с них, как шелуха, как только времена изменились. Слетела она и с меня, только иным образом – от погружения вглубь. Хочу избежать искуса изощренных ситуационных метафор. Если бы этот текст был кому-либо посвященным эссе, то в качестве ключа к интерпретации вполне подошел бы тот, впервые увиденный Маяковский с его противоречием между «Хорошо!» и трагизмом судьбы. Всё бы из этого и вытекало. Но это не эссе, а личные размышления о России в моей жизни, а значит – нельзя отрываться от земли, надо излагать то, чему есть доказательства, если не фактические, то психологические.

Какое-то время во мне, в нас говорил дух противоречия. Неумного. Мы, группа эстээсовцев, должны были осторожнее подтрунивать над обществом, особенно, когда дело касалось вопросов принципиальных. А ведь наша позиция выглядела как проправительственный нонконформизм, то есть достаточно подозрительно. Так поступали мы в раннем СТСе – назло публике включали в некоторые программы русские песни. Песенки были приятные, но тогда права оказывалась недовольная публика, хоть правота эта носила импульсивно-примитивный характер. Сам я после роспуска Союза польской молодежи колол глаза окружающим, нацепив значок Комсомола из-за той же строптивости. Но наступил 1956 год, свершились венгерские события, и до меня, наконец, дошло, во что я впутался. Значок больно уколол меня самого в самое сердце, и я снял его.

Дух противоречия скоро выдыхается. Сейчас я думаю: главное, что я ощутил тогда сквозь толстый слой яркой советской лакировки – это серьезность ситуации. Книги могли быть лучше или (в основном) хуже, но чувствовалось, что создаются они под сильным давлением, которому либо уступают, либо стараются противостоять. И ставка в этой борьбе очень высокая, наивысшая. Потом я прочел у Пастернака: И тут кончается искусство, и дышат почва и судьба. Я знал совсем немного, но, склонившись над глубокой пропастью, догадывался о формах того, что маячило вдали. Это были вызов и обещание приключений. Надо было броситься туда, очертя голову – в современность, где давление сильнее всего…

Надо было броситься, а я медлил. Вскакивал на мгновение – и тут же возвращался на твердый, протоптанный многими островок польской литературы. Здесь, правда, толпилась куча народу, но люди были застрахованы от особых сюрпризов. Я пописывал какие-то рецензии.

Но меня в эту глубину столкнули. Это случилось в 1962 году. Мы были на офицерских сборах в довольно привилегированных условиях. Общество подобралось хорошее, свободного времени полно, тематический диапазон разговоров – широкий.

– Маршал, – обратился ко мне однажды Кшиштоф Помян, обаятельно игравший роль интеллектуально продвинутого польского Швейка. – Слушай, маршал! А ты бы не написал для нас историю советской литературы? Для серии «Омега». Может, это тебе подошло бы?

Историю? Советской? Литературы?

Мои познания были любительскими, отрывочными, приблизительными. В самый раз для рецензии, обзора, очерка. А тут история! Я почувствовал себя как Никодем Дызма в ненаписанном эпилоге романа Т.Доленги-Мостовича. Соглашусь, попробую написать, обнаружу полное невежество, и ото всей заработанной какой-никакой репутации останется полный пшик. Буду разоблачен.

Разве что…

Разве что по-настоящему овладею всем материалом. Изучу его как следует, с самого начала.

Прыгнуть?..

– Спасибо, Кшись, – сказал я. – Может, попробую. А какой даешь срок?