Знамя

Дрда Ян

Хозяева

Отрывок из романа

 

 

И ласточки еще не прилетели

В углу у ограды, перед белым фасадом скотного двора, всего два дня тому назад покрытого свежей красной черепицей, грелся на солнышке старый каштан, весь усыпанный липкими коричневыми почками.

Каждый год он обгонял все остальные деревья в Непршейове, как будто рос под каким-то другим, более жарким солнцем. Почки набухали прямо на глазах, самые смелые из них уже чуть-чуть приоткрыли тесную оболочку и выставили под лучи апрельского солнца светло-зеленую пушистую кисточку.

Казалось, из клейких чешуек почки наружу продирается что-то живое: так кролик осторожно, но упрямо высовывает из норки свою лапку.

Франтишек Брана, стоявший неподалеку от каштана, обладал на этот счет зорким глазом. Это был невысокий, но кряжистый, как говорят у нас, широкоплечий человек; медно-красное от ветра и загара лицо покрывала сетка тонких морщинок. Франтишек разглядывал просторный запущенный двор бывшей помещичьей усадьбы, заваленный грудами ржавого железа, кучами длинной, оставленной плотниками щепы и старыми разбитыми кирпичами, но все его помыслы вертелись вокруг нетерпеливого каштана.

— Итак, — убеждал он сам себя, — близится настоящая весна. Говорят, она приходит и выгоняет скотину в поле только после того, как прилетят ласточки. А ласточки, и оглянуться не успеешь, будут тут как тут. Трава зазеленеет недельки через две, к тому времени хорошо поднимутся клевер и люцерна… Раздолье же нам будет!

И хотя по телу пробегал неприятный озноб от напряженного ожидания — хорошо ли все сегодня пройдет, не вздумает ли какой-нибудь негодяй-реакционер исподтишка сунуться в это дело, — Франтишек улыбнулся открытой чистой улыбкой, которую он пронес невредимой через все невзгоды и бедствия вплоть до 1945 года и которая сразу разглаживала все морщины на лице, превращая Франтишка в молодого парня.

Перед кучами обожженных до ярко-красного цвета новых кирпичей, рядом с которыми старый хлам на дворе становился почти незаметен, шагах в пяти от Франтишка стоял Гонза Грунт, перебирая нетерпеливыми пальцами клапаны сверкающего медью корнет-а-пистона.

Если Франтишек Брана слегка напоминал сосну, растущую на бесплодной песчаной почве больше в ширину, чем в высоту, но дающую плотную, прочную, жилистую древесину, то белокурый взлохмаченный Гонза Грунт походил на молодой высокий стройный ясень, ствол которого больше похож на тонкий гибкий побег.

Позади Гонзы в обычном порядке разместился оркестр из восьми музыкантов, или «непршейовская музыкантская команда», как окрестили ее на танцевальных вечерах по всей округе. Здесь стояли: старый Винценц Грунт с большой трубой, головастый, как верба, которую часто подрезают; второй трубач Тонда Когоут и тромбонист Франта Гавран — похожие друг на друга, почти как близнецы, оба маленькие, чернявые, колючие, два шахтера, неразлучные друзья, которых в шутку называли «пташками», высокий, могучий, как развесистый столетний дуб, геликонист Вашек Петрус, с трудом просовывающий в гигантское кольцо своего инструмента голову и мускулистое плечо; кларнетист Матей Кручина, маленький, сухой, точно слива на каменистом склоне; седьмой, тарелочник Гонза Бузек, с короткими кривыми ногами и длинными черными усами, напоминал не дерево, а скорее пень, кое-как обрубленный на высоте, где у остальных людей обычно находятся ребра. Каждый взмах тарелок выглядел у него богатырским подвигом, а когда с бешеным звоном он ударял ими друг о друга, женщины смеялись и в шутку говорили, что верхним краем тарелок он бьет себя по носу, а нижним — по пальцам на ногах. Они дразнили и его жену:

— Послушай, Анка, куда ты кладешь на ночь своего Гонзу? Для постели он мал, а для люльки вроде как великоват.

Но Анка Бузек не сдавалась:

— Ну и пусть мой Гонза коротышка! Не велик дукат, да из золота!

Только последний музыкант, барабанщик, решительно ничем не напоминал дерево, а походил скорее на какого-то зверя: он был тощий, длинный, огненно-рыжий, веснушчатый и волосатый, с небольшой головкой хищного зверька, и даже позвоночник у него был изогнут, как у ласки. Имя его было Рзоунек, но все звали его Кольчавой, то есть лаской.

Гонза Грунт, заметив улыбку Франтишка, такую неожиданную и многозначительную, поднес свой сверкающий корнет-а-пистон к губам, правой ногой отбил такт, дал знак своим инструментом остальным музыкантам, и грянул фанфарный марш.

Из корнет-а-пистона, поднимаясь к небу, полились необыкновенно громкие, ликующие, чистые и трепетные звуки, как будто зазвенел жаворонок. Франтишек Брана вздрогнул.

— Погоди, я дам тебе знак! — оказал он все же совершенно отчетливо Гонзе. Ну, да разве станет слушать этот сумасброд, если его дурной голове вздумалось начать раньше времени. Однако сделанного не воротишь.

Люди, стоявшие кучками на обширном господском дворе, обернулись лицом к оркестру и все, точно по команде, направились к Франтишку. У девушек, нетерпеливо ожидающих весны, под распахнувшимися пальто виднелись праздничные блузки, на головах женщин белели шелковые платочки, там, где слонялся со своей верной свитой Пепик Лойин, виднелись три-четыре синие рубашки членов Союза чехословацкой молодежи.

У ворот затрещал мотоцикл; девушки взвизгнули, когда он въехал прямо в лужу, которую еще не успели засыпать. Сделав широкий круг по двору, старая явичка с двумя седоками подкатила к Франтишку. Узколицый, худой и бледный Карел Бурка, секретарь окружного комитета КПЧ, отпустил руль и снял защитные очки с больших добродушных светло-голубых глаз. С багажника слез Станда Марек, председатель местной ячейки коммунистической партии. Требовалась большая смелость, чтобы сесть на явичку и проехать десять километров по ухабистой дороге из Добржина, да еще с протезом вместо ноги. Когда Станда, немного прихрамывая, сделал несколько шагов, было заметно, как дрожала его здоровая нога. Но Станда тут же выпрямился, молодецки расправил плечи, преодолевая свою слабость.

— Честь труду, товарищи! — горячо пожал он руку Франтишку, пока Карел Бурка прислонял свою явичку к каштану. Станда жадно закурил «партизанку».

— Сумасброд, зачем ты полез на мотоцикл? Почему не дождался автобуса? — полусердито, полуозабоченно накинулся на Станду Франтишек.

— Успокойся, Франтишек, — ответил, затягиваясь, Станда, — я сегодня вечером еще танцевать буду, вот увидишь!

— Ну что, товарищ Брана, как дело с кормами? Обеспечены? — спросил вполголоса Карел Бурка, засовывая перчатки в карман непромокаемого плаща.

Франтишек пожал плечами:

— Ну что ж, сена и соломы у нас достаточно, вполне хватит до зеленых кормов. С картофелем обстоит хуже; ямы были плохо засыпаны, много погнило. Члены кооператива ворчат, что им и на еду не хватит. Пока дали по возу только Власта Лойинова и Вашек Петрус…

— А ты сам?

— Даю два, — улыбнулся Франтишек и с видом заговорщика прижал палец к губам. — Но ты помалкивай пока — это тайный резерв!

Мужчин было еще немного. Франтишек выглянул за ворота, подсчитал редкие фигуры, которые медленно собирались вместе, как ласточки в августе, и проворчал раздраженно:

— Наши непршейовские всегда тянут, нет чтобы сразу за дело взяться! Но мы непременно научим их более быстрым, решительным темпам! При такой медлительности и таким черепашьим шагом мы и через сто лет не дойдем до социализма… — В голове у него мелькнуло, что в выступлении следовало бы сказать именно об этом.

Карел Бурка засмеялся, а Станда решительно запротестовал:

— Стой, председатель! А разве мы идем вперед недостаточно настойчиво и решительно? Такая победа, как сегодняшняя, нам осенью и не снилась! — он пальцами погасил недокуренную «партизанку» и сунул ее в кармашек на груди. — Ну-ка, Франта, вспомни, как в прошлом году стояли мы перед этой полуразрушенной дырявой людской без крыши, без дверей и с разбитыми окнами, как мы ломали голову, с какого конца взяться и хоть что-нибудь построить из этих развалин!

Франтишек смеется про себя: Станда, как всегда, прав. Тогда, в октябре, они уже запахали непршейовские межи. Это был первый огромный шаг вперед. Но амбара для хранения общественного урожая не было, в усадьбе чернело поросшее дурманом и сорняками пожарище — память о боях в мае сорок пятого года, — вместо хлевов лежали кучи размокшего кирпича-сырца, похожие скорее на могильные холмики, чем на остатки стен.

— Так, так, господа кооператоры, теперь вы на коне, — посмеивались в непршейовском трактире кулаки. — Посмотрим, как вы станете хозяйничать в барских хоромах.

Теперь у кулачья что-то нет охоты смеяться; верно ведь, Станик! За зиму кооператив подвел амбар под крышу, покрыл его светло-серым этернитом, бригады добровольцев перестроили бывшую людскую, поставили коровник попросторнее и почище, чем зал в непршейовском трактире. Так члены кооператива в добром здоровье дожили до нынешнего дня!

Большие светло-голубые глаза Франтишка, живые и по-детски правдивые, останавливаются на музыкантах. Слава им, этим молодцам! Они могут не только сыграть туш, но и сделать кое-что поважнее. Всю зиму чуть не даром они работали здесь как каменщики я плотники, даже когда стояли сильные холода. Раньше в такие морозы каменщики отлеживались за печкой, а эти не потеряли головы даже тогда, когда столкнулись с самыми большими трудностями, когда раствор начал замерзать. Эти ребята затопили в двух хатах хлебные печи, засунули туда вместо хлебов корыта с раствором, но работу не бросили. Правда, они высосали довольно много рому, главным образом старики… но морозы-то ведь стояли такие, что в карьерах камни трескались!

Честное слово, Гонза Грунт сегодня может трубить на своем корнет-а-пистоне от всей души. Это его праздник. Только с помощью Гонзы амбар и скотный двор подведены под крышу. Хоть иной раз Гонза и действует сгоряча, очертя голову, но своих музыкантов он крепко держит в руках и не только при звуках праздничной польки!

Когда Гонза в прошлом году вернулся из армии с чемоданом, набитым нотами, и с новеньким корнет-а-пистоном, купленным на деньги, заработанные на шахтах в добровольческой бригаде, он прежде всего забрал в свои руки почти распавшийся оркестр, в котором играл когда-то только по приглашению. Гонза решительно отстранил собственного отца, едва не разогнавшего всех музыкантов нелепыми выходками и едкими шуточками, и через сутки сам стал капельмейстером. Две недели оркестр разучивал по вечерам новые пьесы, а когда в праздник музыканты в первый раз выступили в зале трактира, в Непршейове все только руками развели от удивления, услыхав музыку!

— Ну, это перелетная птица, — качали головами кумушки, — где ему высидеть в Непршейове. Парикмахер, да и музыкант к тому же, — так и станет он жить в деревне, дожидайся!

Но Гонза Грунт пришел на собрание местной коммунистической ячейки, предъявил свой членский билет и заявил, что хочет получить работу.

— А что, собственно говоря, ты собираешься делать, приятель? Брить бороды и быть капельмейстером? — недоверчиво, насмешливым голосом спросил его тогдашний председатель ячейки Шмерда.

— Капельмейстером-то, конечно, я буду! — сказал на это Гонза с мрачной решительностью. — Но к чему мне быть парикмахером? Я ведь не виноват в этой глупости. Отец меня не спрашивал, когда отдавал в ученье в Добржин. Думаю, что партия найдет мне более подходящее дело.

— А ты не пошел бы работать в наш кооператив? — неожиданно спросил тогда Франтишек Брана.

— Отчего ж не пойти. Можете взять меня трактористом! — и он вынул из кармана и положил рядом с партийным билетом свидетельство на право вождения автомашин, полученное в армии.

В добрый час, думает Франтишек, встретил я этого парня! Он сам разобрал и исправил «зетор» для починки которого мы два месяца без всякого толку просили прислать к нам механика из Добржина, а когда в ноябре после дня поминовения усопших члены кооператива взялись за постройку амбара и скотного двора, Гонза привел на подмогу весь оркестр.

«Пташки» — Когоут и Гавран — были сознательные товарищи. Вместо своих труб они после смены брали в руки кирку и разбирали остатки стен, так что только пыль стояла столбом. Старый Грунт работал в бригаде по долгу члена партии и члена сельскохозяйственного кооператива, хотя и пробовал отвертеться и юлил, как угорь. Вашек Петрус был беспартийный, но вошел в кооператив одним из первых.

Когда поп вздумал упрекнуть его, говоря, что грешно водиться с коммунистами, Петрус отрезал:

— Не морочьте себе голову из-за меня, папаша! Я как-нибудь уж сам улажу свои дела с господом богом!

Но то, что и Матей Кручина взялся за плотницкий топор и вместе с Браной принялся ставить крышу, было делом рук Гонзы.

— Я не должен отставать от товарищей… — защищался Кручина, когда над ним смеялись кулаки.

— Жаль мне тебя. Кручина! У нас в кооперативе ценили бы такого работника! — сказал ему весной Франтишек, расплачиваясь с ним за работу в бригаде.

— Гм… у меня и без того ад в доме… — махнул рукой Кручина и ушел.

Только один-единственный человек в оркестре, барабанщик Кольчава, взбунтовался против Гонзы Грунта.

— Мальчику отдыхать нужно, Гонзик, — паясничал он, — надо сил поднабраться, чтобы барабанить на масленице!

— Как хочешь, — ответил ему Гонза, — будешь вместе с нами строить — значит будешь у нас барабанщиком. А коли не хочешь строить — так барабань на здоровье у себя дома в хлеву!

— Как так? Ты, молокосос, говоришь это мне, старому музыканту.

Все подняли головы и выжидательно поглядывали на Гонзу.

— Это не я один говорю! Это тебе могут в конце концов сказать и все товарищи!

Музыканты притихли. Старый Грунт почесал за ухом. «Пташки» перемигнулись, Гонза Бузек громко высморкался, Кручина забормотал что-то невразумительное, а Вашей Петрус сказал:

— Это верно. Лодыри нам не нужны.

Кольчава пал духом и притащился на стройку с бутылкой. Он пошушукался в сторонке с папашей Грунтом, пытался соблазнить Кручину, но этот ворчун отвернулся от него. Тогда Кольчава попытался отравить атмосферу грязными шутками. Но Гонза быстро подрезал ему крылышки.

— Эй ты, Кольчава, послушай! — накинулся он неожиданно на Рзоунка. — Не воображай, что если у тебя припасена бутылочка, то твое дело выиграно. Провалиться мне на этом месте, если я не вышвырну тебя отсюда вместе с твоей посудиной! Это мое последнее слово, понятно?

Франтишек Брана еще и сегодня смеется, рассказывая об этом товарищу Бурке. И все смеются — и Станда, и Бурка. Молодчина этот Гонза!

— Не забудь поблагодарить их, председатель, если это у тебя не записано на бумажке, — напоминают оба Франтишку то, о чем он и сам давно думал, — а Гонзу Грунта поблагодари в особенности. Пускай порадуется, что мы ценим его хорошую работу!

* * *

Вокруг Франтишка Браны, председателя единого сельскохозяйственного кооператива в Непршейове, уже шумит густая толпа человек в сто. Многие пришли только поглазеть, может быть, и со злорадными и враждебными мыслями.

Но Франтишек знает, что человек — не камень.

Еще сегодня, может быть, кое-кто из бедняков посмеивается, но завтра он призадумается над своей жизнью, его начнут, как червь, точить сомнения, а послезавтра, увидев, как зажили кооператоры, человек вдруг в испуге спохватится: а не опоздал ли я со своим мешком на мельницу? Мало ли какие случаи бывают.

Вот, например, в прошлом году осенью, после того как запахали межи, к Франтишку далеко за полночь постучал в окно упорный, как кремень, старик Маковец, которого коммунисты до этого безуспешно уговаривали два месяца. Он разбудил Франтишка, чуть не высадил раму:

— Примете вы меня в этот ваш кооператив? И буду ли я там наравне со всеми, хоть и не состою в коммунистической партии?

— Ну, конечно, примем, Маковец! Ты ведь малоземельный крестьянин и всю жизнь надрывался, как лошадь в конном приводе. Однако что тебе так вдруг загорелось?

— Вдруг?! Я, дружище, давно уже в голове так и этак прикидываю, четвертую ночь глаз не смыкаю! Разве я один справлюсь, если со мной беда какая случится? Эта старая жизнь мне опротивела, словно завшивленная рубаха.

Старая жизнь!

Франтишек Брана хорошо знает этот мучительный человеческий недуг. Эх, если бы можно было вонзить плотничий топор в это прогнившее прошлое, как в трухлявую крышу, и с одного удара обрушить на землю!

Но прошлое, точно плесень, оно проникло в самое нутро человека, приросло к живому мясу, впилось сотнями колючек, как репейник, присосалось, как клеш! Дернешь, вырвешь две-три колючки, а человек вопит от нестерпимой боли: «Перестань! Не смей меня трогать!», хотя, может быть, и сам чувствует, что ему полегчало бы, если бы сумел он сковырнуть со своей души эту старую, крепко приросшую коросту. Хорошо сказал Маковец: «Как завшивленная рубаха»!

«Сбросим ее с человека! Непременно сбросим!», — вдруг хочется закричать Франтишку, закричать по-дружески, в радостной уверенности, прямо в лицо всем соседям, обступившим его тесным кольцом. Из них добрая половина трепещет в душе от гнетущего страха перед чем-то непонятным: неужто такие же безземельные бедняки, как и они сами, их непршейовские соседи, и в самом деле выведут навсегда, безвозвратно, из старых хлевов своих коровенок, которые были для них нередко дороже жизни, неужто в самом деле по доброй воле приведут они сюда свою скотинку в этот неизвестный сарай, на этот общественный скотный двор, который выдумали коммунисты?

Неужто и взаправду спокойно отдает сегодня своих коров Белку и Серну Власта Лойинова, с топором в руках когда-то, еще до войны, гнавшая сборщика налогов от порога своего хлева и отсидевшая за это три месяца в тюрьме?

Неужто и взаправду ведет сюда старый Маковец свою Лысанку? Ведь он спас ее от верной гибели, когда эта корова была еще телкой и упала с высокой каменной террасы. Маковец бросился, подхватил телушку на руки, и хотя потом у него оказалось пять сломанных ребер, ноги у нее уцелели.

Неужто и взаправду отдаст Микеш своих Младшинку и Дымку, которых он с опасностью для жизни вывел из пылающего хлева, когда горящая кровля рушилась над головой, а от стен отскакивали пули эсэсовских пулеметов?

Франтишек Брана словно наяву слышит эти тяжкие, недоуменные вопросы, которые ворочаются, как жернова, в голове у стольких измученных, надорвавшихся от тяжелой работы горемык, на всю жизнь прикованных к голодному, жалкому хозяйству, которое так быстро высасывает все силы из человека. «Эх, если бы Власта Лойинова пришла первая, впереди всех, — упорно думает он, — это было бы счастливое начало!»

— Идут, идут! — зазвенел у ворот тонкий детский голосок.

Вся толпа зашевелилась, двинулась немного вперед, и все взгляды устремились к старым воротам усадьбы. Франтишку Бране бросились в глаза два тонких лиственничных шеста, им самим срубленные и ободранные третьего дня, такие блестящие, словно еще влажные от древесного сока, и над ними живое пламя флагов. Оба флага вдруг заполоскали от внезапного порыва ветра, материя тихо зашелестела и солнечно-желтые молот и серп блеснули на миг ярким лучом.

В толпе пробежал шум, как в лесу перед бурей.

Музыка оборвалась, Вашек Петрус снял со своего богатырского плеча геликон, протянул его Гаврану и выбежал через заднюю калитку со двора, скорей всего на помощь дочери Еленке, которая вела его вдовецкое хозяйство.

«Придет ли вовремя Анежка? — подумал Франтишек Брана. — Не годится, чтобы жена председателя приплелась сюда последней. Злые языки, пожалуй, могут еще сказать, что ей не очень-то хочется…»

От этой мысли сердце его как-то странно защемило. «Нет, нет, Анежка меня не подведет, — уверял он сам себя, — и кроме того… Лойзик! Он не позволит матери запоздать».

За каменными столбами, еще невидимая для тех, кто был во дворе, протяжно и тоскливо замычала корова. Первая пара входила в широкие ворота кооператива.

У Франтишка весело блеснули глаза. Он схватил за локоть товарища Бурку, притянул к себе и радостно, как ребенок, воскликнул:

— Погляди, погляди!

В праздничном красном платье, налегке, без пальто, с непокрытой головой, так что ветер развевал черные густые волосы, в ворота входила Власта Лойинова. Справа от нее шла светло-желтая, как пшеничная мука. Белка, слева плавно шагала стройная Серна с небольшой белой звездочкой на лбу. Власта вела их не обычно, как водят бедные крестьяне, — на веревке, а никогда невиданным в Непршейове способом — на короткой цепи, намотанной вокруг рогов, с привязанными к ним широкими красными бантами из гофрированной бумаги. Власта шла между коровами, слегка приподняв руки, высокая, стройная; по сильной, красивой, статной фигуре ей никак нельзя было дать тридцати шести лет; казалось, на ней нисколько не отразилась тяжелая изнурительная работа в хате Лойиновых и в господской каменоломне.

— Это вдова того расстрелянного… — услыхал Франтишек шопот двух крестьян из соседней деревни, — она ярая коммунистка!

— Но во всем остальном это почтенная женщина! — тихо добавил третий голос.

— А дети у нее есть?

— Пятеро! Самый старший уже на шахте работает!

— С чего это ей вздумалось… — вздохнула какая-то женщина и высморкалась разжалобившись.

Серна и Белка остановились прямо посреди ворот. Они приподняли морды, недоверчиво посмотрели на толпу и прижались к Власте, так что она как бы попала к ним в плен.

Это привело Власту в некоторое замешательство, но она никогда надолго не теряла присутствия духа. Она уже привыкла к тому, что люди смотрят на нее с необычным вниманием: мужчины оглядывают ее с любопытством, женщины бросают на нее завистливые, удивленные, а иногда и враждебные взгляды. Ее фигура сразу же бросалась в глаза даже в самой большой толпе, отличаясь от всех остальных и привлекая взгляд; на нее было приятно посмотреть, хотя она и не была красавицей.

Сильными руками она оттолкнула от себя коров, улыбнулась, движением головы отбросила со лба прядь волос и крикнула звонким голосом, который разнесся на весь двор:

— Ну, что ж вы, музыканты? Чего замолчали? Давайте-ка что-нибудь повеселее! Мы идем к лучшему будущему, так пусть играет музыка!

Гонза Грунт подмигнул своему оркестру, Когоут положил свою трубу и взял оставленный Петрусом геликон, который был ему велик, как отцовский пиджак на мальчишке, и по двору понеслись звуки шахтерской польки. Коровы вздрогнули, казалось, того и гляди задурят, но через несколько тактов они успокоились, и Власта уверенным шагом довела животных до самой середины двора. И тут точно прорвало плотину, и к скотному двору потянулась непрерывная вереница коров: Малина, Звездочка, Лесана с Рыжухой, Младшинка и Дымка — особенной черно-белой породы. Пеструха с Гладкой, капризная, пугливая Чертовка с Каштанкой — светло-коричневой, как незрелый плод конского каштана. Горянка, купленная где-то на Шумаве, и Хорошавка — белая, дойная корова с огромным выменем, стройная легконогая телка Диана и ее мать Добрячка — спокойная старая рабочая корова с прогнутой спиной. Чернуха с Киткой, Большеглазая с Красавой, Буренка и Лыска.

Франтишек Брана шопотом называл каждую по имени, все вдруг стали близки ему, даже милы, честное слово!

А сейчас, смотрите-ка, уже бегут Вашек Петрус и его семнадцатилетняя дочь — белокурая Еленка. Вашек тащит на цепи норовистую телку Форельку, которая вечно бодается, но обещает стать хорошей дойной коровой, он прилагает всю свою богатырскую силу, чтобы корова не кинулась на музыкантов. Рядом с Еленкой спокойно, как бы под музыку, покорно шагает старая Попелка, которая известна всей деревне под прозвищем «Партизанка».

У нее, действительно, необыкновенная судьба.

В феврале сорок пятого года, когда партизанский отряд «Серп и молот», действовавший в то время в лесистых Гржебенах, страдал из-за отсутствия продовольствия, связной Вацлав Петрус отдал партизанам одну из своих двух коров. Он привел Попелку в еловую поросль под Волчьей скалой, привязал корову к дереву в условленном месте и доставил домой из леса воз хвороста с помощью одной только Калины.

Но в тот же день разведка захватила отставший немецкий военный грузовик, в котором оказалось десять ящиков мясных консервов. Это спасло жизнь Попелке. Партизаны подружились с ней, отрыли для нее в горе под Волчьей скалой землянку, хорошо замаскированную пустым еловым лапником, сделали подстилку из мха. Партизаны кормили корову сеном и соломой, взятой с собственных нар, а сами спали на голых досках и поили больных теплым, припахивающим дымом костра молоком вместо лекарства. Так Попелка прожила под Волчьей скалой три месяца, пока отряд вел наиболее напряженные бои с оккупантами, а десятого мая партизаны вернули корову хозяину.

— Партизанка вернулась! — радостно закричала одиннадцатилетняя Еленка.

Отец тут же строго остановил ее и сказал, что не годится называть корову таким почетным именем. Но вмешался разведчик партизанского отряда Толя, теперь в форме старшего лейтенанта:

— А почему бы не назвать ее так, Вячеслав? Была она у партизан? Была! Помогала отряду? Помогала! Может, (Она не одного человека спасла от смерти.

Между тем стадо коров заполнило уже всю середину двора.

Франтишек с трудом пересчитывал их озабоченным взглядом, потому что коровы переходили с места на место, порядок ежесекундно нарушался. Только одно было ясно Бране: его коров здесь все еще не было. Куда пропала Анежка? Ведь по местной радиосети в три часа было объявлено, что начинают приводить коров. Франтишек нарочно послал к микрофону, установленному в местном национальном комитете, надежного партийца, шахтера Костинка, и сам слышал его голос из репродуктора.

Что же случилось дома? Почему Анежка запаздывает? Правда, ей нужно идти через всю деревню, но жена председателя не имеет права опаздывать. Он встревожился: как я могу начать свою речь, когда еще нет моих коров? Это все видят. Я слышу, как уже шушукаются наши недоброжелатели: речь-то принес, конечно, с собой в кармане, а собственных коров позабыл дома! Может быть, случилось что по пути сюда… На Ягоду иногда находит — она начинает бодаться, брыкается ни с того ни с сего. Побежать навстречу?

Нет! Председатель должен оставаться на месте. Как может он заставить членов кооператива ждать? Как может он убежать от секретаря окружного комитета? А что скажет Станда? Ведь должен же он видеть… Франтишек заглянул в глаза своему верному другу и понял, что тот встревожен не меньше.

Начну, как только кончится музыка, решил Франтишек. И он нервно сунул руку в карман пиджака, чтобы убедиться, что конспект речи на месте. Он должен говорить… если даже будет трудно.

Но корнет-а-пистон Гонзы еще тянул на высокой ноте последние такты, когда в ворота рысью вбежали Ягода и Луцина. На шеях испуганных коров были надеты венки с красными бантами, неумело сплетенные из темно-зеленых еловых ветвей. Коров на короткой веревке вел мальчик, крепко вцепившись в нее.

Смуглый черноволосый Лойзик Брана в белоснежной рубашке, с красным пионерским галстуком на шее сразу бросился всем в глаза, так же как и Власта Лойинова. Казалось даже, что все это сделано нарочно, чтобы конец был таким же красивым, как и начало.

— Славный у тебя парнишка, Францик! Мальчуган держится молодцом! — обрадованно шепнул Станда Марек.

Радость охватила Брану. Не подвел Лойзик, так я и знал! И как он красиво убрал коров мальчишескими неловкими руками. Бели бы только было можно, Франтишек обнял бы его в эту минуту, так что у сына захрустели бы косточки, поцеловал бы его в ясный лоб: «Лойзик, озорник, как я тебя люблю!»

Но на это нет времени. Музыканты, красные от натуги, в третий раз повторяют польку, вот-вот должны кончить.

«Теперь у тебя все в порядке, Франтишек!»

Он еще раз окинул взглядом собравшихся и увидал, что на него все смотрят. Старый Маковец глядит на него строго, испытующе, как будто снова и снова спрашивает, в какие же руки он вручил свою судьбу, Подроужек мрачно щурится, жена Грунта смотрит жалобно и недоверчиво, плотник Ирка Шоуна, хороший партиец и товарищ, вместе с которым Франтишек получал щелчки в школе, ободряюще подмигивает: не ударь лицом в грязь, Франции! В темных глазах Власты горит уверенность.

Взгляды крестьян жадно устремляются ему в лицо: все жаждут услышать живое, правдивое, пламенное слово, которое сожжет, испепелит неуверенность и разопреет кровь верой в успех. Франтишек Брана смотрит на своего четырнадцатилетнего сына. Как пылает его лицо! Каким по-детски чистым огнем светятся его глаза! Ради вас, дети, ради вашей прекрасной жизни, ради вашего счастья стоит бороться до конца, до последнего вздоха, до победы!

И тут растерянность, которая обычно гнетет Франтишка перед каждым его выступлением, внезапно исчезает. Он машинально засовывает руку в карман, нащупывает свои записочки, без которых чувствует себя неуверенно перед слушателями, и мысли его внезапно приобретают стройность: все, что он утром придумал, сидя за столом и грызя, как школьник, карандаш, ничего не стоит перед словами, которые просятся сейчас на язык, рвутся из самого сердца…

 

Подохла щука, да зубы целы

Заходящее солнце, чистое и необыкновенно большое, низко висело над лесистым горизонтом. Липы отбрасывали длинные мягкие тени на правильный квадрат деревенской площади. На самой высокой липе свистел взъерошенный черный дрозд, хорошо видный среди обнаженных ветвей. Сизый дымок поднимался из печных труб в безветренном воздухе прямо вверх удивительно тонкой струйкой, золотясь в солнечных лучах. Робко, дребезжащим голосом, точно музыкант, впервые после нескольких лет перерыва прикасающийся к инструменту, попробовала квакать в пруду посреди площади первая весенняя лягушка. Но едва она во второй раз повторила свое «ква-ква-ква», как кто-то из парней, сидящих под липами, поднял камень, швырнул его в воду, высоко всплеснувшуюся и забрызгавшую каменную дамбу.

— Не мешай дрозду, эй ты, бесстыдница! Свирель у него получше, чем у тебя!

На длинной дубовой скамье на другом берегу пруда сидели непршейовские девчата, обившись в «учу вместе с подружками из соседней деревни. Они дрожали от холода, но разговору не было видно конца. Они жались все ближе друг к другу, словно гусята в корзинке, болтая вполголоса о танцевальном вечере, который устраивает сегодня сельскохозяйственный кооператив. Не рано ли будет, если они придут туда в половине восьмого, как сказано в объявлении? — беспокоились девушки из соседней деревни.

— Мы можем! Сегодня нам уже не надо ни доить, ни убирать в хлеву! С одной-то коровой, которая осталась дома, и мамаша управится! — хвалилась глазастая, вечно смеющаяся, болтливая, как сорока, Вера Микшова.

— А парни-то будут вовремя? Не придется нам стенки подпирать? Нарочно ждать бы не заставили!

— Не бойтесь! Непршейовские ребята всюду поспеют — и на работу, и на танцы!

От своего дома к компании парней торопливо шел Пепик Лойин. В руках он держал новую гармонику с блестящими перламутровыми клапанами. Из-под распахнутого черного шахтерского кителя с бархатными петлицами виднелась синяя рубашка члена Союза молодежи, на темные, жесткие, как проволока, вьющиеся волосы была надета пилотка со значком. Лицо у Пепика было еще почти детское, с неопределившимися чертами, с весело вздернутым носом и широкими ноздрями, а тело мускулистое, как у взрослого. Он был ударником-забойщиком на шахте «Железная» и приносил в дом ежемесячно не меньше семи тысяч крон.

— Я привык давать по сто тридцать процентов, это моя твердая норма, чорт возьми! — смеялся он с юношеским задором и еще часика два-три после смены с упоением играл в футбол.

— Ну, ребята, к кому мы пойдем? — закричал он на всю площадь.

— Иди сюда, Пепик! К нам! — весело позвали его девушки и мигом освободили местечко на скамье. Увидав, что Пепик в самом деле направился к ним, туда же, с противоположного берега пруда, потянулись и парни. Клубок девчат заволновался, расступился, парни шутливо оттаскивали подружек друг от друга и садились между ними, а те, кому не нашлось места на скамейке, обступили их полукругом и подхватили друг друга под руки:

— Какую-нибудь веселую, Пепик! «Кубанскую»! «Трактористку»! Нет, раньше «Партизана»!

Молодой, сильный голос, не ожидая, когда заиграет гармоника, запел:

Голодный, оборванный, сумрачным днем В горах, и в лесах, и в степной стороне С винтовкой в руке и в сердце с огнем Летит партизан на коне.

Хор подхватил мелодию после первых же тактов, высокие девичьи голоса взвились над мужскими баритонами и басами, и песня полилась по всей площади.

— Тише, девушки, поберегите голоса до вечера! — восклицал Пепик, стараясь перекричать гармонику и нисколько не заботясь о своем собственном голосе.

Из ворот усадьбы непршейовского единого сельскохозяйственного кооператива вышли три человека и, занятые разговором, медленно двинулись вдоль высокого забора. В середине шагал, подталкивая свою явичку, секретарь окружного комитета Бурка, справа шел Станда, слева — Франтишек Брана. Нет, ему, Бурке, очень досадно, что на вечеринку он не останется, хотя с удовольствием бы и сделал круг под музыку непршейовского оркестра.

— Зато после уборки, товарищи, потанцую от всей души! Я предполагаю, что ваш кооператив выйдет на первое место в округе, и тогда мы приедем к вам на дожинки всем окружным комитетом!

— Значит, по рукам! — мигом протянул Франтишек правую руку.

— За то, что вы будете первыми?

— Само собой! И дожинки отпразднуем! Закачу тебе такое соло, что из тебя и дух вон от пляски! Наши девушки это сумеют сделать, дай им только дорваться; недаром говорят, что непршейовские девчата черта переплясали!

У грубо оштукатуренной ограды усадьбы стоит высокая прямоугольная плита из полированного непршейовского гранита, испещренная черными и белыми крапинками. Все трое невольно остановились, дойдя до этого места. Под золотой пятиконечной звездой, искусно врезанной в поверхность камня, по-чешски и по-русски написано:

Старшина Красной Армии

АЛЕКСЕЙ ИВАНОВИЧ МОСКВИН

и чехословацкий партизан

ПЕТР ЛОЙИН из НЕПРШЕЙОВА

пожертвовали своей жизнью

в бою с врагами

Под грубо обработанной гранитной плитой братская могила. На ее шершавую поверхность положен пучок темно-зеленых еловых веток с длинными желтовато-коричневыми шишками. Из-под игл выступили мелкие прозрачные капельки смолы: кажется, лес оплакивает героев.

— Это временно, — показал Франтишек Брана Бурке на деревянную ограду, выкрашенную красной краской, — к следующей годовщине мы обнесем могилу оградой из нашего непршейовского гранита. Товарищи из каменоломни пообещали сделать это в неурочное время.

— Не получится тяжеловесно?

— Ты не знал Петра Лойина! Он любил наш гранит, как хлеб! А как он его понимал! Такие блоки, как он, не сумеет теперь выломать никто!

Когда бы ни шел Станда Марек мимо этого памятника, поставленного в то время, когда он еще лежал в больнице, им всегда овладевало внезапное беспокойство.

— Что ни говори, товарищ Бурка, а мне эта надпись не по душе! «Пожертвовали своей жизнью…» Это совсем не подходит! Неправильно сказано! Если бы надпись вырезывал Петр Лойин, он, наверно, перечеркнул бы эти слова. Что еще за жертва, сказал бы он. Мы до конца выполнили свой долг. Но фашисты дорого поплатились, прежде чем добрались до нас. Он написал бы: «Да здравствует вечная дружба с Советским Союзом!»… или что-нибудь, в этом роде. А здесь видишь: «… в бою с врагами…» ни рыба ни мясо. Тут должно было стоять: «Против фашизма, за новую жизнь!» Чтобы люди сразу видели, что это не обыкновенная могила. Не плакать мы будем здесь, а укреплять свой дух, сердце! — голос Станды окреп от возмущения.

Карел Бурка, наморщив лоб, внимательно посмотрел на зеркальную поверхность гранита и несколько раз перечитал надпись:

— Ты прав, Станда, — это не обыкновенная могила!

Он обнял Франтишка Брану за плечи и дружески притянул к себе:

— Обдумайте это хорошенько, товарищ Брана. Когда станете делать гранитную ограду, вам нужно будет добавить сюда такую фразу, которая бы все объяснила. Жаль, что вы не додумались до этого раньше, когда утверждали надпись для памятника!

Франтишек Брана отозвался с некоторой горечью:

— Утверждали… Ты ведь знаешь, как это тогда выглядело… Шмерда написал на клочке бумажки, принес в партийную организацию и сказал: «Я, как председатель ячейки и член окружного комитета, полагаю, что так будет хорошо. Кто против?» И мы, остальные члены партийного комитета, в ответ просто кивнули.

Светло-голубые глаза Карела Бурка понимающе блеснули: ну, эти старые непршейовские болезни остались позади. Под руководством Марека дела в партийной организации ведутся иначе! Но тут же он прищурился:

— Знаешь, ты мне напомнил: почему, собственно говоря, товарищ Шмерда, председатель местного национального комитета, не присутствовал на празднике? Вы его позвали?

— То-то и оно, что звали! Я даже письменное приглашение послал, хоть и пишу не больно хорошо. И после обеда к нему еще раз зашел узнать, не захочет ли он тоже выступить. Он лежал в постели, кряхтел от боли. Дескать, его ревматизм всего ломает. Говорит, что заполучил его в таборском гестапо, когда голый пролежал на бетонном полу несколько часов — откровенно рассказывал Франтишек Брана.

Но Станда вдруг резко перебил:

— Ревматизм! Знаю я его ревматизм! Он схватывает Шмерду, когда ему это нужно! Просто не захотелось прийти! Пустой человек, любит дуться!

При этом внезапном нападении Карел Бурка насторожился. Конечно, нелегко иметь дело с товарищам Шмердой, который до последних перевыборов был председателем местной организации КПЧ. Как раз в то время, когда Бурка стал секретарем в Добржине, ему пришлось разрешать конфликт в Непршейове. Шмерда организовал здесь ячейку коммунистической партии и, самое главное, вначале положил немало сил на это дело. Он неутомимо ходил на собрания, хорошо выступал, агитировал, одно время был членом и окружного комитета, проявил себя прекрасным организатором. Его уважали: он сидел при первой республике за политику, сражался в партизанском отряде «Серп и молот», умел резко, по-боевому выступить против реакционеров и предателей, которые начали потихоньку выползать из щелей. Казалось, что этому опытному пятидесятилетнему человеку, прослужившему не один год в армии, не так-то легко вскружить голову. И тем не менее дело кончилось именно так.

Чем дальше, тем чаще можно было слышать, как вместо «Мы, непршейовские коммунисты…» он даже на собраниях окружного комитета партии говорит: «Я в Непршейове…»

— Разве ты — организация? — в шутку спрашивали его по началу.

Но он отвечал совершенно серьезно:

— Так уж как-то получается… с теми людьми, которые там у меня: Брана — олух и тяжел на подъем, Марек — болтун, Тонда Когоут — путаник, Гавран — пьет, Власта Лойинова — сами знаете, баба, во все нос сует, и всегда без толку! Не будь меня, не знаю, что они там и натворили бы…

— А ты воспитываешь людей? Готовишь новые кадры? Учишь их работать?

— Разве их воспитаешь? Какое поручение ни дай, непременно все не так сделают!

В сорок восьмом году, отчитываясь впервые в своей работе, Шмерда признал критику товарищей правильной. Он обещал изменить курс, углубить свою работу с кадрами. Он исключил из партии пять или шесть человек за пассивность, главным образом из безземельных крестьян, потому что они не посещали собраний и неисправно платили членские взносы. Но все осталось по-прежнему. При втором отчете, в пятидесятом году, он, в сущности, критики не принял. Формально он ее признал, но сказал со вздохом:

— Я считаю правильным все, что вы, товарищи, говорите по моему адресу. Я и сам иной раз порчу себе дело излишней принципиальностью. Но другим уж, вероятно, я не стану…

В январе этого года в непршейовской организации внезапно произошел конфликт. Шмерда, согласившись исключить из партии Драгоуна, владельца двадцати гектаров земли, перешедшего к коммунистам после февраля из партии лидовцев, одновременно рекомендовал единому сельскохозяйственному кооперативу взять его агрономом. Когда члены кооператива запротестовали, Шмерда заявил на партийном собрании:

— Партия учит нас тактике, товарищи. Идеология — это одно дело. Тактика — это другое дело! Мы правильно сделали, что исключили Драгоуна из партии. Он не подходит нам по своей идеологии. Но почему же не взять его в кооператив? Мы не имеем права нападать на зажиточных. Тактика есть тактика, товарищи! Привлекли такого, так используй его знания и способности, перевоспитай! На своих полях он всегда собирал самый лучший урожай в Непршейове. Почему бы он не мог делать то же самое и на полях кооператива?

Эти слова вызвали бурю, все зашумели, как рой пчел:

— Потому что он хуже собаки! знаешь, что ли, как он брал людей за глотку?

— Потому что он не наш! Это враг! Кровосос!

— Он погубит кооператив, и оглянуться не успеем.

Шмерда ласковым, вкрадчивым голосом попытался утихомирить собрание:

— Опять вы преувеличиваете! С плеча рубите, товарищи! В сущности, это хороший человек, любит народ, ему мешает только классовое происхождение. Собственно говоря, он не может отвечать за то, что родился в зажиточной семье. Там он тоже с малых лет надрывался, как лошадь!

Дед Матоушек, сидевший в углу у печки, резко сказал:

— Черного кобеля не отмоешь добела!

Тогда, после этого собрания, в половине двенадцатого ночи, через сугробы, несмотря на вьюгу, которая буквально сбрасывала с велосипеда, Брана прикатил прямо в добржинский окружной секретариат-партии. Там еще работали.

— Ты с ума сошел? Само собой понятно, что правы вы, а не Шмерда! Но разве нельзя было подождать до завтра? Схватишь еще воспаление легких!

— Нет, нельзя! Если бы не поехал я, так Станда Марек прискакал бы сюда на одной ноге. Товарищи ждут меня в трактире, не хотят расходиться, пока я не вернусь и не сообщу им ваше мнение. Отложить до завтра, — может, и кооператива не увидеть больше!

У Карела Бурки позади был трудный день — три собрания, два инструктажа, а утром он должен был поехать в Прагу в краевой комитет. Глаза у него слипались от усталости, мозг порой отказывался работать, как перегруженный мотор.

— Ну, если дело обстоит так, как ты говоришь, — поедем!

Он надел шубу, велосипед Браны оставили в поселке, и в первом часу ночи они подъехали к непршейовскому трактиру. В окнах за занавесками мигал огонек. Ждут… За столами оказалось втрое больше народу, чем при отъезде Франтишка. Все непршейовские коммунисты — шахтеры, каменотесы и крестьяне — сидели здесь, ожидая, что же будет?

— Вы правы, товарищи! Вы хорошо защищаете линию партии, а товарищ Шмерда на этот раз крепко ошибся!

Это была решительная минута в жизни непршейовского кооператива и непршейовской партийной организации. Люди, радостно улыбаясь друг другу, расправили плечи. Сознание, что они были правы и сумели доказать свою правоту, спаяло их в еще более прочный коллектив. Карел Бурка вдруг забыл о своей усталости, радость, электрическим током пробегая через все сердца, коснулась и его. Как хорошо у нас растут верные кадры! Наша партия крепнет!

— Партия наша мудрая! — пожимали люди друг другу руки, выходя с собрания на ночной холод, усталые, но радостно взволнованные.

На следующий день на постройку общественного скотного двора явились восемь новых работников — шахтеры и каменотесы.

— Поможем кооперативу! Ведь это тоже наше дело!

Когда Карел Бурка выходил из трактира, Шмерда схватил его за рукав у выхода и отвел в сторону, к забору соседней хаты.

— Сразу видно, что у тебя еще мало опыта в партийной работе, — с горечью сказал Шмерда.

Он был на две головы выше Бурки, вдвое шире в плечах и стоял над Буркой, как учитель, делающий выговор ученику.

— А если я, от души желая помочь кооперативу стать на ноги, совершил политическую ошибку, ты должен был сказать мне об этом по-хорошему, тактично, с глазу на глаз. Разве между руководящими работниками партии так делается? Недопустимо, чтобы один подрывал доверие к другому. Как я стану теперь председательствовать в Непршейове! Ты подумал об этом?

— Самое лучшее, товарищ Шмерда, если ты сложишь свои обязанности председателя. Продолжай руководить национальным комитетом, все равно ты был перегружен работой в двух местах. — Карел Бурка сказал это тихо, но решительно: нужно во что бы то ни стало добиться этого в окружном комитете.

Шмерда от слов Бурки прямо зашатался, словно его ударили поленом по голове.

— Я?! Сложить свои обязанности?! Этим ты погубишь партию!

— Нет, товарищ Шмерда! В Непршейове у партии достаточно сил. В этом ты мог убедиться сегодня. Она крепче и здоровее, чем ты считаешь.

Шмерда отвернулся и, даже не подав Бурке руки, ушел, понурившись, как больной. Ячейка выбрала председателем Станду Марека. Шмерда остался на посту председателя местного национального комитета. Казалось, он образумился, подтянулся в работе: служебные дела были у него в безупречном порядке.

«Сейчас Шмерда нуждается в помощи!», — говорит себе Карел Бурка при неожиданных словах Станды. У Станды все-таки горячая голова. Лично он, наверно, на Шмерду и не сердится, но и товарищеской помощи, вероятно, тоже не оказывает. Я не имею права допустить, чтобы Шмерда затаил в душе горькую обиду, эту ужасную язву, которая точит человека изнутри.

— Послушай, товарищ Марек, — дружески заглянул он в лицо Станде своим правдивым, пристальным взглядом, — а вы сами не толкаете Шмерду на путь изоляции? Он сейчас, как воз, из которого выпрягли коней и бросили бесцельно стоять посреди деревенской площади. Говорите ли вы с ним когда-нибудь по-дружески, есть ли у него партийные поручения, получает ли он от вас советы по работе, помогаете ли вы ему? Даете ли вы понять, что партия с ним считается, хотя он и допускал раньше много ошибок?

Станда Марек смутился. Он крепко стиснул челюсти, так что на скулах у него выступили желваки. Он молча постоял несколько секунд, весь напрягся, но все-таки пересилил приступ внезапного раздражения. Он схватил Бурку за руку, стиснул ее и задержал в своей широкой руке каменщика, потом, глядя в светло-голубые глаза Бурки, тихо сказал:

— Даю тебе слово, товарищ Бурка, что все сделаю. Я ошибался, пренебрегал им. Ты прав, я иной раз предпочитал обойтись без Шмерды. Я знаю, что он способный человек, и для нашей работы было бы вредно, если бы он совсем отвернулся от нас… Но должен признаться тебе по чистой совести в одном: я не могу побороть в себе то, что засело у меня в голове…

Он остановился на середине фразы, точно у него захватило дух, с трудом проглотил слюну и только молча беспомощно махнул рукой.

— Ты не очень его любишь, так? — хотел помочь ему Бурка.

Но Станда молча, с решительным видом, покачал головой:

— Нет, дело не в этом. Люблю — не люблю… Ведь мне его никто не сватает, он мне не невеста…

— Так что же тебе мешает? Скажи напрямик, как партиец партийцу!

— Напрямик, так напрямик… — вздохнул Станда. — Я сказал тебе, что у меня это внутри сидит… Не верю я Шмерде.

Он еще раз крепко, до боли, встряхнул руку Бурке, пожал ее, сказал поспешно: «Честь труду!» — и быстро, словно у него не было протеза, перебежал через площадь к своей хате.

Карел Бурка удивленно посмотрел на Франтишка:

— Какая муха укусила Станду, скажи на милость? Вышло у них что-нибудь со Шмердой?

Франтишек Брана пожал плечами. Выходка Станды его рассердила, хотя он и сам, по совести говоря, совсем не жаловал Шмерду. Тут весь Станда: он, вероятно, хотел сказать, что не понимает Шмерду, а вместо того выпалил такую глупость. Видя, что Бурке стало не по себе, Франтишек обнял его за плечи и сказал со свойственной ему успокаивающей рассудительностью:

— Только ничего не опасайся, товарищ Бурка. Станда — парень хороший и надежный член партии. Как гранит. Через полчаса он сам будет недоволен тем, что сказал тебе. Он обдумает твои слова и будет ими руководствоваться. И я сам ему помогу, чтобы он научился больше доверять людям. У меня все-таки побольше опыта и терпения…

Карел Бурка сел на мотоцикл, завел мотор, протянул Франтишку руку на прощание:

— Спасибо тебе, товарищ Брана. За скотный двор и за… остальное. Я знаю, что работы тебе хватает, но должен дать еще одно задание: помогите товарищу Шмерде пересилить свою обиду, чтобы он не чувствовал себя отщепенцем, привлекайте его больше к партийной работе… окажите ему доверие — и вы сами увидите, какие хорошие результаты это даст!

— Положись на нас! — искренне пожал ему руку Брана. — Я знаю, что люди — наше главное богатство. Мы не потратим зря… ни единого зернышка! Мы должны быть настоящими хозяевами! Да, хозяевами!

* * *

За калиткой Станда замедлил шаг. На лбу выступил холодный пот, так что пришлось прислониться к ограде, чтобы не поддаться охватившей его слабости. Он почувствовал острую, колющую боль не только там, где была зажившая рана, но и ниже, в несуществующих икре и ступне, как будто живые нервы пронизывали весь протез. Сердце готово было выскочить, воздуха не хватало, Станда не мог даже перевести дух. Словно в тумане он услыхал удаляющийся треск мотоцикла Бурки и тихие, приглушенные звуки гармоники на площади. Земля уходила из-под ног; нет, я не имею права упасть, не смею падать в обморок: мать, пожалуй, перепугается до смерти.

В конце концов ему удалось одолеть приступ слабости. Он начал глубоко дышать, чтобы восстановить силы, вытер носовым платком взмокший лоб и только после этого медленно заковылял по крыльцу к дверям дома. У окна он выпрямился и, пересиливая боль, прошел эти три шага прямо, как солдат.

— Станик! На кого ты похож? Ты же совсем зеленый! — выскочила из-за стола вдова Марекова и слабыми старческими руками в беспокойстве обняла сына.

— Это ничего, мамаша… я просто устал от длинной дороги. Полежу часика два и опять буду как ни в чем не бывало. Мы еще потанцуем с тобой вечером!

Сколько сил ему потребовалось на одну эту нехитрую шутку.

Но мать он все-таки успокоил. Она отвернулась к плите, помешала горящие угли и застучала тарелками в буфете.

— Есть хочешь? Я приготовила твои любимые картофельные кнедлики с капустой.

— Нет, спасибо, лучше после…

Он повалился на постель в своей комнатушке, снова пересиливая слабость. Положив руку на левую сторону груди, Станда почувствовал бешеные удары сердца прямо под рукой, как будто оно во что бы то ни стало хотело выпрыгнуть из тела. И опять ему показалось, что он падает навзничь в глубокую пустоту.

Только через некоторое время, придя в себя, он расстегнул прочные ремни протеза. На обрубке выше колена кровоточила стертая в нескольких местах кожа. Но больше, чем физическая боль, его мучил жгучий стыд: что теперь скажет обо мне товарищ Бурка, что подумает Франтишек! Какой я плохой коммунист!

Ни за что ни про что, из-за каких-то предвзятых дурацких ощущений, я обвинил Шмерду чорт знает в чем! Горячусь, как баба, поддаюсь настроению… А Шмерда в эту самую минуту, может быть, точно так же лежит на постели, корчась от боли, и мучается от того, что не мог быть с нами… Завтра же поеду к Бурке… нет, сперва схожу к Шмерде, выложу ему все, извинюсь перед ним… Ведь он старый товарищ Петра Лойина, они работали вместе. Ведь именно они привлекли молодежь, когда начали в Непршейове подпольную работу против нацистов. Ведь он первый в Непршейове попал в когти гестапо…

С необычайной четкостью стоит перед его глазами эта картина: в лучах январского солнца искрится замерзший снег на непршейовской площади; наискосок через площадь, на девственной снежной поверхности, видны два глубоких следа от автомобильных колес. А перед калиткой Шмерды стоит зловещая зеленая машина; три эсэсовца в мундирах и трое в штатских непромокаемых куртках серо-зеленого цвета, в надвинутых на глаза шляпах оглядывают настороженным, враждебным взглядом безлюдную площадь.

Петр Лойин и Станда стоят за занавеской у крохотного оконца в чулане Мареков. Станда слышит, как будто все это произошло только сию минуту, порывистое, взволнованное дыхание Петра, и так как Петр упирается в его плечо левой стороной груди, догадывается, что твердый предмет в кармане Петра — это девятизарядный парабеллум.

— Что делать? Будем стрелять?

— Спокойствие, — говорит Петр. — Не сейчас. Расправимся с этими — завтра пришлют сюда целый батальон. Устроят из Непршейова вторую Лидице. Если они завернут сюда к вам, мы убежим через гумна в лес. Деревня не оцеплена. Но завтра, завтра они поплатятся за Шмерду!

Калитка вдруг распахивается, скорее всего, от удара ногой, и между двумя гестаповцами выходит Шмерда. На руках у него сверкают наручники, шуба накинута на плечи, шляпы на нем нет, лысая голова на сильной шее гордо откинута назад.

— Он человек упорный, из него ничего не выбьют… — шепчет Петр Лойин.

В тот день гестаповцы забрали еще Высоцкого, Хонду, Гаврана Жлабка. Все — шахтеры. Почему, собственно, взяли Жлабка, никто не знал. Такой тихий человек, домосед. Быть может, это произошло в связи с хищением динамита на шахте. Он умер, замученный, так же молча, как жил всю жизнь.

«Проклятый январь, — думает Станда, — скольких хороших людей у нас тогда не стало!»

И вдруг развязавшийся клубок воспоминаний продолжает разматываться дальше. Десять дней спустя разведка отряда «Серп и молот» под командованием комиссара Водолазова наскочила в густом буковом лесу под Током на отряд СС. С эсэсовцами был лесник Мушл, живший в сторожке у Оленьих колодцев.

Разведка партизан не стреляла, хотя у нее и было преимущество внезапного нападения. Нужно было выяснить, куда направляются эсэсовцы. Партизаны в белых маскировочных халатах следовали на лыжах за фашистами по глубокому снегу, через вырубки, на расстоянии двух километров. Фашистов в зеленых шинелях было видно издалека.

Через час все выяснилось. Фашисты шли прямым путем к землянке на северном склоне Тока. Они обложили ее на почтительном расстоянии и стали стрелять как при круговой облаве на зверя. Но в землянке было пусто.

Промерзнув до костей, обозленные эсэсовцы вечером вернулись к сторожке, где они оставили два своих грузовика, и захватили с собой в город и Мушла. Лесничиха упала перед ними на колени, обнимала сапоги молодого эсэсовского офицера, умоляла сжалиться.

— Не бойтесь, мы берем его с собой вместо проводника. Не позже, чем через неделю, привезем обратно, — со смехом уверял ее офицер.

Мушл не вернулся. Зря только жена его унижалась. В конце недели стало известно, что Мушла повесили в таборском гестапо.

Капитан Олексинский тотчас же после отъезда эсэсовцев созвал совещание штаба. Решение было заранее ясно: сейчас же освободить все землянки, известные лесникам и арестованным подпольщикам. Немедленно. Все должно быть сделано до рассвета: никаких следов, никакие материалы не должны попасть в руки врагу.

Перед глазами у Станды блестит занесенная снегом лесная тропа к Гладкой, вся розовая от угасающей зари. Они идут втроем, на сапоги у них намотаны тряпки, вокруг пояса веревки, подмышкой топор. Лесорубы. Им приказано стрелять только в случае крайней необходимости. Трофейные парабеллумы спрятаны в карманах на груди. У каждого две обоймы по девять патронов. Петр Лойин неутомимо протаптывает дорогу в снегу своими сильными, огромными ногами, оставляющими глубокий, как говорит Алеша, «слоновый» след, Станда в середине, Алеша Москвин прикрывает тыл.

Когда Станда закрывает усталые глаза, ему явственно представляется глубокая лесная тишина. Только слежавшийся снег, проваливаясь, слегка хрустит под ногами да деревья потрескивают едва слышно от крепнущего к вечеру мороза. Иногда пронзительно вскрикивает спугнутый фазан.

Переход от дня к ночи происходит как-то странно. Заря вдруг потухла, точно смытая одним энергичным движением, и вместо нее над горизонтом внезапно появилось холодное зеленое пламя. И в ту же секунду позеленел и снег.

— Смотри, какой художник… природа! А! — восторженно шепнул Алеша за спиной Станды. И Станда в эту самую минуту думал: «Эх, если бы я был таким живописцем!»

Землянка под Гладкой была занесена снегам, и ее было трудно заметить. Алеша Москвин остался караулить. Петр со Стандой разгребли хвою, маскировавшую вход, и с электрическим фонариком в руках вошли внутрь. Все было в порядке. Они разгребли землю над специальным погребом и вынули оттуда сорок килограммов взрывчатки и два жестяных ящика с немецкими гранатами. Петр разделил взрывчатку, чтобы положить в два заплечных мешка, Станда взял ящики.

— Готовы? — всунул внутрь голову Алеша.

В этот миг с трех сторон послышались громкие выстрелы. Алеша, невредимый, вскочил в землянку, а Петр зашатался и схватился рукой за левое плечо.

Они были в ловушке.

Алеша бросился к гранатам, насовал их себе за гимнастерку и на животе выполз из укрытия. Тройной взрыв разорвал тьму. В чаще, откуда стреляли из винтовок, кто-то взвыл нечеловеческим голосом.

Ручной пулемет правильными очередями начал бить по дерновой крыше. Все трое легли на землю у самого входа.

— Боятся близко подойти, знаю я их! — спокойно прошептал Алеша. — Уже темно, забирайте все гранаты, сейчас выскочим. Пойдем на прорыв!

В то время когда они нагнулись над ящиками с гранатами, поспешно разбирая небольшие металлические цилиндры, у входа вспыхнул ослепительный свет и раздался взрыв. Фашистам удалось бросить гранату перед самым входом в землянку. Объятые глубокой тьмой, ослепленные внезапной вспышкой, ощупывали партизаны друг друга.

Станда нашел плечо Алеши. Ватник был разорван осколком, пальцы попали во что-то теплое, липкое. Но Алеша был в сознании: он на миг осветил фонариком пол, чтобы ориентироваться. Петр Лойин лежал ничком в луже крови, осколок сорвал шапку вместе с куском кожи. По левому уху струей бежала кровь. Но и он был в сознании, его темные глаза ярко блестели во мраке.

— Ты цел, Станда? — шепнул Алеша и прикоснулся к нему рукой. — Беги!

— Нет, — сказал Станда. — Останемся все вместе. Живыми в руки им не дадимся!

— Беги и скажи командиру! Приказываю! Надо спасти других!

Петр Лойин приподнялся на локте, обтер левый глаз, залитый кровью, и притянул поближе к себе жестянку с гранатами.

— Беги! — подтолкнул он Станду здоровой правой рукой, — прыгай в ущелье, куда придется. Снегу там много, съедешь до самого низа. Скажи, что мы попали здесь в засаду! Пусть остерегаются!

Они поцеловались на прощанье. Станда почувствовал на губах кровь Петра. Алеша приподнялся у входа, стремительно швырнул две гранаты. — Беги! Привет!

Станда стиснул в правой руке парабеллум, в левой — деревянную рукоятку гранаты и гибким движением выскользнул из землянки. Он упал в глубокий снег, ободрав лицо о ледышки, но все доходило до него откуда-то издалека, как что-то постороннее. Сейчас он слышал только голос Алеши: «Приказываю!»

Добегу!

Станда разгреб перед собой снег, перевернулся на бок, в какое-то мгновение успел осмотреться в темноте вокруг себя. Собак у них нет? На локтях, вжимаясь в снег, он пополз к чаще над глубоким ущельем. Оттуда не стреляли; видимо, эсэсовцы были уверены, что там пройти нельзя.

Потом одним духом он проскочил сосновую поросль. Споткнувшись о какое-то деревцо, он потерял равновесие, долго-долго летел вниз головой, прежде чем зарыться в глубокий сугроб. Петр сказал правду — все скалы были занесены снегом. Станда продолжал падать, потому что под тяжестью тела сугроб быстро съехал вниз по крутому склону; пришлось думать только о том, чтобы не потерять пистолет и гранату. Два раза Станда обо что-то больно ударился головой, но сознания не потерял.

Он остановился на самом дне ущелья, в русле стремительного незамерзающего ручья. Выстрелы наверху слышались все чаще, слабые отблески от взрывающихся гранат взлетали в темноте. Товарищи продолжали обороняться!

Станда лег прямо в воду, на дно потока, и под густыми, лежащими почти на поверхности ручья, ветвями старых елей пополз по ущелью. Сейчас он, наконец, понял, о чем думал Алеша, когда закричал: «Беги!» В десять часов вечера от Волчьей скалы должны отправиться к запасным землянкам остальные роты. Нужно предупредить, чтобы и те тоже не угодили в западню.

Только там, где ручей замерзал, в долине у первого омута, Станда вылез из воды. Он наткнулся на узкую звериную тропу: скорей всего, здесь ходили на водопой олени. Он пополз на четвереньках, засунув пистолет за пазуху и взяв деревянную рукоятку гранаты в зубы. Этим путем я должен пробраться по склону на другую сторону, упрямо твердил он, карабкаясь по крутому обрыву.

Бой там, наверху, не прекращался.

«Беги! Беги!» — настойчиво подгонял Станду алешин голос. Он перебежал через молодую сосновую поросль, оцарапав лицо и руки о какие-то колючки, попадавшиеся на пути, на коленях прополз через две занесенные глубоким снегом вырубки, не думая уже о широком следе, который остается за ним, и вырвался километра на три ниже на дорогу, по которой они пришли сюда. Он нагнулся к снегу, ободранными руками ощупывая следы. Нет, их все столько же: он узнал свой след, следы Петра и Алеши. Никто не проходил этим путем после них.

До Волчьей скалы оставалось еще семь километров. Он совсем потерял представление о времени. Только по звездам определил, что сейчас около восьми, самое большее — половина девятого. «К десяти добегу!» — сказал он уверенно. Но через несколько шагов левая нога вдруг болезненно заныла.

«Скорее всего, я стер ее!» — мелькнуло у него в голове. Звуки выстрелов, непрестанно раздававшихся за его спиной, хотя и не так громко, но явственно, вселили в него новую надежду. Может быть, фашисты не посмеют пойти в атаку в темноте, тогда Алеша и Петр продержатся до прихода подкрепления! Эсэсовцы не любят сражаться ночью один на один. Сколько раз рассказывал им об этом комиссар Водолазов, основываясь на собственном опыте! Это была фантастическая, неправдоподобная надежда: ведь они оба были ранены, ведь у них было едва ли больше двух десятков гранат… Но тем упорнее надеялся Станда. В десять мы выйдем от Волчьей скалы, весь отряд на лыжах, после полуночи обнимем Алешу и Петра!

Вся одежда на нем обледенела. Куртка хрустела на каждом шагу, на бедрах он чувствовал уколы мороза, жгучие, как раскаленные иглы. И все-таки ему было жарко, все тело пылало точно в огне: я должен, должен должен!

Он бежал равномерно, как машина, и боль в левой ноге уже подчинилась этому темпу, стала тоже равномерной, будто тоже была необходима для дела. Когда Станда выбежал на Заячью горку, откуда дорога круто спускалась в ложбину, он на миг остановился. В эту минуту перестрелка совсем прекратилась. Конец? Или только передышка в жарком бою?

Но тут небо с той стороны, где находилась Гладкая, озарилось внезапной вспышкой голубого пламени.

Это был конец.

Станда упал на колени в снег, как будто у него подломились ноги, ударился лицом о мерзлый наст и по-детски испуганно заплакал. Петр! Алешка! Но тут же, в следующую секунду, привстал, напряженно прислушиваясь: кто это кричит!

«Беги! Беги! — слышался, казалось, над самым ухом, спокойный повелительный голос. — Надо спасти других! Надо спасти остальных!»

Станда стремительно вскочил, левая нога, совершенно уже одеревеневшая, подгибалась, но он не поддался. Он напряг, чтобы бежать дальше, все свои силы, силы двадцатитрехлетнего парня, закаленного работой в каменоломне; он как будто всем телом боролся со страшным врагом, казалось, каждым своим шагом он наносил удары, и на него сыпались сотни ударов в ответ.

Пронизывающая боль в левой ноге, прерывистое дыхание, глаза, залитые потом, намерзающим на бровях и ресницах… Но Станда бежал! Иногда ему казалось, что Алеша бежит рядом с ним, совершенно отчетливо он слышал за спиной его прерывистое дыхание, скрип снега под ногами. И все время слышится: «Беги! Беги!» И иногда казалось, что он видит себя со стороны, видит, как скользит по раскатанному льду, как спотыкается о камни, торчащие из снега. «Беги! Беги!» — кричал он в эти минуты сам себе, огорченный тем, что дорога убывает так медленно.

— Стой! — раздалось перед ним в темноте, когда он уже терял сознание. Остановился. Нет, просто повис в воздухе и молча упал в объятия разведчика Толи. Глаза у Станды закрылись сами, сознание почти угасло. Он был у цели. Словно издалека он слышал отрывистые вопросы Толи, чувствовал, что летит по воздуху… Это бежит Толя с ним на руках, скачет невероятными прыжками через лесные заросли в волшебных семимильных сапогах, о которых Станда знает из детских сказок… Он падает, падает, как в том ущелье… А теперь он уже в землянке, на знакомых нарах капитана Олексинского; снова он смотрит, словно со стороны, как Олексинский разрезает ножом левую штанину.

— Ранен навылет… выкарабкается! — ощупывает кто-то толстыми мужскими пальцами небольшую красную дырочку в середине бедра. «Ранен?» — удивляется про себя Станда и вдруг вспоминает, что когда он бросился в ущелье, то споткнулся левой ногой о какое-то деревцо и тут же полетел головой вниз…

Ага, ранен! На пересохшем языке Станда почувствовал обжигающий вкус коньяка, чья-то рука, пахнущая табаком, приподняла его веки. В голове вдруг вспыхнуло алешино: «Беги!»

Все сразу стало ясно. Станда приподнялся на локтях и закричал капитану изо всех сил:

— Измена! Измена! На Гладкой мы попали в засаду. Спасите…

Станда Марек напрягает все свои силы, хочет вскочить, бежать с остальными, но чувствует, что какая-то тяжесть лежит у него на голове.

Что это такое? Рука матери!

Под потолком его комнатушки горит слабая электрическая лампочка. Мария Марекова склоняется над постелью и испуганно смотрит на Станду:

— Проснись, проснись же, сынок… я здесь, около тебя, видишь, мама…

Пристыженный Станда сел на постели, провел рукой по вспотевшему лбу:

— Уснул… чорт побери! Который час?

В обрубке левой ноги он чувствовал острую, колющую боль. Словно небольшая красная дырочка в бедре над коленом еще совсем свежа.

* * *

«Чш-шш, чш-шш, ч-шш», — брызжет струйками в жестяной подойник пенящееся молоко. Это единственный громкий звук в мирной вечерней тишине коровника, в котором уже потеплело от дыхания коров. Вверху, под потолком, если хорошенько прислушаться, тонюсенько звенит поврежденная нить единственной лампочки, преждевременный комариный писк. Коровы дремлют, их не тревожат незнакомые женские руки, которые прикасаются к теплым шершавым соскам. Иногда только какая-нибудь корова притронется мягким холодным носом к автоматической поилке: зажурчит струйка воды, слышится хлюпанье.

Власта Лойинова, одна из четырех доярок в кооперативном коровнике, уже кончает доить тринадцатую корову. Осталось еще четыре, а если другие женщины не успеют, то еще одна, две коровы сверх того — и первая дойка в кооперативе будет закончена.

Побаливают пальцы, болят и ладони от непривычно продолжительной работы; но вы привыкнете, руки, завтра и послезавтра перестанете болеть! Теплым белым ручьем льется молоко из полного подойника в большую деревянную кадушку, уровень молока в ней становится все выше и выше: посмотрите-ка, бабочки, такого молочного пруда я отроду не видывала! Сто литров! Верно? Будет еще больше, вот посмотрите!

— Мы могли бы уже выкупаться в нем, как, говорят, в старину делывала королевна из Цабы, чтобы стать красавицей! — смеется бабка Вондрачиха, все лицо которой покрыто сеткой морщин; с детской радостью она наклоняется над огромной кадушкой, словно собираясь увидеть на белой поверхности молока свое отражение, но тут же добродушно смеется:

— Такую старуху, как я, все равно красивей не сделаешь! А вот Власта… так она хороша и без молочной ванны!

Власта Лойинова, нагнувшаяся под широкий живот Клоудны, тихонько счастливо смеется. Не из-за этой болтовни бабки Вондрачихи: у той язык, что мельница, знай себе мелет без передышки, ни живого ни мертвого не пропустит. Власта смеется счастливому концу этого дня.

Мы, коммунисты, поставили, как всегда, на своем. Разрушили еще одну перегородку в человеческих умах. Мы, как рвущаяся весной полноводная река, перед нами ничто не устоит: мы боремся со старой жизнью, увлекаем людей к новой, уверенно идем к своей цели. Мы построим жизнь, необходимую для трудящихся: в ней не будет страха перед голодом, боязни потерять работу, не будет войн, не будет барских прихвостней. Люди будут свободно и радостно жить тем, что создали своим трудом.

Власте кажется, что она с детства была одной из волн этого великого потока, который не знает преград. Каждое важное событие в ее жизни, счастливое или несчастное, крепко спаяно с тем, во что Власта горячо верит — с борьбой за лучший общественный порядок на земле. За что застрелили ее отца, шахтера Тибурца, в двадцатом году? Он стоял во главе демонстрации, пал под красным знаменем, когда козогорские углекопы вышли на бой за социалистическую республику. Даже и сегодня перед ее глазами алое знамя, склоняющееся над разверстой могилой. На желтой размокшей глине причитает мать, глаза у нее покраснели от слез, а шестилетняя Власта смотрит вверх на знамя и пытается повторить слова песни, которую поет толпа шахтеров:

Никто не даст нам избавленья, Ни бог, ни царь и не герой. Добьемся мы освобожденья Своею собственной рукой…

Старый Башта, верный друг отца, обнимает Власту за плечи, отводит ее от могилы и шепчет успокаивающе:

— Ты-то дождешься, Власточка! Вы, дети, непременно когда-нибудь дождетесь новой жизни! Мы должны победить, если даже и не так скоро… но по-другому не будет!

Когда Власте было тринадцать, все в поселке говорили: «Вся в отца пошла!»

У нее были иссиня-черные волосы, которые она перевязывала красной лентой, как в песенке, которую распевали девушки на их улице по вечерам:

Как пойду я на лужок Да сяду на камень, Повяжу я ленточку, Красную, как пламень…

Песенка звучала в сумерках как далекая, соблазнительная приманка. В канавах шумела грязная вода, белесая, ядовитая, в ней не водились даже вьюны и лягушки, в конце концов она ухитрилась отравить даже траву по берегам. Но и такая вода плещется, перекатывает кремнистую гальку, подмывает берег, и в темноте девчата тоскуют:

На мне огненный платок Мой неопалимый. Чтобы всякий знал, что есть У меня любимый.

Власта была еще неоперившимся гусенком, блузка на груди у нее чуть-чуть приподымалась, точно под нее было подложено два колючих каштана. И конечно, у нее не было никакого милого, который находится в рядах коммунистов, как об этом пелось в песенке.

Но Власта всеми силами души мечтала, что однажды все это сбудется, что явится угловатый, мрачный парень, у него будет красный галстук, как когда-то у ее отца, и вдруг он рассмеется, несмотря на всю свою серьезность, и прижмет ее к себе.

Прежде всего, собственно, это была тоска об отце, о его сильных руках, которые подбрасывали ее высоко в воздух, о его небритых колючих щеках, которыми он нарочно терся о ее щечки, о его медвежьих объятиях, от которых у нее хрустели косточки…

А когда ей исполнилось шестнадцать, этот угловатый, сумрачный парень пришел. Нет, она сама пришла за ним. Она работала тогда на канатном заводике. Это давало сорок крон в неделю, если человек надрывался, как лошадь.

— Бросаем работу! Должны дать прибавку! Ни прожить, ни подохнуть нельзя на наши заработки! — говорили мужчины. К ним присоединились и девушки, составлявшие три четверти работающих на фабрике. В два часа дня толпа рабочих вышла на фабричный двор. Сотня молодых возбужденных девушек, тридцать измотанных молчаливых мужчин, в которых изнурительная работа и пеньковая пыль уже иссушили жизненные соки.

— Лойин придет! Лойин будет говорить от коммунистов!

Он был не с их фабрики, а из каменоломни и пришел прямо после смены. Синий термос выглядывал из кармана пиджака. Прежде чем вскочить на фабричную фуру, он торопливо доел кусок черного деревенского хлеба.

Он заговорил медленно, словно боролся с каждым словом, с трудом выламывая его из скалы. При этом он весь как-то ощетинился, нагнув голову вперед, сжав в кулак тяжелые шахтерские руки и подняв их перед собой. Иногда он спотыкался на слове, понижал голос. Тем напряженнее была тишина на дворе, тем сильнее билось взволнованное сердце Власты.

Только раз в жизни возникает у человека такая твердая уверенность.

«Это тот самый!» — сказала она себе в радостной решимости, как будто только и ждала его целых три года. На миг их глаза встретились, когда он посмотрел на первый ряд стачечников: веселый, удивленный взгляд задержался на ней. Лойин запнулся на полуслове и поспешно отвернулся. Но этот взгляд упал в душу Власты, как камень в омут: он будет вечно лежать на самом дне сердца.

И тут из боковых ворот фабрики вдруг выскочили жандармы… четыре, пять, шесть. Они бросились к фуре, обступили Лойина и стащили его вниз. Несчастный ударился лицом прямо о землю.

Но он мгновенно вскочил, отшвырнул от себя жандармов сильными руками, внезапно нагнулся и ударил одного из них головой под ложечку. Казалось, что он спасется, скроется в густой ощетинившейся толпе рабочих.

Власта радостно вскрикнула: «Не сдастся, убежит!»

Но жандарм подставил ему ногу. Лойин споткнулся, снова упал, и на него навалились жандармы. Они одолели его тяжестью тел, и хотя он напрягал все свои силы, сбросить с себя жандармов не смог. Когда он поднялся, на руках у него были надеты наручники.

— Не сдавайтесь! Продолжайте борьбу!.. — крикнул он напоследок, прежде чем ему успели заткнуть рот.

За призыв прекратить работу ему дали три месяца тюрьмы.

В течение этих девяноста двух дней Власте казалось, что внутри у нее кусок раскаленного железа, что ее сжигает какое-то ужасное пламя. Каждый вечер она ходила под решетчатыми окнами тюрьмы. Может быть, он смотрит на меня? А может, и видит, да не узнает…

— Когда Лойин выйдет на волю? — спросила она, угостив часового папиросами.

— Зачем это тебе нужно знать? Видно, демонстрацию готовите?

— Нет. Я… Я… его милая!

Она ужасно покраснела от этого вранья, думала, сгорит со стыда.

— Милая? Вот здорово! Соскучилась, что ли? Ну так приходи вечером, в шесть…

У нее подкашивались ноги от необычайной слабости, когда Петр вышел из тюремных ворот. Как же я подойду к нему… смутилась она, окаменев, как соляной столп. Казалось, он заметил ее с первого взгляда.

Он открыто, от всего сердца улыбнулся, как будто шел с вечеринки, а не из заключения. Из кармана по-прежнему выглядывал синий термос, с которым его арестовали. Как будто он забыл его в кармане. Лойин подошел к Власте, подал ей руку и весело спросил:

— Так это ты меня ждешь?

Она потупила голову, не в силах произнести ни единого словечка. Ее сотрясала до кончиков пальцев, которые он держал в своей руке, странная лихорадочная дрожь.

— Так это ты моя милая?

Она молча кивнула ему и тут же перепугалась. Боже, какая я дура, он засмеет меня, бросит с позором посреди рынка! Но Петр взял ее под руку:

— Ну так пойдем, проводи меня немного. Мне еще очень далеко идти.

— Вы не здешний?

— Какое там! С реки, из самого Непршейова! На краю света! А чего это ради ты мне «вы» говоришь? Ведь мы, как-никак, товарищи по борьбе.

Обрадованная Власта молча кивнула. Да, товарищи, такие, каким был отец! И я — твоя подружка! Слова старой песенки вдруг зазвучали в ее сердце:

Не кружись кленовый лист Осенью ненастной. Милый мой социалист Самый, самый красный.

— А тебе там не было… страшно? — спросила она его робко.

— Почему страшно? У меня там минутки свободной не было. Я столько там передумал, привел мысли в порядок. Жаль только, что не разрешили мне читать порядочные книги. У них там одни марианские календари… насчет того, как бедная девушка с помощью девы Марии достигает супружеского счастья…

Когда они дошли до соснового лесочка за городком, он остановился, неожиданно взял ее за обе руки:

— Ты работаешь на канатном заводе, так ведь? Вы проиграли… эти негодяи социал-демократы поспешили сорвать забастовку. Это не беда, девочка. По крайней мере, вы научились кое-чему… кому верить, кому не верить!

Она не знала, что на это сказать: она стыдилась, что такая глупая.

— А ты чья, собственно говоря, товарищ?

— Тибурцова. Папаша тоже был шахтером.

— Дочка товарища Тибурца, который погиб в двадцатом?

Оба помолчали, как будто тень покойного прошла между ними. Они сели на опушке леса среди вереска, который только что начинал цвести первыми мелкими колокольчиками, молча смотрели на городок, над которым плыли облака темного дыма из шахт.

— Видишь, как обращаются с нами, коммунистами. Нас арестовывают, расстреливают, но не могут убить в нас решимость переделать жизнь. Товарищи умирают, но бессмертная мысль живет. Нам предстоит еще много усилий, кровавой борьбы, но мы хорошо знаем, что наступит день, так же, как он наступил в России, когда мы победим. И после этого, девочка, после этого мы построим прекрасную, радостную жизнь! Уже твои дети — вот увидишь! — будут жить при социализме. В Советском Союзе — первая социалистическая пятилетка. Там строят новые заводы, новые шахты, огромные плотины и электрические станции. И везде хозяйничает рабочий класс У них, у советских рабочих, мы учимся. Мы научимся у советских товарищей и еще кое-чему другому: как создать подлинное человеческое счастье на вечные времена…

В эту минуту «а его щеках вспыхнул румянец, расширившиеся зрачки смотрели куда-то вдаль, точно видели это прекрасное будущее, о котором он говорил.

— Видишь ли, над нами смеются, говорят, что мы фантазеры. И отчасти это правда! Мы мечтаем, от всего сердца мечтаем о том, что должно быть и что будет. Но мы умеем бороться за то, о чем мы мечтаем!..

Власта Лойинова поднимается от последней коровы с подойником, наполненным теплым вспенившимся молоком. Лицо ее горит от волнения так же, как и тогда в сосновом лесу за городом.

Новая жизнь уже пришла, Петр! Двери в завтрашний день распахнуты настежь. И у нас уже есть своя социалистическая пятилетка. И мы уже взялись за самое трудное: за деревню. С непршейовских полей исчезли межи, а сегодня у нас есть и скотный двор, кооперативный скотный двор! Да, мы строим социализм! Ты видел, наверно, это своими проницательными, смотрящими в далекое будущее глазами, прежде чем навсегда померкла вспышка последнего взрыва! Ты ощупывал эту новую жизнь, держал ее в руках, прежде чем вы бросили последнюю гранату в груз взрывчатки!

Молоко шумит, кадушка полна. Теплый, приятный запах овевает Власту Лойинову. Так пахнут маленькие дети, приходит ей в голову, так пахли мои, петровы, дети, когда я кормила их грудью. И один за другим, такие различные и все-таки в чем-то похожие на своего отца, они проходят перед ее глазами.

— У тебя сын — ударник, — тихо шепнула Власта, когда весенним вечером в темноте остановилась на минутку у памятника, на котором написано имя Петра.

— Он радует меня… и ты бы радовался! Я никогда не падала духом, не пришла в отчаяние даже тогда, когда товарищи пришли ко мне сказать, что ты до конца выполнил свой долг. А сегодня, сегодня я даже не печалюсь. Так должно было быть. В каждой битве есть павшие воины… но коммунизм живет. И наши дети… увидишь!

Она невольно улыбнулась той уверенности, которую она в себе чувствовала… Она не заметила даже, что какой-то человек идет вдоль стены. И только когда он был уже за ее спиной и песок под его ногами заскрипел особенно отчетливо, она испуганно обернулась.

— Никак… к покойнику ходят поговорить? — послышался в темноте звучный, но невеселый голос. Власта узнала Войту Драгоуна, которого Шмерда месяца три назад рекомендовал кооперативу как агронома.

— Ах, это ты… а я подумал, что милая ждет здесь милого…

Он остановился около Власты.

— Ну что, пришла рассказать покойнику, как вы дело ведете в Непршейове? — Животная злоба чувствовалась даже в голосе.

Ей не было надобности пускаться с ним в разговор, но она не удержалась:

— Как ведем? Ведем отлично, не беспокойтесь!

Ей не хотелось уходить первой: пусть не думает, что она бежит от него, что от его злобы она струсит или растеряется. Но Драгоун тоже не торопился уходить. Он оперся о прочный угловой столбик ограды и кивнул в сторону могилы:

— А может быть… покойник… удивился бы тому… до чего вы сегодня дошли. Он боролся за свободу… а вы — за что? Счастье его, что он спит… А если бы встал сегодня… у него бы, вероятно, голова закружилась!

Он говорил это медленным, глухим голосом, ненависть звучала В каждом его слове. Власта впервые слышала, что он так откровенно говорит, но все же она не удивилась. Власта давно уже знала, что ненависть должна когда-нибудь выйти наружу, это кулацкая порода, алчущая и жаждущая частной собственности, порода людей, которые готовы были придушить под периной родного отца, ушедшего на покой, чтобы не давать ему лишнюю мерку ржи, люди, которые доводили до самоубийства собственных детей, чтобы только к клочку земли присоединить еще один. Нет, такие сами не уступят, если на них не нажать как следует — и не один раз!

К этому Власта была уже давно готова. Но она никак не ожидала такой подлости: кулаки не боятся использовать память о Петре, они хотят извратить то, чему учил Петр, пробуют, не удастся ли неожиданным нападением вырвать у Власты хоть одно неуверенное, растерянное словечко, которое потом, как соль, они могли бы швырнуть в глаза непршейовцам, Петр Лойин мешает кулакам, и мертвый он стоит им поперек дороги. Если бы они могли сказать тем, кто снимает шапку перед гранитом, на котором высечено имя Петра: «Нет, Лойин представлял себе все по-другому, это был не такой коммунист…»

Кровь вскипела в ней от этой подлости:

— Ваше счастье, что Лойин спит! Он был бы пожестче, чем все мы вместе взятые.

Драгоун коротко и злобно рассмеялся;

— Нас голыми руками не возьмешь!

Продолжать разговор теперь не стоило. Она отвернулась от кулака и направилась наискосок через темную площадь к своей хате. Она чувствовала, как пылают ее щеки, как в жилах забурлила кровь; нужно, нужно ненавидеть, если человек хочет любить по-настоящему.

Молнией блеснуло воспоминание о том, что было в то время, когда ей не исполнилось и семнадцати и она впервые пришла в Непршейов невестой каменотеса, которого выгнали с работы. Она выросла в рабочем квартале, в бедности, полной солидарности, где товарищ поддерживал товарища, где жены шахтеров делились даже солью для водянистой похлебки:

«Вот возьми, занеси Карасковой, — говаривала ее мать, если приносила с поденщины какую-нибудь лишнюю краюшку хлеба, — у нас все равно зачерствеет, а у нее четыре сорванца!»

А в Непршейове в первый же день Власта наткнулась на богадельню для престарелых батраков, искалеченных работой, отощавших от голода и напоминающих живые скелеты.

— Проклятые дармоеды! — ругались кулаки, — чорт навязал их нам на шею, какая досада, что они имеют право жить именно здесь, в Непршейове.

Она увидела и сироток, которых содержала непршейовская община: девочек, головы которых были усыпаны струпьями и гнидами и разодраны в кровь, нечесаных и немытых мальчиков, заросших грязью, как деревья лишайником, увидела, как дети стояли, онемев от страха, на пороге у кулаков, часами ожидая, не подаст ли им кто-нибудь кусок хлеба или вареную картофелину.

— Шляются тут стаями! Только почтенных людей объедают! — кричали богачки и, если удавалось, тыкали что есть силы под ребро картофелиной или били ребенка по лицу хлебной коркой.

— Так вот вы как заправляли, кулачье! — кричит ненависть в душе Власты Лойиновой, и сердце ее сжимается от ужаса при мысли, что дети ее тоже могли бы так стоять на пороге кулацкой избы.

Перед глазами Власты возникают пять милых кудрявых головок, большие блестящие глазенки, вьющиеся волосики, как смоляные колечки, вздернутые, удивленные носики, все пятеро такие, какими она носила их на руках, воспитала и вырастила. Когда Петр погиб, Пепику было тринадцать. Славке — одиннадцать, Терезке — только восемь, Гонзику — шесть и Кубичку — пять. Власта до самой смерти не забудет, как в морозную январскую полночь в хату ввалился Вашек Петрус, связной партизанского отряда, и сказал:

— Командир приказывает, чтобы ты взяла трех старших детей и немедленно пришла с ними к Волчьей скале… За тобой идут, замучат вас всех. Я позабочусь об этих двух карапузах сам… Не бойся, пристрою их куда-нибудь!

Терезку Власта несла за спиной, правой рукой вела Пепика, левой — Славку. Когда они пробирались по глубокому снегу к Волчьей скале, Пепик шепнул:

— Мамочка, ты ничего не бойся, у меня есть нож…

Разведчики довели ее до землянки, командир пожал ей руку и тихо сказал:

— Крепись, товарищ. Твой муж погиб как герой… за счастье всего народа.

Это было страшно.

Но не менее страшна была мысль, что ее дети могут попасть в непршейовскую общинную богадельню, что Терезка с Кубичном и Гонзиком будут ходить от крыльца к крыльцу и выпрашивать у кулаков на пропитание…

— Никогда уже больше ни одному чешскому ребенку не придется стоять с протянутой рукой на крыльце у кулака!

Власта Лойинова произнесла это вслух на пустой темной площади, и вдруг ее глаза, непривычные к слезам, увлажнились. Она засмеялась сама над собой; на душе, угнетенной воспоминанием, стало легче, она радостно взглянула на свой дом, на освещенные окна, за которыми ее ждут пять голодных ртов. Поспеши, мамаша, приготовить хороший ужин! Славка, ты, наверно, гладишь маме шелковую блузку… быть может, кто знает, отглаживает в третий раз, с той неутомимой лойиновской настойчивостью, которая хочет, чтобы все до последней складочки было в полном порядке. Пойдем на кооперативный вечер, мамочка, сегодня уж мы повеселимся по-настоящему.

Пойдем, дети, пойдем! Мы имеем право веселиться сегодня! Что бы там ни говорили враги, дочка, мы, коммунисты, корчуем лес, старый, темный, страшный лес людской злобы, отсталости, предрассудков и слабости, тот лес, в котором человек человеку был волком! Корчуем весело и смело, чтобы во все уголки жизни на этой земле могло проникнуть солнце, чтобы жизнь стала счастливой, светлой, солнечной для всех детей в мире!

И мы выкорчуем этот лес.

 

В непршейовском трактире веселая музыка

— В своем ли вы уме? Что еще за танцы! Сейчас не до этого, не такое; время! Порядочный человек рад-радехонек, если после целого дня работы может вечерком посидеть дома. Плясать да прыгать сейчас ни у кого нет охоты! — такими словами десять дней назад встретил председатель местного национального комитета Шмерда делегацию союза молодежи, которая пришла к нему просить разрешения устроить вечер с танцами.

Растерявшиеся, словно на них вылили ушат холодной воды, стояли девушки и парни у порога праздничной, хорошо натопленной и полной табачного дыма комнаты Шмерды, где он устроил свой кабинет, и беспомощно переглядывались: что это с ним, с нашим председателем случилось? Разве еще год назад он сам не кружился без устали в вальсе, успевая за один танец подхватить трех девушек? И он очень охотно показывал на непршейовских вечеринках, как красиво и лихо танцуют по-мадьярски чардаш! Неужели этот ревматизм вдруг забрался ему даже в голову?

— Мы не знали, что был наложен запрет на танцы!

Председатель укоризненно посмотрел на делегацию и провел рукой по лысому темени.

— Запрет не запрет, но оказано уже вам, что сейчас серьезное время. Вам, как членам союза молодежи, следовало бы знать об этом. А коли не знаете сами, так товарищи из партийной организации должны были поучить вас уму-разуму. Чужеземцы вооружают против нас эсэсовцев, мир висит на волоске… а у вас танцы в голове! Как вам не стыдно!

Парни склонили вихрастые головы, смущенно краснея, того и гляди уйдут с позором, но Славку Лойинову эти слова бросили вперед: решительным шагом она подошла к самому столу председателя, оперлась об угол руками и смело, разгневанно бросила прямо в лицо товарищу Шмерде:

— Время сейчас серьезное… но вместе с тем и радостное! И вам, товарищ председатель, это тоже следовало бы знать! В воскресенье члены кооператива приводят коров на новый общественный скотный двор, для Непршейова это должно быть праздником. Ведь это частица нашей победы, не так ли? Так почему же нам не отпраздновать этот день?

Молодежь, оставшаяся стоять у двери, подбодренная смелостью Славки, загудела, как пчелиный рой. Встревоженный председатель удивленно поднял тяжелые веки и одним сердитым взглядом, каким опытный руководитель собрания умеет прекратить неподобающий шум, навел полный порядок.

— Одно только верно, — кисло улыбнулся он, — язык у тебя подвешен не хуже, чем у твоей мамаши. Но если уж вам так хочется праздновать, идите да поработайте в бригаде! Вот настоящий праздник: работа, работа и еще раз работа! И я прямо скажу вам: работать до изнеможения! Без этого мы никогда социализма не построим!

Но разошедшаяся Славка не сдавалась:

— Мы отработали на постройке коровника и амбара восемьсот часов. И если понадобится, пойдем опять. И с хорошей песней, конечно! Но почему вы не хотите доставить нам немного радости? Коммунисты — не отшельники, все-таки! Это общительные и веселые люди!

Шмерда сердито махнул рукой, не сказал ни да ни нет и стал рыться в служебных бумагах, так что делегация увидела только его широкое голое темя. Что делать? Уступить? Нет, пойдем, потолкуем с товарищем Мареком, если это политическое дело.

Станда Марек прежде всего от души их выругал: какой же дурак послал их в местный национальный комитет просить о танцевальном вечере? Сами пошли? Хотят, чтобы на кооперативном празднике было весело? Это дело сперва надо обдумать, обсудить, а потом уже просить по форме, а не просто так: послушайте, дяденька, позвольте, дяденька…

А потом и сам рассмеялся;

— Праздник в кооперативе? Почему же нет? Хорошее развлечение — это тоже жизнь. И наши товарищи имеют на это полное право. Но вот что я вам скажу: эта вечеринка нисколько не должна походить на старую. Покажите непршейовцам, что мы умеем также и радоваться и лучше и веселее, чем было в старое время. Украсьте залу в трактире как-нибудь так, чтобы она не походила на мертвецкую, спойте несколько хороших песен. Потешьте сердце людям… мало ли чем можно порадовать нас!

Станда проводил по-детски обрадованную делегацию молодежи до самой калитки: праздник устраивает единый сельскохозяйственный кооператив, он же будет просить и о разрешении, как полагается, а члены союза молодежи должны позаботиться о том, чтобы вечер удался на славу.

— На глаза мне не показывайтесь, если дело провалите! — закричал Станда им вслед и шутливо пригрозил кулаком.

Сколько шума, сколько возни было в кухне у Лойиновых, когда стали обдумывать программу! Хорошо Пепику! Он может со своими ребятами петь под гармонику все что угодно, вплоть до аллилуйя! А как украсить трактир? И как быть с шутками? Мы должны посмешить людей, ведь мы пообещали это Станде! Все пылали воодушевлением, выдумки росли неожиданно, как грибы после дождя. Знаешь, нарисуй слева Пршемысла Пахаря с плугом и с парой волов, а справа — Гонзу Грунта, как он в прошлом году на тракторе перепахивал непршейовские межи. А внизу напишем: «Как было при Пршемысле Пахаре и как стало в сельскохозяйственном кооперативе при Готвальде!» У белокурого Павла Микши вдохновенно разгорелись глаза-незабудки, уши пылали. Он уже начал пачкать карандашом чистые края газеты, а потом, за недостатком места, и прямо белую скатерть, пока Славка не шлепнула его по рукам.

Ирка Шоун что-то поспешно нацарапал на бумажке.

— Погоди, Павел, нарисуй вот что: наш новый скотный двор, из него выходит стадо красивых коров, и они все должны улыбаться, понимаешь? А внизу можно написать: «Больше молока республике — так мы понимаем политику!»

Но совсем разошедшиеся девушки подняли его на смех:

— Ну, ты вовсе спятил, коровы — и политика! Да разве коровы понимают в политике?

Ирка, смущенный и красный от стыда, мигом скомкал свое отвергнутое предложение.

— Это мы, разумеется, понимаем в политике. Эх вы, умницы, — защищался он отчаянным голосом, — конечно, не коровы!

Пепик Лойин, кроме музыки и пения, взял на себя, так сказать, «технику». Во вторник, возвращаясь после смены, он накупил в Добржине красок полную палитру, чтобы Павел мог приступить к работе, и скупил в магазине чуть ли не весь запас оберточной бумаги. Девчатам он привез гофрированной бумаги — красной, голубой, белой, зеленой, оранжевой, — словом, тоже полмагазина.

— Наделайте лент и кистей, преобразим наш трактир!

— Пепик, ведь ты так все союзные средства поглотишь!

— Что? Ведь это же мой подарок! — Пепик отчаянно захохотал. — Я шахтер, сумею заработать! Ты мне только поручи — все, что потребуется, мигом доставлю!

В субботу, в три, как только Пепик приехал после смены, все сразу же взялись за дело. Посреди трактирной залы лежала груда свежих еловых веток, на двух широких столах пестрели алые красно-сине-белые и зелено-оранжевые кисти, длинные и кудрявые, как русалочьи волосы, и бесконечная змея витых двухцветных лент.

— Ну, живо, девушки, наплетите-ка воз венков! — кричал развеселившийся Пепик, и сам первый набросился на колючую хвою. Тут никто не мог превзойти Пепика: он умел увлекаться любым делом. Он первый ринулся с киркой на полуразвалившиеся старые хлева в помещичьей усадьбе и увлек за собой толпу непршейовских парней и девушек, не обращая никакого внимания на мороз, от которого застывали пальцы. Он всегда был зачинщиком в играх и в проказах. Когда он весной разбегался по высоким мосткам пруда и щучьим прыжком бросался в еще холодную воду, мальчишки на плотине снимали пояса, так как сейчас же загорались желанием прыгнуть вслед за Пепиком. Когда он еще сидел за партой, учитель Кубин хорошо понял эту счастливую особенность Пепика.

— Иди, Пепик, сюда, покажи им! — звал его учитель к доске или в школьный садик, если работа не спорилась. И Пепик, если даже и не мог сделать лучше других, даже если делал хуже остальных, заражал всех своей стихийной страстью к работе.

Девушки, растрепанные, возбужденные праздничным переполохом, в котором они чувствовали себя, как рыба в воде, окружили Пепика. Зеленая хвойная змея, колючая, но благоухающая, веселя глаз свежим цветом и еще более красивая от ярких лент, которыми ее обвивали на конце стола девичьи руки, медленно поползла к потолку — так с берега в пруд спускается большой уж.

В половине пятого прибежала Славка.

— Девчата, что я нашла! Песенки, в которых бедняки в старое время жаловались на кулаков. Давайте поскорее выучим их!

Пепик выпустил из рук еловую гирлянду, схватил со стола свою гармонику, взял на ней веселый, бодрый аккорд, завертелся по зале как весенний ветер и врезался прямо в самую гущу девушек.

— Ну вот и хорошо, делаю рационализаторское предложение! — протолкался он к середине скамьи, отодвинул немного девушек вправо и влево, чтобы освободить локти, и прикоснулся к перламутровым клапанам.

— Будем плести гирлянду и петь при этом! Пусть не лодырничают ни рот, ни руки.

* * *

Товарищ Шмерда ошибся, что людям не до пляски.

Двадцать минут восьмого, когда в оркестре еще недоставало барабанщика и тарелочника, через узкие двери в залу уже плыл живой поток. Женщины в праздничных платьях и шелковых белых платочках, пожилые мужчины в черных свадебных сюртуках, которые никак — будь они неладны! — не изорвутся, хотя из рукавов всегда больше чем следует вылезают руки, то ли потому, что сукно за годы супружества село, то ли потому, что от работы руки стали длиннее. Мужчины помоложе и еще неженатые парни были уже не в черных, узких, как трубы, брюках, которые когда-то шил в Непршейове всем женихам портной Вондра, а в удобных серых или синих костюмах из магазина готового платья, с цветными галстуками, и всюду виднелись разряженные, завитые девушки в красных, зеленых, светло-голубых и розовых платьях, смеющиеся, возбужденные, сразу же за порогом собирающиеся в стайки, как ласточки, жадно и с любопытством высматривая знакомых танцоров.

Гости из соседней деревни и непршейовцы уже в сенях, где была раздевалка, смешивались, здоровались друг с другом, перекидывались шутками, приятель жал руну приятелю. Франтишек Брана, запыхавшийся, но веселый, едва протолкался в зал.

— Будь здоров, председатель! Будь здоров Францик! — кричали ему со всех сторон, и через головы тянулись к нему, так что он даже не всегда знал, кто ему так искренне жмет руку.

— Ну как, Францик, теперь у вас стадо не хуже поповского, верно?

— Здорово вы построили, что правда, то правда!

— Разумеется, эти непршейовцы всегда должны возвыситься над другими.

— А почему бы и нет, если сумеют?

Шахтеры щеголяли в черных кителях с бархатными петлицами, ремесленники-горняки — в серых мундирах с желтыми кантами. Эти рослые парни, гордые своим шахтерским званием, высматривали красивых девушек; на некоторых кителях мелькали серебряные партизанские значки, красная ленточка февральской медали или знаки трудового отличия.

Поток людей волнами вливался в залу. Каждый раз тут же за порогом люди приостанавливались, так как в глаза им бросался непривычно яркий свет, гирлянды из еловых ветвей и пестрые украшения из кистей и лент. Сторицей окупилось то, что Павел и Пепик повесили прямо среди гирлянд еще десять добавочных лампочек по шестьдесят свечей: никто не узнавал старый непршейовский трактир — яркий свет, разноцветные ленты и зелень мгновенно создавали праздничное настроение.

Художественное творчество Павла Микши быстро собрало около себя толпу. Ничего не значило, что у Пршемысла Пахаря было слегка перекошено плечо, что у Гонзы Грунта, хотя он и был похож, вышли короткие ноги. Люди говорили с восторгом: «Посмотрите, честное слово, вылитый Гонза! И насчет плуга правда! Годика через два-три дети будут ездить в музей, чтобы посмотреть на плуг!»

На другом большом плакате высилась кремлевская башня, верно и точно нарисованная, и на ее рубиновой звезде сидела белая голубка мира. Внизу, под кремлевскими стенами, грозил кулачком разъяренный паяц: длинный, острый, крючковатый, как клюв, нос свисал над ртом, из которого торчали длинные кровожадные зубы…

— Трумэн! Посмотрите, Трумэн! — смеялись женщины, а Бржезнова пригрозила ему кулаком:

— Погоди ты, Трумэн лощеный, и ты когда-нибудь полетишь за своим Адольфом!

Станда Марек пришел с трудом, пересиливая себя, так как нога чертовски болела, и его угнетал стыд перед Франтишком за свою выходку днем. Но едва он успел осмотреться, как обо всем позабыл и искренно обрадовался: вот так ребята, как хорошо все придумали, всякий сразу чувствует, что даже и на танцевальной вечеринке повеяло свежим, нынешним ветром!

Появились и непршейовские кулаки, хотя на плакатах было ясно сказано: «Вечер для членов кооператива». Что еще за «члены кооператива», кулаки отроду были в этом трактире хозяевами, именно от них трактирщик получал больше всего дохода, если им приходило в голову покутить; у них был здесь даже «свой собственный» стол. Широким решительным шагом в залу вошел Войта Драгоун, прокладывая путь для своей низенькой жены, похожей на ощипанного гусенка, который смотрел то злобно, то жалобно. Сразу же вслед за ними в проход, проложенный в толпе могучим телом Войты, скользнул крохотный слабоумный Шебек с женой, похожей на кирасира; к ним присоединились Косан, Вошаглик и Матерна. Они несколько смешались, увидев красные полотнища с лозунгами и плакат с трактористом. Но кулацкая спесь не позволила им — отступить. Тетка Шебекова громко зафыркала, притянула своего Шебека себе под крылышко, словно испугалась за него, и решительно поплыла в толпе в сторону «своего» стола. Войта Драгоун мельком взглянул на плакат с Пршемыслом Пахарем и покачал головой.

Но увы! Веселые шахтеры — из соседней деревни и здешние непршейовские, — не посчитались с кулацкими привилегиями, рассевшись со своими женами вокруг стола шумной веселой компанией и поставив на скатерть четыре бутылки с красным вином, которое принесли с собой.

Никто из них даже не заметил тетки Шебековой, которая энергично растолкала толпу перед «своим» столом и теперь стояла, оцепенев от дерзости этой шахтерской компании. Ей хотелось закричать, затопать в гневе, как она привыкла дома топать на батраков. Ведь еще на масленице в этом году все шло, как обычно! Но она взглянула еще раз на шахтеров, к вдруг ее охватило чувство бессилия. Внутри ее что-то оборвалось, румянец на щеках моментально исчез, могучие руки утратили всю свою силу. Она, не сопротивляясь, позволила своему Шебеку усадить себя за соседний, еще не занятый стол, куда уже молча сели Косаны и Драгоуны, и только вытерла влажный лоб кружевным платочком. Эх, Шебек мой, куда это мы попали, говорили ее трагически выпученные глаза.

* * *

Власта Лойинова пришла в трактир с Пепиком и Славкой. Но едва она оставила пальто в раздевалке, ее дети пропали где-то в зале. У Власты вдруг задрожали ноги, как у молодой девушки. Десять лет она не была на танцах и после смерти Петра знала только собрания и работу по дому и в поле. На миг она в смятении подумала, что ей следует вернуться домой, не к лицу ей, вдове и матери пятерых детей, этакие веселые сборища. И заколебавшись, она чуть снова не надела пальто. Но мысль о Петре поддержала ее решение остаться. Что сказал бы Петр? Иди, девочка, будь вместе с жизнью, не забивайся в угол! Сколько раз она это слыхала, ведь эти слова он говорил мамаше Тибурцевой, которая уже двенадцатый год, словно старуха, ходила во вдовьем черном платье и, кроме тяжелой работы, знала только могилу покойного мужа в углу кладбища.

«Как жаль, мамаша, что Тибурец не может приподнять дерн над своей головой! Знаете, что он сказал бы вам? Не греши, мать, против жизни, не порти глаза слезами! Иди к людям, живи, радуйся, будь среди живых, думай о живом, люби живое! Ведь я умер за радость, за счастье людей!»

И вот уже несутся звуки первой польки. После минуты замешательства, пока танцующие искали друг друга, круг пришел в порядок и двинулся в правильном вращательном движении, в котором отдельные пары кружились, как мелкие планеты. Это ритмическое, красивое движение приносило радость, и у всех заблестели глаза. И хотя всем приходилось вертеться, как говорится, «на пятачке» и некоторые буйные молодые пары жаждали быстрее понестись по залу, все же не было ни толкотни, ни давки, все подчинились общему ритму, так что весь зал стал походить на очень сложный механизм, в котором каждое колесико выполняет свою особую задачу, но все сообща они все-таки создают высшую, совершенную гармонию. Но на этом всякое сравнение с механизмом кончалось: это были живые, веселые люди со своими собственными радостями, то более тихими, то более бурными, смотря по характеру, все со своими мыслями и желаниями и все же объединенные одной радостью, энергично, уверенно прославляющие жизнь.

— Как хорошо сегодня начинается, — говорили девушки парням и жены мужьям, — так красиво здесь еще никогда не было.

Еленка Петрусова при первых же тактах польки унеслась с каким-то парнем из соседней деревни, и Власта Лойинова осталась только со Стандой. Он подвинул свой стул поближе и с хорошей улыбкой, чуть-чуть огорченно, прошептал ей:

— Жаль, что я не Алексей Мересьев… знаешь, тот советский летчик. А то пригласил бы тебя, Власточка, в круг… Мне все сегодня здесь так нравится!

Власта Лойинова вспыхнула: именно Станда был последним из живых, говоривших с Петром Лойином, и он после своего возвращения из больницы до мельчайших подробностей рассказал Власте о последних минутах Петра.

— Я все равно не могла бы, Станик… Глядеть — и то голова кружится, — ответила она с растерянной улыбкой.

Это была правда: голова у нее кружилась от странного опьянения. Именно в эту минуту впервые за десять лет она почувствовала желание пойти танцевать, слиться с этим потоком радостных, веселых людей, снова пережить то счастье, которое она когда-то чувствовала, когда танцевала с Петром.

И когда к ней при следующем танце — на этот раз вальсе — подошел Франтишек Брана, она в полном противоречии с тем, что за минуту до того говорила Станде, проворно и радостно поднялась, положила руку на плечо Франтишка и мягко, умело закружилась с ним в плотном кругу танцующих. Через несколько поворотов к ней вернулась ее былая уверенность. Ноги были все еще легки и упруги, как и десять лет назад. Во всем ее существе вспыхнула радость, юная, почти девическая…

«И это мать пятерых детей…» — немного посмеивалась Власта сама над собой, но в сердце ее крепла твердая уверенность, что она поступает правильно.

— У тебя сегодня радость, Франтишек? — улыбнулась она своему партнеру. Франтишек опять покраснел, прямо как мальчишка, и шепнул:

— Да… удачно у нас вышло с коровником!

— А кого бы ты больше хотел — мальчика или девочку? — захотелось ей помучить растерявшегося Франтишка.

Он вздрогнул всем телом от удивления, что Власта откуда-то знает его самую глубокую, радостную тайну, о которой он сам узнал только часа два назад из дрожащего шопота Анежки. Но он тут же, к собственному удивлению, перестал стыдиться, пристально посмотрел Власте в глаза и сказал:

— Знаешь, мальчика, такого красивого здоровяка, тракториста! А Анежка… та опять хочет девочку…

— А разве девочки не люди?

— Ну хоть и девчонку, — рассмеялся Франтишек, — пока она подрастет, предрассудки исчезнут и не будет разницы в положении женщин и мужчин.

И вдруг, танцуя, он разговорился, как будто невысказанная мысль очень его мучила:

— Ты чувствуешь, Власта, как сегодня здесь все выглядит по-другому? Словно у людей какая-то такая особенная… хорошая радость? Более праздничная. И мне вдруг пришло в голову: раньше мы танцевали на масленице, на пасхе, во время храмового праздника. Так было принято. А сегодня хочется танцевать потому, что удалось сделать хорошее дело, потому, что мы сделали еще шаг к счастью! Я думаю, что мы когда-нибудь и танцульки и вечеринки переделаем, будем танцевать тогда, когда у нас будет настоящая причина для радости, когда мы хорошо перевыполним поставки, хорошо обмолотим и сдадим хлеб республике, когда будем делить годовую кооперативную прибыль…

Власта тихо рассмеялась:

— Так, значит, Франтишек, и ты уже фантазируешь? А я думала, что у тебя и минутки не остается свободной от хлопот с кормами, весенним севом, полевыми бригадами, с подготовкой графика…

— Ну так слушай, — улыбнулся он несколько смущенно, но лицо его приняло мальчишеское выражение, — я тоже, конечно, немного фантазирую. Совсем чуточку. Для полетов в облаках я все-таки тяжеловат. Но когда у нас есть настоящие успехи, так хоть на минутку и у человека вырастают крылья. Знаешь, когда я стал председателем, сколько раз бывали такие минуты, что я чувствовал себя совсем больным… То все из рук валится… так бы и бросил все. То вдруг словно черт на ухо шепчет: чего, собственно говоря, ты мучаешься? Ведь тебе даже и разобраться не под силу в этом клубке дел, которые валятся на тебя со всех сторон. Бросил бы ты председательство, веял бы свой топорик, знал бы только свое дело и жил бы себе припеваючи — все были бы тобой довольны. Но разум толкает человека вперед! Выдержи, выдержи только, говорит он, учись еще больше, ведь наше дело правое, ведь мы справимся со всеми этими трудностями, когда-нибудь покончим со всеми пережитками! Сколько мы ссорились, ругались, сколько раз яростно нападали друг на друга. А теперь, посмотри, разве сегодня поля кооператива не объединены, не собраны в одно целое? Собраны. Этого у нас никто никогда не отнимет. И когда-нибудь у нас будет… весь Непршейов новым. Вот видишь, как я фантазирую… на разумной основе. И я словно наяву вижу, как растут новые сады, появляются новые пруды, строятся новая овчарня и кирпичный завод, новая школа… и новые люди тоже! Раньше я не умел вместить в голове то, что мы должны сделать сегодня, завтра и послезавтра. А сейчас, чем дальше, тем больше освобождается в ней места для того, что будет через год, и через два, и через пять лет. Знаешь, наша партийная работа кажется мне иногда похожей на костер. Когда начинаешь его разводить, дело сперва идет с трудом, язычки пламени как бы нехотя облизывают дрова. А там, глядишь, в костер уже надо подбросить второе, третье, четвертое полено! Чем больше подбросишь дров, тем в конце концов сильнее и ярче горит пламя. Так и человек не сразу загорается.

Они остановились в середине круга, когда вальс кончился. Внезапно Франтишек Брана растерялся, опустил глаза и неуверенно пожал Власте руку, словно боясь, что она поднимет его на смех за эту исповедь. Но Власта радостно посмотрела на него взволнованными глазами.

— Тебе следовало бы рассказать об этом так же красиво и нашим товарищам, чтобы они не теряли бодрости, если не сразу все идет на лад…

Она хотела сказать ему еще кое-что, но не могла быстро найти правильные слова, чтобы выразить свою радость, свою уверенность. А Гонза Грунт в эту минуту затрубил новое вступление, сильное, настойчивое и притом веселое:

— Теперь наша молодежь споет вам «Урожайную», песню советских колхозников!

Вокруг эстрады с музыкантами засинели рубашки членов союза молодежи. Десять юношей и десять девушек вышли из боковых дверей, быстро встали в два ряда, и Пепик Лойин, красный от волнения, но все-таки уверенный в себе, стал перед ними и шаловливо заморгал глазами, похожими на ягоды терна. По зале разнеслись первые аккорды вступления, прервали смех и успокоили все углы. После этого послышались молодые, свежие голоса певцов:

На реке, реке Кубани За волной волна бежит. Золотистыми хлебами Степь кубанская шумит. Знать решили мы недаром, Хлеборобы-мастера, Чтоб ломилися амбары От кубанского добра. Убирай да нагружай! — Наступили сроки. Урожай наш, урожай. Урожай высокий! [46]

В Непршейове благодаря учителю Кубину; все дети умели хорошо петь. Но когда все голоса проникнуты воодушевлением, когда звонкие девичьи, слегка дрожащие сопрано, ясные, как золотые нити, чистыми звуками разносятся над альтами, и юношеские тенора отскакивают от гулких басов, и по блестящим глазам певцов видно, что их всех объединяет чистая радость, решительная воля отдать самое лучшее своей души, искренняя вера, которую они вкладывают в каждое слово, когда у всех поет сердце, — тогда песня получает новый смысл, новую потрясающую силу. Как электрический ток, пронизывает слушателей волнующее беспокойство, люди срастаются с певцами, с необычайной точностью и ясностью они слышат каждое слово, каждый звук, все настроение певцов и песни, — и вдруг песенка становится частью их собственной жизни.

Мы работать в эти степи Выходили до зари, Чтоб росли на нашем хлебе Силачи-богатыри; Чтобы все девчата были И пригожи и ловки. Чтобы жарче их любили Молодые казаки.

И вдруг здесь, в этом заброшенном деревенском уголке, словно повеяло буйным ветром, который колышет на Кубани золотые поля пшеницы, повеяло влажным восточным ветром, летящим с просторов советской земли, ломающим у нас морозы и возвещающим приход весны. Словно вдруг среди непршейовских крестьян стали в своих простых гимнастерках защитного цвета милые сердцу советские воины, которые шесть лет назад спасли Непршейов, как и всю чешскую страну, от пожаров и смерти, а потом пересели со сталинского танка на трактор «Сталинец».

Радостно трепещут простые женские сердца, глаза затуманиваются, славно сыночек неожиданно вернулся издалека. У мужчин заблестели зрачки, — снова они переживают боевые майские дни, волнение братских объятий с первым советским воином, сверкающий, чистый взгляд в глаза, первое «здравствуйте», которым приветствовала нас новая жизнь.

И вырастают крылья — в душе у каждого.

Франтишку Бране видятся непршейовские поля в жадном ожидании весеннего сева, видится, как на просторе вызревает в нынешнем году первый кооперативный урожай, как от леса до самой северной окраины деревни разливается море белеющего ячменя, как с другой, южной стороны, золотится червонным золотом пшеница, как стебли ржи дружно поднимаются сперва в рост юноши, а там и выше человеческого роста.

Гонза Грунт мысленно гладит свой трактор и целует свою девушку-красавицу, которые сливаются у него в одно целое. Ему кажется, что и то и другое неотделимо. Я сделаю из нее трактористку, вместе с ней выедем на весенний сев! Сто раз, тысячу раз, до бесконечности ему хочется снова пережить те минуты, когда он лемехами разрушал старые непршейовские межи. Над головой у него развевается красное знамя, в котором свистит октябрьский ветер. Гонза поет и зовет голосом командира: «Вперед! Вперед!» Как в атаку пойду я в этом году по полю! В память тех дорогих Гонзе людей, которые оросили землю своей кровью. С ярким воспоминанием о командире, о советских друзьях, которым мы обещали верность до последнего вздоха. И она, моя трудолюбивая красавица, мой синеокий цветочек, будет мне помогать. Когда там, наверху, под самым лесом, где я по ночам проползал — от партизан к деревне, забороную я последние борозды, засеянные ячменем, ах, как я обниму ее, как прижму ее к себе и так поцелую, что у нее дух перехватит.

И Вашек Петрус, этот увалень, этот великан с детски чистым сердцем, павший духом, выбитый из колеи после смерти — своей жены, слушает песню, которую поет молодежь, и у него возникает своя робкая мечта. Он стоит с косой среди золотой кооперативной пшеницы, о которой поет молодежь, разомлевший под июльским солнцем, тело разогрелось от усиленной работы; пот стекает под мокрой рубахой, губы пересыхают от жажды И вдруг — от лугового родника, от водоема, бежит в полотняной синей юбке, в кофточке, расшитой цветами, веселая, загорелая, черноволосая женщина, в руках у нее глиняный запотевший кувшин, полный холодного кислого молока. Она бежит прямо к нему, к Вацлаву, легонько шлепает его ладонью между лопатками, от одной ее улыбки лицо его просветляется, морщины разглаживаются.

— Вот тебе, Вашек, утоли жажду, напейся как следует.

Вашек кладет косу, обеими руками обхватывает прохладный кувшин, так что обе ладони становятся мокрыми, и пьет, пьет, глубокими жадными глотками… И при этом он чувствует, как по всему телу разливается новая, свежая, сверхъестественная сила, так что он способен раздавить кувшин, если ему вздумается сжать его своими огромными ладонями.

И эта самая женщина, о которой мечтает Вашек, — его глубоко скрытая тайна, которую нельзя высказать словами, которая тем томительнее, чем больше ему кажется, что мечта эта не сбудется, — она стоит здесь, в нескольких шагах от него. Губы у нее чуть шевелятся, большие темные глаза ее горят, потому что и ее взволновала, привела в мечтательное настроение простая советская песенка.

Она-то твердо знает, что это — новая жизнь, она одна из тех, кто всегда боролся за нее. Для Вашека — она просто воплощение того нового, к чему пробивается сейчас Вашек от своей старой бедняцкой, надрывающей все силы работы, равнодушия и боязливости. Если бы она… и волна удивительной нежности, счастья — пусть даже он мечтает о невозможном — заливает большое сердце Вашека…