Я медленно шел по улице к своему дому с сумкой в руках, в которой лежал дневник, сердце мое пело в груди как птица. Я наконец-то возвращался домой. Я стал старше. Сколько лет прошло? Я не мог сказать, но это больше не имело значения. Время было длинной, медленно текущей рекой. Солнце раннего вечера прочертило тени в чистом воздухе. Люди оборачивались, чтобы посмотреть на меня, и махали руками, словно я отсутствовал долго.

Я вошел в ворота и открыл дверь во внутренний дворик. На плитках, устилавших двор, валялись разбросанные детские игрушки. Я вошел и позвал: «Танеферт? Сехмет? Девочки?» Ответа не последовало. Я прошел через общую комнату. На кухне в миске лежали сгнившие фрукты, а на тарелках уже много дней ничего не подавали, кроме пыли. Комната дочерей, где я в последний раз обнимал их и целовал на прощание, была пуста, постели не заправлены. Один из рассказов Сехмет — она их сотни написала — валялся на полу. Я нагнулся, чтобы поднять его, и с ужасом увидел на папирусе отпечаток грязного кожаного башмака. Руки у меня задрожали.

Я побежал по комнатам, выкрикивая их имена, отбрасывая в сторону стулья, открывая двери, заглядывая в лари для продуктов — не прячутся ли они там. Но я знал, что они исчезли и я потерял их навсегда. В этот момент откуда-то совсем издалека до меня донесся вой, как у тоскующего животного, затерянного во тьме глухого леса.

Я проснулся от этого странного воя. То был мой собственный горький, оставшийся без ответа крик. Лицо мое было влажно от унизительных слез. Я с трудом приходил в себя после страдания и смятения сна, хотелось уснуть так глубоко, чтобы ничего не знать и не чувствовать, но кто-то внутри меня говорил, чтобы я этого не делал. Я должен проснуться. Внезапно я испугался того, что случится, если действительно усну.

В помещение, где я находился, не проникал ни единый лучик света. Вот вам и бог солнца — он бросил меня. Я ничего не видел. Мое тело было где-то далеко. Мне пришло в голову, что я должен вернуть его. Я вспомнил, что для этого у меня есть мышцы. Я сосредоточился на слове «руки», и что-то шевельнулось, но слабо, в отдалении, тяжело. Я переключился на «пальцы» и на сей раз почувствовал их шевеление более отчетливо. Но что это такое, шершавое и жесткое? Грубые путы на влажных запястьях. Я медленно свел ладони и обнаружил, что они связаны. Я попытался поднести что-нибудь ко рту, потому что вкус был единственным чувством, которому я мог верить. Я лизнул что-то знакомое и странно успокаивающее. Воспоминание явилось как вспышка: лезвие ножа, поднесенное к губам. Затем оно снова исчезло, сменившись чувством безжалостной печали. Я воспротивился ей: «Нет! Продолжай думать!» Веревка раздирала кожу и мясо. Должно быть, я рвался во сне, стремясь освободиться от пут.

Я провел пальцами по лицу: глаза, нос, рот. Подбородок. Шея. Плечи. «Продолжай». Грудь. Соски. Руки, две ссадины, вдруг откликнувшиеся болью места, когда я до них дотронулся. Синяки? Раны? «Дальше. Обретай себя». Живот, бедра — и новая внезапная вспышка: я увидел башмаки, снова и снова бившие меня в промежность, и разрывающее ощущение муки, ярости и тошноты. Теперь и запекшийся рот припомнил свой собственный вкус: несвежий, отвратительный. Мне вдруг захотелось пить и пить. Воды!

Мои связанные руки зашарили, отчаянно, как крысы, по невидимому полу этого помещения. Кувшин. Я поднес его к губам, содержимое выплеснулось на меня, обжигая ссадины, и я отшвырнул кувшин в темноту. Холодная моча. Запястья горели от врезавшихся тугих веревок. Подступила тошнота, но исторг я лишь несколько капель густой желчи, затопившей горечью горло.

Затем я вспомнил. Маху. Крыша. До моего прыжка. Это его работа. Его надо винить. Потом веревки снова впились в запястья. Я метался и ярился как бешеное животное, пиная стены моего узилища.

Послышались команды, крики. Дверь распахнулась, и на меня выплеснули кувшин холодной воды. Потрясение от света, шок от холодной воды и страх наказания заставили меня забиться в угол камеры, грязные каменные стены которой выступили из тьмы. Я разглядел на этих стенах непонятные отметины, отчаянные знаки осужденных, которые проходили через эту камеру по пути к смерти и уничтожению. Теперь я был одним из них.

Двое полицейских грубо поставили меня на ноги. Веревки причиняли боль и давили не только на запястья, но и на лодыжки. На свету обнаружилась моя нагота. Стражники не обращали на меня внимания, никто не дал мне одежды. Я понял, что хочу говорить, но с языка сорвалось хриплое воронье карканье. Они засмеялись, но один из них подал мне кувшин. Дрожа, я держал его, и немного холодной воды попало мне в рот. Одновременно на глазах выступили слезы. Тут стражник вырвал у меня кувшин.

Не могу сказать, как долго мы так стояли. Я испытывал страшную усталость, но они заставляли меня стоять, пихая дубинками, когда я покачивался на месте как пьяный, потерявший память и забывший; куда идет.

Затем появилась густая тень, медленно, целенаправленно, шаг за шагом, без всякой спешки двигаясь к двери, словно спускаясь в гробницу, и наклонилась при входе в камеру. Маху. Он небрежно глянул на меня. Стража вытянулась по стойке «смирно». Я вдруг бросился на него, замахнувшись, подпрыгнув, отчаянно желая нанести удар в его самодовольное лицо кулаками, ногами, чем угодно. Но мне помешали веревки, короткие, как у бешеной собаки, и я, извиваясь и дергаясь, упал к ногам Маху. В этот момент я ненавидел Маху и его жирного, задыхающегося пса. Я бы зубами порвал ему глотку, переломал ребра и сожрал его внутренности и заплывшее жиром сердце.

Он улыбнулся. Я ничего не сказал, пытаясь справиться с судорожным дыханием и бушевавшей внутри меня бурей ненависти. Маху пожал плечами, подождал, терпеливый, как палач, и наклонился ко мне. В нос ударил шедший от него запах затхлости.

— Никто не знает, что ты здесь, — сказал он.

Я посмотрел ему прямо в глаза.

— Я предупреждал тебя, Рахотеп. Тебе некого винить, кроме себя самого. Если ты сейчас страдаешь, это хорошо. Если страдания научили тебя ненавидеть меня, это тоже хорошо. Это лихорадка, которая заразит, подточит и уничтожит твою душу.

— Я тебя убью.

Он коротко, довольно хохотнул, повернул мощную шею и кивнул. Стражники взяли меня за руки, и Маху, схватив меня за волосы своими мясистыми руками и откинув мою голову, заставил смотреть на него. Я чувствовал на лице его горячее вонючее дыхание. Его зубы нуждались в чистке. Нос, я заметил, был весь в тонких красных прожилках, проступавших на жирной коже. Когда он заговорил, капельки слюны полетели мне в лицо.

— Ненависть подобна кислоте. Я вижу, как она сейчас проникает в твой разум и разъедает его. — Затем он спокойно и как бы между делом нажал мне пальцами на глаза и стал надавливать, пока искорки боли не замелькали на застилавшей мозг красной пелене. Я решил, что он раздавит мне голову. Я забился в своих путах, плюнул на Маху, бесполезно завертелся. — Прежде чем ты потеряешь разум, я хочу получить ответы. Где царица?

Я отказался отвечать. Он надавил сильнее. От нестерпимой боли стало мутиться в голове.

— Где царица?

Я по-прежнему не отвечал. Выдавит ли он мне глаза? Внезапно давление прекратилось. Я заморгал, но ничего не мог разобрать, кроме вращающихся цветных очертаний. Я потряс головой, чтобы прояснить зрение. Он пнул меня в лицо. Боль от удара пронзила голову. Едкая желчь просочилась в рот. Тошнотворно-сладкая кровь засочилась из разбитых губ. Я чувствовал, как изнутри на разбитых губах проявляется и набухает отпечаток зубов.

Несмотря на гул в голове, я услышал, как он снова спрашивает, не меняя тона:

— Где царица?

— Как сказано в главах о Возвращении днем.

— Что?

— Как сказано в главах о Возвращении днем.

— Я не люблю загадок.

— Знак ее — Жизнь. — И на этот раз я улыбнулся.

Ударом он согнал улыбку с моего лица.

— Если придется, я переломаю каждую косточку твоих пальцев. И как тогда ты будешь писать в своем жалком дневнике? Ты и член-то свой удержать не сможешь, чтобы помочиться.

Я немного выждал, затем со всей силой, какая у меня была, произнес:

— Спускаешься ли ты в Загробный мир?

На лице Маху отразилась злость. Хорошо. Потом со вздохом, словно обращаясь к непослушному ребенку, он небрежно взял мою левую руку и быстрым движением резко отогнул назад мизинец. Негромкий треск эхом прокатился по камере. Я вскрикнул.

Он пристально посмотрел мне в глаза, как будто с близкого расстояния наслаждаясь моими страданиями. Я увидел черные точки его зрачков и искаженное отражение своего лица в его глазах.

— На этот раз никто не спасет тебя, Рахотеп. Слишком поздно. Сам Эхнатон не знает, где ты. Ты исчез без следа. Ты никто. Ничто.

Руку все еще крутило от боли, и я испугался, что меня снова вырвет.

— У тебя осталось слишком мало времени, чтобы найти царицу, — прохрипел я. — А если ты не сможешь, тогда Празднество обернется катастрофой для Эхнатона, для тебя и для этого города. Я твоя единственная зацепка. Ты не можешь позволить себе убить меня.

— Мне не нужно тебя убивать. Об этом позаботятся другие. Но я вижу, что мне нужно как следует тебя покалечить. И какое-то время мы можем продолжать.

— Что бы ты со мной ни сделал, я не скажу тебе то, что знаю. Я лучше умру.

— Умрешь не ты. Ты меня понимаешь?

Я посмотрел ему в глаза. Я понял его угрозу. Хатхор, богиня Запада, прости меня. Я сделал единственно возможную вещь.

— Как сказано в главах о Возвращении днем.

Взгляд Маху сделался еще более холодным, словно из глаз его вдруг ушел весь свет. Он снова взял меня за руку. Я приготовился, мысленно читая молитву. Тело сотрясала дрожь. Маху ждал, упиваясь моим страданием, выбирая момент для своего хода.

— Скажи мне, где она.

Со всей оставшейся у меня дерзостью я посмотрел ему в глаза.

— Нет.

Он взялся за следующий палец, чтобы переломить тоненькую косточку.