I

Ночами лужи на дорогах затягивал ледок, а днем шел дождь, холодный и секущий: осень встала сурово.

На крыше старосты резной петух-флюгер повернулся под рывком ветра и уставился клювом на запад — ветер потянул восточный, свистящий и злой. Облака поползли ниже к земле, надумал было накрапывать дождь и сегодня, но перестал, пыль от капель его, упавших тяжело, стала рябая, оспенная.

Собирался вечер. В пруду, обсаженном ветлами, пропела. раздувая беловатый живот, иззябшая лягушка.

И вот лопнул снаряд: подходили белые.

Аркадий Петрович, ехавший в тарантасе, чтобы перекинуться к белым, вобрал голову в плечи, перекрестился мелким крестом и ладонью тронул мужика, сидящего на козлах, сказав напуганно:

— Погоняй, голубчик.

Оглянувшись, увидел он, как по правую сторону проселка, там, где рыжее жнивье клином вдавалось в лес, поскакали всадники, низко пригнувшись к седлам, — то ли красные, то ли белые. Холодное солнце, катящееся на покой, загородилось тучами, от ржи тянуло запахом кротовых нор. Снова пропел снаряд, ахнул где-то за леском. Екая селезенкой, лошадь мирно бежала проселком, шлея хлестала ее по бокам, мужик на козлах позевывал.

«Только бы доехать до деревни, — подумал Аркадий Петрович, — а там как-нибудь вывернусь».

— Палят, — сказал он мужику.

— Канешна.

— Наши, что ль?

Улыбнулся, как привык улыбаться с тех пор, как бежал, чтобы перекинуться к белым, — искательно.

— Разбери их, которы наши, которы ваши. За эту за самую стрельбу придецца прибавить вам, барин.

— Гони, гони, — сказал Аркадий Петрович, — прибавлю.

За поворотом открылось село: оно лежало в котловине, загородясь полями, убегающими на скаты, схоронилось в голых яблонных и вишневых садах, поднявшихся вровень с соломенными крышами; розовая колокольня, исстеганная дождями и ветрами, сторожила их, как одряхлевший сторож. Засыпающее солнце не могло дотянуть сюда отяжелевшего взгляда своего — жнивье на верху скатов багрянилось еще, а село было в тени, в вечереющей сини близкого вечера.

У околицы на земле сидели спешенные красноармейцы; привязанные к городьбе лошади лениво нюхали повядшую траву, шевеля ушами.

Мужик натянул вожжи, сказал:

— Тпру, милой! — Поглядел на красноармейцев и спросил безразлично: — Пропущаете, ай нет?

От видящих медленно приподнялся крепкоплечий парень, подтянул сапоги и поправил козырек на картузе; лицо у него было желтее меди, все в веснушках, будто всадили ему в кожу множество мелких булавок с желтыми головками; глаза маленькие и удалые. Подойдя к лошади, он подтянул подпругу, похлопал лошадь ладонью по крупу и, мельком глянув на Аркадия Петровича, спросил как будто мимоходом:

— Кого и куда везешь, товарищ?

Аркадий Петрович перегнулся из тарантаса; держась за ручку своего чемодана, клетчатого, с пообитыми боками, старался он глянуть товарищу в его бедовые мелкие глаза.

— Я, товарищ, еду по командировке из Москвы. В Листовец еду, у меня мандат от товарища Кириллина, хотите взглянуть? У меня при себе мандат. Все в порядке, товарищ, и печати, и подписи, угодно ли взглянуть?

— Какой же это такой Кириллин-то? — спросил товарищ, взял в горсть гриву лошади и сказал ласково: — Да стой ты, черт!

— Товарищ Кириллин? Вы не знаете товарища Кириллина? Да он в Комиссариате внутренних дел, в этой комнате, что, знаете, как идти от подъезда, то третья. Безусый, у левого глаза родимое пятно, похожее на черный пластырь. Плешив он. Лет под сорок. Да вот, взгляните на мандат.

Засунув руку, он стал искать в боковом кармане бумажника, думая: «Авось пронесет и здесь, Христа ради».

— Ладно там. А почему попали на фронт?

— Да я же в Листовец еду.

— А ведомо вам, что Листовец в руках белых?

— В руках белых?

Товарищ отошел от лошади, облокотился о козлы и, сложив на них руки, из-под козырька стал глядеть Аркадию Петровичу в переносицу; глаза его сузились еще больше, загорелые на солнце морщинки поднялись к ним.

Аркадий Петрович вынул руку из бокового кармана, поправил чемодан, чтобы не лез на ноги, колени его коломытно свело.

— К завтраму ж отобьете, товарищ…

«Не пронесет, не пронесет», — впивался ему в мозг гвоздочек.

— Отобьем не отобьем, а ездить вам, товарищ, не к чему; здесь у нас эва чем пахнет, слышите?

За скатами забрехал пулемет, прорыдал, затих, зарыдал гулче; красноармейцы, лежавшие на животах, засмеялись чему-то весело.

— Может, мне переждать здесь, у вас? — спросил Аркадий Петрович, улыбаясь той улыбкой, какую презирал в себе, и вдруг как-то со стороны увидел себя в зеленом пыльнике, в запыленном и выцветшем шлюпике, с небритым, жалко сморщенным лицом, душа в нем стала скулить по-щенячьи.

— Переждать, товарищ, придется. А ну-ка, Петухов, сведи-ка товарища в сарай, тому-то нашему пленному повеселей будет, стосковался, поди. Слезайте, товарищ, приехали.

— У меня ж мандат, — оробев, проговорил Аркадий Петрович, а сам уже стал вылезать из тарантаса задом, думая, что пропал, говоря: — Я еду по инструкции центральной власти, уполномочившей меня… и у меня чемодан, можете обыскать, ничего подозрительного.

— Чемодан мужик к себе свезет, чемодана вашего нам не нужно. Иди, Петухов, да мигом назад.

Петухов был низок ростом, глумлив лицом, картуз его был прострелен, портки висели над рыжими сапогами будто надутые, через грудь косо шел ремень винтовки. Он зашагал вразвалку, качаясь всем телом, и поглядел на слезшего Аркадия Петровича, как на бездушное бревно. Потом повернулся и пошел к околице.

Аркадий Петрович безропотно пошел за ним, глядя на его пропотелую, всю в пятнах, и покрытую пылью гимнастерку, на винтовку с обрезанным дулом, чтобы легче весила, и думал, что как же так, что вот так история, что надо же выяснить…

Деревня была как вымершая, только от пруда, поворачивая надменно головы с черными мухами глаз, шли гуси, белые гагаки, неловко ставя наземь лапчатые красные ноги. Кое-где на дороге лежали кучки перегоревшего на денном солнце конского навоза, похожего на искрошенную солому. У колодца с высоко взметнувшимся недвижным журавлем стояли три солдата, курили и сплевывали в колодец.

Петухов подошел к чистенькой избе, отворил калитку в плетне и сказал девчонкиным голосом:

— Здеся.

Вслед за Петуховым Аркадий Петрович пошел садом; кривоствольные яблони, обмазанные известкой, только что сронили последние листья, под кустами крыжовника уже укладывался на покой намаянный деревенский день. Идя за Петуховым, глядел Аркадий Петрович, как под сбитыми его каблуками хрустят загнившие сучья, будто сухари на зубах.

Вышли на гумно, к риге.

У риги на земле, запорошенной соломенной трухой, сидел, опираясь спиной о затворенную дверь, красноармеец с медной, редкой бороденкой, молодой, с плоским носом и глазами, похожими на полотняные пуговицы с подштанников; глядел он в небо, положив винтовку на колени, на ближние звезды, еще не зажегшиеся, но уже намеченные недальней ночью. На выставленных наружу подошвах его сапог налипли земля и куриный помет.

— Чаво, чаво? — закричал он, завидя подходящих. — Кого ведешь еще, кого пымал? Давай его сюда, сукина сына, покажу ему, как против трудящего народу иттить!

Он встал, заломил фуражку набекрень, заголив узкий лоб, волосы цвета гнедой кобылы полезли ему на глаза, рог у него был веселый и недобрый. Приплясывая, он побежал к Аркадию Петровичу навстречу, остановился и затаращил бесцветные глаза.

— Буржуй? Давай сюда буржуев, мать их богородице… Товарища Ленина враг, так и мой ты враг беспременно, враг трудящего народу.

Аркадий Петрович поглядел на его лицо, русское-разрусское, на яркие зубы под тонкими белыми губами, на рыжую бороденку и сказал одними губами, ничего не думая:

— Прошу вас быть сдержаннее, я арестован по недоразумению, и скоро это выяснится…

— Покуда прояснится, пожалте в ригу, товарищ. Где пымали его, Петухов?

— Нигде не пымали — сам набег. Припри его в риге, Ковалев, там уж какое распоряжение выйдет.

— Поди в ригу, что ль! — закричал Ковалев, хватая Аркадия Петровича за рукав.

Аркадий Петрович отстранился и поправил рукав. Петухов свел лопатки, чтобы подкинуть на спине винтовку, повернулся и пошел назад, гумном. Аркадий Петрович закричал ему вдогонку:

— Приглядите за моим чемоданом, товарищ, я вас поблагодарю!

Петухов шел, не обернулся; проходя мимо крыжовника, поднял куст, спугнул нахохленную курицу и пошел дальше.

— Приглядим за чемоданом, имей такое спокойствие на милость, — сказал Ковалев, толкнул Аркадия Петровича кулаком под лопатки и закричал, сам тешась своим голосом — Иди, куды зовут, покеда голова на плечах держится!

Отстраняясь от Ковалева, Аркадий Петрович подошел к риге. Ковалев вынул застреху из петли, отдал щеколду и приоткрыл дверь, заохавшую на проржавленных петлях.

Аркадий Петрович торопливо скользнул в щель, дверь за ним тотчас же закрылась, заохав, снова скребнула щеколда, забитая застрехой.

В риге было темно, Аркадий Петрович в первую минуту ничего не разобрал; свет сочился из-под стены; под самой крышей скоро увидел Аркадий Петрович толстые бревна, соединявшие стены, иструшенное прошлогоднее сено, пыльными копнами лежащее в углах, дровни с высоко взодранными оглоблями, хомуты, постромки, сваленные в кучу колья. Потом он рассмотрел человека, сидящего на передке дровней.

Человек был черен, бородат, очень раскидист в плечах; сидел он, ссутулясь, положив длинные руки на колени, пухлые губы его были рассечены, неутертая кровь чернела на бороде. Аркадий Петрович двинулся к нему, переступил с ноги на ногу и сказал нерешительно:

— Здравствуйте, товарищ!

Человек ничего не ответил, только перевел на Аркадия Петровича большие светлые глаза, взгляд их был, что взгляд парнишки о восьми лет: лазоревый.

Аркадию Петровичу стало тошно и не по себе. Отойдя, он присел в сторонке на сруб, откинул полу пыльника и достал кожаный портсигар под крокодиловую кожу. И явственно почудилось ему, что пропал, беззащитен; губы его поджались по-старчески.

— Кто таков будешь? — спросил бородатый человек.

Подняв лицо, увидел Аркадий Петрович лицо туповатодоброе, покорное, расческой продранные волосы; судорожно сведя пальцы, он переломил папиросу, поглядел на нее, бросил на землю и ответил устало:

— Да вот арестован, совершенно неизвестно почему. Попал в полосу военных действий. Даже мандата не посмотрели, совершенно явный произвол. Как вы думаете, ведь выпустят, если нет никакой вины?

Черный мужик усмехнулся, не сказал ничего.

Аркадий Петрович подумал: «Свой или нет? Как будто свой, если засудили, а может быть, провокатор». Здесь со стихийной тоской подумалось ему, как он неосторожен, душевно неряшлив. Ах, в голодной Москве, где надобно стоять в очередях, где пахнет поганым и дрянным серосизым супом из воблы, там все же был покой и уют в комнате, загроможденной мебелью, как чулан… И опять он увидел, что пропал, и опять ему стало тошно, как в море, когда тянет к борту.

— Я, товарищ, тоже встрял, — сказал мужик с усмешкой, смеясь над тем, что вот, мол, встрял. — Кому, видать, какое расписание. Встрял да побит.

— Кто же это вас?

— Да тот, сторожевой. Рыжий-то тот.

— За что?

— А за то, что он сторожевой, а я забранный. Ты, грит, кадетский шпион, за выглядкой к нам залазил. В расход, грит, тебя, стерву, взять, и в морду — раз. Будешь, грит, помнить, как идти противу трудящего народу, и в морду — два. Губы рассек.

— Жаловаться надо.

— Кому жаловаться, когда боевое дело? Шел я, сынок, с села Ганькина на село Кузьминское, а в Кузьминском-то, эвона, баба в больнице родит, труден у ней на сей раз случай. Прошел горку, спущаюсь в балку, все тебе ничего, а как завернул за межу, глянь, скачут ребята на конях: ты, кричат, кто таков? А вот таков, говорю, что в селе Ганькино крестьянствую, крестьянин Иван Петров Королев. Крестьянствуешь, кричат, а про какой случай со стороны золотопогонников прешь?

— Эй, не разговаривать там! — раздался голос Ковалева за дверью; прикладом винтовки он застучал в дверь.

— Куражится, — сказал Королев шепотом, мотнул головой и зашевелил пальцами на коленях, покрытых залатанными портками: вот, дескать, как оно…

Помолчали. Становилось темнее да темнее; видно, близко было болото, потянуло через щели мокрым торфом, слизью болотной; шелохнулась в сенной трухе мышь, пискнула, от земляного пола запахло червями.

Аркадий Петрович встал, ноги у него были тяжелые, а тело слабое, в висках постреливало, как от угара. Он сделал вид, что равнодушен к своей судьбе, ибо уверен в том, что все хорошо сладится; прошел от стены к стене, поковырял пальцем ссохлый столб, подпиравший крышу, и, подойдя к розвальням, вдруг нагнулся к Королеву. Спросил тихо:

— Как думаешь, почтеннейший, а стенкой тут не пахнет?

— Как?

— Стенкой, спрашиваю, не пахнет? Расстрелять не могут?

— Какое выйдет кому расписание, — сказал Королев, — все может быть.

Выслушав это, Аркадий Петрович еще раз прошелся от стены к стене, остановился, поглядел на крышу: в крыше кой-где провалилась солома, видно было небо, сонное и тихое.

Сказал:

— А у меня, брат, сын есть. Пяти лет.

— Тэк-с, — сказал Королев.

— Владимир, — сказал Аркадий Петрович.

За стеной звенящим тенором напевал Ковалев песню про Стеньки Разина челны; выходило это у него разливно, распевно, в голосе его чудилось водное раздолье.

Походив, Аркадий Петрович спросил:

— А как, брат, думаешь, если золотой дать? У меня царский золотой есть.

— Золотой дело сходное.

Загремела задвижка, застреха заелозила в петле, голос Ковалева закричал буйно:

— А, сволочи, помолчать не можете, коли приказываю! Так я вас…

В щели двери, мутное в густо завечерневшем свете неба, показалось тонкое тело его; он спокойно приставил винтовку к стене, медленно засучил рукава и пошел на Королева, не отрывая глаз; когда подошел, Королев отступил шаг назад, опустив руки, тоже не отрывая глаз от глаз Ковалева. Ковалев наступил, Королев отступил.

Здесь, подняв руку, Ковалев замахнулся — от удара ляскнули зубы Королева, как у волка голодного.

— За что бьешь? — спросил он, утираясь рукавом.

— А за то!

Размахнулся — и снова ляскнули зубы.

Королев утерся рукавом, на рукаве проступили капли крови, черные. Опустив руки, глядел на Ковалева и ждал. Ковалев повел плечами, шеей, повернулся и пошел за винтовкой. Запирал за собой дверь, бранясь вполголоса, срамно, приплетая божественное.

Аркадий Петрович сел на труху, в душе его дыбилась вода какая-то, дрожливая.

Королев сказал:

— Зверь-человек. Само первое — не за што. — И лег ничком в дровни, слышно было, как сморкался кровью, подминал под себя солому. Сквозь прорехи в крыше видны были теперь звезды, дрожащие голубым светом, то и дело их прикрывали тучи. Скрипел ветер. Ковалев за дверью притомился, умолк…

II

— Стреляют! — проговорил Аркадий Петрович, приподняв голову и насторожившись.

В потемках не видать было Королева, только слышен его голос:

— Чего ж не стрелять?

Просторный воздух ночи волной, напоенной свежестью, донес с ближних скатов гул, который разрастался, как невидимый пожар, то пуще, то глуше; будто били по чугунной свае на стройке, тяжело занося молот за плечи, потом раздался крик сотни глоток.

И уже здесь, под самым селом, раздирая, разрывая воздух, четко гаркнул пулемет, залился припадочным кашлем.

Аркадий Петрович, плотно запахнув пыльник, поднялся с койки, ноги едва держали его, словно под колени ему били доской, шибко застучало сердце — гулче, нежели пулемет.

— Аа-ва-ва, — сказал он, потом справился и крикнул, брызжа слюной — Слышишь? Слышишь?

Королев сел в розвальнях, поглядел на дверь.

Закричали «ура». Здесь же, совсем близко, были слышны удары конских копыт по земле, несколько раз крикнули винтовки, пулемет помер, — видно, задохнулся в кашле, Минут пять клокотали крики, треск, лошадиное ржание, потом смыло шум, ушел он куда-то за скаты, где под ветром ежатся поля.

Звезды глядели в прореху крыши.

— Кто такие, стрелять буду, — сказал за стеной Ковалев громко, но не охально.

Два голоса ответили ему:

— А ты кто таков?

— Со звездой он.

— А, леший! Ткни-ка его, Саша.

— Зачем ткни? За шиворот возьмем.

— Не стреляю! Не стреляю! — крикнул Ковалев. Раздался шум борьбы, неравной и неупорной.

Аркадий Петрович бросился к двери, застучал в нее кулаками, занозил себе ребро ладони.

— Отоприте, я арестован большевиками! Господи, господи, да что же это такое!

И, пока гремела щеколда, напирал на дверь руками и грудью, мешая отпереть; на гумне, после теми сарая, видать было хорошо; увидел Аркадий Петрович мальчика в погонах на плечах, с лицом возбужденным и тонким, прищуренными глазами вглядывающегося в него и троих солдат, закручивающих бьющемуся Ковалеву руки за спину; захотелось ему плакать, он двумя руками схватил руку мальчика, запыхавшись, заговорил от радости бестолково:

— Благодарю вас, поручик, за освобождение, я из Москвы, я хотел перекинуться к вам. Как мы ждем вас там, в Москве, как мы верим в вас, в то, что вы спасете… родину… страждущую…

Офицер бережно высвободил руку, поглядев на Аркадия Петровича насмешливо.

— С кем имею честь?

— Я из Москвы. Может быть, слышали, на Малой Лубянке в доме номер…

— Нет, не слышал. Сейчас вас проведут в штаб.

— Да, да, благодарю вас…

— А это еще что за чучело?

Выйдя из риги, Королев поклонился офицеру в пояс, отчего волосы его кинулись вниз, на закровавленное лицо, а когда выпрямился, откинулись они у него назад, открыв рассеченные губы и нос, темный от крови. Только глаза его глядели светло — ну, как у парнишки махонького.

— Ты откуда?

— Крестьянин села Ганькина, Иван Петров Королев. На предмет того, как баба рожает в кузьминской больнице, у дохтура Карла Ивановича, шел, ваше благородие, по беспокойству моему…

— А кто это тебя разрисовал так?

— Пострадал, ваше благородие, беспричинно.

— Ладно, в штаб. Все тут? Гаврильчук!

Гаврильчук, крутогрудый, могучий солдат с «Георгием» на груди, повел Королева и Аркадия Петровича в штаб.

Село ожило: слышен был хохот солдат, ходивших по избам; несколько человек, окружив молодую бабу, спрашивали, есть ли на селе девки, которым любы офицеры. Баба приседала, пищала тонким голосом: «Ай, не трожьте, не замайте, соколики»; добровольцы щипали ее за грудь.

Штаб помещался в избе, стоявшей одиноко, посреди двух пролетов; к ветле были привязаны лошади, два солдата сидели на завалинке, играючи со щенком, лохматым и лопоухим. Он тыкался им сонной мордой в сапоги, вертел хвостом.

— Пленные, што ль?

— Коммунисты.

— Позвольте, — в возмущении проговорил Аркадий Петрович, — какое право вы имеете обвинять нас в коммунизме? Я доложу об этом господам офицерам. Коммунистов красные не стали бы запирать в сарай и угрожать расстрелом.

— Мы что, мы ничего, — разом в один голос сказали солдаты и посторонились, давая пройти.

В сенях, под скамьей, стояли горшки, прикрытые дощечками; слепая на один глаз кошка, вся в репьях, обнюхивала их, пропустив хвост меж задних ног.

Войдя в избу, увидел Аркадий Петрович свечу на столе, бутылку водки и стакан, бумаги, закапанные стеарином; за столом в расстегнутом кителе сидел толстый генерал, лицо у него было оплывшее, усы нечесаные; облокотись на стол, глядел он на пламя свечи и сковыривал с нее бугорочки стеарина. Под образами на скамейке сидел адъютант с рукой на белой перевязи; молодые живые глаза его были красны, — быть может, от усталости, а может быть, от выпитой водки. На полу, на корточках, сидел третий офицер, немолодой и плешивый, и набивал папиросы; гильзы у него ломались, он бросал их с сердцем под лавку и говорил: «А, мать твою!»

— Кого привел, Гаврильчук? — спросил генерал, не шевелясь, только подняв желтые морщинистые веки.

— Так что поручик Смирнов прислали в штаб. Обнаружены в риге в запертом состоянии, един крестьянин и един почище.

Набивавший папиросы офицер не обернулся, адъютант же посмотрел остро и любопытно.

Генерал передохнул, залез рукой за рубаху и, почесывая живот, спросил:

— Фамилия?

— Моя фамилия Рыбаков, — бодро отвечал Аркадий Петрович, глядя веселыми глазами, — я выехал из Москвы с намерением передаться генералу Деникину. Представить себе не можете, что пришлось испытать и через какие опасности перейти, но, слава богу, все уже кончилось. Большевики засадили меня в сарай, кажется, мне грозил расстрел— вы знаете, как у них на этот счет просто.

— А ты?

Королев поклонился в пояс, движением головы отбросил волосы назад и сказал:

— Я?

— Ты.

— Мы будем с села Ганькина. Шел, ваше благородие, по обеду на Кузьминское, баба моя рожает в больнице, труден у нее этот случай, боязно, кабы бог не прибрал. Субтильная у меня, ваше благородие, баба.

— Ладно, брат. Имя твое?

— Имя мое Иван Петров Королев, крестьянин села Ганькина. Беспричинно, ваше благородие, избит до полусмерти, и рубаха моя потеряла всякий цвет лица.

Адъютант беспокойно двинулся на скамейке, сказав:

— Не мешает, думаю, посмотреть документы. Помните вчерашний случай, ваше превосходительство?

— Документы, это да. А ну-ка, попрошу документы.

Аркадий Петрович, засуетившись, полез в карман, говоря торопливо:

— Вот, сейчас, мой документ… Конечно, документ подложный, купленный мной для того, чтобы иметь возможность добраться до линии фронта, но фамилия настоящая: Рыбаков. Я вез и царский свой документ, но выбросил его, простите, в отхожее место в Витебске, когда в гостинице делали обыск.

— Знаем мы эти песни, слышали, — встав, недобро проговорил адъютант.

Аркадий Петрович увидел его напряженное, усталое лицо и улыбнулся против воли, как привык, — униженно.

Адъютант взял мандат, посмотрел, придвинул свечу, потом бросил на стол.

— Вот извольте посмотреть, ваше превосходительство: советская печать, подпись партийного коммуниста, большевистская орфография, все в порядке. Я бы таких молодчиков без всякого допроса на первом суку вешал. Какой дурак добровольно полезет на выстрелы? Инсценировка замечательная: сарай, арест, а потом в тылу таких наделают художеств, что заборы в нас станут стрелять.

— Да-а, — промычал генерал, налил себе водки и выпил, мотнув головой.

Офицер сложил набитые папиросы в кучку, закурил одну и спросил сонно:

— Ночь здесь простоим?

— Как в штабе.

— Разрешите сказать, — заговорил Аркадий Петрович, омерзительно дрожа, — здесь явное недоразумение. Смешно во мне предполагать большевика потому, что у меня фиктивный советский документ.

— Вам, может быть, смешно, а нам не смешно подставлять вам наши спины. Не прикидывайтесь, научены.

— Даю вам слово, вы меня не поняли.

— Молчать! Ни слова! Молчать!..

— Брось, брось, Саша, — сказал генерал, — утирая лоб рукавом кителя, — может, он и впрямь, этот… Ты уж сейчас же, как порох: пыф, пыф! Скажи, чтобы заперли покуда, где он там сидел? Простоим здесь, видно, до утра — поспеем.

— Я бы их, сукиных детей, прямо на сук.

— Сук и к утру не обломится, ну его к собакам под хвост. Вторую ночь, ей-богу, не спал! А ты наделал грому! Гляди, проснулась Полет. Ну, как же это можно, уж разбудили, уж проснулась Полет.

Встревожившись, он поднялся из-за стола, застегивая тужурку. На столе качнулась бутылка, пробка соскочила с горлышка, запрыгала по земляному полу.

Вглядевшись, Аркадий Петрович увидел на скамье прикрытую беличьей шубкой женщину. Ее лицо, которое она высвободила из-под капора, было молодо, почти юно, истомленно и капризно. Нос с горбинкой делал ее похожей на совенка. Она подтянула ноги в барашковых ботах и сердито поглядела на Аркадия Петровича.

— Проснулась, Полет? — спросил генерал тревожно, стоя перед ней навытяжку, как перед главнокомандующим. — Это такой уж крикун Саша. Не болит голова? Я говорил тебе, что на фронте тяжело, грязно и холодно. Какое сумасбродство!

— Кто этот человек? — спросила Полет сонным голосом, кивнув в сторону Аркадия Петровича острым подбородком.

Адъютант сказал:

— Большевистский шпион, мадам. Жаба из московского болота.

Аркадий Петрович, холодея, смотрел в совиные глаза Полет. Она концом губ улыбнулась ему:

— Шпион? Вот не ожидала, что они так интеллигентны!

— Ну, уж и шпион, — примирительно забасил генерал. — Саша вечно выдумает. Послушать Сашу, так шпионы растут под каждой березой. Спи, Полет, завтра опять наступаем: если так пойдем, через месяц ударим в Ивана Великого. Слышь-ка, Гаврильчук, отведи его, откуда привел, да приставь часового. Саша, налей.

Адъютант взял бутылку, поглядел на свет и опрокинул в стакан, вина оставалось только на донышке. Генерал выпил, крякнул, расстегнул рубашку и штаны, поглядел оплывшими глазами на пойманных, сделал губами: фу-фу-фу-х.

— А мужика, Гаврильчук, отпусти на все четыре стороны, жена там у него, говорит, родит. Кого родит-то?

— Как?

— Белого, спрашиваю, родит аль красного?

— Как?

— «Как», «как»! Глядит на меня, что гусь на молнию. Коммуниста, спрашиваю, ждешь аль русского?

— Что прикажете, ваше благородие, то и сделаем, — сказал Королев, кланяясь в пояс. — Можно мне иттить?

— Иди, брат, да морду утри, бабу напугаешь.

— Може, дозволите заночевать в селе? Время, ваше благородие, неспокойное.

— Ладно, ночуй. Ну, веди их, Гаврильчук.

Аркадий Петрович не пытался протестовать, он был скован страхом, растерянностью, был он подавлен и будто уже не жив, машинально поклонился и послушно пошел за солдатом.

Ночь была душная, томящая, воздух плотен, ветер стих.

Солдаты подремывали на завалинке.

Королев протянул Аркадию Петровичу большую свою руку.

— Прощевай покеда, помоги тебе бог, чтобы благополучно. А я тут вот с земляками перемогусь.

Аркадий Петрович пожал Королеву руку и побрел за Гаврильчуком, побитый и растерянный. На селе еще слышен был хохот, а избы стояли настороженные, невеселые, окошки светились лишь кое-где. И опять прошли калиткой в кособоком плетне, опять пошли садом, тихим и сонным гумном. В яблонях шуршала трава, возился кто-то.

— Да легче ты, черт, — сказал дурной голос, — вишь лежит, как мертвая.

— Ладно, на тебя хватит, — сказал другой прерывисто.

Гаврильчук повел головой:

— Ребята наши балуются. Что ни село, то девок двадцать в расход.

На гумне было светлее, небо освободилось от туч, камешками стояли звезды и ревел, как море, крепчающий ветер.

Аркадий Петрович вошел в ригу покорно, как домой.

Запирая за ним щеколду, Гаврильчук сказал простым голосом:

— Ты посиди тут, господин, покеда сторожевого к избе не пришлю. Все ребята, гляди, поразбежались.

В риге стояло тонкое чиликанье: точили стены сверчки.

III

Аркадий Петрович привалился на землю, былое отупение прошло, теперь качал его страх безудержный и не поддающийся воле, страх, трясущий все тело мышиной дрожью, рвущий мысли в голове, страх, близкий к тому, чтобы кататься по земле и рвать на себе волосы.

Он пробовал закурить, но папиросы вываливались из его пальцев.

Тогда, согнувшись так, что голова его оказалась между коленей, зажав руками затылок, стал он стонать монотонно, долгим и слабым криком:

— А-а-а…

Не было ни риги, ни стен, ни прорех в крыше с клочками ночного неба, был только этот крик, стенающий и негромкий:

— А-а-а…

Будто тяжелая штора, не пропускающая света, задернула от него все, что было живо и одушевленно; не то, чтобы ему обнаженно представился смертный час, таких мыслей не было, а вот этот только крик, полный тоски, последней и животной:

— А-а-а…

Он поднял голову — была в его теле слабость, и деревянными стали ноги, голова и руки. Привыкшими к темноте глазами Аркадий Петрович осмотрелся.

На дровнях, где давеча сидел Королев, сморкался кровью и, подминая под себя солому, ворочался человек.

— Ты это кто? — спросил Аркадий Петрович в испуге.

Человек шелохнулся, а глаз его в темноте не было видно.

Сказал по-злобному шипящим голосом:

— Кто ни кто, а живой человек.

— Вас тоже… арестовали?

— Должно, что так. Мало-мало заарестовали, но и в морду раза два, черти, барьи лакеи! Вот тебе и на, бабушка Марья, не жисть, а малина-ягода. Ваше обличье, барин, что-то мне больно приметно, не вас ли я тут ввечеру стерег?

Вглядевшись, Аркадий Петрович признал в человеке, сидящем на дровнях, красноармейца Ковалева, того, кто, поставив винтовку в угол, бил в морду мужика Королева из Ганькина села. На нем теперь не было фуражки, ворот рубашки его, шитой красно-синими стежками, был изодран, шинель сползла с его куриных плеч, волосы налипли на узкий низкий лоб. Был он зол и прибит, чесал подбородок, часто сплевывал, ложился в дровнях и тотчас же порывисто приподнимался.

— Я солдат Красной Армии Российской Советской республики, а вы-то, барин, как сызнова встряли? Ай и вы с федеративной стороны? Дела, господи! В прежнее время каждого человека видать: тот барином идет, цепочку по борту распускает, индюком зоб топорщит, тот рабочий, с соткой в кармане, а нонче все тормаком наперед, разбери, который человек трудящий, который паразит. Э-эх!

— А ты чего, — сказал Аркадий Петрович с острой, жалящей злобой, — ты чего, мерзавец, зубы теперь скалишь? Довольно мы от вас всякого хамства перенесли, на суку вас, сволочей, всех перевешать надо. И перевешают, перевешают, будь спокоен, голубчик! Я у тебя еще и скамейку из-под ног выдерну, качайся себе на ветру, галкам на съедение. Эх ты, темнота народная! Жидам пошел служить, хомут себе на шею пейсатый надел. Вам палка нужна, всех отдубасить до смерти надо — ты думаешь, что? Ведь это ты меня по миру пустил, из квартиры на мороз выгнал, а я горбом своим к старости копейку берег. Я горбом, а ты… Чтоб тебя вместе со всем пролетариатом твоим к черту на рога! Уви-дишь…

Злобиться, гневаться было легче, нежели молчать. Аркадий Петрович встал с копенки, расстегнул верхние пуговицы пыльника, оттянул воротничок, злоба в нем шипела веселая, торжествующая:

— Эх ты! Эк-ка т-ты! Покажем мы вам, увидишь земной рай!

И прошелся от стены к стене, ступая твердо, нагнулся, поднял кол и бросил его в угол.

— Т-ты!

Ковалев спустил ноги с дровней, он был теперь без сапог, в одних запревших портянках. Спустил ноги, потопал ими по земле, сказал с недужной жалобой в голосе:

— Чего бунтуешь, чему радуисси? Смерти человеческой, барин, радуисси?

И ничего не сказал больше, и Аркадий Петрович тоже ничего не сказал, промолчал. Гаркнул петух в почуявшей утро теми, вышло у него это хрипло, но задорно; стало свежеть, острее запахло землей, травой и болотом, — видно, поднялся над ним туман, заклубился, потянулся к солнцу, которое не встало еще, а только собиралось встать.

Аркадий Петрович остановился у стены, глядел на нее, бревенчатую, на прощелины, сучки; из прощелин тянуло молочным светом.

И вдруг сказал не сердито, по-человечески:

— Может, Ковалев, и образуется все.

— Стенкой образуется, — ответил Ковалев, — пулею-жаной.

И еще раз взъярился петух, без хрипа теперь, почти не сонный.

Аркадий Петрович, поеживаясь от сырости, спросил, глядя в светающие прощелины:

— А чего же не попробуешь уйти? Ведь никто не сторожит.

— А вы чего?

— Я — кость белая, мне ни к чему.

— То-то белая, что под замок попал.

— Я по недоразумению.

— Какое теперь разумение, одно разумение: либо в морду, либо в небесную чеку, в штаб Духонина. А уйти не уйдешь — на щеколде дверь-то. Я стены здесь облазил, не выскочишь. Подкоп, може, стоило бы прорыть, да чем рыть будешь? Уж как оно есть, так и сбудется.

— Ну, что ж, покоримся, брат. В бога-то веришь по-церковному либо по Демьяну Бедному?

— В бога не верю, — сказал Ковалев просто, — верую в Ленина Владимира Ильича.

За стенами, надо думать, все явственнее светлело небо, музыкальный шепот прошелся по листьям яблонь, а в жнивьях, там, где на заре проселки белели, будто мел, стали сладко расправлять разомлевшие свои тела полевые русалки, те, что любят с вечера затащить в канаву молодых-парнишек да замучить, заласкать, защекотать их до смерти.

По гумну к риге шел человек, шагая по-медвежьи, шаги его были слышны издалека.

Аркадий Петрович насторожился, застегнул ворот лимонно-рыжего своего пыльника; шаги приближались, встали у двери, слышно было, как уверенная рука выдернула из петли колышек и бросила на землю; дверь подалась, неторопливо вошел человек с черной бородой, взял бороду в горсть и, вглядываясь пристально, сказал хриплым со сна голосом:

— Здрасте, приятель, тута еще?

В сером пепле предрассвета узнал Аркадий Петрович в вошедшем Королева; Королев был расчесан, на лице не видно следов крови, только рассеченная губа чернела закоробившеюся полоской.

— Ба, да и ты тут, друг, — проговорил Королев добродушно, разглядев Ковалева; борода его черная раздалась под улыбкой, раздвинувшею губы; он поглядел на крышу; из гнезда, под стропилами, вышугнул воробей, чиркнул крылом над головой Королева и вырвался на волю, не уследить было за ним. Королев проводил глазами воробья, потом пристально, мрачно поглядел на Ковалева, поджавшего ноги.

— Ну, и саданул же ты меня, друг, — сказал он тяжело. — Самое первое: не за што. — Разгладил бороду. — Тэ-эк-с, тэ-эк-с… Никто вас, други, не стережет, шли бы на волю, кому куды. — Подтянул штаны. — Покеда село спит.

— Ну, а посты? — спросил Аркадий Петрович, подавляя волнение, — всюду же посты, мы не знаем, где проходит фронт. Это опасно, рискованно, как же можно так?

— Небось здешний я, здешних мест крестьянин, провожу. Не мешкайте, покуда солнце не встало.

На воле дышалось терпко, свежо, как дышится перед рассветом, когда закоченевшая земля ждет солнца. За ночь ветер стих. На востоке, как оплывший воск, висела гряда белых, сливочного цвета, облаков. В бороздах дороги хрустел белый игольчатый ледок.

Шли молча: впереди широкоплечий, чугуном налитой Королев, за ним, плечо к плечу, Ковалев и низенький, немного рыхлый растрепанный Аркадий Петрович. В кармане Аркадия Петровича позвякивали деньги и американский ключ от московской квартиры.

Прошли мертвыми задами, перелезли через плетень, вышли в луга, одетые сизым туманом.

— Дойдем до леса, — молвил Королев, — будет за тем лесом тропка. Пойдешь прямо, до шасы дойдешь, а на шасе красные стоят, тамо и есть Кузьминское. Тамо, в больнице, моя баба лежит. А еще есть тропка — на Листовец, кадеты в Листовце стоят. Вот как славно, други: кому какая тропка по сердцу, тую и выбирайте.

Поглядел на небо, сказал осклабясь:

— А баба, чую, нонче в ночь родила.

Пошел дальше, проминая траву; гряда облаков на востоке вдруг зажглась желтым тающим светом — вставало холодное тяжелое солнце. Ковалев усмехнулся, сорвал рыжую травинку, закусил зубами.

Королев спросил:

— Ты чему, друг?

— А тому. Тебя слухаю. Вона распелся: други-дружки, милые товарищи. Товарищ он тебе, дураку, барин-то наш! Походили мы среди бар, научены. Был бы у меня мой винт при мне, показал бы я этому барину тропочку.

— Ты поосторожней, брат, — вскипая, закричал Аркадий Петрович, — поосторожней! Здесь тебе не совдепия!

— Слышал? Ему дай силу, он такие бараночки завяжет, что из тебя, дядя, с бабой твоей, вода пойдет. Мало я тебя тогда бил, дурака лысого! Ты что как святой по земле ходишь? По какому праву? Нынче святые вредные: у трудящего народу в ногах, как путо, мешаются.

— Ты ответишь мне! — кричал Аркадий Петрович, страдая от своего бессилия.

— Отвечу, коли встренемся. Тебе, видать, не по нашей тропке идти. Да не знаю, много ль найдешь приятности во встрече-то в нашей.

Королев остановился, оправил бороду и сказал примирительно:

— Ты на него не злобься, господин: парень накаленный. Да и то, накалили народ, натрудили, вот он и взъярился. Ежели к кадетам, тебе вправо идти. Ступай, будь здоров. Держи опушкой.

Все еще вздрагивая от обиды, Аркадий Петрович сунул руку в карман, вынул золотой и протянул его Королеву, сказав:

— На, возьми, дядя, за услугу.

— Не требовается, — ответил Королев просто. — Прощай.

— Как хочешь, как хочешь, — пробормотал Аркадий Петрович, пряча деньги, надвинул на лоб шляпу, пегую от дождей, и пошел, сутулясь, вдоль опушки. Ему было холодно. От бессонной ночи стоял в ушах звон и ломило ноги. Какие-то птицы возились в голых сучьях, и где-то далеко, в Листовце, быть может, протяжно и гулко ржала лошадь.

IV

На околице, бросив вниз бессильные иссиня-белые руки, висел мертвый парень; его нарядную сарпинковую рубаху пузырем вздувал ветер; лицо его как будто изумилось миру: этим осенним, ждущим первого снега полям, этой скованной холодом дали, этому нелюдимому небу. Его рот был раскрыт, и круглые выпученные глаза слегка прищурены.

И было видно, что, раненный, он, спотыкаясь, бежал к околице, как к последнему прибежищу, к островку спасения, добежал, схватился и повис.

Улица была безлюдна. В прудах, полных зеленой воды, плавали охапки соломы. Убитая лошадь лежала под ветлами, протянув по черной земле тонкие ноги, чересседельник сполз к ее шее, и ее желтые оскаленные зубы были в темной пене. Бурый кабанок, поводя хвостом, стоял подле и тупо смотрел на уже просохшую лужу крови.

Ветер мел по крышам, вздымая солому, как волосы. Избы стояли слепые; там и здесь раскрытые ворота показывали голые дворы, в которых покинуто бродили нахохленные куры. На крыльце школы, стоящей на взлобке, на гвозде, вбитом в притолоку, висело, покачиваясь, маленькое, с поджатыми ногами, тело женщины. На ней была бабья обжимка, жесткая черная юбка, тяжелые желтые чулки. Рассыпанные волосы скрывали ее лицо. На груди ее, приколотая проволокой, серая бумажонка кричала наглой вязью букв: «Учительница-большевичка!»

Из бочки, стоявшей у крайней избы, показалась круглая, как арбуз, голова; смятые волосы покрывали ее, как гнездо беспокойной птицы; голубые глаза казались непомерно большими на красном широкоскулом лице. Голова высунулась до подбородка и, не мигая, уставилась на Ковалева, идущего впереди.

— Эй, малец! — закричал Ковалев, останавливаясь. — Белые ушли?

Голова нырнула в бочку, потом показалась вновь. Широкий рот пополз к скулам, беззвучно раскрылся.

— Мы добрые, не бойсь. Совецкие мы, — сказал Ковалев серьезно и ласково. — Куда ж народ делся?

— Убег кто куда. В лес убег.

Мальчик высунулся из бочки по пояс, выкинул босую в струпьях грязи ногу и доверчиво, поводя плечами, стал отряхиваться.

— Нн-да-с, — протянул Ковалев и поглядел на Королева так, как будто тот был всему причиной. — Навели порядку золотопогонники, чеши, мужик, спину.

Он сел возле бочки закурить, свертывал козью ножку, нервно поводя локтями. Его плечи плясали. Зажав свертку в гнилых зубах, он протянул Королеву заношенный, красными цветочками, кисет.

Тот отвел руку:

— Не курю.

— И что было, что было! — захлебываясь, кривя губы, заговорил мальчишка. — С утра понаехали конные, с пушкой, с пулеметами. Первое — старосту. Старосту знаешь? Петр Петров. Второе — учительшу. Пьяные, а злые. Учительшу знаешь — Марья Никитишна?.. Он им говорит: «Мы мирные», а тот сидит на коню и все плюется, все плюется, потом руку эдак поднял. Что было! А покеда разговаривал, глянь, наших-то нету. Побросали дворы — кто в лес, кто в овраг, за лугом. Здесь начали стрелять, я побег. Гляжу — бочка. Я в бочку.

— А красные где?

— Не знаю.

— Поотступали, черт их в рот. Ищи их, как деньги.

— Так думаю, что на Листовец пошли красные, — проговорил Королев, поглаживая бороду: невозмутимость не покидала его. — Дай бог им одоления и успеха, чтобы очистить землю от крови.

— «Дай бог», «дай бог», эх ты, дядя! Молитвенник! Тебе б на чужой спиной чтоб сладко жилось, вот и вся твоя филозофия.

— Я, дружок, человек связанный. Я вот сынов Красной Армии отдал, а самому мне — хозяйство беречь. Вернутся сыны, спросют: ты что ж, отец, какое, спросют, крестьянство нам сохранил? Может, у тебя земля сорняком заросла, может, в хате ветер, как дома, гуляет, может, и скотину последнюю ты поел? Они, сыны, пораненные в боях придут, а у них и угла нету.

— Развел! — сказал Ковалев, сплевывая, ногой придавливая окурок. — Который боец о деревне теперь мечтает, грошовая цена тому бойцу. Вот я, победив контрреволюцию, одну палку, может, в хозяйстве найду. Хозяйствовать после станем. А что, малый, красные давно были?

— Дня три. Боле… дня четыре.

— Куда ж пошли?

— На шасу пошли. Шасой.

— Ну, дядя, — сказал Ковалев, вставая, — прощевай. Сиди тут, в Кузьминском, жди у моря пагоды. У меня на тебя сердца нет, так, сгоряча ругаюсь; а того барина, не будь тебя, я бы суком стукнул. Вредный враг. Стукнул бы его суком во имя революции, да тебя застеснялся: не любит твоя борода крови. Прощевай, пойду своих искать.

— Куда пойдешь-то?

— Найду! Наша рабоче-крестьянская — она, дядя, ничего, громкая. Отовсюду слышная.

Королев посидел возле мальчонки, пока худобокая фигура Ковалева не скрылась за околицей. Вот она уже на проселке, и вот канула с глаз долой, скрылась за взлобком.

— Беда, — вздохнул Королев и погладил мальчонку по его свалянным волосам, — ты бы бег в лес, скликал бы народ: ишь село, будто после потопа. А я, сынок, тоже пойду, в больницу пойду — там у меня жена лежит, рожает. Больница цела ли?

— А я знаю?

— Не знаешь?

— Може, цела, може, порушена. Я в бочке сидел.

— Ишь ты, хитрый какой! — сказал Королев, оправил рубаху и медленно, неторопливо ставя ноги, пошел вдоль села. Ветер скашивал его бороду на сторону. Из подворотни кинулась ему под ноги шершавая, вся в волосах, собачонка, но он не обратил на нее внимания, собачонка обиженно села на землю, поглядела ему вслед.

У школы Королев задержался, поглядел на мертвое тело, которое раскачивал ледяной ветер, и медленно стал нашаривать в кармане ножик. Потом он взошел на шаткое крыльцо, обнял тело и ножиком перерезал веревку. Маленькое тело было тяжело, как мешок овса. Он положил его на крыльцо, отвел от лица рассыпанные волосы.

Синее, искаженное, потерявшее женский облик, оно открылось перед ним. Он отколол бумажку от обжимки, смял ее и бросил за перильца. Попробовал закрыть глаза, но веки были тугие, тяжелые и не закрывались; пусто глядели мертвые глаза в мир, уже не нужный им. Королев знал учительницу: его ребята бегали в кузьминскую школу. Учительница была некрасивая, но веселая, молодая, жизнерадостная.

Королев сошел с крыльца. С потемневшего неба падала жесткая стегающая крупа.

К больнице надо было идти еловой аллеей. Ели были полны ветряного пронзительного свиста, их мохнатые опахала напоминали крылья плененных птиц. Ветер доносил издалека гром: где-то за деревней, у горизонта, опять заговорили пушки.

Из-за елей выплыл кирпичный бок больницы, темное окно, затянутое занавеской, широкое и ладное крыльцо. У крыльца, на рогоже, рядком лежали три трупа, покрытые попоной: видны были только белые как снег лбы. Фельдшерица Маврушка в шубке сидела на крыльце и дула в кулачки. Ее карие глаза тепло поглядели Королеву навстречу.

— А, Королев! — сказала она певуче, покачала головой. — Хорошие дела были у нас в Кузьминском! Вон трое лежат, подобрали нынче. А трое, еще живые, в палате. Слышишь?

— Слышу. Палят.

— Белых гонят. Кузьма, кучер, приехал, сказывал: расшибли наголову.

— Что ж, — сказал Королев, садясь возле Маврушки. — Каждому воздастся по делам его.

Крупа сыпала беспрерывно, и скоро земля стала белой, зимней, холодной. Ветер лютел. По ветру легко бухали дальние пушечные голоса.

— Моя-то как? — тихо спросил Королев.

— Поздравляю, — так же тихо ответила Маврушка, — сынок.

V

Ух, и ночь же встала, черная, мжистая, не дай бог никому выйти из дому в такую ночь! В елках, тесно растущих вдоль насыпи, хрипло дышал ветер, как чудовище, простудившее зычную глотку; раз, другой моргнул зеленый глаз семафора и закрылся. Тучи ледяных игл ослепили, заморозили его, и пошел свистеть по скрученному холодом полю осенний бес, притоптывая копытами на окостеневшей земле, хвостом сметая с сугробов снежную порошу.

У-у-у! — кричала тьма, выдрабливая деснами, и под елками, визжа, крутилась жесткая крупа, выговаривая, как замерзший человек: бу-бу-бу.

Поезд стоял на запасном пути, длинный, похожий на черную кишку; два передних классных вагона несмело светились, и далеко убегали в темь теплушки, пропадая за семафором.

Их было двадцать девять, теплушек без печей, набитых обмерзшими солдатами, тесно сжавшимися, чтобы согреть друг друга, но синие тела были как ледяшки, и не грел мертвый дух сапожищ и портянок, стоявший в вагонах.

Вылезать было не приказано.

Только два унтера с пушистыми свисающими усами, похожие на моржей, прыгали на платформе, расходились, подскакивали друг к другу и пихали по очереди кулаками друг друга в животы. Ветер раскачивал станционный колокол, дзенькавший о столб; светлые ромбы, отброшенные окнами, узорно лежали на снегу палисадника.

Надо было ехать, а ехать не решались: в открытом поле бушующий ветер мог бросить на буфера осеннего беса, а тот не шутит, разорвет цепи, скинет вагоны под откос.

Его превосходительство сидел в конторе, возле телеграфиста, тяжело дышал и выпуклыми, как стеклянные бусины, глазами, тускло зеленевшими на его кирпичного цвета лице, глядел на белую ленту, топорщившуюся упруго меж корявых, обмерзших пальцев телеграфиста. Трак-так — покашливал аппарат. Лампа-молния, пузатая, без абажура, сипела, как муха, пойманная в горсть, стреляя концами широкого пламени. Аркадий Петрович, прижавшись к спинке скамьи, отупелыми глазами смотрел на это пламя. Он смертельно устал от переживаний, от страха, от длинного пути в темном поле, на сквозном ветру. Мысли шли в его голове разорванно, скачками. Можно ли верить Полет? Он настиг штаб в Листовце, и Полет пожалела его оббитые ноги, его иззябшие руки, его пустые безжизненные глаза. Конечно, шпионы не бегают за штабами, как бесхозяйные собаки. Генерал послушался Полет, но адъютант кривил губы.

Какая боль в висках! Его превосходительство разрешил Аркадию Петровичу стоять в коридоре штабного вагона. У Листовца красные нанесли сокрушительный удар. Их редкие цепи окрепли. Их артиллерия громила местечко. Отступление походило на паническое бегство. И этот ветер, простеганный первым снегом…

Его превосходительство был дороден, пухл, со сдобной грудью, брюзгливое лицо его выражало беспокойство. Трак-так— кашлял аппарат.

Его превосходительство рявкнул простуженным басом:

— Ну?

— Кра-сны-е посты, — выводил телеграфист, ерзая под столом коленями, — по-сты… за-ня-ли… Е-ро-фе-ев-ку. Ерофеевку — сказал он быстро, оторвав глаза от ленты, и искоса поглядел на генерала.

— Чер-рт! — сказал генерал.

Он прошелся, неся за собой запах холода, прилипший к его шинели и к золотившимся погонам, плохо и косо сидящим. С минуту он глядел на таблицу товарного тарифа, пришпиленную к стене; почитал, сколько взимается с пуда применительно к верстам, закинул руку за спину и сделал губами: гум-гум-гум.

— Дальше! — рявкнул он с кашлем.

— Е-ро-фе-ев-ку, — тенором пел телеграфист. — Бро-не-по-ез-да про-тив-ника прошли блок. — И, как давеча, он проговорил скороговоркой: — Блок.

Испитое, засушенное лицо его вдруг показалось его превосходительству омерзительным. «Г-гадина», — подумал он с бешенством.

— Ну? Какой блок?

— На тринадцатой версте.

— Так это же на соседнем перегоне, собака!

— На соседнем перегоне, да я не собака, — сказал телеграфист, ощерив зубы, как собака.

— Дежурный! — закричал генерал.

Дежурный на деревянном диване, как всегда незаметный, сонный и растяпый, обоими глазами сразу старался увидеть кончик своего носа. При окрике его превосходительства он вздрогнул, приподнялся и наклонил голову набок, чтобы слушать.

— Надо ехать, этак не успеешь помянуть мать родную, как он тебя саданет в задницу. Ехать! Я говорю — ехать! Смеяться нечего… Не сметь смеяться, чертов сын. Обрадовались, лешие!

— Ехать невозможно, — вяло промямлил дежурный и перекачнул голову с правого плеча на левое. — Ветер такой… страсть. На третьей версте уклон и насыпь над полем в осьмнадцать метров. Мыслимое ли дело, нацепили состав в тридцать два вагона. Разорвет.

— А… разорвет!

Шумно дыша, генерал мотнулся к тарифной таблице, потом к столу, к Аркадию Петровичу, испуганно поднявшему веки, посопел и тотчас же вышел на платформу.

Два унтера мяли друг друга, сойдясь, и один, приседая, норовил ухватить другого под микитки. В ярости ветер визжал над полустанком, кидая сверху мелкую крупу, твердую, как битое стекло.

Генерал, спотыкаясь о рельсы, пряча мясистый подбородок в воротник шинели, перешел путь и проворно, не хватаясь за поручни, влез в вагон. В коридорчике, освещенном жалобным огарком, стояли притихшие офицеры и курили папиросы, сплевывая на пол.

— Спокойствие, спокойствие, — говорил генерал, пролезая меж ними и шевеля погонами.

Остановись на середине вагона, он дернул за ручку; дверь, загремев, растворилась, и генерал вошел в купе. На столике у окна горела свечка, ветер, дующий из-под рамы, трепал коптящий язык пламени; на полу, под столиком, сипела самогрейка, воняя спиртом и наполняя купе душной, размягчающей теплотой. На диванчике, меж глоб-троттером и японской плетенкой, в расстегнутой беличьей шубке сидела Полет. На бледных щеках ее играл румянец, большие птичьи глаза и острый нос с тонкой горбинкой опять делали ее похожей на совенка.

Генерал взял своей огромной обмерзшей рукой ее теплую ручку, с минуту глядел на точеные пальцы в перстнях, на синенькие жилки и поцеловал выше кисти, впитывая в усы волнующий запах духов и женской кожи.

— Почему мы стоим? — спросила она, мерцая глубокими глазами.

— Я в затруднении, Полет, и, видит бог, мне неведомо, что приказывать. С одной стороны, красные уже заняли соседнюю станцию, с другой стороны, такая дудит буря, что мы не можем двинуть состав. У нас в составе тридцать один вагон, не считая локомотива, и все битком, платформы с двумя орудиями и обоз. Нас сковырнет на третьей версте, как камешек. Если бы вы знали, Полет, как мое сердце скорбит за вас.

— Но ведь это так просто, — сказала Полет полусердито, полувесело (сердито потому, что он глуп, и весело потому, что недогадлив), — нужно отцепить все вагоны, кроме штабного, и ехать, немедленно ехать.

Генерал насупился:

— Как отцепить, Полет? Что вы такое сказали, совенок? Мне отцепить солдат?

— Но ведь через полчаса здесь будут большевики?

— Не через полчаса… скажем, через час. Но, Полет…

— Так лучше же пожертвовать солдатами, чем нами. Они же ничего не сделают солдатам. Ваши солдаты сами все большевики.

— Полет, я старый солдат, я не могу вас слушать.

— Ну, а я? Как же я? Вы хотите, чтобы меня изнасиловал красноармеец? На ваших глазах, да, хотите этого? А мои бриллианты, мой кулон, мои серьги, мой жемчуг? Вы этого хотите, да?

— Полет, — сказал генерал, встав. — Полет, Полет, — повторил он дважды, забеспокоился, замахал руками и, круто повернувшись, вышел. «Пф-ф», — сделал он, пройдясь по коридору, и стояли перед ним глубокие молодые теплые глаза, и — черт его знает — он не знал, что ему и думать.

Офицеры обступили его, он отвечал им, надувая щеки, дрожа не то от гнева, не то от слабости:

— Невозможно, невозможно. Невозможно ехать.

Он закурил, погасил папиросу, потом закурил опять. Прогремела дверь, и из щели звучный голос позвал:

— Владимир Петрович, придите, я прошу вас.

— Закройте дверь, — сказала Полет, когда он вошел. Она сняла шубку, расправила тонкие смуглые руки, обнаженные чуть выше локтя и, расстегнув блузку, приподняла медальон, висевший на груди.

— Поцелуйте здесь, — сказала она тоном ребенка. Голос ее сделался вкрадчивым и движения кошачьими. Генерал засопел, мигнул глазами и, трудно вымолвив: «Полет», поцеловал туда, где висел медальончик. Тотчас же нежные руки оплели его голову, прижав к груди, и обветренная генеральская щека скользнула по блузке, оцарапалась о расстегнутую кнопку и ощутила теплоту крошечной и твердой женской груди. Смеясь, Полет откинулась на мягкую спинку дивана, и генерал увидел ее бархатные глаза, ставшие большими и дремучими, сверкнувшие голубым огнем и тотчас же спрятавшие этот огонь.

Полет ласкала его голову, прижимаясь руками выше локтя к холодным щекам, уговаривая, как упрямого ребенка:

— Разве так трудно сделать то, о чем просит ваша Полет? Разве это так трудно, ваше превосходительство? И разве Полет не умеет благодарить? Ведь можно отцепить незаметно и уехать без свистка. Кто же узнает? Кому какое дело? Или вы хотите остаться и никогда, никогда, никогда больше не обнять вашей Полет? А что они сделают вот с этой грудью, с этими руками, которые вы любите…

— Что вы говорите, Полет? — бормотал генерал, сползая на колени и трудно дыша. — Но мой долг старого солдата, моя присяга?.. моя родина?.. Россия?..

Он заплакал; слезы катились по выпуклым его кирпичным щекам, застревали в усах, проникали в рот, делая слюну соленой.

— Идите же, Владимир Петрович, — сказала Полет. — Ах, можно ли терять столько времени!

На путях ветер выл пуще прежнего; казалось, небо трещало, лопнув на морозе, и было уже трудно переходить через рельсы, так яростно кидалась под ноги остервеневшая мжица. В конторе Аркадий Петрович поднялся ему навстречу. Телеграфист спал, нелепо и по-детски торчали вихры на его затылке, на столе лежала поношенная фуражка с желтым кантом.

Дежурный приподнялся навстречу генералу, сказал: «Дверь не забудьте притворить-с» — и зевнул в горсть.

— Вот что, милый человек, — громко проговорил генерал, надуваясь, — необходимо выйти из положения. Как вам, я полагаю, известно, командный состав армии играет первенствующую роль, более… э-э… активную, нежели солдатская масса. Он — нерв армии, ее, так сказать, мозг, ее руководящий центр. Чер-рт, к чему я вам читаю лекцию-с? Слушать! Прикажите стрелочнику отцепить два штабных вагона и локомотив, не-мед-лен-но. Мы принуждены ехать во что бы то ни стало.

Дежурный слушал долго, потом наклонил голову к левому плечу.

— Поняли-с?

— Сейчас распоряжусь, — молвил дежурный вяло.

Аркадий Петрович испуганно поплелся за генералом. На платформе к генералу подошли унтеры, они были зазябшие, жалкие и, говоря, едва ворочали омертвевшими губами.

Один из них спросил:

— Как, ваше превосходительство, скоро теперь тронемся? Иззяб солдат, ваше превосходительство, замерз солдат. Дело бы уж какое, что ли, ваше превосходительство.

— Ничего, голубчик, вот мы сейчас, — забормотал генерал, ворочая лицо прочь от глаз унтера. — Этого… пошевеливайся, стрелочник! — крикнул он нырнувшей в темноте фигуре.

Унтер насторожился.

— Это к чему же стрелочник, ваше превосходительство? Ай паровоз отцеплять?

Генерал нахохлился, вобрал голову в плечи и неожиданно для себя вдруг гаркнул басом:

— Молча-ать, сукин сын! В распоряжения лезешь?

И жадно, с ретивым сердцем, глядел, как вытянулся унтер, поглядев на него в бессмысленном обалдении, потом сделал два шага назад, отошел к товарищу, и оба остановились в стороне, у станционного колокола, молча и враждебно приглядываясь.

Генерал, поеживаясь под их взглядами, следил за тем, как тощая хмурая фигура стрелочника в коротком полушубке до колен и мохнатой шапке с лисьими ушами нырнула под вагон, и сейчас же заскреблись цепи, напряженный голос стрелочника выговорил: «Э-ка, мать родная!»

Генерал пошел к вагону, за спиной его вялый голос дежурного крикнул:

— На паровозе, эй! Держи жезл!

«Кричит, скотина», — подумал генерал, под шинелью по спине его прошел холодок. У локомотива с душным свистом заклубился пар, заледеневший снег под топкой осветило оранжево-красным, похожим на солнце, пламенем. Генерал взялся за столбики поручней, обмотанных замшей, чтобы на холоде нельзя было обжечь руки, и уже подымал свое сдобно сбитое тело, когда сзади, за карман, его схватили резкие сердитые руки.

— Куда стреканул? — сказал позади унтер остервенело-весело. — Ловкай!

Другой засмеялся по-бабьи, молвил недобро:

— Генералы! Солдат за него помирай, солдат ему чин зарабатывай, а как ежели что, так солдат пропадом пропади. Кишка коротка, ваше превосходительство.

Генерал рванулся, но руки держали крепко, его объял ужас, и вдруг вялым бессилием свело колени.

— Братцы, вы это что?

— Давай, ваше превосходительство, по-хорошему. Вместе на Москву шли, вместе и в лататы пойдем.

— Братцы…

— Чего ж братцам в морду-то плюешь?

— Мол-лчать! — гаркнул генерал, с восторгом ощущая, как в размякшую душу его клином входит остервенение. Вырвавшись, он рванул дверь, раскрывшуюся с треском, и, видя перед глазами прыгающие черные мячи, закричал басом в темноту вагона — Адъютант Рамзай, приказываю вам немедленно занять локомотив. Угрожайте машинисту оружием в случае отказа ехать. Р-расторопнее, поручик.

Юноша с тонким девичьим лицом, еще не знающим бритвы, в кожаной куртке, блестящей, словно облитой водой, легко соскочил вниз, взмахнул руками в вязаных белых рукавичках. Аркадий Петрович бочком пролез в вагон, прошел в тамбур и остановился у окна; сердце его ныло, плакало, билось с глухим и тошным шумом.

Вдоль поезда, топчась от сумятицы, уже бегали солдаты, крича и сталкиваясь друг с дружкой, и сиплые от стужи голоса надрывались, относимые ветром:

— Братцы, вылазь! Ложись на рельсы, братцы, пущай по телам по нашим едет!

Генерал встал на площадке, грудью загородив вход, сжав кулаки, зная, что первому, кто кинется, тяжко даст в морду.

Ветер ревел, скребя по вагонным обшивкам, поезд дрожал, звеня стеклами.

И вдруг, разодрав скованный воздух, пронзительно и тонко рванул свисток: ухнул пар, колеса взвизгнули, палисадник с голыми тополями, неистово гнущими сучья, поплыл назад плавно и медленно.

— А-а! — закричали солдаты.

Генерал закрыл глаза. В гремящем ходе двух вагонов, оторвавшихся от состава, вдруг ярко представились генералу темные тела солдат, плашмя легших впереди на рельсах; переднего ударил буфер, смяли колеса, задние вскочили, шарахнулись вбок, ругаясь истошно, в ярости топая сапогами.

Тру-ту-ту — запели колеса, ветер усилился, ледяной темнотой обняли голые поля. Тру-ту-ту — пели колеса; дзбень, дзбень — моталась цепь, лязгая о буфер.

В вагоне молча, прижавшись к дверцам купе, стояли офицеры, свеча горела тускло и растерянно, пахло клеенкой, морозом, уборной. Аркадий Петрович, прячась в тамбуре, крестился мелкими, вороватыми крестами.

Генерал, стукаясь о стенки от тряски, дошел до купе, отдернул дверь, вошел, закрыл дверь и тяжело повалился на чемодан. Полет, забравшись на диван с ногами, сжавшись комочком, смотрела на него веселыми смеющимися глазами. Было тепло от самогрейки, и невесело, и весело от этих влажных женских глаз, всегда мучительно желанных.

Тру-ту-ту— пели колеса, а в такт им подрагивали у Полет каштановые завитки, небрежно брошенные у рубиновых сережек.

На уклоне бег поезда ускорился, бледные пятна на земле, брошенные окнами, мчались плавно и шибко; ветер выл, мел, закручивал в одиноких полях… Ух, и ночь же была, прости господи! Осенний бес, треща копытцами, юлил по сугробам, прыгнул, поджал хвост, поглядел на бегущие вагоны и сказал, ежась:

— Сволочи.