«Красная Тортиза»
1
На полях, простершихся от леса до самой деревни, еще лежит снег — широкая белая перина, перевязанная двумя лентами проселочных дорог. Это поздний снег. Он выпал в конце февраля, когда вот-вот уже должна была прозвенеть первая песня жаворонка. Но что за беда! Ведь этот снег спас от вымерзания озимые, да и источники вдоволь напьются талой воды: они пересохли после 1947 года и только нынче понемногу приходят в себя. Скоро с буйной весенней силой засияет мартовское солнце и древесные соки потянутся от корней к почкам. Снега не станет, и ты увидишь чудо: наше вишневское поле, недавно, как сетью, покрытое межами, кромсавшими его на бесчисленные кусочки, слилось теперь в широкое раздолье единой кооперативной нивы.
Иные «мудрецы» утверждали раньше, будто наша чешская страна только тем и хороша, что своими пестрыми крохотными полями — полоска к полоске, заплата на заплате, словно юбка бедной пастушки-сироты, призреваемой общиной и пасущей скотину на лужайке.
Но с общинным призрением сирот у нас в Чехии уже покончено. А сейчас мы кончаем и с этой заплатанной юбкой, с этой нищей красой, которая не давала ни тепла, ни сытости. Мы хотим другой, новой красоты, которая давала бы народу не только хлебную корку с картофельной шелухой; мы хотим просторной и щедрой красоты истинной свободы.
Когда-то и я бестолку трудился на своем клочке земли: хоть маленький, да свой. И этим я обворовывал сам себя, потому что на моей халупе вместо черепицы лежала ипотека, в воротах стоял сборщик налогов, из нашей миски, что ни день, хлебал кулак, на которого мы работали с женой в расплату за упряжку лошадей, да ростовщик, у которого я занимал, чтобы отдать долги в проценты по долгам.
Сейчас впервые в жизни я могу с уверенностью сказать: это наше поле! И каким оно стало огромным! Когда сойдет снег, увидите: вся округа стала просторней, раздалась в ширину и в длину, короче говоря, получила новые размеры. И страну нашу мы переделываем из малой в большую, словно вместо старой хаты строим новый, просторный дом. И когда-нибудь в старости, стоя на краю могилы и подводя итоги своей жизни, я скажу: мы можем гордиться тем, что присутствовали при переселении чешского народа из общинной хижины для неимущих в богатую усадьбу.
Товарищи, наибольшей гордостью и радостью моей жизни является то, что я, Йозеф Ветровец из Вишневой, бывший батрак, пастух, а ныне председатель единого сельскохозяйственного кооператива, принял участие в работе, когда народ у нас в Чехии строил свое счастье.
* * *
Говоря по правде, нам показалось тогда, что Советская Армия свалилась в Вишневую, как с неба. Опоздай она хоть немного — от деревни остались бы одни закопченные стены, а большая часть жителей погибла бы в дыму и пламени пожарищ.
Тогда, в начале мая, на Ветреном холме и в лесах за ним закрепилась сильная часть эсэсовской армии Шернера, на которую, как говорят, до последнего часа возлагал свои надежды Гитлер. Пушки начали бить по западной окраине Вишневой. Они разрушали дом за домом, будто собирались сравнять с землей всю деревню.
Это был страшный день — восьмое мая тысяча девятьсот сорок пятого года. Одиннадцать домов вдруг оказались в огне, в загоревшихся хлевах ревела скотина, а люди сидели в погребах и ничем не могли помочь, потому что вся деревня простреливалась из пулеметов, установленных на Ветреном холме. Кто пытался сделать хоть шаг, оставался лежать в пламени. Так былое нашим кузнецом Влчком.
Люди говорили: «Пришел наш конец!» А один сельский богач, — впрочем, скажем прямо, самый крупный кулак Паливец — клялся всеми святыми, что готов пожертвовать всем имуществом, остаться в одной рубашке и даже совсем голым, лишь бы сохранить свою жизнь и дожить до освобождения.
Однако недельки через две после того он показал себя… Но с такими мы уж посчитаемся!
Хата у меня без подполья, и потому я остался с женой в светлице. Проситься в погреб к соседям-кулакам мне не хотелось: я этих выжиг очень хорошо знаю. Пустить-то пустил бы, но немного погодя кулак пришел бы в мой дом и оказал: «Послушай, Ветровец, пусть твоя жена на недельку придет к нам, поможет жать, да и тебе ничего не сделается, если денек-другой поработаешь у молотилки. За тобой ведь еще должок: помнишь, как я спас вам жизнь, когда спрятал вас в своем погребе?»
И мы с женой остались сидеть в светлице. Иногда, когда стрельба несколько ослабевала, я поднимался на чердак и в слуховое окошко смотрел, что делается на улице. Два раза, когда мне казалось, что стрельба усиливается и приближается к нам, я прятался. А потом и к стрельбе привык. Немецкие пушки на Ветреном холме тонули в облаках серовато-голубого дыма, огонь — вспышка за вспышкой — вырывался из стволов: все восемь орудий били одно за другим. А несколько ниже сыпались быстрые огоньки из пулеметов, напоминая искры, которые брызжут у точильщика из-под стали, приложенной к точильному кругу.
Но вдруг в центре батареи, у самой земли, вспыхнули совсем другие огни — желтые и синие, — и в воздух взлетел фонтан камней и пыли. Сердце у меня замерло от радости: это ведь был снаряд, угодивший прямо в гущу врага!
И теперь посыпался удар за ударом: русская артиллерия мерно била по вершине Ветреного холма, как молот бьет по наковальне. А ведь мне и в голову не приходило, что наши так близко. Я послал к чорту всякую осторожность, распахнул слуховое окошко и только теперь как следует увидал все, что делалось вокруг. Вот с правой стороны от Естржаба сквозь лес продирается что-то тяжелое. Березы и вершины елей гнутся, как от сильного ветра… И вдруг один за другим, словно стадо железных чудовищ, на луг выходят пять серовато-зеленых, пятнистых, как олени, танков. Рядом с ними и позади мелькают пехотинцы, заходят прямо во фланг эсэсовцам на Ветреном холме.
Слева, со стороны Белой Горки, послышалась дробь пулеметов. Из молодых светло-зеленых вербочек, из прошлогоднего желтого тростника, из темных зарослей заячьей капусты — отовсюду доносились выстрелы, вырывались яркие вспышки. Даже из черных высоких кустов Можжевельника, стоящих на каменистых дорогах, как печальные путники, слышалось: «ра-та-та-та, ра-та-та-та…»
Я думал, что с ума сойду от радости. Высунулся из слухового окна и кричу во все горло, чтобы жена внизу, в светлице, услышала меня.
— Андулка! — кричу. — Аничка! Наши здесь!
И не успел дозваться ее, не успел перевести дух, как с каменной стенки, за которой находятся гумна, к нам во дворик спрыгнули два солдата со звездочкой на пилотках, в выцветших гимнастерках, с коротким толстым ружьем в руках. Тогда я не знал еще, что это автоматы.
Грязные ручейки пота текли у солдат по лбу, по щекам, усталые добродушные лица сияли и, несмотря на ожесточенность боя, глаза улыбались.
Не знаю, что со мной сделалось в ту минуту. Взглянув одним глазом на кучу песку под слуховым окном, я присел и — бух! — прыгнул вниз, во двор, чуть ли не под ноги одному из солдат. В другой раз я наверняка переломал бы себе все кости. Но сегодня, как видно, все должно было быть хорошо, и я только немного ободрал руки.
— Ах, чорт, экий ты парашютист, дядя! — засмеялся один красноармеец и даже подхватил меня под локоть, помогая встать.
…Много раз по ночам я представлял себе, как это произойдет, думал о дне, когда к нам наконец придут русские. Много раз я обдумывал слова, которые скажу им при встрече, чтобы они знали о нашей любви к ним. А сейчас я, не раздумывая, раскрываю объятия и обнимаю одного, другого солдата, прижимаю их к себе, а из глаз у меня капают слезы. Я целую солдат так горячо и порывисто, как не целовал, наверное, даже мою Андулку, когда ухаживал за ней двадцать лет назад.
Парни измучились от жары и жажды. Они бросились к колодцу, осторожно прислонили автоматы к срубу и выплескали на головы и на лица добрых полведра. Когда потоки воды омыли пыль и пот, оказалось, что это настоящие красавцы, как на картинке! Честное слово! Один чернявый, другой светловолосый, но оба загорелые, с большими чистыми глазами — глаз не отведешь! Мне так хотелось подхватить их обоих, отвести к себе в светлицу, накрыть стол самой красивой скатертью — с яблочками, петушками и букетиками!.. Под нашей крышей таких гостей еще не бывало!
Но парни были, как огонь. «Где фашисты?» — спросили они меня. Когда я объяснил знаками, что в деревне их уже нет, что они вон там, на Ветреном холме, ребята одним прыжком перемахнули через забор и, как ласки, исчезли во всходах ржи.
Только тут у меня затряслись колени. Сел я на крыльцо, подпер голову руками и плачу, плачу от счастья.
Через час Советская Армия разбила врага на Ветреном холме, освободила всю нашу Вишневую, и саперы принялись тушить пожар. У кулака Паливца они спасли все постройки, благополучно вывели из горящего хлева двенадцать дойных коров, а из пылающего сарая вытащили сеялку, косилку, сноповязалку и картофелесажалку. Машинам ничего не сделалось, немного только обгорела покрытая лаком краска и на ней вздулись коричневые пузырьки.
Жена кулака Паливца хотела во что бы то ни стало поцеловать руку капитана, командовавшего саперами, а сам Паливец — этакий осел! — пытался всучить ему бумажку в тысячу крон, как раньше давали пожарным на пиво. Но вскоре, в начале июня, когда я уже был в Вишневой председателем местного национального комитета, этот самый Паливец пришел и стал жаловаться: у него, мол, кони из русского обоза потравили половину луга и объели три сливы на меже, — и потребовал возмещения убытков. Я предложил ему подать письменную жалобу, а потом барабанщик огласил ее на деревенской площади. Народ едва не забросал кулака камнями.
Плут останется плутом — об этом нужно всегда помнить…
* * *
Вот это был праздник в Вишневой!
Женщины весело набивают матрацы душистой ржаной соломой, оставшейся после молотьбы цепом, вылавливают пауков по углам, гоняются за истошно кудахтающими курами, чтобы сварить суп с лапшой, желтой от яичных желтков. У всех от радости работа кипит в руках, глаза блестят: в Вишневой осталось стоять подразделение Советской Армии.
Над крышами в сиреневых сумерках взлетают ракеты — алые, зеленые, желтые. Лопаясь, они то разлетаются, как стайка цыплят, то, как кометы, увлекают за собой золотые огни или рассыпаются багровыми огненными шарами… И все, даже небо, говорит, что у нас наступила свобода, что русские спасли нам жизнь, принесли мир.
— Ступайте дальше, солдатики, — говорили сначала иные хозяйки, когда старшины размещали солдат по домам.
Но вот смотришь: живут солдаты и день, и другой, и третий, все пришлись ко двору.
Это было похоже на чудо: мы ведь в жизни русского словечка не слыхивали; но на следующий же день все наши девушки говорили «хорошо» и все мужчины кричали «здравствуй», «привет»; мальчишки подгоняли друг друга, как взрослые: «Давай вперед!», «Шагай быстро!». Нашу гармонику уже называли «гармошкой», а хозяйки кричали с крыльца вместо «Обедать!» «Давайте кушать!..»
Наш народ впитывает в себя русский язык, в сердцах звучат прекрасные, звонкие, просторные слова, от которых веет далями, и в то же время эти слова так близки, так ярки и красивы, как пасхальные крашенки.
Бесспорное дело: быстрее всего человек воспринимает чужой язык сердцем. Но ведь русский язык — не чужой, он близок нам. Когда над этим призадумаешься, то сразу видишь, что наши и русские слова словно вылетели из одного гнезда, как цыплята от одной матки. Только окраска немного иная, только возраст разный. Мы говорим «врата», а они — «ворота», мы — «глава», а они — «голова», мы — «крава», а они — «корова», мы — «млико», а они — «молоко». Словом, у русских в языке больше широты, так же как и в сердце. Ведь такого большого сердца, как у них, нет ни у кого на свете! Наш народ это сразу почуял и потому так быстро полюбил и русских и их язык. А тот, кто любит, тот, друзья, и понимает!
И наоборот. Я видел это на примере наших живоглотов-кулаков, едва они немножко пришли в себя. Они скорей предпочли бы, чтоб у них перекосило рот, только бы не вымолвить хоть одно русское слово. Они даже делали вид, что ничего не понимают по-русски. С кулаком Каливодой произошел такой случай. К нему пришел капитан Светлов, тот самый, который со своими саперами спас Вишневую от пожара. Завидев издалека Светлова, наши снимали шапки и приветствовали его. Но он не был каким-нибудь зазнайкой; это был человек сердечный и простой: с каждым бедняком он поговорит по душам, каждого ребенка приласкает, любой мальчишка находит в нем товарища. Солдаты шли за ним в огонь и в воду. И вместе с тем это: был суровый и требовательный командир, который не спустил бы и ничтожного пустяка, если бы речь шла о воинском деле.
Так вот этот самый капитан Светлов опросил о чем-то кулака Каливоду, а Каливода ему ответил:
— Ну, приятель, кто это поймет вашу косноязычную тарабарщину?
При этом присутствовал батрак Каливоды Карас, довольно пожилой, очень сдержанный человек. Едва эти слова сорвались с языка Каливоды, как Карас бросил свою работу, подскочил к хозяину и — р-раз! — прямо ему в зубы. «Вот тебе, — говорит, — косноязычная тарабарщина, вот тебе, живодер несчастный! Десять лет я у тебя надрываюсь, смотреть на тебя противно. Все от тебя сносил, молчал, а теперь больше не буду! Ты у гитлеровских фельдфебелей из рук жрал, во фронт перед ними становился, «хайль» кричал, когда к тебе гестаповцы пришли за куском свинины! А теперь вот как! Выгнать надо тебя из деревни! Ты чудовище, Иуда Искариот, предатель!»
И возможно, что еще раз закатил бы Карас Каливоде оплеуху, если бы его не удержал капитан Светлов.
О таких делах и рассказывать-то совестно, но правда есть правда, ее не спрячешь.
Но кроме этих двух-трех живоглотов, у которых вместо сердца кошелек да маммона, все наши люди полюбили советских воинов, как собственных сыновей.
У нас в хате жило пять человек, их имена до сих пор записаны на стенке у стола.
Гвардии старшина Михальчук Иван,
Гвардии старший сержант Бурков Сергей,
Гвардеец Мамедзаде Ибрагим,
Гвардеец Галиакберов Баграм,
Гвардеец Чачвадзе Георгий.
Как тут не скажешь: до чего это замечательно! У меня сошлось пять солдат, и все разных национальностей! Сережа был русский, Ваня — украинец, Ибрагим — из Азербайджана, Баграм — из Казахстана, а Георгий, которого товарищи обычно звали Гога, — грузин.
Помню, когда меня, восемнадцатилетнего парня, послали проливать кровь за императора, так и у нас в австро-венгерской армии было великое множество национальностей: тирольцы, штирийцы, чехи, мадьяры, хорваты, и невесть кто еще. Но друг к другу мы относились по-волчьи. Чех схватывался с мадьяром, хорваты с тирольцами, а иногда мы все готовы были перерезать друг друга, так что уже нельзя было разобрать, кто кого бьет. Такова была политика господ: деритесь, сволочи, между собой, нам будет удобней распоряжаться вами.
Когда я рассказал об этом нашим ребятам, они принялись смеяться.
— Понимаешь, Иосиф Иосифович, — говорил мне Ваня, — правильно, за твоим столом пять национальностей. У нас не пять, а свыше ста национальностей, но все вместе мы советские люди.
Он поднял свою могучую, как полагается кузнецу, руку и растопырил пальцы.
— Этот, средний, самый большой, — русские. А вот этот, соседний, — ну, хоть украинцы, а этот, предположим, — белорусы. Здесь вот — грузины, а тут — литовцы или эстонцы, а можно было бы начать сначала: армяне, азербайджанцы, казахи, киргизы, таджики, туркмены. Да будь у тебя двадцать рук, все равно не хватило бы пальцев, чтобы подсчитать, сколько у нас национальностей! А теперь смотри! — И он сжал все пальцы в кулак. Вот это все вместе и есть Советский Союз! Каждый палец крепко спаян с другим, каждый помогает друг другу, все пальцы разом берутся за большое дело… И если, например, фашисты сунули нос в наш советский огород, так вот и получили! — И Ваня опустил кулак на липовый стол так, что тот затрещал.
Должен вам признаться: когда эта пятерка уселась за наш стол, а мы с женой — между ними, я понял, что до этого времени не знал большего счастья. Мне казалось, что это пять моих сыновей, один красивее другого; все сильные, умные, храбрые, так что во мне все таяло от радости.
К работе они нас, собственно, почти не допускали. Баграм, который, кажется, был в колхозе животноводом, все время вертелся в хлеву около наших Белянки и Лыски, ухаживал за ними, кормил их и подстилал солому. У коров все блестело чистотой, как на свадьбе. Он сам ездил за клевером и за травой и при этом не выпускал из рук портновской сантиметровой ленты, которой измерял длину спины, объем живота, высоту ног, объем вымени у животных, и все записывал в блокнот. Он обмывал соски, осматривал зубы, копыта, с карандашом в руках следил за ежедневным удоем, а когда мог, сразу же гнал коров куда-нибудь попастись на травке: на солнышко, на воздух. А ведь у нас, знаете, как водилось: если корова не работала в упряжке, она весь божий день была заперта в хлеву.
— Плохо, плохо, — качал головой Баграм. — Прекрасные у вас труженицы, а вы так скверно с ними обращаетесь! Как они могут доиться, если им приходится целыми днями работать, а вы кормите их соломой и не пускаете гулять? Вот если бы ты видел моих коров, то-то бы подивился!
Ваня же, до войны работавший кузнецом в колхозе «Тарас Шевченко», перечинил мне все, что было возможно. Он оковал дышла у телеги, сменил ободья на колесах, разобрал, вычистил и промазал мельницу для зерна, обстругал рубанком и выскоблил осколком стекла две новые буковые оси так, что дерево стало гладким, как девичья рука. Мертвое дерево буквально оживало у него под руками, хорошело, как девушка хорошеет от ласки милого.
Сережа был из Новосибирска, прокатчик, то есть человек, привыкший к тяжелому физическому труду.
Но не брезгал он и всяким другим: моей жене он, гвардии сержант, помогал чистить картошку, разводил огонь, варил из линей и окуньков уху, точил ножи, серпы и косы. На гимнастерке у него были, кроме гвардейского значка, орден и медали. «Это был солдат, — говорили все, — как лев…» И все-таки видно было, что он жаждал мирной работы, так же как Ваня и Баграм, как все остальные.
Ибрагим был хлопководом.
— Хлопок! Хлопок! — рассказывал он мне целыми вечерами и при этом жестами показывал, как постепенно растет хлопчатник, как его нужно окучивать, подводить к нему воду по канавкам, рыхлить землю и снова подгребать ее к росточку, как прищипывать побеги, как обращаться с коробочками, как чесать хлопок и очищать его от семян.
Я думаю, что ему и по ночам снился хлопчатник, — так он был влюблен в свою работу. Но при этом хорошо разбирался и во всем остальном хозяйстве. Он сшил небольшие мешочки и собирал в них все: зерна нашей ржи, озимой пшеницы, яровой, твердой, усатой, ячменя, овса, гороха и чечевицы. У нас оставалось на чердаке несколько штук яблок «паненчаток», но от «паненок» у них осталось, пожалуй, только имя, потому что они засохли и сморщились, как старушки. Вы посмотрели бы на Ибрагима, когда жена их принесла! Он еще раньше несколько раз осматривал гордую крону «паненчаток» и спрашивал, что это за сорт. Я сказал ему, что это старинные чешские яблоки, которые теперь можно увидеть в садах чрезвычайно редко. Он чуть не до потолка прыгал от радости, когда получил плоды. Осторожно разрезав все семь штук, Ибрагим выбрал из них семена, зашил в мешочек и на нем написал чернильным карандашом: «Чешский девичник».
— Зачем тебе семена, Ибрагим? — спросил я. — Все равно ведь из них вырастут дички.
Ибрагим только усмехнулся:
— Ты когда-нибудь слыхал о Мичурине?
— Как же, конечно, слыхал!
— Так вот, я ученик Мичурина!
А пятый из этих молодцов — Георгий, Гога. Он был мастером на все руки: тракторист и кузнец, сапожник и повар, охотник, стрелок, гармонист, танцор… Короче говоря, это был наш общий любимец! Гармошка у него всегда была под рукой, песенка наготове. Заиграет лезгинку — и сам же притопывает, ноги ходуном таки ходят. А там, глядишь, в конце концов пустится танцевать, понесется, как ветер, лицо разгорится, глаза заблестят — залюбуешься! А какой стрелок! Сидим мы вечером у пруда Плачка, а над лесочком тянется клин диких уток и полукругом заворачивает к нам. Гога просто впивается в них глазами, потом поднимает худощавыми руками винтовку… Бац! И селезень, летевший во главе стаи, камнем падает вниз. Гога гремит затвором, снова стреляет — и падает вторая птица. Дважды подряд попасть в летящую птицу — это сумеет только настоящий охотник; так верен должен быть глаз и так тверда рука.
* * *
Один такой вечер у пруда Плачка я никогда не забуду…
Дело, однако, совсем не в утках, а в другом. Над водной гладью становилось темно, зажигались одна за другой июньские звезды, на каменистых дорогах трещали кузнечики, у берега, где растет тростник, начинался необыкновенный щучий жор. Здесь, на берегу пруда, я впервые услыхал от Гоги слова: «Красная Тортиза». Сначала я подумал, что это имя милой, что весенние сумерки навеяли на Гогу тоску.
Тоска, печаль — они были чужды Гоге. Он ведь так умел всех рассмешить, развеселить…
Но сегодня у пруда, под этим темно-синим, искрящимся звездным небом, Гога сидел тихий и мечтательный. Он выдергивал длинные травинки и задумчиво покусывал их своими красивыми ровными зубами. Мы долго молчали. И только спустя много времени я понял, что Гога думает о своем доме, а «Красная Тортиза» — это его родной колхоз на Кавказе. «Руда Тортиза» — назывался бы он по-нашему. Гога думал о том, что сейчас, вероятно, начинают уже золотиться бескрайние поля пшеницы, которую он убирал комбайном, что наливаются гроздья на лозах новых виноградников, посаженных бригадами девушек. Он рассказывал о ночных сменах трактористов, о полевых таборах, о тяжелых початках кукурузы, за уборку которой колхоз получил красное знамя мастеров высоких урожаев; он говорил о своей сестре Кето, сельской учительнице.
Я притронулся к его руке:
— Полно, Гога, ты ведь скоро уже вернешься. Будешь пить дома вино нового урожая.
Он чуть улыбнулся, пожал мою руку и говорит:
— Да нет, ты не понял меня, Иосиф Иосифович. Я не тоскую. Другое пришло мне в голову. Я думал, что вам нужно так перестроить жизнь, чтобы и здесь, в вашей прекрасной и богатой Чехословакии, людям хорошо жилось. Вы очень много страдали, но теперь вы свободны. Теперь власть в руках народа. Ты сам здесь, в Вишневой, представитель этой власти. Не останавливайтесь на достигнутом, переделывайте жизнь, переделывайте людей, иначе все: кровь, страдания — окажется напрасным!
Я слушал его, и передо мной внезапно засиял яркий свет. Да, об этом ведь я никогда не думал по-настоящему. Я успокаивал самого себя: гитлеровцев больше нет, мы свободны, значит, все в порядке. Жили мы раньше плохо… Эх, испытал я эту жизнь на собственной шкуре! Какой жестокой мачехой была для нас первая республика! А как мы будем жить теперь, через год, через два, через пять лет? Как будут жить Паливец, Каливода, Грубый — все богатые мужики, которые от века жирели, высасывая соки из всей деревни, и за одолженную упряжку выжимали две недели человеческого труда? Аграрников, продавших республику Гитлеру, правда, уже не существовало как партии. Но крупные кулаки, богатеи остались. Неужели же они по-прежнему будут сидеть на нашей шее? А ведь будет еще хуже, если они сумеют осуществить то, что задумали: они разбогатели на спекуляции во время войны, ищут и поспешно покупают машины, конские упряжки, собираются строить амбары побольше, расширяют свинарники.
А что было у нас? Чем, например, я буду пахать под озимые, если Белянка будет стельной? Пойду к Каливоде: дядюшка, одолжите? Или сам впрягусь рядом с Лыской, а Андулку поставлю за плуг?..
И вдруг все эти мысли тяжко заворочались у меня в голове.
— Расскажи, Гога, о «Красной Тортизе»! Как у вас там живут?
Мы просидели на берегу пруда далеко за полночь. Кузнечики давно замолчали, зато с первыми проблесками утра снова начали свою работу кукушки. И у меня перед глазами вырастала «Красная Тортиза» — сказочная страна за горами, за долами и все же действительно существующая, живая, как вот этот черноволосый солдат, для которого она — родина.
«Красная Тортиза»! Она и по ночам будет мне сниться… Рассказ Гоги вызвал во мне жажду, которую я долго не мог утолить…
2
Гога, наверно, давно уже попивал свое красное тортизское вино из винограда, посаженного девичьими руками. Ибрагим сидел на корточках перед — молодыми ростками хлопчатника. Баграм воспитывал телят, Ваня натягивал шины на колеса колхозных телег, а Сережа прокатывал в Сибири сталь. Наступил мир.
Когда в ноябре от нас, из Вишневой, уходила Советская Армия, я троекратно расцеловался на прощанье со всеми своими ребятами.
— До свидания! До свидания! — говорили мы, а на сердце у меня было тоскливо.
Гога уезжал последним. Он обнял меня, прижал к груди, поцеловал и сказал:
— Ну, ничего, Иосиф. Увидимся в «Красной Тортизе»!
Он вскочил на место шофера, прихлопнул дверку, и его кудрявая голова скрылась за стеклом. Грузовик повернул, и больше я не мог видеть Гогу. Может быть, потому, что помешало стекло… А может, и оттого, что глаза мои затуманились слезами.
Но зернышко, посеянное русскими, взошло у нас, — драгоценное зернышко. Оно пускает росток, и ты даже не знаешь об этом, пока вдруг однажды оно не пробьется на свет, как молодой листок из почки.
Я человек неученый, так же как многие мои товарищи: в нашей старой одноклассной школе мы получили мало знаний и во время занятий чаще, пасли коров и гусей, чем сидели на уроках.
Но эти семь месяцев, когда у нас в Вишневой гостили советские воины, были для нас университетом. Кубоушек и Вавра, молодой кузнец Влчек, отца которого застрелили эсэсовцы, Лашан и его сын Куба, который работал в рыбачьей артели, Клоужек и Бурда, Гонза и Петр Кован, Маречковы и Влашек, Млезива, Зика, Йех, Копичка, Пилецкий, Шоуна, Октабец и Говорка — все эти люди, большей частью безземельные крестьяне, а с ними и кое-кто из ремесленников уже в июле основали у нас коммунистическую организацию.
Кулаки оговаривали, проклинали нас, поп грозил нашим женам адским пламенем и вечной гибелью души, но мы не сдались. Где написано, что мы никогда не избавимся от этой юдоли слез? Правда, наш пруд Плачек и назван так потому, что деревенский люд немало поплакал, копая его из-под палки.
Но разве это стародавнее горе не должно когда-нибудь миновать?
В Праге выступает Клемент Готвальд, обращаясь к рабочим и к нам, мелким земледельцам. Мы пока еще не видали его собственными глазами, но верим ему. Наши деды говаривали: «Видна птица по полету, а человек — по речам». А речи Готвальда, когда мы слушаем их по радио, — это наши речи. Без уверток и закорючек говорит он обо всем, что есть, не ловит журавлей в небе. Обдуманно и мудро, как настоящий хозяин, указывает он, как, что и где нужно сделать. Он не сулит жареных голубей, говорит, что нужно трудиться не покладая рук и что путь, по которому мы пошли, будет не из легких. Но мы и не хотим жареных голубей. Теперь, когда труд стал свободным, руки наши сами ищут работы.
Готвальд из наших. Он родился в небольшой хате в Дедицах и, как хороший столяр, умеет по-настоящему стукнуть по шляпке гвоздя. Он прямо в глаза говорит господам, что республика будет принадлежать трудящимся, — господам, которые еще и сегодня подогревают свою панскую похлебку. Он знает что к чему: не зря он учился у Сталина, не зря двадцать лет он боролся против барских прихвостней за дело рабочих! И за ним идут все рабочие. Как же такая живая и мощная сила, как парод, может проиграть! Нет, если только мы будем дружны и если глаза наши будут широко открыты, мы добьемся своего.
За короткое время мы увидели, как у богатых мужиков в нашей деревне отросли новые рога. Честное слово, они напоминали оленей. Когда угрожает опасность, рога у них отваливаются, но как только они приходят в себя, у них пробиваются новые, и, конечно, на отросток побольше. И тут кулаки начали донимать тех, кто становился им поперек дорога. Я вскоре и сам это испытал.
Наша корова Белянка пала при отеле, купить новую было не на что. Волей-неволей весной тысяча девятьсот сорок шестого года пришлось обратиться к кулаку Грубому. Он просто меня высмеял:
— Да зачем тебе пахать, приятель? Сейчас ты председатель национального комитета, деньги гребешь лопатой. Оставь поле попросту непаханным!
Другим богатеи боялись отказывать хотя бы потому, что все батраки разбежались и каждая пара рабочих рук была на счету. А обо мне они договорились: «Если председатель потеряет место, другой побоится занять его должность, и тогда в деревне не будет никакого беспокойства от этих голодранцев».
И мне пришлось надрываться с одной коровенкой, обрабатывать свое поле кое-как. Можно ли глубоко вспахать с одной животиной? Понятно, какой урожай я получил…
Когда после уборки в сорок шестом году на собрании национального комитета я заявил, что мы должны хозяйничать в интересах республики и что наша обязанность — дать стране как можно больше хлеба. Грубый перед всеми набросился на меня.
— Эх ты, хозяин! — кричал он на меня, как на мальчишку. — Только языком умеешь хозяйничать! А погляди, какая у тебя выросла пшеница! И курицу не стал бы я кормить такими обсевками.
У меня ком в горле стал от обиды при таких упреках, тем более, что в комитете все, кроме наших коммунистов, принялись громко смеяться надо мной: я-де стал теперь садовником, у меня в поле одни цветы растут…
И это была правда. Все у меня заросло сорняком. Стояла середина сентября, а я не мог выехать в поле: не с чем было….
Но поддержали меня в тот день воспоминания о Гоге, о «Красной Тортизе» и моя предобрейшая жена Андулка. Другая потребовала бы от мужа, чтобы он бросил политику и получше приглядывал бы за собственным добром да не сердил кулаков. А Андулка — нет. Узнав от меня о случившемся, она притянула меня к себе, погладила рукой по щеке и сказала так хорошо, как во времена молодости:
— Только не бойся их, Йозеф! Я думаю, что ты во всем прав и наша правда должна когда-нибудь победить! Ведь мы не одни: у нас есть партия, у нас есть товарищ, Готвальд, он хорошо знает, как кулаки точат на нас зубы, как хочется им снова загнать нас в старый хомут! Они погубили бы тебя, если бы ты был один. Но разве могут они что-нибудь сделать с целой партией? Я знаю, что говорят в деревне: Ветровца, мол, пустят по миру, в один прекрасный день он все свое хозяйство унесет в ранце за спиной и не почувствует тяжести в пути. Но мы посмотрим, кто кого! Если бы даже ты временно проиграл в Вишневой, если бы эти волки довели нас до нищеты, мы просуществовали бы и без них. Зато я всегда могу сказать: «Мой муж борется за лучшую жизнь для бедных людей, и это греет сердце лучше, чем кулацкая перина!»
И смотрите, ведь у них ничего не вышло. Товарищи одолжили мне коров, Гонза Каван приехал даже с плугом, и в сорок седьмом году, несмотря на засуху, мы обработали мое поле так, что оно было чистое, как ладонь. Кулаки, конечно, пытались еще кое-что мне подстроить: какой-то негодяй набросал мне проволоки в скошенный клевер, чтобы погубить мою последнюю коровенку, я получал письма, в которых мне грозили пустить «красного петуха» под крышу, а однажды ночью, когда я разбирался в служебных документах, кто-то швырнул камень в окно. Но наши прочно стояли рядом со мной, и это меня поддерживало.
Зато над Грубым из-за его прославленной пшеницы разразилась в конце концов ужасная гроза.
В январе сорок восьмого года пришел ко мне один печник из Закравья. Он хотя и не был коммунистом, но оказался честным человеком. Он и говорит:
— Председатель, я знаю, что Грубый не сдал даже и центнера в счет поставок… Вчера я был у них в доме, промазывал трубу. Не знаю, почему они позвали меня, когда у вас в Вишневой есть свои печники. Должно быть, он думал, что человек из другой деревни ничего не заметит. Но мне на его чердаке кое-что не понравилось: передняя стена там метра на два ближе к трубе, чем это кажется снаружи…
Мы организовали комиссию, выломали киркой несколько кирпичей и попали прямо в нору хомяка. Грубый спрятал больше ста мешков пшеницы — добрых пятьдесят центнеров. Он лишал чешских детей хлеба только ради того, чтобы был корм для его свиней.
У этих живоглотов всегда так бывало: человек для них — «ближний», но собственные свиньи еще ближе.
Когда мы увозили найденное зерно, он бесновался от злости, кричал нам вслед на всю деревню:
— Погодите, все равно скоро передохнете! Скоро вам конец придет!
Зять у него был каким-то главарем у зенкловцев, и Грубый был уверен, что тот непременно выручит его из беды.
Но прежде чем кулаки успели придумать какую-нибудь грязную увертку, над ними разразилась февральская гроза.
3
Что было после этого, вы знаете. Впрочем, мы переживаем это все вместе; иной раз голова чуть не разламывается от навалившихся забот. Но наши внуки все-таки когда-нибудь позавидуют нам, что мы жили в эти великие времена. Я с таким удовольствием читаю в «Истории» Палацкого о Яне Жижке, о гуситах, перед цепом которых трепетала вся Европа, а также о короле Иржике, о том, как он правил Чехией. И я представляю себе, что будет время, когда какой-нибудь новый Палацкий напишет о нашем Клементе Готвальде, как он сумел по-гуситски поставить господ на место, а также, как он сумел быть в своей стране хозяином лучше, чем все короли вместе взятые.
Ничего я так не желал бы, как встать через сто лет на недельку из могилы, посмотреть на нашу прекрасную Чехию и прочесть странички «Истории», которую напишут о нашем времени на радость и в назидание потомкам.
Я, однако, должен досказать о «Красной Тортизе». Дело было летом сорок девятого года, когда я передал председательство в местном национальном комитете Тонику Копичке, а на себя взял заботы о нашем едином сельскохозяйственном кооперативе. Вдруг за мной приезжают товарищи из округа.
— Послушай, Ветровец, что ты скажешь, если мы пошлем тебя в Советский Союз? Не надолго, на три-четыре недели, чтобы ты немного присмотрелся к советской жизни и привез нам побольше нового. Наш округ может послать одного делегата.
У меня в ту минуту в горле пересохло, и я не мог сперва вымолвить ни одного словечка. Неужели из стольких сотен тысяч наших людей, которые отдали бы часть жизни только за то, чтобы постоять на советской земле, выбрали именно меня?
Но это была правда. Я стал членом крестьянской делегации, увидел собственными глазами новый мир, где человек давно перестал быть человеку волком, увидел Москву, был в Кремле, стоял перед гробом Ленина, смотрел на его лицо. Я был даже там, где на счастье всего мира родился товарищ Сталин.
Грузия… Не могу даже рассказать, какая это чудесная страна! Когда мы летели туда, — это был солнечный октябрьский день, небо, как синька, — я сидел у левого окошечка, совсем впереди, так что через крыло мне было видно все, как на ладони. Вдруг я заметил внизу огромное белое кружево, а за ним бледно-голубое поле, как будто усеянное незабудками.
— Море, море! — говорю я товарищам, и все бросаются ко мне.
А Кадлец из Остржи, который сидел как раз напротив меня, только справа, вдруг вскочили кричит:
— Горы, горы! — А сам чуть стекло лбом не выдавил.
Перед нами громоздятся страшные обрывистые скалы Кавказа, высокие, до самого неба горы, такие огромные, что и не знаю, с чем их сравнить. На их вершинах блестящий под солнцем вечный снег. Он горит, пылает белым пламенем, точно какой-то сказочный клад. А под нами тишина и спокойствие, только на поверхности Каспийского моря видны крохотные пароходики и за ними тянутся белые клочки ваты. Даже не верится, что это дым… Глубоко внизу под нами над побережьем кружатся небольшие птички.
— Смотрите-ка, там внизу ласточки! — кричит кто-то.
— Ласточки? Нет, это орлы! — говорит сопровождающий нас переводчик, и глаза его полны радости. Ему нравится, что нас так удивляет красота Кавказа.
Но сильнее всего у меня забилось сердце, когда мы стояли на пороге комнатки, где родился товарищ Сталин. Гори… это совсем маленький городок в горах, весь в зелени яблонь и виноградников, а над ним, как сумрачная известковая гора, высится древняя многобашенная крепость, которой, говорят, сейчас около полуторы тысяч лет. И недалеко от крепости — тихий квартал, в котором стоит старый домик из необожженных кирпичей; в нем всего две комнаты, коридорчик, а под домом — небольшой подвал.
В комнате побольше жил хозяин дома, а маленькую занимал молодой сапожник Виссарион Джугашвили со своей умной и красивой женой Екатериной, дочерью крепостного крестьянина из села Гамбареули. Я все это записал, до последнего словечка, как об этом нам рассказали.
Виссарион был, говорят, искусным мастером: он шил высокие сапоги из мягкого сафьяна, обувь девушкам и мужчинам. Екатерина, или Кеке, — говорят, так ее звали дома, — умела прекрасно прясть и ткать, так хорошо пекла хлебы, что все соседки хвалили ее, умела шить платье и белье и вообще, говорят, была редкой хозяйкой.
Когда Кеке было двадцать три года, у нее родился сын Иосиф, которого она ласково называла Сосо. Тогда, говорят, по городу ходила заразная болезнь, которая внезапно сваливала даже сильных взрослых людей. Маленький Сосо тоже тяжело заболел. А доктора, разумеется, не было и в помине.
Но на счастье матерям и детям всего мира, мальчик выжил, вырос и стал товарищем Сталиным — самым близким другом всех бедняков и униженных, великим учителем всех народов, нашей любовью и надеждой…
Я низко поклонился этому скромному месту, откуда для нас взошло солнце.
Побывали мы также на берегу реки Куры, в которой, говорят, маленький Сосо ловил рыбу. Он был, как рассказывают, самым способным из всех мальчиков в школе, но и в мальчишеских играх тоже был первым. Бегал быстрее всех, лучше всех умел попасть в цель камнем к копьем, всегда был вожаком мальчиков. При разделении в играх на партии та, в которой был Сосо, всегда выигрывала не только ловкостью и отвагой, но и смекалкой своего вожака. Играли, говорят, часто в «ястреба и цыплят», впрочем, и мы в детстве так играли! Когда Сосо изображал наседку, — ястребу, даже если и был он на голову выше Сосо, никогда не удавалось утащить ни одного цыпленка.
Там, где река Лиахви сливается с рекой Курой, мальчики видали плоские камешки и считали, сколько раз отскочит камешек рикошетом от воды. И тут Сосо был искусником из искусников.
А если ему надоедали игры, он бежал далеко вверх по течению реки Куры, бурной, полной водоворотов и коварных подводных камней. С криком и смехом прыгал он в поток и по нескольку раз переплывал реку, пока его сверстники барахтались на отмелях. Я поднял на берегу три белых, обточенных речными волнами камешка и завязал в носовой платок на память.
Видели мы и школьные свидетельства маленького Сосо: отличные отметки по грузинскому и русскому языкам и по другим предметам.
Юный Сталин был страстным и пытливым читателем. На одной из горийских уличек, в подвале, был небольшой книжный магазин. Разумеется, его не посещали богачи, но зато здесь тайно собирались простые люди и читали книжки о страданиях бедных крестьян. По этим книжкам Сосо учился любить свою родину и ненавидеть угнетателей.
Так мы ходили по этим местам, с уважением смотрели на каждого старика: этот, может быть, был товарищем его детских игр; тот, может быть, ходил с ним в школу. И старики улыбались нам большими черными глазами, когда мы снимали перед ними шляпы. Нам казалось, что товарищ Сталин ходит где-то рядом, мы можем в любую минуту встретить его среди клумб с розами или на лужайке, в тени косматых темных орехов, где маленькие глазастые пионерки с черными косичками пели грузинскую песенку «Сулико»…
Глаза наших женщин излучали яркий свет, то и дело какая-нибудь из них тайком срывала цветочек на память для своих детей; они не щебетали, а только шептались между собой, вздыхая: «Если бы тут был наш отец… если бы все это могли видеть дети…»
4
Когда мы возвращались в Тбилиси, на сердце у нас был праздник. Женщины на радостях пели одну за другой песни — чешские, моравские, словацкие. Мужчины разговорились. Каждый считал, что именно он увидел в Гори решительно все.
Но мог ли я думать, что в этот день мне предстоит еще и неожиданная встреча?
Едем мы этак с час, и тут нас стал обгонять грузовой автомобиль, по-русски грузовик. Известно, какой народ шоферы: как только грузовик обогнал нас, водитель нашего автобуса выругался, стиснул зубы, прибавил газу, и метр за метром стал догонять невежу, который позволил себе пылить нам в глаза. И не успели мы оглянуться, как шофер грузовика, в свою очередь, начал отвоевывать право быть впереди нас.
Я сидел у окошечка позади шофера, и мне вздумалось посмотреть на упрямца, вообразившего, что мы должны ехать сзади.
И вдруг я увидел за стеклом черноволосую голову юноши — того, с кем четыре года назад мне так грустно было расставаться.
Я испугался: не привиделось ли мне это? Не померещилось ли от жары?..
Но нет! Это был Гога! Живой, настоящий Гога!
Я вскочил с сиденья как ужаленный, но грузовик опять был впереди нас, и я напрасно махал и стучал рукой в стекло. Сердце у меня забилось, дыханье сперло. Я бросился к водителю и на ломаном русском языке стал умолять ехать скорей, чтобы догнать грузовик, потому что в нем находится мой старый друг!
Упустить Гогу, чтобы, вероятно, никогда в жизни уже не встретиться! Я упрекал бы себя до самой смерти, что упустил такой случай.
— Что? Друг? Какой друг? — недоверчиво посмотрел на меня шофер.
— Советская Армия! — кричу я ему в ухо, боясь, что он не поймет. — Он Прагу освободил, понимаешь?!
— Знаю, знаю, — улыбнулся мне шофер, пригнулся к баранке, как хищник, готовый к прыжку, дал полный газ и на коротком прямом отрезке дороги между двумя поворотами мы стрелой пролетели мимо грузовика. Тут я наполовину высунулся из окна:
— Гога! Гога!
И вот мы держим друг друга в объятиях!
Целуемся, как братья, заглядываем друг другу в глаза, не можем насмотреться. Я растроган, и глаза мои слегка затуманились, а Гога смеется озорными черными глазищами:
— Ну, ничего, Иосиф! Я же сказал тебе, что мы увидимся в «Красной Тортизе»!
Наши только глаза таращат. Гога одним махом хватает меня, как ястреб хватает цыпленка из стаи, и увлекает к своему грузовику. В эту минуту я, как мальчишка, совсем одурел от радости. Забыв о нашем маршруте, обо всем вокруг, я думал лишь о «Красной Тортизе». Но нашего переводчика не так-то легко было сбить с толку. И надо сказать, что я в жизни, пожалуй, не слышал такого сочного и бурного спора, какой завязался, когда Гога убеждал нашего товарища-переводчика, что «Красная Тортиза»: — это самое замечательное место на Кавказе и чехословаки должны там побывать во что бы то ни стало!
После того как Гога настоял на своем и было решено, что мы заглянем на часок-другой в «Красную Тортизу», он все еще хмурился и не верил: он был готов привязать автобус проволочным тросом к своему грузовику, чтобы нам не вздумалось отстать где-нибудь но дороге…
Мы сворачиваем с шоссе и едем по широкому мелкому броду через речку, где маленькие рыбки в зеленоватой воде поблескивают, как серебряные сабельки; потом попадаем на травянистую дорогу, которая ведет через виноградники прямо вверх, к снежным шапкам юр, и вдруг в зеленом руне деревьев видим белеющую деревню. Стадо щетинистых свиней с длинными рылами визжит и хрюкает в знак приветствия, гогочут гуси точно так же, как у нас дома, когда мы возвращаемся с поля… Моя «Тортиза», моя мечта — перед нами!
Колени у меня слегка тряслись, когда я ступил на зеленую деревенскую площадь. Эго от радости, а отчасти и от боязни, что нас плохо примут, если мы неожиданно нагрянем к колхозникам во время работы. Найдут ли они для нас свободную минуту?..
Но не успел я обо всем этом подумать, как на громкий крик Гоги из дома правления колхоза выбежал высокий человек с черными усами, в широченных подвернутых штанах и в белой вышитой рубашке. Он бросился ко мне и крепко поцеловал два раза, уколов усами. Это был отец Гоги. Его зовут Ираклий Чачвадзе, он председатель колхоза «Красная Тортиза». Ираклий — это, говорят, то же самое, что по-нашему Геркулес, и председатель, видать, стоил своего имени. Обнимая меня, он чуть не поломал мне все ребра.
— О вас, Иосиф Иосифович, я уже давно знаю, — говорит он. — Гога мне все рассказал… Ну, спасибо вам, спасибо, что вы его, как сына, принимали…
Я хочу сказать в ответ, что мы бы должны его благодарить за то, что послал к нам такого сына-героя. Мы всем советским людям обязаны. Но слова вдруг прилипают у меня к языку, я могу выжать из себя только «хорошо» и «спасибо». И так, ни слова не говоря, что-то только бормоча про себя, мы обнимаемся, похлопываем друг друга… И мне вдруг начинает казаться, что мы старые-престарые друзья, которые долго не могли дождаться встречи.
— А как у вас? Переделываете жизнь или все еще по-старому?
— Переделываем, товарищ Чачвадзе. Именно потому и приехали к вам в СССР учиться!
— Ну, покажу, с удовольствием покажу наши скромные дела! — улыбается председатель.
На дворе сентябрь, пшеница уже давно убрана, золотые початки кукурузы висят вокруг белых домиков, но зато в виноградниках, расположенных поблизости, звенит смех, и среди густой зелени иногда, как серны, пробегают девушки… Мелькнет перед глазами светлое пятнышко платья, послышится обрывок песенки — почти птичья трель, — заметишь девичью руку…
Мы идем к виноградникам по тропинкам, заросшим травой. Ираклий Чачвадзе твердо, по-солдатски, шагает впереди. Женщинам смешно, что у него на голове вместо шапки накручено что-то шерстяное, черное, напоминающее женский платок, — «башлык», как здесь это называют. К вашему сведению, он оберегает шею от жгучего солнца.
И вот мы уже на винограднике. Председатель загорелой рукой приподнимает темно-фиолетовую огромную гроздь, и по пальцам у него стекает сок из лопающихся, перезрелых виноградин.
— Когда мы начинали в тридцатом году, во всей «Тортизе» не было ни одной виноградной лозы. Мы руками вытаскивали камни из земли, у нас не хватало даже самых простых орудий для этого. Мы сносили камни в одну кучу, высокую, как курган. «Носите, носите, — издевались над нами кулаки, — вот вам и колхозный хлеб будет». За одну ночь они выдергали у нас целый гектар саженцев. Нам пришлось с оружием в руках охранять колхозные посадки…
Не успел он досказать, как по тропинкам, вьющимся между зелеными рядами лоз, к нам подбежала стайка черноволосых красавиц. Женатому человеку ни к чему очень-то заглядываться на девушек, но я думаю, что всех может радовать красота, созданная природой. А в Грузии, поверьте мне, даже не очень красивые девушки — и те красавицы. Лоб широк и чист, как небо, брови черные и густые, как грозовая туча, а глаза под ними, как молнии, но они сверкают весельем, предвещая погожий день.
Уже каждому из нас сунули в руки по огромнейшей грозди. Виноградины — величиной с нашу сливу и слегка обрызганы росой. Двадцать лет назад матери сажали эти лозы, теперь дочери весело убирают урожай.
Начинается общий разговор с нашими женщинами: бог весть, как они друг друга так быстро поняли! Ловкими пальцами девушки показывают, как нужно срезать грозди, тут же суют нашим женщинам ножи, чтобы те попробовали сделать то же самое, прямо в рот кладут самые лучшие и самые спелые виноградины.
Но я смотрю не только на виноград.
Отсюда, с холма, отлично видна равнина вокруг «Тортизы»: обширные светло-коричневые колхозные пашни, каких у нас не бывало ни в одной, даже самой большой помещичьей усадьбе. На них была тортизская пшеница и кукуруза. Яркая зелень, которая тянется далеко-далеко, говорит о будущем урожае сахарной свеклы. Разве не жалки, как подумаешь, наши клочки земли, узкие, как ленточки, полоски, на которых негде повернуться с упряжкой, до того они малы?
— Сколько же у вас посеяно сахарной свеклы? — не удержался я от любопытства.
— Ну, сколько? — подергивает себя председатель за черный ус. — Сто шесть гектаров. Отлично чай себе подсластим, Иосиф Иосифович…
— А какова урожайность на гектар?
— В этом году ждем не меньше пятисот центнеров, — улыбается Ираклий Чачвадзе.
И подумал, что либо ослышался, либо же их центнер — что-то другое, не наш «метрак», но Ираклий мне доказывает, что это те же самые сто килограммов, никак не меньше. И когда я качаю головой, он хитро посмеивается:
— Мало, Иосиф Иосифович? Ну, так поговорим с нашим бригадиром Назико Махарадзе — у нее на полях урожай был еще лучше! Эй, Назико, только не стесняйся! Восьмисот центнеров с гектара стесняться нечего!..
Из толпы девушек вышла — или, вернее, ее почти вытолкнули вперед подружки — такая красавица, что сердце у меня прямо зашлось. Словно бригадиров выбирают за красоту: смоляные, иссиня-черные косы до колен, а на смуглом лице блестят светло-голубые, как незабудки, глаза. Стан величественный, стройный, походка, будто у королевы во время танца.
— Ну что же, — с улыбкой протянула мне руку Назико, — на восьмистах пятидесяти мы не остановимся, Иосиф Иосифович. Это недостаточно круглое число…
— Смотри какая! — рассмеялся председатель. — Она ни за что, в жизни не успокоится на малом. Кто знает, как высоко метит наша красавица!..
Назико нахмурилась, словно тучка на солнышко набежала:
— Будто ты не знаешь?.. Мы ведь обещали товарищу Сталину дать тысячу центнеров… И будет тысяча! Мы свое девичье слово не нарушим! Правда, девушки?
— Будет, будет! — зажужжали девушки, как пчелки в улье, и, внезапно подхватив наших женщин, закружились с ними в танце прямо здесь же, на винограднике.
Все было похоже на сказку. Только принцесса Назико говорила не о самоцветах на стеклянной горе, не о жемчугах на морском дне, а о двадцати тысячах центнеров сахарной свеклы, которые Назико со своей девичьей дружиной убирает с двадцати гектаров, отданных на ее попечение.
— А вообще, разве это возможно, Назико? — спрашиваю я.
— Возможно? Разве есть что-либо невозможное для советских людей? А разве мы сейчас так уж хорошо работаем? Лучше разве нельзя работать? Нет, мы работаем не так хорошо, Иосиф Иосифович, есть еще многое, что мы можем улучшить. Мы должны еще больше учиться, набраться еще больше выдержки, еще подробнее разузнать все тайны свеклы, начиная от прорастания и кончая уборкой. Свекла — это не ребенок, она не станет Кричать, если ей захочется пить или если ее пора подкормить. Все это нужно угадать самому, понять ее желания и воспитывать ее так, чтобы она повышала свои требования! Научившись принимать больше питательных веществ, она и человеку будет давать больше. Наша свекла растет не голодая… Как же, ведь у нас и растения получают полную тарелку пищи! А когда свекла получит всего досыта, она даст тысячу центнеров! Я это знаю: непременно даст!
Девушка разгорячилась во время своей речи, и, несмотря на ее смуглую кожу, было видно, как она вспыхнула от волнения. Эта Назико не дает, видно, спуску природе, она не рабыня, а ее воинственная владычица.
Наши женщины смотрели на девушку, как на чудо, обступив тесным кругом. Каждой хотелось хотя бы коснуться руки Назико. Я понимал: она, эта хрупкая девушка, подняла их женскую гордость, согрела их сердца своим мужеством.
И тут женский рой зажужжал еще громче, как пчелы в июле на цветущей липе. Наших женщин очень волновал вопрос о заработках девушек. Правда ли, что они копят деньги на приданое?.. Ну да вы знаете женщин!
Девушки рассказали и об этом. На один трудодень они получают, кроме десяти рублей деньгами, капусту, мясо, четверть кило сахару… Ну, слава богу, матери не придется бранить сынишку, если он вытащит из сахарницы лишний кусок!
— А как же учитывается труд? — не унимаются наши.
Я сам рассказал им, что такое трудодень. А девчата разъяснили, как в зависимости от сложности работы возрастает количество трудодней. За день, оказывается, можно выработать три-четыре трудодня. И тут же говорят, кто из них сколько выработал.
Вот эти три сестры Цицишвили — Тамара, София и Паша — все вместе заработали в прошлом году полторы тысячи трудодней.
— Чорт возьми, ведь вот сколько накопилось бы на приданое, Бартошова! — весело кричат наши мужчины бедной крестьянке из Вршетиц, которая говорила, что дома у нее осталось пять девочек-погодков.
Но Бартошовой не до шуток; она задумчиво слюнит карандаш, быстро пишет что-то в блокноте и спрашивает с серьезным видом:
— А сахару сколько?
— Сахару? — улыбается ей самая старшая сестра Цицишвили, Тамара. — Ну, за сахар нас отец тоже похвалил.
— Господи Исусе! — восклицает Бартошова. — Куда же вам столько сахару?
— А вот куда! — смеется Тамара, лезет в карман, вынимает завернутый в виноградные листья большой сладкий комок из орехов, винограда и инжира и дает попробовать Бартошовой. Не скупятся и остальные девушки — все вытаскивают из карманов лакомства… Ну, теперь наши жужжалки попали на свой мед.
И тут я подумал о наших девчатах в Вишневой, как за восемьдесят крон в день они от восхода до захода солнца гнут спину на кулака. А какое-нибудь лакомство перепадает им раз в год, во время храмового праздника.
И я думаю, что все женщины, которые были б нашей делегации, вздохнули, вспомнив о годах бесплодного, изнурительного труда. Сколько усилий должна была потратить в молодости каждая из них, чтобы раз в год купить себе фартук!..
* * *
Два часа, о которых Гога договорился с нашим переводчиком, давно уже прошли, когда мы вернулись с виноградника и с поля в «Красную Тортизу». Мне было только странно; что Гога куда-то запропал. Я нигде не видел его все это время. Как вдруг… смотрим, он шагает нам навстречу по площади — и какой нарядный! Мягкие высокие сапожки — хоть сейчас танцуй! Черный кафтан в талию — «бешмет», как говорят грузины; на груди поблескивают серебром патроны, а на курчавой голове — барашковая шапка с алым донышком. Лицо только что выбрито…
— Прости, Иосиф, — говорит Гога, — простите, дорогие гости, я должен был переодеться и побриться ради такого необыкновенного случая!
Но он, этакая шельма, и словом не обмолвился о том, что за это время успел зарезать и выпотрошить баранчика, чтобы показать нам гостеприимство советских людей! А сколько кур и индюков лишилось жизни за эти два часа, об этом мы узнали значительно позднее.
Гостеприимство… Ох, и трудное это для гостей дело! Нужно иметь здоровый деревенский желудок, чтобы осилить горы мяса, яиц, рыбы, сметаны, капусты, меду — всего, чем нас всюду потчевали. И отказаться не смеешь: нанесешь жестокое оскорбление.
Наш переводчик все же предпринял еще одну безнадежную попытку погрузить нас в автобус, чтобы выполнить программу дня. Но тут Ираклий Чачвадзе так на него взглянул, как будто хотел проглотить, и, не переводя духа, произнес по-грузински очень длинную и очень решительную фразу… Я полагаю, что это была самая страшная угроза, потому что после этого наш переводчик сразу размяк, как воск, и сам прикрыл дверцы пустого автобуса. Отвергать гостеприимство — значит сильно огорчить хозяина. А если хозяин — грузин, это еще сложнее. Гога давно рассказывал мне об этом, и потому я предупредил наших:
— Не смейте отказываться!
И меня послушались.
Я не слышал местного радио в «Тортизе», но известие о приезде гостей из Чехословакии разнеслось по селу с быстротой ветра. Толпы людей: старики в широких штанах-шароварах, с башлыками на головах, мужчины в рубашках и бешметах, женщины, молодежь — все приветствовали нас на площади, когда Ираклий, как настоящий хозяин, показывал нам коровники и свинарники, красивый белый дом правления колхоза, где занимаются делами председатель, агроном, зоотехник, колхозный ветеринар и счетовод. Потом мы увидели двухэтажную школу с солнечными просторными классами, родильный дом, где за белоснежными тюлевыми занавесками пищали малыши, колхозную больницу, клуб с читальней и библиотекой, а главное, самую большую гордость хозяев — двухэтажный Дом сельскохозяйственной культуры.
— О Трофиме Денисовиче ты уже слыхал, старик? — спросил меня Ираклий, едва я успел переступить порог.
Это был довольно-таки трудный вопрос, но я сразу догадался, что имеется в виду академик Лысенко, портрет которого рядом с портретом Мичурина висел в большой комнате напротив портретов Ленина и Сталина.
— Ясная, хорошая голова у нашего Трофима Денисовича! Взгляни на его работу! — Ираклий взял с рабочего стола и протянул мне пучок пшеницы. — Настоящее чудо света. Из одного стебля выходит не один колосок, а сразу вместе четыре-пять, как пальцы на ладони!.. Ну вот, — дружески улыбается Ираклий. — Пробуем и мы выращивать пшеничку, с Трофимом Денисовичем сотрудничаем. Такой уж он человек: не нянчится за печкой с цветочным горшком. Засейте, говорит, гектаров двадцать, товарищи, тогда это будет настоящий опыт! И придет время… — Ираклий притянул меня к себе за локоть и доверительно продолжал: — Придет время, когда мы засеем все колхозные поля этой самой ветвистой пшеницей! Вырастим столько хлеба, что все советские люди будут получать его бесплатно, как воздух! Ну, а что же такое это будет, Иосиф Иосифович?
— Чудо… — отвечаю я.
Но Ираклий смеется тому, что поймал меня.
— Коммунизм, Иосиф Иосифович. Коммунизм, вот что это будет!
* * *
Когда мы вышли из дома, где колхозники разгадывают под микроскопом тайны природы, где Назико неутомимо проводит опыт за опытом, изучая всхожесть семян сахарной свеклы, чтобы сдержать слово, данное товарищу Сталину, нам казалось, что мы выпили какого-то хмельного вина.
— У меня даже голова закружилась, — вздохнула мамаша Бартошова. — Чему только эти коммунисты не научили деревенского человека! Ведь и не мужики это вовсе, а, честное слово, профессора какие-то! Вот если бы когда-нибудь наши девушки… — Она не договорила, но все мы сразу поняли, как захотелось ей, чтобы и у нее дома росла такая вот счастливая Назико.
— Так и будет, мамаша, — взял я ее за руку. — Хотя бы эта ваша Марженка…
— Нет, у Марженки ветер в голове, — сказала Бартошова задумчиво. — А вот Ружа, наша Ружа, у этого ребенка прямо золотая голова!
И в эту минуту я увидел по лицам всех наших женщин, каким счастливым представляют они себе будущее своих детей, как «Красная Тортиза» открыла им не только глаза, но и сердца. А если женское сердце загорится чем-нибудь, не скоро оно остынет и угаснет!
Навстречу нам на площадь выбежала веселая толпа уже знакомых нам девушек, вернувшихся с виноградника в село. Они окружили нас плотным кольцом, каждая подхватила одну из наших женщин и тут же потащила к себе домой — показать свое хозяйство. Ираклию Чачвадзе пришлось капитулировать:
— Женщины и есть женщины! От них сам чорт не спасется…
И он дал нам всем полчаса, чтобы мы на свободе могли познакомиться с «Тортизой». Затем он пригласил всех нас, а вместе с нами, вероятно, и всю «Тортизу» к себе в гости.
Как вам уже известно, я люблю сад. И я сразу же решил пройтись по тортизским садам, где деревья гнулись до самой земли под тяжестью яблок, айвы, груш и других совершенно незнакомых мне плодов. Я сейчас же наткнулся на прекрасный сад, открыл калитку и направился посмотреть деревья. Но едва только я очутился в ограде, как появились хозяин и хозяйка. Хозяин нес два стула, а хозяйка — миску с вареной курицей и другую — с каким-то светлым густым соусом.
— Милости просим, — сразу же сказали хозяева, приглашая меня отведать курицы.
Я отломил куриную ножку, окунул ее поглубже в соус… и чуть язык не проглотил, попробовав. Конечно, я сейчас же спросил у хозяйки, как делают этот соус, и привез Андулке рецепт. Возьмите орехи, истолките ядра в ступке и затем добавьте туда, ну, только не пугайтесь, чесноку! Как кто любит: побольше или поменьше. Этот чеснок вместе с орехами приобретает совершенно новый, незнакомый, но вместе с тем превосходный вкус. А потом, сказала мне хозяйка, эту кашицу из орехов и чеснока надо развести густыми сливками, и грузинский соус сациви готов!
Но я рассказываю здесь о соусе, а между тем меня ожидало и что-то другое. Только я успел обгрызть куриную ножку, снова появился хозяин. Он держал в охапке пестрый козий мех — так называемый бурдюк — с горлышком наверху и медной затычкой. В каждой руке у него было по бычьему рогу, окованному серебром.
Я помнил наставление Гоги, что нельзя отказываться от угощения, и взял один рог. Такого вина я не только не пил, но и не видал никогда: темно-красное, почти фиолетовое, густое, как масло, и при этом ароматное, как наш тимьян. Вот оно льется, булькая, из бурдюка в рог, до самого верха, до самого серебряного края…
Себя хозяин тоже не забыл.
— За Сталина! — произносит он. — Гаумарджос!
Я собрался было рассказать ему, как у нас любят товарища Сталина, как мы ему благодарны за свою жизнь и свободу, но не нашел подходящих слов. И потому просто чокнулся от всего сердца и с благоговением выпил вино этого чудесного края.
Не бойтесь, я не посрамил чехов. Мы выпили с хозяином все, до дна, я и капельки не оставил, потому что мы оба знали, за какого дорогого человека пьем.
Но только я перевернул свой рог, чтобы показать, что он пуст, как хозяин снова поспешно открыл бурдюк.
— Нет, извините, — отказался я, — не привык, не могу!
Это была, братцы, ошибка! Как сердито посмотрел на меня хозяин, нахмурил брови, как будто я в чем-то провинился!
— Как, и за вашего Готвальда не выпьем?
Я даже покраснел от радости: колхозники в Грузии знают нашего товарища Готвальда и любят его! Ну мог ли я отказаться? Какой чех не пожелал бы товарищу Готвальду здоровья и счастья!..
* * *
Через полчаса мы все собрались в саду у дома Ираклия Чачвадзе.
Столы, накрытые белыми скатертями, прогибались под тяжестью ваз и блюд, наполненных удивительными плодами, виноградом, гранатами и яблоками, вареными и жареными поросятами, цыплятами, курами, индейками, черными наперченными колбасами из мяса диких кабанов, попавшихся на мушку тортизских охотников. На столе были миски с пламенеющими помидорами, длинными темно-зелеными огурцами, черными маслинами, миндалем, орехами, а на самой середине, на огромном деревянном круге, как паша на троне, развалился гогин баранчик, зажаренный и разрезанный на части.
Нас рассадили вокруг стола вперемежку с хозяевами и стали усердно наполнять наши тарелки.
Я сидел справа от председателя, от меня справа — Гога, но между мной и хозяином осталось еще одно свободное место. Я подумал, что там сядет хозяйка, но Ираклий с улыбкой объяснил:
— Это для тамады!
С минуту я ломал себе голову, что такое тамада, а потом забыл спросить. Да и как не забыть! Пошли разговоры, так что у нас у всех заболели руки: там, где не хватало слов, досказывали пальцы, чертили в воздухе или на скатерти. А энергичный взмах руки подтверждал сказанное. Но мы понимали друг друга, как родные, потому что хотели понять сердцем.
Вы знаете, как любопытны наши женщины: они во все глаза рассматривали, как одеты грузинки, расспрашивали, как какое кушанье приготовлено, перешептывались о том, что видели в домах: радиоприемники, патефоны, пестрые великолепные ковры… Когда же это бывало-, чтобы в сельской хате можно было найти ковры?! Крестьянка Гомолка из Драчова, веселая говорунья, закричала мне через весь стол:
— Ветровец, куда это ты нас привел? Ведь здесь как на свадьбе в Кане Галилейской!
А мне в эти минуты больше всего хотелось иметь крылья, чтобы немедленно хоть на минутку слетать домой, в Вишневую, рассказать обо всем, что сегодня переливается через край в моем сердце. Андулка, соседи, товарищи, — ведь и мы можем так же радостно жить, если переделаем жизнь в своей деревне! Мы должны все переделать! Переделаем! Тогда и люди станут другими: не будут один у другого тайком урезывать поле, не будут до крови избивать соседского мальчишку за одно сорванное яблочко, не будут ночью переставлять межевые камни, не будут за корову или хату продавать своих дочерей нелюбимому, не будут морить стариков голодом. Молодые будут выходить замуж и жениться не ради состояния, а по чистой, искренней любви, о какой поется в песнях!
Я смотрел, как блестят глаза и пылают щеки у наших людей при разговоре с тортизцами, как взволнованно они рассказывают о своих домах, о детях, о старых ужасах и новых надеждах, и видел, каким энтузиазмом охвачены сердца. Что ж, разве с ними, с этими прекрасными людьми, мы не сумеем достигнуть таких же чудес и у нас, в Чехии? «Сумеем! Сумеем!» — хочется мне воскликнуть вслух, и в эту минуту я дал себе слово не жалеть своих сил и добиваться победы социализма и у нас в Чехословакии, и у нас в Вишневой!
Разве здесь, в «Тортизе», еще двадцать лет назад бедные крестьяне с помощью старинного плуга и пары волов не снимали урожай по десяти центнеров с гектара? Разве здесь не было нищих, полуголых детей с голодными глазами? Разве здесь женщины не были под игом изнурительного труда? Ведь именно об этом рассказывают за столом тортизские старики! Говорят о том, как на ветвях старого дуба царские жандармы повесили пятерых крестьян-бедняков за то, что те не смогли заплатить подати и предпочли бежать в горы. Злее кавказских барсов были в то время господа. Они выпили больше крови, чем все дикие звери. И здесь были свои ломикары, которые мучили рабочий люд, и свои Козины, которые отдавали жизнь в борьбе за человеческие права, и свои яношики, которые мстили за несправедливость по отношению к беднякам. И здесь лились кровь, слезы и пот, которыми можно было бы до краев наполнить все наши пруды. Не всегда была Тортиза такой. Только двадцать лет она называется «Красная Тортиза» — «Руда Тортиза»!
Ираклий Чачвадзе оторвал меня от этих мыслей: он посадил рядом со мной красивого, стройного, как горный явор, старика, ростом выше меня на голову, седовласого, но с черными, как вороново крыло, усами, с проницательными черными глазами и с орлиным носом.
— Познакомьтесь, — сказал Ираклий, — это наш тамада!
До этой минуты никто из тортизцев не прикасался к вину. Без тамады, без председателя пира, в Грузии не пьют. Тамада — это глава стола. И, конечно, у него есть особый опыт! Он предложит выпить тогда, когда захочет развязать язык замолчавшему, но не позволит даже глотка тому, у кого от вина уже начинает мутиться в голове. А, главное, он следит за тем, чтобы за столом шли мудрые и красивые, веселые и радостные речи, братские и сердечные. И вот наш тамада уже поднял окованный серебром рог и ясным, молодым голосом произнес тост за здоровье, счастье и процветание нашей Чехословакии…
Я бы, товарищи, с таким удовольствием поведал вам все, что сказал прекрасного о нашей родине этот славный восьмидесятилетний грузинский колхозник, пасущий тортизские отары овец! Но мне нужно стать поэтом, чтобы передать его прекрасную речь. Так красиво, как он сумел сказать о Сталине, о нашей дружбе, может, и в книжках не пишут. Наша страна лежит далеко-далеко, но Сталин своим ясным взглядом смотрит еще дальше, он видит край света, видит самого последнего бедняка. И о нем тоже думает Сталин. Выше, чем может взлететь горный орел, летит мудрая мысль Сталина, шире, чем все моря света, его богатырское сердце, любящее всех угнетенных! Хорошо и красиво живется народам со Сталиным!
Сказал тамада и о товарище Готвальде. Он знал столько подробностей о его жизни и борьбе, что даже мы были пристыжены. Боевым соколом он назвал его, а нашу Чехословакию — сияющей жемчужиной, которая будет всегда светиться под солнцем свободы…
Я хотел поблагодарить старика, но мне помешали слезы радости. И никто из наших в ту минуту не мог вымолвить слова от радости и счастья. Мы только молча поцеловались и снова и снова вместе с грузинскими друзьями восклицали: «Гаумарджос! Гаумарджос!»
В эту минуту послышались гармоника, бубны, дудки и тамбурины, и тортизская молодежь в два ряда пустилась танцевать. Стройные, как ели, парни в черных бешметах, в барашковых шапках, с обнаженными кинжалами в руках, как будто готовы были ринуться в бой. Девушки в длинных платьях, с белыми вуалями, которые, как снег, прикрывали смоляные волосы, с золотыми позвякивающими монетами на запястьях, в вышитых золотом шапочках на темени… Первая как в работе, так и в танце Назико — тортизская роза, прелестная голубка. А напротив нее с острым кинжалом в зубах наш Гога.
Он, притопывая, наступает, словно ястреб преследует голубку, и Назико отходит назад мелкими, неприметными шажками, будто сама она стоит на месте, а земля уплывает у нее из-под ног.
А потом вот так же выплыл белый девичий поток. Руки прижаты к груди, головы гордо подняты. Поток отступает и наступает, как белая пена у берега Каспийского моря. Потом они белыми хлопьями закружились в вихре… Нет, нет, скорее это напоминало яблоневый цвет на майском ветру… И уже снова теснит эту белую волну черная стена парней. Они дико кружатся, потом вдруг над головами у них блеснули кинжалы, и у нас на глазах разыгрался стремительный бой. «Бринк! Бринк!» — звякают один о другой кинжалы, так что искры летят. Чорт его знает, как эти парни не посносили друг другу буйные головы! Но вот ликующий крик, и кинжалы вдруг начинают свистеть у самой земли, парни «подсекают» друг другу ноги. Таким молниеносным ударом и впрямь можно перерубить голень, если вовремя не подскочить на метр от земли, если не взлететь, как черная огромная птица.
Ираклий приподнялся, встал и старый тамада. Глаза у обоих блестят, ноги притопывают в такт музыке… И в ту минуту, когда Гога, едва касаясь земли, опять, как облачко около месяца, кружится вокруг Назико, налетает Ираклий и, словно горная гроза, словно падающая скала, своей огромной фигурой вытесняет из круга худощавого Гогу и начинает кружить около Назико в бешеном вихре, так что рябит в глазах. Но не пара старый орел голубке! В один миг выскальзывает Назико из его круга, белое покрывало мелькает, как крыло, и вот Назико уже опять кружится с Гогой, впиваясь голубыми глазами в его черные очи, и оба слегка взлетают, как от легкого дуновения утреннего ветерка…
Разгорячившийся Ираклий со смехом возвращается к столу и озорно толкает меня локтем:
— Вот видишь, прогнала меня, старика. Молодой ей больше по сердцу!
Бубны умолкли, и Гога с Назико исчезли вместе с товарищами и товарками за темным орехом. Наши все еще смотрят, как околдованные, на лужок с примятой травой. При виде красоты и радости советской жизни у нас тоже как будто вдруг вырастают крылья. Словно внезапно лопнула скорлупа старого, которое не давало нам свободно вздохнуть.
Первая вечерняя звезда взошла над Кавказом, и мы взволнованно смотрим на нее. Это советская звезда, утренняя звезда нашего будущего. Она предвещает нашим детям счастливую зарю.
5
Время бежит, как река.
Скоро минет два года, как я вернулся из «Красной Тортизы». Смотрите: снег уже тает под вешним солнцем. Наша Вишневская земля больше не кажется разорванной на ленточки, не похожа на заплатанную юбку бедной пастушки. Теперь это — широкое поле, и сердце бьется быстрее, когда осматриваешь его с высоты Ветреного холма.
И у нас в Вишневой не один я, а десятки товарищей мечтают о «Красной Тортизе». Я раньше часто печалился, что у меня нет сына. Теперь их у меня полна деревня! По вечерам ко мне приходят соседи, приходит молодежь — трактористы, доярки, скотники, агроном, бригадиры и звеньевые… Прямо с поля, в грязных сапогах, они заходят к нам, садятся где придется, курят так, что над столом становится сине от дыма.
Но Андулка совсем не сердится: она, так же как и я, счастлива.
Я рассказываю о Назико и о Гоге, о тортизских виноградниках, о девичьих бригадах, о том, как социализм и камню дает жизнь. Потом перехожу опять к тому, что у нас еще нужно сделать. Мы придумываем, как двинуть вперед кооперативное хозяйство, как убедить последнего бедняка в том, что ему пора перестать колебаться, пора избавиться от старого, жалкого существования и вместе с нами приложить руки к общему делу.
Правда, виноград и прекрасные яблоки пока еще не растут на наших холмах. Но кто знает, чем кончится дело? В Словакии, говорят, в кооперативах уже выращивают и рис, даже с хлопчатником делают опыты. Возможно, что и наша «Красная Вишневая» будет когда-нибудь лежать среди черешневых садов и виноградников. Возможно, что и в наших садах вырастут огромные мичуринские яблоки, а возле плотины нашего Плачка будут засевать ветвистую социалистическую пшеницу!
Кто может остановить нас? Кто может повернуть нас вспять?
Никто никогда не справится с той силой, что пришла в движение во всем мире! Социализм будет, будет, будет! Каждое утро, когда я собираюсь на работу, я смотрю на картину, висящую между окнами, смотрю на мудрое лицо товарища Сталина, вглядываюсь в ясные глаза, которые видят завтрашний день. На его лоб, где рождается этот завтрашний день.
Спасибо вам, товарищ Сталин!