Филимон и Антихрист

Дроздов Иван Владимирович

Роман — откровение, роман — исповедь русского православного человека, волею судеб очутившегося в среде, где кипели страсти, закладывались мины под фундамент русского государства. Автор создаёт величественный образ героя новейшей отечественной истории, его доблесть и мировая душа раскрываются в жестоких столкновениях с силами зла.

Книга отсканирована и подготовлена для публикации в сети Интернет на сайте www.ivandrozdov.ru участниками Русского Общественного Движения «Возрождение Золотой Век» с разрешения автора.

 

Иван Дроздов

Филимон и Антихрист

 

Этот роман, без всякого сомнения, одно из самых полезных и нужных произведений современности. Автор умело и с большим знанием дела показывает тактику наших непримиримых врагов — мирового сионизма — всегда старавшихся захватывать все командные посты во всех оккупированных ими странах, и постоянно наносить народам свои подлые удары изнутри. Это самый настоящий социальный паразитизм, когда враги в первую очередь стараются уничтожить лучших людей тех народов, против которых они воюют. А остальных они стараются превратить в «разумных животных», которые живут только простейшими инстинктами и больше ничего не желают.

 

Глава первая

Ударили колокола Троице-Сергиевой лавры, и поплыл малиновый звон над лесами древнего Радонежья, над северной стороной Подмосковья, — как встарь, в пору лихолетий и победных торжеств на Руси, когда колокола монастырских и крепостных церквей будили в русских людях тревогу и радость, когда бронзово-серебряный набат Сергиевой лавры катился в Александрову слободу, вздымал и там волну колокольных звонов, катил её дальше к Ростову Великому, Переславль-Залесскому — и дальше, в сторону лесов, озёр и топей Вологодчины, в непролазные чащобы и дебри, за которыми земля русская краем северным упиралась в берег студёного океан-моря.

Любит академик Буранов эти праздничные звоны; все дела бросает, одевает длинную рубаху с шитым прямым воротником, берёт в руки посох — зовёт:

— Ефим! Дарья! Где вы там?..

Прежде, когда была жива его супруга, брал её под руку, чинно выступал за калитку дачи. И шли они гулять к пруду, к зелёной холмистой опушке, с которой открывалась златоглавая лавра. Теперь справа от него, опустив белую от времени голову, шагает его младший брат, старец восьмидесяти лет Ефим, а позади и чуть в стороне секретарша — Буранова, Дарья Петровна. По левую руку идет Артур Михайлович Зяблик, сотрудник института, близкий к дому человек.

Смотрят соседи на знаменитого ученого, судачат:

— Старого покроя человек!

— Из дворян!

— Память о старине блюдёт.

А если случится рядом плотник Семёныч, сосед академика и его частый собеседник, то он авторитетно заметит:

— Ляксандр Ваныч из-за той музыки небесной и гнездо свил у нас тут в Радонежье.

Идёт академик с близкими ему людьми по тропинке к озеру, — шествует чинно, палку перед собой далеко выбрасывает и молчит, и слушает переливы колокольных голосов, вдыхает воздух, пронизанный «небесной музыкой» и свежестью подмосковного утра. О чём он думает, что вспоминает из долгой своей жизни — никто того не знает, и никогда и ни с кем он о том не говорит. А только если звон колоколов прекратится, вздохнёт с грустью, взглянет на одного спутника, на другого и — ничего не скажет. Зяблик вопрос задаёт:

— Какой праздник сегодня, Александр Иванович?

— Преображение Господа Бога и Спаса нашего Иисуса Христа.

— А что значит — Спаса?

— Спасителя! Что же это вы, мил человек, аль не православный? Момент, когда Христос великую силу в себе услышал. Возвёл он на Фавор-гору учеников своих и просиял перед ними: лицо сделалось как солнце, и одежды белыми, как свет. Ученики увидели его таким и понесли молву людям: ждите люди — есть в мире сила, от которой придёт вам избавление от страданий и явится счастье.

Академик говорит трубным глуховатым голосом, и тон речи его возвышенный; шагает он широко и бодро и смотрит поверх леса на кромку синего неба, словно читая там сказку о вечном стремлении людей к свету и истине, к добру и счастью.

— В нынешнем году, — понижает голос Буранов, — у нашей церкви праздник большой: тысячелетие христианства на Руси. Большой праздник. Очень большой!

Спутники академика молчат: они не знают, как им отнестись к сообщению о тысячелетии христианства.

Сторонний человек послушает — удивится: скажет, и впрямь верует в Бога. Буранов-то — академик и — верит глупым сказкам о загробной жизни?

Буранов верит в Бога и, если случится встретить служителя культа, низко наклонит голову, замедлит шаг. Он на религию, как на многое в жизни, смотрит исторически — с ревностным вниманием ко всему, что хоть малым касанием относится к жизни народной, жизни прошлой. И часто, глубоко задумавшись, говорит: «А как же не верить?.. Наши отцы верили».

А случается, скажет другое: «Бог он, конечно, есть. Он везде. А иначе — откуда всё это?». И посмотрит вокруг.

Выдвигается вперёд дед Ефим:

— Тыща лет! Вон ещё когда люди свою природу понимать могли. Грамоты не знали, а потребность в божестве имели. А и нынче хоть возьми: корабли в космос пускаем, а тоже ведь… Бога помним. Вера то, она, во всякое время нужна. Матушка наша, бывало, скажет: без Бога не до порога.

Дарья Петровна идёт в сторонке, в беседу не встревает, но слух её напряжён. Болтовня стариков мало занимает женщину, у неё институт на уме. Там жареным запахло: слухи изо всех щелей ползут, вроде институту имя новое дадут и директора заменят.

— Бог, Бог!.. — о чём говорят? — разводит руками Дарья Петровна. — Им скоро по шапке дадут, а они — Бог!..

Спутники примолкли; идут, опустив голову.

«По шапке дадут… Грубо, бесцеремонно, — думает Буранов. — Раньше она не была такой». Буранов смирился с мыслью о потере его детища — научно-исследовательского института. Ещё вчера он питал надежды спасти институт, удержаться самому на посту директора, сегодня — нет, надежды рухнули. На партийной конференции новый лидер столичных коммунистов заявил: «В Москве тысяча институтов, а толку от них… Возьмите “Котёл”. За год четыре изобретения. А сотрудников… семьсот человек. На Урале есть слесарь. Он один даёт по пять изобретений в год». Осмеял публично. «Котёл» стал синонимом творческого бесплодия. «Котёл», его детище! Вся его жизнь!..

Вспомнились первые дни института, голодные двадцатые годы. При столичном авиазаводе группа металлургов собралась, восемь учёных — молодых, смелых. Лёгкие сплавы варили, чернью покрывали, хромом, никелем. В литейном цехе котёл для термической обработки установили. Первые удачи, находки. Оттуда институт пошёл.

— Вы наш лидер. Только вы и можете спасти институт. Очнулся от тяжёлых дум Буранов. К стволу берёзки плечом привалился. Смотрит на Зяблика, качает головой:

— Стар я, Артур Михайлович, нет сил для борьбы. Был воин, да весь вышел.

— У вас имя. Вы — авторитет. Величина, можно сказать, мировая.

— Ах, будет вам! Старец я немощный, и более ничего. Жалею теперь, что вовремя из игры не вышел. Будь директором человек помоложе, не услышать бы мне такого позора. Ах, горюшко ты моё, стыдоба-то на мои седины какая!

— Ну, нет, Александр Иванович, — подступилась к нему Дарья Петровна. — Мы такие речи ваши слышать не желаем. Рано петь отходную. Мы ещё постоим за себя.

— Скажите ему и вы, — повернулась она к Зяблику, — надо же что-то делать!

— Я тоже говорю: надо что-то делать! Партийный секретарь ваше имя в грязь решил втоптать, а мы вас до небес поднимем. Он-то институт со страниц городской газеты облаял, а мы о ваших заслугах в центральной прессе раструбим. Пусть не думает, что вся пресса за ним пойдёт; нет, голубчик, печать у нас в кармане, а не у тебя. Если раньше говорили: у кого деньги, тот правит миром, то теперь мы к этому прибавим: к деньгам-то ещё и печать нужна. Недаром же мы ещё с прошлого столетия за печать незримую войну ведём. Держитесь поближе таких друзей, как я; в друзьях все нуждаются — владыки тоже.

Зяблик бросал своему патрону соломинку, и Буранов понял, здесь его спасение. Заговорил примирительно и с чувством глубоко скрытой благодарности:

— В друзьях, мой друг, и я нуждаюсь. Ох, как нуждаюсь. Теряя друзей, человек подчас, — каким бы он ни был, — лишается в жизни всего, доживает век в безвестности и уединении. В истории Рима много выдающихся лиц… Консулы и диктаторы нередко завершали свой путь в нищете. Славнейший из полководцев Фабриций под старость грелся у бедного очага и ел коренья, которые сам же добывал из земли; великий Курий на закате был нищий. О людях искусства и говорить нечего. Поэт поэтов Овидий… Моцарт, Бетховен… А наша русская сколь героическая, столь же и многострадальная история… Пушкин жил в долг, Белинский умер нищим, Мусоргский — в больнице. Человек, если даже он великий, нуждается в поддержке друзей. Сейчас же, как вы верно думаете, и не во мне дело — институт спасать надо. Я-то уж не борец более, а вы ищите свои меры, возражать вам не стану.

И совершенно искренне, с хорошими чувствами к своим спутникам, Буранов мысленно для себя решил не уходить из института, а держаться до тех пор, пока это будет нужно его соратникам.

— Давно я не был на службе. Что там?.. Поди тревожатся? Чай, слухи разные, разговоры…

— Разное болтают. Вон Филимонов… Без всякого уважения к вам, — говорит Зяблик.

Буранов посмотрел в сторону бани, затерявшейся в малиннике в дальнем углу усадьбы, — там монтировали электрическую схему учёные во главе с кандидатом технических наук Филимоновым.

— Филимонов — знаток электроники, на выдумку горазд, — заметил академик.

— Вот-вот, выдумщик известный! Недавно шуточку отпустил — невинную вроде бы: «Академик вовнутрь себя смотрит».

Притормозил шаг Буранов, глотнул воздух, точно выброшенная на берег рыба. На грудь будто гирю повесили: огруз в одночасье.

Дед Ефим махнул рукой:

— Э-э, право. Собираете сплетни!

Юркнул в калитку, побрёл в сторону бани, — там он жил во времянке.

Академик, собравшись с силами, выдохнул:

— Так-то он платит за доброту мою! И — Дарье:

— За общий стол не зови. Не желаю.

Старик помрачнел, замкнулся и уже никого не хотел слушать. За Дарьей Петровной и Зябликом в дом не пошёл, свернул на тропинку, ведущую вниз по косогору; там у ручья стояли плотным рядком четыре молодых ели.

Буранов садится на поверженный временем и болезнями дуб — невольно предаётся старческим думам. Из института надо уходить. Пора. Осенью исполнится восемьдесят пять! Эх-хе…

Стороной сознания ползёт мысль о смерти. Буранов знает: дай он ей волю — тучей закроет горизонт. Безвольно повиснут руки, потухнут глаза. Вот тогда он действительно обратит взор вовнутрь себя, будет смотреть, смотреть… «Нет! — ударяет Буранов кулаком по корневищу дуба. — Не все старики смотрят вовнутрь себя! Вон — Ефим! Он тоже старик, а бегает словно олень, на нём сад держится, он дрова рубит, печки топит!»

Буранов, словно подкинутый пружиной, вскакивает и идёт к долгу — там люди, там сегодня много людей.

К воротам усадьбы две «Волги» подъехали. Из них вышли трое мужчин. Багажники раскрылись, и оттуда полетели бурдюки с вином, ящики с коньяком, фруктами. Они аккуратно складывались у калитки с внутренней стороны двора. Сложив штабелёк, мужчины плотно прикрыли калитку, и машины нырнули в сгустившийся мрак летнего вечера.

К ящикам подошёл Галкин, сотрудник института, работавший с Филимоновым в бане. С минуту размышлял, кому и за какие доблести дары Кавказа? Фломастером на крышке жирно написал: «Получай, вшивый взяточник, свою долю!»

На главной веранде и в комнатах нижнего этажа зажглись огни. На балконе второго этажа раскрылась дверь и на свет, лившийся из окон бильярдной, выдвинулись знакомые Галкину силуэты — «Три Сергея», учёные, занимавшие в институте видное положение. По странной случайности они имели фамилии, происходившие от имени Сергей, — Серёгин, Сергиенко и Сергеев-Булаховский, — «Три Сергея», как дружно называли их в институте. И то ли за удачно начавшуюся для них карьеру, — молодые, а уже доктора наук, — то ли за их близость к академику, парткому — ко всему, что составляет власть, влияние, их ещё называли авангардистами, вкладывая в это слово значения и нюансы, оттеняющие стиль нового времени, черты молодых учёных, которым завтра надлежит взять руль науки и повести её к новым высотам.

Надменность поведения, небрежность, с какой они относились ко всему на свете, угадывавшиеся в каждом их слове, жесте; протест ко всему заведённому раньше, — до них и без их согласия, — нежелание разделять общие заботы, суетиться во всех повседневных делах; их независимые позы, едва заметная реакция на приветствия; одежда, подчёркнуто модная, фирменная, нарочито опрощённая, — всё у них шло от нового времени, от каких-то необыкновенных дел, каковыми они были заняты и результаты которых вот-вот должны объявиться.

Они сейчас всё больше жмутся к Буранову, Зяблику, в выходные дни все трое, как вот теперь, под видом всяких хозяйственных работ, приезжают на дачу к академику. Боятся за свои лаборатории: вдруг как прикроют, сольют с другими, сократят?

Василий из сада видел их силуэты.

Раньше, глядя на их самодовольные, вальяжные фигуры, тянулся к ним, но, будучи по положению в институте и по уровню культуры значительно ниже их, тяготился своим бессилием и втайне завидовал им чёрной завистью.

Они почти открыто смеялись над шефом его лаборатории, обвиняли его в неумении заставить уважать себя, «выбить» оборудование, высокие оклады для себя и своих сотрудников. Во время одного такого разговора Василий случайно оказался с ними рядом, хотел дружески поздороваться, и даже рука его дёрнулась в их сторону, но никто из них не обратил на него внимания и даже не удостоил взглядом. Это был удар по самолюбию, по самому больному месту в характере Василия. Как и многие люди, он мог простить ложь, коварство, урон, нанесённый ему, но не мог извинить и забыть обиду. Она как заноза вонзилась в сердце и кровоточила, требуя отмщения. Он тогда сцепил зубы и возненавидел их, но оттого тяга к ним не убавилась, а ещё более распалилась. Галкин не знал их занятий — темы их были закрыты, не знал истинного положения и знаний каждого из них, но продолжал искать их внимания и дружбы.

«Как они сюда попали? — дивился он. — Сразу — все трое!»

Вася Галкин, ещё несколько минут назад не обращавший внимания на жизнь дома, почувствовал интерес к его обитателям и ко всему, что творится на даче академика. Он стоял у разводья двух сильных ветвей яблони, — отсюда открывался вид на все окна дома, все веранды и верхний балкон. Там из раскрытых дверей бильярдной поочередно выходили мужчины, одетые в шорты и лёгкие с коротким рукавом рубашки. Кии над их головами чернели точно пики; вот один из них склонился над столом, ударил и затем неспешно выпрямился, потянулся к столику у окна, где были расставлены бутылки с водой или вином; тут же ходили женщины, все стройные, в летних платьях, — одна из них, видимо хозяйка, Дарья Петровна, выделялась особенной статью, двигалась плавно, брала со стола поднос, обносила гостей, а те, в свою очередь, кланялись, поднимали тосты — и всё это величаво, будто в замедленной киносъёмке. Казалось, они наслаждались прелестью тёплого тихого вечера и старались продлить минуты счастья.

Временами с балкона раздавались голоса; Три Сергея говорили так громко, что и в саду можно было разобрать каждое их слово. Они и здесь вели себя так, будто кроме них на свете никого не было. То один из них, то другой загораживал свет люстры, и тогда длинная широкая тень падала на лес, погружая в темень и Василия. «Авангардисты, чёрт бы их побрал! Нет бы позвали в бильярд поиграть!»

Оттолкнулся от яблони, устремился к дому, но едва прошёл несколько шагов, замедлил ход, подумал: «Нет, не пойду!» Свернул на тропинку, ведущую в глубину сада, пошёл в сарай, где расположились на ночлег его товарищи: Филимонов, Шушуня, электрослесарь Вадим Краев и где для него была приготовлена постель. Из приотворённой двери доносился голос Краева:

— Музыка, если она настоящая, льётся как вода. На-а, на-на, на-на-а… Если поётся, — значит, музыка. Артуро Тосканини, итальянский дирижёр, когда входил в экстаз, кричал музыкантам: «Пойте, пойте!» Однажды фагот поднялся из дальнего угла, сказал: «Не поётся, маэстро». — «Да, не поётся? Тогда… это не музыка!» И сломал палочку.

— Наших русских дирижёров тоже знаешь?

— Знаю. Голованов слышал фальшь в полноты и на репетиции первой скрипке говорил: «Эй-ей, профессор, на полтона ниже!» А Константин Иванов слышал четвертушку, дирижировал огромным оркестром в сто двадцать человек, исполнял симфонии по памяти, не заглядывая в партитуру, а когда бывал за границей, газеты писали: «К нам приехал русский Бетховен». И помещали его фотографию. Внешне он был похож на немецкого композитора.

Вошёл Галкин. Не зажигая свет, забрался под одеяло. Краев молчит. Василий, пришедший в науку из рабочих, не верит в серьёзную увлеченность Вадима музыкой. «Нахватался вершков и задаётся», — думает Галкин. Будь Василий подобрее к товарищу, искренне бы изумился: откуда знает столько? Видно, не на шутку захватила страсть к музыке. Тоном серьёзным и примирительным спрашивает:

— Ты давно себе хобби такое выбрал?

— Музыка — не хобби. Музыка — это…

— Ну, ну… Что же такое музыка? Давно хотел тебя спросить.

— А и в самом деле, как ты понимаешь музыку? — подал голос из тёмного угла Филимонов.

Вадим отвечал не вдруг. И несколько необычным образом:

— Бетховен хотел объясниться в любви девушке, но не находил подходящих слов и тогда решил излить свои чувства в музыке. Долго он в бурных аккордах рассказывал о любви. И когда кончил, спросил: «Вы поняли меня, Лорхен?» Девушка ответила: «Музыка всегда полна прекрасных тайн. Она заставляет трепетать сердце, волнует душу, но её речь невозможно передать человеческими словами».

Вадим замолчал; он, кажется, не закончил мысль, и товарищи ждали продолжения. Но продолжения не последовало. Каждый на свой лад представлял сцену объяснения в любви Бетховена, и даже как будто слышал музыку, которую он исполнял в импровизациях, и, может быть, впервые каждый из них, в том числе и Галкин, проникся желанием слушать и понимать музыку. Впрочем, Галкин в эту минуту думал о другом: его грызла обида на академика, на Зяблика, на всех, кто сейчас находится под крышей дачи. Пятый раз группа Филимонова приглашается на дачу директора института: они тут ставили отопление, монтировали газонагревательный аппарат, переделали электрическую проводку — и всегда их встречали как дорогих гостей, накрывали стол на большой веранде, открывали для них бильярдную, несли туда на подносах кофе. Нынче же хозяев точно подменили.

Академик перед сном вышел в сад и нашел брата своего Ефима в расстроенных чувствах. Ефим собирался уходить из дома.

— Ты это чего надумал, Ефим? — спросил академик.

— Домой поеду, в деревню.

— Зачем же ты туда поедешь? Кто ждёт тебя там? У нас и родных не осталось, двое мы с тобой на белом свете.

Ефим на это ничего не ответил, он был согласен: в деревне его никто не ждёт, ехать ему, в сущности, некуда. Братья сидели на брёвнах с другой стороны сарая, и бригада Филимонова слышала их разговор. Учёный брат дальше развивал свои мысли, приближал беседу к главной сути, хотя оба по прошлому опыту знали причину внезапных сборов Ефима.

— Небось Зяблик тебя обидел. А может, Дарья?

— Стар ты стал, братеня, они-то, помощнички, и вздыбили шерсть. Дачку твою на себя переписать желают. Слышал я разговор такой.

— Ты что буровишь, Ефим! Дача институтская, она за давностью лет в собственность ко мне перешла. Мы с тобой хозяева тут, и никто у нас дачу не отнимет.

Буранов-старший говорил негромко и не строго, академик хоть и напускал на себя важность, но в голосе его печальное изумление слышалось и отчаяние, и призыв к брату, единственному близкому существу, не уезжать в деревню, не оставлять его одного.

— Смыслишь ты чего? — возвысил голос.

— Смыслю, брат, очень даже смыслю! А твой-то разум помрачился. Чужие они все! И эти… Три Сергея. Волком на меня смотрят. Один-то из них на место твоё метит. Коршуньё проклятое! И дачу, и квартиру — всё оттяпают. И добришко на распыл пойдёт. А ведь ты его всю жизнь копил, силушки вкладывал: и в дачу, и в мебель, и в одежонку — аль забыл, как штаны остатние латали, когда впервой ты за границу ездил. Сейчас-то, поди, костюмов разных не счесть, рубах одних полный шкаф набит.

— Будет тебе, Ефим, тряпьё ворошить! Другие теперь времена. Нашёл тоже!

Старики, видно, забыли, что посторонние люди за стеной, — не только разговор, а и дыхание слышно. Шумно дышит старший брат академик, нет-нет да забулькает у него в горле, захрипит он, кашлянет. И вздохнёт с присвистом, с пристоном. А Ефим знай своё — пилит:

— Ушёл бы ты со службы, Ляксандр. Чай, тебе за восемьдесят, пора уж. Не по-христиански это — чужую жизнь заедать. Сдай контору молодому, отойди. Какой ты теперь работник! Пень трухлявый при дороге. А подле гнилого пня, известное дело, — сорняк в гору прёт. Видят, что слаб, и прут.

Академик, словно чувствуя вину перед братом, заговорил примирительно:

— М-да-а… Говорил тебе: купи ты, Ефим, вон тот домишко за две тысячи, отдадим мы дачу детскому саду, а сами в домике поселимся. Пенсия у меня большая, жили б мы с тобой, да клубничку разводили.

— Говорить-то ты говорил, да только скоро позабывал. Языком чесать — не рожь молотить. Детишкам! А где ты, скажи мне, случай был таков, чтобы добро своё, собственным горбом нажитое, да чужим людям отдавали? Я такого не видел, И ещё мы с тобой сто лет живи — не увидим. Потому как природу человечью ничто изменить не может. Все под себя гребут и никто — от себя. Сказал тоже — детишкам!

— Ах, Ефим! Старого ты замеса человек. И ничем из тебя деревенскую пыль не выбьешь. Собственник ты!

— Собственника нашел! Это ты, Ляксандр, собственник, а не я. У меня и всего-то богатства — шиш в кармане да вошь на аркане. А ты — вон, хоромы себе отхватил! И в Москве палат каменных сколь у тебя. Барин наш, Егор Амвросьевич, царство ему небесное, и во сне таких не видывал. Он, бывалоча, на зиму в Петербург поедет, так в двух комнатах под чердаком с барыней и дочкой ютятся. И не знает, из какого шиша платить за них. Ты барин — это барин! Эх, мать-Россия! Как ты ни старалась, а барина с холки стряхнуть не сумела.

Академик закашлялся, взялся рукой за грудь, другой рукой стал конвульсивно хватать воздух: «Дарью, Дарью с лекарством позови!»

Ефим закричал:

— Эй, Дарья! Лекарства неси!

И, придерживая брата, уложил его на траву возле бревна, на котором они сидели. Из бани вышла вся бригада, со стороны дачи легко, по-девичьи бежала Дарья Петровна. Отстранив ребят, обступивших академика, сунула ему под язык таблетку нитроглицерина.

— Поднимайте, несите!

Филимонов, Шушуня и Галкин понесли старика в дом, Дарья Петровна, а за ней и Вадим, вышедший из сарая последним, замыкали процессию. Навстречу из комнат, с открытых и закрытых веранд поспешали гости. Узнав причину внезапной суматохи, отходили в сторонку. Галкин, придерживая академика за голову, дивился спокойствию Дарьи Петровны. Она шла рядом, касаясь временами локтем его рук, и, казалось, ничем не выдавала волнения. «Привычная! — думал Василий, — видно, не впервые с ним такое». Но в другой раз являлась мысль шаловливая, крамольная: «Что ей! Надоел небось старый козёл!»

В институте знали: Дарья Петровна охмурила старика, живёт в его доме полновластной хозяйкой, а мужа, бывшего лётчика, тоже далеко не отпускает. Муж испытывал сверхзвуковые самолёты, в аварию попал, головой о приборную доску ударился. С тех пор он — видимость одна, а сила-то уж вся вышла. Из жалости Дарья Петровна с ним не расстаётся, а может, привычка, любовь была?

Когда академика принесли к веранде, на балкон второго этажа из бильярдной вышел Зяблик.

— С братом беседовал! У-у… старый веник! Погрозил Ефиму. А Дарью Петровну, склонившуюся над Бурановым, успокоил:

— Сделай укол и уложи в постель. Спазм сосудов, не опасно.

И Зяблик скрылся в бильярдной; оттуда тотчас раздались удары шаров.

Крики, тревожные голоса то возникали, то пропадали; они существовали сами по себе, случай с академиком явился лишь толчком к их оживлению, он как камень, брошенный в пруд, породил круги, которые долго и после его падения продолжали волновать воду. Шум и смятение на даче Буранова были обычным явлением и поддерживались не хозяином, а порождались людьми, вившимися тут, подобно летучим существам неизвестного происхождения, которые возникают накануне смены погоды и по вечерам теснятся и кружатся над злачными местами.

Вася вернулся в сарай и осторожно, боясь разбудить товарищей, прошёл к своей койке. Засыпая, всхрапнул внезапно, пробудился, но тотчас же заснул снова. И час или два пребывал в полном невесомом состоянии. Потом из тьмы стала выплывать… башня. С бойницами, узенькими оконцами, — ни храм, ни терем, — башня! Она будто бы валилась с горы, дыбилась и гигантским осклизло-замшелым углом теснила гостиницу «Россия». Бульдозерным ножом сгребала старые домики, свезла часть утюгоподобного большого здания. «Ба! Так это же наш институт!» И только он успел это подумать, как семиэтажная горящая огнями громада ухнула в Москву-реку и, покачиваясь на волнах, поплыла к Ивану Великому.

Вася пробудился, тряхнул головой. За ветхой дощатой дверью что-то скребло и ухало, ветер раскачивал фонарь, и свет от него, врываясь в щели, летал по верхним углам сарая.

Василий накинул на плечи куртку, вышел в сад. Холодный ветер с дождём ударил в грудь, прижал к стене. Летучая мышь со свистом прочертила воздух у самого носа Галкина. В той стороне, где была дача, над кроной сада ярко светился какой-то шалаш или гондола воздушного шара, светилась и качалась, чертя днищем ветки яблонь. Внутри гондолы маячили тени людей и самая большая — посредине — торчала важно, как дубовый пень. Над садом раздавались голоса; басовитый и хриплый забивал всех.

— Надоело! Говорил, говорил, а пользы чуть. Нужен такой шум и смятение, каких не было.

— Я — против. Нужна тишина. И умные действия. Непременно умные.

— А институт?

— Прихлопнем. То есть прихлопнем вывеску. Повесим другую. К примеру, «Титан». Слова должны давить и пугать. «Титан!»

— Да, пожалуй. Назовём «Титан», а под него и штаты.

— А директор?

— Директор — не человек, а знамя. У нас оно есть.

Ветер трепал верхушки деревьев, остервенело выл и свистел над лесом, но странное дело: и в этом адском шуме Василий отчётливо различал голоса говоривших. Ах, чёрт! Но что это там за люди?

И в тот же момент, когда он об этом подумал, над пышущей светом гондолой воспарил человек. Парит, как птица! Но вот он юркнул, втянулся в гондолу.

Галкин, не помня себя, бросился к даче. Он босиком бежал по сырой траве, дважды упал и, кажется, разбил нос, но вскакивал и бежал снова. Забежал с той стороны, откуда летел человек. Тут стояла лестница. И Вася всё понял: человек не летел, а спускался по лестнице…

Вытирая проступивший на лбу холодный пот, возвратился в сарай. Бросив на спинку стула мокрую куртку, нырнул под одеяло. И уже во сне, проваливаясь в блаженную невесомость, вновь услышал голос, теперь он звучал мирно: «Импульс нужен. За ним как за паровозом».

После завтрака в баню к научным сотрудникам вошёл Зяблик.

— Помогли бы мне, а? Ковёр тряхнуть.

Сотрудники переглянулись. Вася повел плечом.

— Чей ковёр?

— Буранова. Ковёр и лосиная шкура.

Филимонов поднялся:

— Что ж, мы того… пожалуй.

— Я — нет, не стану! — вздыбился Вадим Краев.

Все повернулись к нему, позы их выражали: «Как не станешь? Почему?»

— Я слесарь, человек рабочий.

И с силой нажал отвёрткой шуруп. Голос у него звучный, мелодичный — говорил, словно пел. Галкин и Шушуня, не терпевшие категорического тона Вадима, считавшие его человеком несерьёзным, капризным, не стали входить с ним в прения, неохотно поплелись в дом. Филимонов же, склонив большую круглую голову, смотрел на Краева голубыми ясными глазами; смотрел так, будто видел его впервые, и сильно дивился и длинным волосам Вадима, и его звонкому, как у певца, голосу. Филимонов смотрел на Вадима неестественно долго, голубизна его глаз то синела, сгущалась в сумеречную темень, то вдруг вновь изливалась бирюзой июньского неба. В первое мгновение он хотел что-то сказать слесарю, но тут внезапно его осенило, то есть вспыхнула какая-то математическая мысль, и он мгновенно забыл о своём первоначальном желании; Краев знал своего начальника, тотчас же понял, что он теперь считает, переворачивает в мозгу ряды чисел. И, считая, смотрит на Вадима, потому что надо же ему куда-то смотреть. Так уже было не однажды, Вадим привык к этим отрешённым полубезумным взглядам и не робел, не смущался, ждал завершения очередного витка математических вычислений. «Шефа осенило!» — говорил в таких случаях Краев. И отходил в сторонку, старался не мешать.

— Да, да. Всё так! — сказал Филимонов, раскрывая блокнот. И так же бессмысленно и отрешённо глядя мимо Вадима, он опустился на койку и стал исступлённо писать. Цифры, цифры… Исписал полблокнота, а затем облегчённо, словно затащив в гору камень, вздохнул. На лбу его искрились капельки пота — то ли от жары, то ли от тяжёлой работы мысли.

Заслышав удары палкой о ковер, Филимонов вернул себя к действительности, нехотя пошёл помогать Галкину и Шушуне.

Дело тут оказалось нелёгким: китайский ковёр неподъемного веса, похоже, никогда не выносили на улицу, удар палкой взвихривал фонтаны пыли, она подолгу стояла над головами, распространяя удушливый, кисловато-прелый запах. Галкин после каждого удара отскакивал далеко от ковра, зажимал рот ладонью. Он и в бане-то работал неохотно, всё время порывался бросить, уехать домой, а когда дело дошло до ковров, плюнул досадливо, почти прикрикнул на своих старших товарищей:

— Да есть у вас самолюбие, в самом деле, или вам плевать на собственное достоинство? Вадим — и тот отказался!

На беду в тот самый момент с киями в руках на балконе появились Три Сергея. Кто-то из них, приподняв кий, крикнул:

— Эй-ей, ребята! Привет!

Галкин швырнул наземь угол ковра, отошёл в сторонку, сел под куст смородины. Филимонов и Шушуня трясли ковёр вдвоем.

Лосиная шкура, едва её ворохнули, исторгла не фонтаны, а тучи пыли и ворса, и запах от неё исходил болотный, терпкий, вызывал тошноту и спазм в горле. Вместе с пылью из неё вылетали и кружились в воздухе длинные тёмно-серые ворсинки, они с каждым ударом палки и веника не убывали, а кружились и кружились в воздухе, устилая траву плотной сединой, точно нечистым снегом. Шкуру трясли битый час, порядком устали, надышались разной дряни и, когда закончили, не сговариваясь, пошли в дощатую времянку, где их поселили.

День стоял жаркий, душный, учёные сбросили одежду, плюхнулись в кровати. Работали они по устройству бани второй день и сегодня с ужасом убедились, что им ещё потребуется два-три дня для окончания дела.

— Завтра понедельник, — в институт пойдём или как? — заговорил вошедший Галкин, и в голосе его слышалась виноватая нотка. Он достаточно наговорил резкостей товарищам и теперь находился в состоянии провинившегося мальчишки.

— Зяблик скажет, — в тон ему ответил Шушуня, чувствовавший себя в этой импровизированной бригаде старшим не по должности, а по той единственной причине, что вот уже третий год избирался членом партийного бюро института. Зяблик ему поручил передать Филимонову, специалисту по электрическим приборам, просьбу академика смонтировать тепловой очаг в сауне.

— Нет, я решительно не могу понять: лакеи мы что ли? — вскинулся Василий на койке. — Ковры трясти — да это же чёрт знает что! Вот Краев — не пошёл и всё! И мы могли послать подальше этого Зяблика.

Галкин сидел на койке, вцепившись руками в сетку кровати, смотрел то на Шушуню, лежавшего у раскрытого окна, а то на Филимонова, сидевшего на койке в позе узбека и строчившего в блокноте, как он вечно делал, свои формулы, или принимался чертить — тоже в который уж раз — схему проводов в бане. Он всё время менял её, пытался найти лучшее решение. В очаге устанавливались три спирали — две основных, одна дополнительная; они заключались в воздухонепроницаемый стальной кожух — это для того, чтобы кислород не сгорал на спиралях и в бане не обеднялся воздух. Устанавливался пульт автоматического включения спиралей — в зависимости от температуры воздуха в бане, по желанию — от восьмидесяти градусов до ста двадцати. Зяблик пояснял: «Академику — восемьдесят, домашним — сто, а мне и другим молодцам вроде вас — сто двадцать».

Вчера вечером учёные трудились в бане до самой темноты, до того часа, когда их позвали ужинать. Алюминиевую кастрюлю с котлетами и плетёнку с хлебом и сухарями им принесла внучка академика Наташа — девица в мини-юбке с вызывающе полными ногами; ничего не сказала, — ни здравствуй, ни прощай, — плюхнула кастрюлю на стол и показала спину.

Шушуня, раскладывая котлеты, объяснял ситуацию:

— Ну… И ляд с ними. Принесли тебе — жри, глазами по сторонам не шастай, не ропщи. А вообще-то — свинство, конечно. Одни в доме, в светлых комнатах, другие…

Шушуня оглядел времянку, покачал головой. Филимонов, вторя ему, шаркнул по тарелке вилкой:

— Зяблика проделки. Академик тут ни при чём.

Говорили, с опаской поглядывая на Галкина, — как бы он что не выкинул. Их молодой товарищ к еде не притрагивался, сидел в углу своей койки, смотрел в раскрытую дверь на угол веранды, где толпилась молодёжь и яростно хрипел транзистор. Сад притаился, присмирел под натиском бессвязных звуков, рождённых в чужих неблизких странах. Острый серп месяца вылетел на средину неба и тоже изумлённо уставился на зелёный земной пятачок, раздираемый дьявольской свистопляской.

За стеной времянки жил брат академика Ефим. Там скрипнула дверь, кто-то вошёл. И тут же раздался хриплый, но явственно слышимый голос Буранова-старшего:

— Оклемался малость — и вновь к тебе. Куда ж мне податься!

— Чего выполз в одной рубахе — роса пала, зябко. Да и приступ был, укол дачи.

— И никакой не приступ. Сердце кольнуло, и у молодых бывает, а они чуть что — крик поднимают. Помолчали с минуту.

И вновь академик:

— В баню ходил к художнику — соседу. Оттаял малость. Художник-то — он по банному делу мастак. Ложись-ка, говорит, на спину, я тебя по левому боку — там, где сердце болит. И ну жарить, ну жарить!.. Разогнал ломоту, — молодец! Надо Зяблику сказать, чтоб картину у него для института купил. Без денег сидит. Художник — одно слово.

— Во-во!.. Нынче картину у него купишь, — поди, завалящую, завтра — хлопотать попросит. Липучий он, твой Почкин! Банным веничком корысть себе из вас, дураков, выколачивает. Тьфу, мерзость! Прежде вроде и людей таких не было.

— Ах, Ефим! Злобствуешь ты! Все у тебя нехороши. Зяблик — плох, и учёные вон, что в бильярд играют, не здороваются с тобой. Теперь вот… Почкин! Ну что тебе в них? Ты их не знаешь, и они тебя. Занимайся садом.

— Оно — так! Да не во мне дело. Хапуг не переношу, сроду их не любил.

Академик хохотнул трескуче, словно щепки рукой перебрал.

Бригада электриков за стеной замерла, лежат — не дышат. Жизнь академика с чёрного хода им открывалась. И сам он — не директор, не учёный с мировым именем, а человек, обыкновенный, простой и даже в чём-то несчастный. Жалкий он в своей старости, в болезнях, в одиночестве своём, и почти в такой же заброшенности, в какой пребывал и его младший брат. Ефим не унимался:

— Дойную корову нашли, — ворчал старик. — Каждый от тебя жирный кусок норовит урвать. Зяблик-то вон как хлопочет; ишь Дарью как строго держит и всех остальных. А тебе, Ляксандр, в останний раз говорю: уйду я от вас. Ссудил бы ты мне пенсию какую от своих щедрот. А?.. Не то худо будет. Зяблика не переношу. Дьявол он жёлтоглазый! Вот косу я наточил — чиркну по шее и делу конец!

Академик зашёлся смехом — с икотцей, с прихлипьем.

— Чиркнешь, говоришь? Идея, братец, ты ему только загодя пригрози. Трусишка он, Зяблик наш. Вот как испугается! И вновь заикал, захлюпал старческим горлом. Успокоившись, сказал:

— Смех — хорошо, он душу чистит.

Братья потом и другие дела обсуждали, о молодых годах вспомнили, отца-матушку добром помянули…

А за стеной лежали на койках и смотрели в темноту изумлёнными глазами невольные слушатели. И каждый о своём думал — примерно о том же: о сложности человеческого бытия, о гримасах и превратностях быстротекущей жизни.

В сущности ничего не произошло в жизни и судьбе трёх ученых за два дня пребывания на даче их шефа, академика. Не было и малейшей размолвки, колких словесных дуэлей, но сработала внутренняя незримая пружина: они вдруг замкнулись, стали меньше разговаривать. Каждый из них как бы неожиданно для себя стал свидетелем некрасивого поступка другого — поступка, который и сам помимо своей воли совершил. И каждому стало гадко.

Пытаясь разобраться в происшедшем, они теперь, лёжа на койках, вспоминали, как всего лишь два дня назад они с чувством радости и той тихой, скрываемой от других гордости, приняли приглашение академика посетить его дачу, — их везли на директорской «Волге», они были тут не однажды, рассчитывали на обыкновенное в таких случаях гостеприимство. И первые часы устройства, знакомства с баней, где им предстояло, как утверждал Зяблик, «руководить бригадой рабочих и кое-что поделать самим», и даже дощатая времянка, назначенная им для ночлега, их не обескуражила, хотя и заронила огорчающее душу недоумение.

Разочарование, досада, враждебное недовольство приходили постепенно, по мере того, как выяснялись затруднительные обстоятельства: рабочие, не сговорившись в цене, ушли, и Зяблик, сделав невинное выражение лица, сказал: «Тут и дела всего-ничего, управимся». Во время обеда ждали приглашения в дом к шумному застолью, а вместо того им принесли еду во времянку. А тут ещё ковёр, лосиная шкура…

Филимонов на что человек покладистый, от мира отрешённый — ни в каких ситуациях не прекращает занятий математикой — и перед начальством всегда человек смирный, безотказный, а и он терзался думой: «Ковры-то, пожалуй, — лишнее, можно бы и отшутиться как-нибудь».

Галкин примолк в своём тёмном углу; он в довершение ко всему, как человек особо впечатлительный, натура поэтическая, «переваривал» ещё и только что слышанный разговор академика с братом, лежал с час, разглядывал силуэты дубовых и берёзовых веников, висевших над ним, находя сходство их тёмных пятен то с муравьиными кучами, то с женскими сарафанами, временами тяжко вздыхал, ворочался с боку на бок, но потом встал, оделся и вышел, оглушительно хлопнув дверью.

— Домой поехал, — сказал Филимонов, зная буйный нрав и болезненное самолюбие Василия.

— И нам бы в пору! — пробубнил Шушуня и отвернулся к стене. И ему было тяжко и тошно, и он бы хотел выговорить накопившееся за эти дни возмущение, но в положении Шушуни были щекотливые моменты, понуждавшие его безропотно сносить обиды. Он — «битый», «полетел» с поста, — из тех, про которых говорят: «У него рыльце в пуху». Хотя, собственно, ничего дурного он не сделал, и даже наоборот: занимая пост начальника управления в министерстве, показал характер, пытался противоречить заместителю министра Бурлаку. Его по-умному «съели». В кабинете рассовали несколько бутылок из-под водки. И в партком — анонимку: мол, пьянствует на службе. Сработали нечисто, а должность пришлось оставить. Хвост потянулся грязный, нигде Шушуню не брали. И тогда на помощь пришёл Филимонов — пригласил в свою группу.

Судьба института, да и своя собственная, его не томила, не заботила. Он знал: ветер перемен, ворвавшийся в страну со смертью Брежнева, выметет прежде всего тех, кто не умеет цепляться за свои, отхваченные у жизни высотки, кто не сноровист выбегать в одну дверь и забегать в другую. Стариков пометут со всех углов. Нас, ветеранов… «Ах, и ладно! Удалюсь на заслуженный отдых».

Он мысленно давно таким образом решил свою судьбу и потому засыпал быстро и спал крепко, и на страсти, кипевшие вокруг него, смотрел, как с высокой пожарной каланчи.

Филимонов сквозь глубокую дрёму едва различал его голос и что-то прочмокал губами в ответ, и тотчас провалился в сон — в небытие, в таинственно-безбрежную отрешённость, где не было ни света, ни голосов, ни изнуряющих душу забот и желаний. У него было больше причин тревожиться — и за себя, и за судьбу подчинённых, зависимых от него людей, и, главное, за судьбу импульсатора — изобретения, сулившего переворот в металлургии. Но так был устроен этот человек: что бы с ним ни случилось, засыпал в раз назначенное время и спал без сновидений на одном боку.

Безмятежно похрапывал в своём углу на детской кроватке и Вадим Краев. По своему рабочему подчинённому положению он в дискуссиях не участвовал, реформ не боялся — делал хорошо своё дело и не позволял себя впутывать ни в какие щекотливые ситуации. В душе он уважал одного Филимонова — за него страдал, о нём заботился, до всех остальных же, хотя он и работал с ними не один год, ему не было дела.

Не спал один Вася Галкин. Распалённый странным и таинственным разговором братьев, уязвлённый всем происшедшим за день, он вышел на воздух и несколько минут бесцельно бродил по саду. Недовольство и обида, нанесённые коврами, мучили его, но сейчас он меньше думал о себе; его оглушила, обескуражила, вывернула наизнанку душу исповедь академика, его страшное одиночество. «Мне когда тяжело, к тебе иду», — говорил Буранов брату. Василий внимал тишине ночного сада и чудилось ему: он и к нему обращается, Галкину, и его призывает на помощь в этот трудный час своей жизни.

«Как? — останавливался Василий. — Разве такие люди… большие, сильные… Разве они… Нет! Нет! Буранов — величина, он всесилен. Он жалует ордена, докторские дипломы, должности. И вдруг — немощный, больной, жалкий в своём одиночестве старик! Дунь на него — и полетит как пушинка. Нет силы, опоры — нет ничего». И Василий и себя вдруг ощутил ничтожным, ничем не прикрытым. Прихлопнут институт — теперь уж как пить дать! И… пошёл он, солнцем палимый. Куда свой путь направит, к кому приткнётся? Кандидат. Человек, только возмечтавший что-то сделать в науке. Пнут ногой, и — покатился. В Москве нет квартиры. Трое детей, рыхлая больная жена. Снова на Урал — к мартеновской печи?

Тропинка вела Василия в сторону гаража, он скоро увидел за калиткой на лесной поляне автомобиль и свет в кабине. Там парочка стелилась на ночлег. Доносился негромкий разговор.

— Зяблик предлагал нам диван на веранде, ты зря отказался, — корила мужа женщина.

— Нам и здесь будет хорошо.

— Я постирала кучу салфеток, полотенец, — все ногти обломала, а ты не был представлен академию.

— Пустая формальность! Не он будет решать нашу судьбу, всему тут голова — Зяблик.

«Вот они зачем тут, — подумал Галкин, ускоряя ход по направлению к дому. — И Три Сергея! Затем же!»

В доме все двери и окна были освещены, к ним, точно девушки в светлых сарафанах, прильнули берёзки. Под стрехой, устраиваясь на ночлег, зашуршала крыльями славка, и тотчас в тёмной шубе дикого виноградника, обвивавшего балкон, завозились воробьи. Из правой веранды высыпала стайка молодых людей. Галкин отскочил в кусты крыжовника, исколол ноги, прошёл к углу дома. Тут в ярко освещённой угловой комнате увидел сидящего за письменным столом Зяблика. На полу, на лосиной шкуре полулежала в вальяжной позе Наташа, внучка академика, — это она принесла им кастрюлю с котлетами. Дальше, за шкурой, алел кроваво-красным орнаментом набивной ковёр — тот самый, неподъёмный. «Его ковёр и шкура, — Зяблика, — обожгла мысль! — Да, да… не для академика старались, а ему, для него… Обманул нас, мерзавец!»

Василий отшатнулся от окна. Обида сдавила грудь. Двинулся напрямую по саду к времянке. Прокрался к своей кровати, улёгся без шума, но заснуть не мог. Принимался считать до ста, но сон не приходил. И лишь на рассвете Василий забылся.

Возле бани, на залитой солнцем зелёной лужайке, тесным кружком сидели все наши работнички и Три Сергея. Центром кружка был Филимонов. Он набирал полную грудь воздуха, произносил с грозным видом слова, похожие на заклинание: «А-ба-ши Ки-ркли…» Всплёскивал руками и заливался детским, совершенно упоительным смехом. Обрывал он смех так же внезапно, как и начинал; выпрямлялся весь, будто заглатывал аршин, пучил младенческие незабудковые глаза, произносил пугающе-страшно: «А-ба-ши Ки-ркли!» — и, взмахивая руками, как петух крыльями, вновь заливался смехом. Завидев Василия, вскинул руки:

— Слышь, Василий, — Мама Бэб, ну та, что все бумаги наши заедает, — не Мама Бэб, — А-ба-ши Ки-ркли! Слышишь — Ки-ркли! Это у неё фамилия — Кирклисова, Институтские остряки сократили — Киркли. А мы и не знали. Мама Бэб, Мама Бэб… А у неё есть фамилия — Кирклисова. Вот они говорят, — кивнул на Трёх Сергеев. — И ещё говорят: в русском языке ошибок кучу делает, а наши бумаги редактирует. Редактор, цензор — каково? Бумаги наши на нюх берёт: милый, постылый. Слышь, на нюх… Бумаги-то…

И снова взрыв смеха. Вулканический, до слёз и головокружения.

Сергеев и Сергиенко сидели рядом с Филимоновым, Сергеев держал в руках блокнот, и, как только Филимонов заканчивал какой-нибудь рассказ или справлялся с очередным приступом смеха, подносил ему раскрытую страницу с шариковой ручкой, просил «взглянуть» на какую-то формулу. И Филимонов брал блокнот, бегло просматривал записи и делал пометки. Обыкновенно говорил Сергееву: «Не туда поехал! Тут следует другая зависимость. Вот — смотрите!» И писал формулы. Иной раз исписывал страницу, две… Писал быстро. А закончив, подавал блокнот хозяину и вновь обращался к беседе.

По мере того, как Сергеев эксплуатировал его таким образом, Вадим Краев, бдительнее других наблюдавший за шефом, терял равновесие, ёрзал на пеньке, где он пристроился несколько в стороне от кружка, и всё громче подавал реплики: «Дали бы отдохнуть человеку!» Или: «Ну что вы пристали с этими формулами!» Ворчал он глухо, невнятно, — его, пожалуй, никто и не слышал, но важный и серьёзный Шушуня, сидевший к нему ближе других, нервно поводил бычьей шеей, метал чёрные искры из своих карих женственно красивых очей. Он вообще недолюбливал Вадима, особенно в минуты, когда тот бесцеремонно совал нос в дела Филимонова.

Знай Шушуня все подробные обстоятельства жизни лаборатории, все тонкости отношений, особенно же всю механику роста Трёх Сергеев, он бы, может быть, не так строго судил Вадима. Ещё недавно Три Сергея не имели никаких званий, их никто не замечал в институте, и они, зная безотказность Филимонова, консультировались у него по математике. Но вот они защитили диссертации — возгордились, занеслись, при встрече едва отвечают на приветствие, однако и теперь приходят к Филимонову со своими бесконечными вопросами. Поговаривают даже, что в статьях, что печатают они в журналах, пестрят выкладки и расчёты Филимонова, что не открой Филимонов какие-то математические зависимости — не быть бы им докторами. «Ладно, пользуйтесь, — рассуждал Вадим Краев, неотлучно состоявший при Филимонове, — но зачем же нос задирать? Зачем показывать превосходство, если его, этого превосходства, в сравнении с Филимоновым, у вас нет?»

Впрочем, ни напористость Сергеева со своим блокнотом, ни реплики Вадима, становившиеся всё более громкими, — ничто не нарушало изначально весёлого тона беседы. Филимонов, предаваясь ребячески-озорному настроению, казалось, не думал о впечатлении, которое он производит на своих товарищей. Очень ему понравилось царственно-восточное имя невзрачной прыщеватой старушки, игравшей во всех институтских делах не всем понятную, но мистически важную роль. При встречах с ней одни шарахались в сторону, другие сгибались в льстивом поклоне и приветствовали возможно более ласковым голосом.

— Вася, слышь-ка, — в институте аттестация, — встретил Галкина Филимонов. — Вот он, товарищ Сергеев, будет нас с тобой аттестовыватъ.

Филимонов чертил формулы, глаз от них не отрывал и говорил громко, эхо летело в лес и отдавалось там, в тёмных еловых дебрях: атте-а-а-ция!

Васю эта весть как палкой по голове ударила; Сергеев его не любил, он знал это, — и, конечно, Галкин вылетит из института пробкой. И Филимонов полетит, Шушуня — по возрасту.

— Не успеют! — нарочито бодро возгласил Галкин. И соврал для устрашения: — У меня дружок в Госплане, так он говорит, список видал… назначенных к закрытию институтов. Наш там среди первых значится. — И чтобы заполнить наступившую паузу, пропел фальшивым тоном:

Переменим с тобой, эх, да жизнь городскую На роскошную жизнь… эх, да деревенскую.

Филимонов, подавая блокнот Сергееву и будто не слыша бодряческой припевки:

— А, Вася! Аттестация!.. На Москве теперь ба-а-льшие перемены! Нас, бездельников, шугануть решили. Их, говорят, научных работников, в одной столице миллион расплодилось. Это, если с жёнами да детишками, — миллиона три будет, а то и четыре. Государство целое. Финляндия! Вон газету принесли, про наш институт фельетон тиснули: «Гора родила мышь». Семьсот гавриков за год выдали три небольших изобретения. А слесарь на уральском заводе был, так он один за год четыре изобретения выдавал. А?.. Каково? Один за наш институт сработал. Интересно, сколько он получил за свои четыре изобретения? Пожалуй, меньше, чем Зяблик в месяц получает. А что как нас — на его место, а его — сюда, в институт. И начальства не надо, и машин, и дач, и гигантского здания. А, Вась? Могут ведь и так дело повернуть.

«Чего дыбится? — мысленно раздражался Галкин. Десять лет морочил людям голову со своим импульсатором. Теперь и нам из-за него по шапке дадут».

Представил, как будет проходить аттестация, как эти… Сергеи утречком зайдут к Маме Бэб, станут с ней из китайских чашек кофе пить. И между делом, весело болтая, назовут его фамилию — Галкин. Мама Бэб скорчит мину: ату его!..

От этих воображаемых картин по спине Галкина, семеня и царапая льдистыми коготками, побежали мелкие насекомые. Тут подал голос Сергеев-Булаховский; он до того сидел скромнее всех, смеялся сдержаннее других — и вдруг:

— А мы видели, как вы, Галкин, в малиннике Дарью Петровну обвораживали.

И все повернулись в сторону Галкина, — смотрели серьёзно и с изумлением; Вадим Краев — и тот навострил уши; у всех на лицах было написано: «Ого, Вася Галкин! Да ты хват, братец!..» И как только прошла первая минута изумления, Филимонов сделал петушиный жест — всплеснул руками, — ему только дай повод к веселью:

— И хорошо, Вася. Войди в доверие, охмури хозяйку, — может, в дом нас пригласят, за стол с хорошими людьми посадят. А там, глядишь, с её-то помощью, в академики выйдешь, вот и их обскачешь, — кивнул на Трёх Сергеев. И все снова засмеялись, хотя и не так громко, видимо, шпилька, пущенная во многие адреса, показалась кое-кому неуместной. Филимонов видел это, но не унывал. Он пустился в рассуждения о выгодах, которые сулит близость к академику, приводил примеры их институтской жизни, — и вновь допускал излишества, неловкость выражений, но нисколько этим не смущался. Неодобрительно хмурил брови Шушуня, ниже склонял седую голову. «Серьёзный ты человек, — говорила вся поза Шушуни, — руководитель группы, а несёшь околесицу». Шушуня не только осуждал Филимонова, — он в эту минуту искренне жалел шефа. Три Сергея — важные лица, с ними бы дружбу завязать, а он их высмеивает. «Безалаберный человек ты, Николай Авдеевич, — удивительно непрактичный. Видно, жизнь тебя мало тёрла», — так в досаде бессильной втайне журил своего шефа Шушуня.

А тем временем к Филимонову всё ближе подбирался длинноволосый Сергиенко; и едва лишь улучив паузу, сунул под нос Филимонову и свой блокнотик. Филимонов углубился в расчёты, остальные продолжали шпынять Галкина, и никто не заметил, как решительно поднялся Вадим.

— Сидим тут! А дело стоит!.. И пошёл в баню.

Николай, вздрогнув, опустил на колени блокнот, Шушуня встал и двинулся было к наглецу, но Филимонов подал команду:

— Что ж, и вправду — хватит. Пора за дело, ребята. Извините, — вернул он Сергиенко блокнот с расчётами.

И бригада, один за другим, втянулась в баню. Шушуню трясло от негодования, а Вася Галкин был на грани какого-нибудь дикого поступка. И возмущал его не столько хамский выпад Краева — с дурака взятки гладки! — сколько олимпийское, ничем не оправданное равнодушие шефа. «Нет, как хотите, — обращался он к себе в третьем лице, — а это уж никуда не годится. Паршивый слесаришка, а что себе позволяет!»

Работу никому не сдавали и никому не объявляли о готовности. Привернув градусник, как того хотел академик, в углу над дверью, Филимонов сказал:

— Дело кончено. Можно по домам.

Он жил неподалёку в том же посёлке. Сложил в ящик инструменты, коротко простился, пошёл домой. За ним увязался Краев. Они всегда так: о совместных действиях не сговариваются, слов лишних не тратят; между ними установился тот дух взаимопонимания, при котором оба они как бы слышат возникающие в душе другого желания, угадывают нюансы настроения, — несмотря на пропасть в их интеллектуальных уровнях они сближаются и мыслят совершенно одинаково в оценке дел житейских, в истолковании страстей человеческих. Впрочем, рассуждать о поступках людей любил Вадим. Шеф, слушая его, отвлекался от занятий математикой, от вечных своих расчётов по прибору — слушал. И часто смеялся. И всплёскивал руками, восклицал: «Ах, бес! Ах, хитрец! Ну не шельма ли ты после этого!» Замечания делал беззлобные, любым поступком слесаря, даже дерзким, неожиданным, он словно бы умилялся в своём вечном счастливом расположении духа.

Недаром кличка за ним укрепилась — «Филимон», и выразилось в ней не одно только стремление упростить фамилию; в имени этом, музыкальном и звучном, отдающим давней русской стариной, — весь характер его владельца, всё то, что можно бы окрестить и другим словом: простофиля. И та простота, что красит человека, и та простота, что хуже воровства. «Филимон!» — раздаётся вдруг чей-то голос в институтском коридоре. «Филимона, Филимона об этом спросите!» — раздражённо проговорит другой. И как бы люди ни относились к руководителю группы Импульса Филимонову Николаю Авдеевичу, в звучном стародавнем имени Филимон лишь глухой не услышит едва скрытую насмешку, окольный намёк на простоту — ту, что хуже воровства бывает.

Впрочем, сам-то Николай завидно равнодушен к кличке. И по тому, как он охотно на неё отзывается, как, растворив небесного цвета немигающие глаза, торопится вам навстречу и как потом долго доверчиво смотрит на вас всё тем же открытым немигающим взором, — и не дрогнут брови, не покроются даже мимолетно тёмным облачком его ясные, проникающие в душу очи, — по всему этому и по всей линии жизни его и поведения вы можете заключить: «Ах, как же метки бывают прозвища!.. Филимон! Одно только слово — и весь человек!»

— Филимону наплевать! — проговорил Вася Галкин вслед шефу. — Ему хоть земля пополам тресни — ухом не поведёт.

— Ты это о ком? — спросил Шушуня, вымыв под краном руки и кидая нетерпеливые взгляды на дачу; он бы не хотел уходить, как Филимонов, ждал хозяев, чтобы показать им работу, встретиться с академиком, — втайне ещё надеялся посидеть с директором за столом, распить в обществе его домашних чашечку чая.

— Не в моих правилах осуждать начальство, но это всё-таки свинство, чёрт бы их побрал! Спасибо не скажут!

Вася Галкин метал стрелы молний и в адрес Филимона, проявившего ко всему твёрдокожую бесчувственность, однако остриё гнева направлял в обитателей дачи, оставлявших их без внимания и в момент окончания работы. Могли бы и отметить этот случай, позвать в дом, поблагодарить. Он кидал ястребиные взоры по усадьбе, искал Дарью Петровну, с которой хотел закрепить знакомство, но и её нигде не было, всё словно вымерло, словно смеялось над его бессильным негодованием. И Три Сергея — и те спрятались куда-то, и Зяблик, наблюдавший за их работой, — и тот…

Тут мысль Василия запнулась, он сдавил пальцами лоб: «Постойте! — работала мысль. — Зяблик! Не его ли это козни?.. Он! Конечно же, это он всё подстраивает таким образом, чтобы они не сблизились с академиком, оберегает всех обитателей дачи от знакомства с ними — лишними, ненужными людьми. Зяблик и поселил их отдельно, и коврами унизил».

— Зяблик тут всему голова! Пойдёмте к нему.

— Зачем? — удивился Шушуня, вскидывая на плечо вещмешок.

— Как зачем? Работу сдадим. Простимся, наконец! За ковры отбреем. Нельзя же прощать такое!..

Шушуня подтянул ремень рюкзака, вскинул его для утруски, сказал:

— Пожалуй, ты один… брей Зяблика. А если тебе нужен мой совет — не лезь на рожон! Наше время не для дуэлей. Ныне побеждают невидимки — те, кто умеет наносить удары, оставаясь сами незаметными. Учись у Зяблика. И не брани шефа — Филимонова. Он как яркий огонь привлекает к себе мошкару. Мошкара греется возле него и грызёт его же. Не будь Филимонова — удары посыплются на нас с тобой. А наша кожа тоньше и нервы слабее — вряд ли мы устоим под ударами Зябликов. Так-то, мил друг. Не люблю я таких откровений, да ты молод, неопытен, чем скорее постигнешь природу бытия, тем быстрее окрепнешь.

Откровение старшего товарища проняло сердце Василия, в тёмных горячих глазах его блеснул огонёк благодарности. Но мысль о тактике борьбы высекала в его сознании другую мысль — о необходимости бороться. И он решительно заявил:

— Пойду к Зяблику. Отбрею мерзавца. За всех отбрею — и за вас в том числе.

Последними словами он как бы благодарил Шушуню за дружеские чувства и доверие.

В дом прошёл через парадную веранду, у встретившейся в первой комнате женщины спросил: «Где кабинет Артура Михайловича?» Она показала коридор и в конце его вход в угловую комнату. Зяблик сидел за письменным столом, поднял на вошедшего зеленовато-жёлтые с коричневым отливом маленькие глазки. Не удивился, он вообще редко чему-нибудь удивлялся.

— Проходите, — сказал бесстрастно. И Галкин заметил, что, выговаривая слова, Зяблик шевелит только нижней губой. Верхняя губа толстая, словно вспухшая, остаётся неподвижной. «Странная примета», — подумал Василий. И сходство со львом у Зяблика было поразительное: близко посаженные глаза, толстый, растекающийся книзу нос, узенький лоб с тремя морщинками и вытянутое, совершенно львиное выражение лица.

Оглядел ковёр и шкуру — они! Конечно же, те самые!.. Нацелил палец в ковёр:

— Ковры мы для кого чистили?

— Для академика Буранова. Тут всё его, академика. И эта комната, зимой он тут работает.

— Да, да. Мне всё ясно. А вы?.. Насколько я понимаю…

— Такой же гость, как и вы. Пригласят — приеду, не пригласят… словом, как вы.

— Извините. Прошу прощения. Не подумал. Чёрт знает, что подчас придёт в голову.

— Ради Бога! Чего уж тут. Хотите, закажу чаю?..

Галкин опустился на диван. В нём ещё клокотал гнев, но критическая точка миновала, излишек пара он стравил. Облизывал пересохшие губы, тяжело дышал. Посидел с минуту, встал.

— Да я, собственно, пришёл доложить: работа закончена.

Приказ о новом важном назначении объявляли в конференц-зале. Обстановка полудомашняя, неофициальная. Институтские забили зал до отказа, сгрудились в коридоре, ждали тревожных вестей. Однако речь заместителя министра Бурлака, как всегда, была отвлечённой и будто бы не касалась проблем институтской жизни.

— Каждое новое поколение застаёт мир готовым и ничему не удивляется, — говорил Бурлак, улыбаясь, придавая словам отвлечённый и философский тон. — Многим из вас, особенно молодым, кажется: Институт сплавов существовал всегда, и широкий спектр металлов, и материалы, по прочности близкие к алмазам, — всё было до вас, всё есть и всё будет. И, может быть, в этом парадоксе заключена мудрость жизни. Не обременять разум осмыслением прошлого, идти вперёд, весь жар молодых сердец тратить на постижение тайн. Так, не оглядываясь, пойдут вперёд новые поколения.

Тревожными были только слова «новые поколения». «Что это значит?» — переглядывались учёные. О каких новых поколениях загалдел вдруг этот хитрый и коварный Бурлак, которого в институте боялись как нечистой силы? Он в министерстве заведовал наукой, от него шли самые страшные, разрушительные директивы: то важную лабораторию прикроет, то выживет из коллектива яркую творческую личность. Буранов ему не перечил, будто бы знал, что Бурлак на короткой ноге с самой мадам Брежневой. А однажды он самолично привёл в институт парня с трясущейся головой и выкаченными на лоб глазами и повелел зачислить его научным сотрудником. Институтские остряки затем, кивая на него, шутили: «Это наш Эйнштейн».

Бурлак и раньше любил говорить обо всём новом, а теперь-то слово «новое» звучало всюду: «новые люди», «новые подходы», «новое мышление».

— Наш дорогой Александр Иванович ныне, как никогда, нуждается в хороших помощниках, — сказал заместитель министра и наклонился влево, коснулся двумя пальцами плеча сидевшего с ним рядом Зяблика. — Нам было нелегко найти человека, достойного встать рядом с таким большим авторитетом в науке, каким является наш дорогой академик Буранов. По научному потенциалу, по эрудиции, по значимости собственного вклада в науку о сплавах на обозримом горизонте такого человека нет. Но среди вас есть люди, имеющие большой организаторский дар. — Бурлак снова коснулся двумя пальцами плеча Зяблика. — Коллегия министерства приняла решение: назначить Зяблика Артура Михайловича первым заместителем директора института.

Потом Бурлак стал пространно излагать мысли о счастливом и очень нужном для науки даре создавать дух гласности, привлекать внимание к делам своим собственным и своих коллег. Слова он говорил мягкие, круглые, — они никого не задевали и не обижали, и даже будто бы не касались никого в особенности, и молодёжь не совсем понимала высокого чиновника, но для старых, опытных учёных складывался из этих слов вполне осязаемый и всё чаще в научных кругах встречающийся тип человека, умеющего каким-то недоступным для других образом нагнетать вокруг намечающегося открытия — пусть даже небольшого, иногда и совсем незначительного — атмосферу важности и нетерпеливого ожидания.

Все показывали на человека, на людей, совершающих такое открытие и, затаив дыхание, говорили: «Скоро… теперь уже совсем скоро». Затем открытие совершалось или не совершалось — скорее всего, не совершалось — это уже не так важно, важнее было другое: обстановка ожидания чего-то огромного ошеломляла, врезалась в память и действующие лица этой тревожной, почти праздничной атмосферы запоминались многим и надолго, иные вырастали в глазах других до степени гигантов и таковыми оставались до конца своих дней в науке.

Как бы и жила наша наука, не набери в ней силу цепкий, оборотистый человек, умеющий вокруг любого дела поднять шум и смятение — и под колокольный звон выбить ссуду, прибавку к смете, выписать на валюту заморские приборы.

Ветераны, сидевшие в зале, многое помнят, многое знают. Иные из них вместе с Бурановым начинали науку о сплавах, работали во всех пяти зданиях, где в разное время размещался институт, и в первых трёх сырых комнатах в подвале деревянного домишки на Калужской заставе. Эти всё видели, всё знали, знали они и причину неумеренно хвалебной речи Бурлака: Зяблик — двоюродный племянник Бурлака; седьмая вода на киселе, но всё-таки… родная кровь. Старики знали, да молчали, молодёжь не знала, и знать ничего не хотела.

Галкин локтем толкал Филимонова, тот на минуту отрывался от блокнота, смотрел на трибуну, однако в голове его продолжали громоздиться ряды цифр, они занимали всё его существо.

Природа ловко устроила его ум и психику: он пребывал в мире, созданном его воображением, — в абстракциях и грёзах даже и тогда, когда другие теряли голову от внешних потрясений. Прибор Импульсатор — дело его жизни — был весь построен на математических зависимостях, и Филимонов, не имея портативной вычислительной техники, был вынужден ворочать в голове груды цифр, привлекать и отбрасывать формулу за формулой, — и всё в голове, по памяти; и так он работал десять лет над созданием технологии получения сверхтвёрдого сплава, — у него, естественно, выработался модус мышления, который одним мог показаться эффектной игрой в мыслителя, другим — просто чудачеством.

Были и такие, которые, понаблюдав его со стороны, предусмотрительно сторонились, серьёзно подозревая в нём мозговую порчу.

К счастью, ни первые, ни вторые, ни третьи не были правы. Филимонов был отрешён, глубоко уходил в расчёты, — частенько, в самое неподходящее время, — но ощущения реальности не терял, почти всегда видел, что происходит рядом, и оценивал происходящее, — особенно в первый момент, — языком математики. Так, услышав приказ о назначении Зяблика, он подумал: «Векторная функция вертикали…» — то есть неожиданное возвышение, взлёт, подъём. Где-то стороной прошла мысль: неделимые величины встретились. Тупик. Сюда поместилась вся история его личных отношений с Зябликом.

Филимонов внушал Зяблику страх. Он был неразгаданным ребусом, а всё непонятное, загадочное мучило Зяблика и страшило. Зяблик и раньше играл важную роль в институте, он лишь формально занимал должность заведующего лабораторией, на самом же деле был всегда при директоре; по утрам вслед за Бурановым входил к нему в кабинет и неотступно сидел там, пока директор находился в институте. Без него не решался ни один вопрос. Зяблик однажды во время болезни Буранова целый месяц прожил в его квартире, обжил там две комнаты, пробил отдельный вход на лестничную площадку, и когда академик выздоровел, ещё долго жил в его квартире, а и теперь даже, поскольку там было много собственных вещей Зяблика, оставался на ночь, жил по два, по три, а иногда и больше дней. Зяблик был тенью директора, его другом, советчиком, — именно поэтому в затруднительных положениях, не найдясь с ответом, Буранов автоматически поворачивал голову в сторону Зяблика.

В говорящем живом потоке шёл Николай Авдеевич с седьмого этажа на третий; никто с ним не заговаривал: в институте мало кто знал Филимонова, а те, кто знали, держались от него подальше, при встречах едва кивали, а то и вовсе не замечали. И никто бы не мог сказать, чем вызвано такое пренебрежение к человеку; очевидно, срабатывала неприязнь начальства к Филимонову. Группа Импульса считалась бесплодной, созданной для развития однажды мелькнувшей в голове Филимонова дельной идеи. Мало кто знал историю появления этого человека в институте. Он случайно встретился с жившим по соседству на даче академиком Бурановым. Рассказал ему о своей задумке применить токи высокой частоты при плавке металла и уже проделанных первых опытах. Буранов пригласил заводского инженера в институт и создал для него группу. В институте эту группу то Импульсом зовут, то Импульсатором, но толком мало кто знает суть проблемы. За десять лет учёный с трудом осилил кандидатскую диссертацию, а со своим провинциальным, каким-то полукрестьянским, полурабочим видом да ещё строптивым характером он так и не вписался в семью учёных, остался чужаком — неловким и неприятным. Несовременными были и его манеры; он мог громко засмеяться в приёмной самого директора, при этом взмахивал руками, как крыльями, — словом, весь он с головы до пят был грубоватым, неинтеллигентным, разрушающим представление о современном учёном, о сотруднике головного в своей отрасли института.

Придя в свою слепую комнату — в ней было всего лишь одно окно, — Николай Авдеевич раздал сотрудникам иностранные журналы, предложил прочесть новые статьи, а сам вместе с Краевым занялся прибором.

— Ну что, волшебник, как наши дела? — раздался за спиной голос.

Повернулся: у плеча стояли Бурлак и Зяблик. Дурное предчувствие шевельнулось под сердцем. «Зачем-то они припожаловали?..»

— Скоро твой Импульс оживёт? — подчёркивая давнее знакомство и дружелюбие, заговорил заместитель министра.

— Группу Филимонова усилим, — пообещал Зяблик, делая широкий жест и улыбаясь всем сотрудникам. — Новые приборы выпишем, помещение расширим — будет Импульс, будет, Вадим Назарович!

Филимонову сказал:

— Завтра пойдите к Дажину, пусть для вас выпишет персональный компьютер. Последнюю модель — IBM РС.

Заместитель министра тем временем прошёл в дальний угол комнаты, — там за столом при свете настольной лампы читала английский математический журнал Оля — младший научный сотрудник группы. Она была дочерью Второго человека в государстве, и Бурлак, бывая в институте, старался увидеть её, поговорить. Не однажды он предлагал Оле перейти в лабораторию престижную, перспективную, но она верила Филимонову и всеми силами старалась ему помочь.

Бурлак низко наклонил голову:

— Здравствуйте, Ольга Ивановна! Не стану говорить вам комплименты — ваш юный вид, цветущее чело…

— Спасибо, Вадим Назарович! Мы все тут цветём и благоухаем. Да и как иначе! Комната у нас хорошая, светлая… — Слово «светлая» Ольга произносит громко и с нажимом. И продолжает: — Говорят, её под склад назначали, но Артур Михайлович… он тоже нас любит, — нам её отрядил.

Зяблик подаёт свой голос:

— В соседней комнате есть стол и место для вас.

— Я не хочу сидеть в соседней комнате.

— А здесь мастерская. Вон… — столы для монтажа.

Вновь говорит Бурлак:

— А как батюшка? Слух прошёл — приболел он.

— Спасибо за беспокойство. Теперь ему лучше. Я вам дам телефон, позвоните ему сами.

— Спасибо, спасибо! — поднимает руки Бурлак. — У меня есть телефон.

— Может быть, привет передать? — продолжает язвить Ольга.

— Ну нет, не нужно. Мы не так коротко знакомы. К сожалению, не коротко.

С тем начальники удаляются. Учёные долго ещё смотрят на дверь, затем Василий, пожимая плечами, произносит:

— Странно!

— Мда-а… Посмотрим, — заключил Филимонов и отвернулся к окну. Поза его и черты лица принимали то характерное, знакомое каждому сотруднику выражение, которое обыкновенно раньше всех улавливалось Краевым и сопровождалось жестом слесаря: «Считает».

Заместителя директора по хозяйству Дажина Николай Авдеевич не любил и относился к нему настороженно. И, может быть, эту настороженность заметил в нём всегда и всем улыбающийся Евгений Вацлавович Дажин. Он по этой причине и здоровался с Авдеичем особенно приветливо, дольше обычного задерживал руку, щуря плутоватые глаза, в которых гнездилась, вечная тревога. И всё его бесформенное, мясистое пугливое лицо как бы говорило: «А ты, молодец, сноровист, из тех, кого следует опасаться». Раскачивал сутуловатую фигуру, широко улыбался, открывая ряды золотых крупных зубов.

— А-а, Филимон! Заходи, любезный, заходи… Что-то я вас давненько не вижу, всё прячетесь от меня.

Любопытно, что и Зяблик, и Дажин — да и заместитель министра Бурлак! — людей, ниже себя стоящих, чаще всего называли на «ты» и лишь затем, вероятно, вспомнив о вежливости, переходили на «вы».

Дажин, сверх того, был единственным человеком, кто не за спиной, а в глаза называл Авдеича Филимоном, — то ли по рассеянному недомыслию, то ли умышленно, желая подчеркнуть ироническое, усвоенное всеми в институте отношение к руководителю группы Импульса. Дажин, проговорив витиеватое приветствие, откинулся на спинку кресла, потирал руки — будто от удовольствия, от радостного возбуждения; и дышал шумно, и губами, языком издавал весёлые щелкающие звуки. Посетитель, приятно изумлённый ободряющими словами, пытался выразить признательность, но взгляд хозяина уплывал куда-то, оставался далеко, где именно — тоже неизвестно, и к посетителю постепенно являлось отрезвление, и он морщил лоб, вспоминая, зачем же пришёл.

Филимонов за долгие годы работы знал всё это и сразу приступил к делу:

— Артур Михайлович вчера обещал мне компьютер… Последнюю модель.

Сумеречная синева в глазах Дажина превратилась в ночную, но улыбка шире засверкала золотом:

— Николай Авдеевич! Любезный вы мой дружище! Я что-нибудь жалел для вас?.. Скажите, жалел?.. Вот сейчас выпишем и будет на столе у вас эта живая фантастика.

— Ремонт у нас затевают. Нам бы помещение на время ремонта.

— Будет! И кабинет отдельный, и для ребят комната — будет! У меня роднее вас… Вы же знаете!

— Спасибо, Евгений Вацлавович! Душевно вас благодарю!

«Не любил я его, при встречах кивал небрежно, а он — видишь, старается», — думал Филимонов, наблюдая за рукой Дажина, писавшего разрешение на выдачу компьютера. И к Зяблику шевельнулось хорошее чувство. «Он теперь голова в институте, ему дела нужны, — так, может, помогать нам станет?»

Распалялась в душе досада на собственную невежливость, неуклюжесть в отношениях с людьми: «Сам я во всём виноват! Сам, сам…» «Ум без разума — беда!» — вспомнилась народная пословица. Ум-то есть, да однобокий, математический, вот с разумом… Маркс, кажется, сказал: «профессиональный кретинизм». Эх, Филя ты простофиля! Клички-то недаром люди дают.

Дажин подписал бумагу, помахал ею перед носом Филимонова, но отдавать не торопился. Вышел из-за стола, подгрёб Авдеича рукой:

— К ней пойдем, ей покажем, любезный, — Матушке Бэб.

Захолонуло сердце Николая, точно в душу ледяной воды плеснули. Мама Бэб располагалась в конце коридора, в кабинете с надписью «Консультант». Никто не знал, кого она консультирует и зачем консультирует. Прежде, в оные времена, когда у многих сотрудников хромала грамота, в институте была учреждена должность редактора — для подправки бумаг, выходящих из института. Другие же говорили, что должность специально учредили для непутёвой дочки какого-то важного человека из правительства. Однако толком объяснить эту должность никто не может. Одно тут знает каждый: всякая важная бумага не минует этого кабинета. «А-ба-ши Киркли!» — хохотал он на даче до упаду, до слёз. Вот и досмеялся!

Мама Бэб не ставила резолюций и подписей — слов никаких не тратила, — обыкновенно принимала бумагу и, не взглянув на неё, клала или на правый угол стола, или на левый. На левую часть стола — со стороны двери — укладывается большинство бумаг, они затем перекочевывают в стеллажи и лежат там плотными пачками без движения, покрываясь пылью. Иные пачки пожелтели, подёрнулись не пылью, а каким-то седым слоем — умершие надежды, придушенные на корню мечты. Институтские острословы втихомолку, в тряпочку, конечно, подтрунивают над Мамой Бэб, называют её Бермудским треугольником. Но это тихо, настолько тихо, что редкий слышит такое суждение. Петя Редькин, будучи сильно навеселе, заверял товарищей, что Мама Бэб не знает грамоты — совсем не знает! — и что бумаги берёт на ощупь; каким-то особым чутьём слышит милых и постылых. Милым даёт ход, постылых — на стеллажи. Несерьёзный человек этот Редькин! Как он только в институт попал.

В кабинет вошли тихо и, может быть, потому остались в первую минуту незамеченными. Если Дажин, приветствуя вошедшего, говорит: «А-а… Заходите, любезный, заходите, Чтой-то я вас давненько не вижу, всё прячетесь от меня…», то Мама Бэб голову к вошедшему повернет не сразу, а, повернув, скажет: «Вы ко мне, надеюсь?..»

Чёрная шерстяная кофта, чёрная длинная юбка, чёрный бант, скрепляющий на затылке волосы, лицо, потемневшее от времени, — всё в ней было ветхо, старо и непроницаемо темно. Она походила на упавшую в сырую канаву птицу неопределённого вида; она там долго лежала и уж совсем занемогла, но её, ещё сохранившую признаки жизни, вытащили, обсушили и… поместили в кресло.

Она смотрела только на Дажина и говорила только с ним, демонстрируя, таким образом, полное пренебрежение к факту существования Филимонова.

«Злится старуха! — сидел как на раскалённых угольях Николай. — И поделом! Хоть бы к возрасту почтение имел, улыбнулся бы при случае, наклонился при встрече…»

Маму Бэб Авдеич третировал откровенно; никогда не сталкивался с ней тесно, не знал её занятий, обязанностей, — сразу же воспылал к ней неприязнью и при встречах чуть заметно кивал, а то и вовсе не замечал. Впоследствии увидел: Мама Бэб была той красной чертой, водоразделом, который делил всех сотрудников на два лагеря, — первый не терпел её так же, как Филимонов, второй — обожал. И ещё заметил: первых со временем становилось меньше, они таяли, рассасывались, подобно перистым облакам при ясной солнечной погоде; напротив, обожателей Мамы Бэб становилось в институте больше. Учёные невесело шутили: «Если на тебя не смотрит Мама Бэб — сматывай удочки».

Терпеливо слушая ничего не значащий разговор Дажина с Мамой Бэб, Филимонов досадовал на полное безразличие хозяйки кабинета к бумаге, с которой они пришли, — она сиротливо лежала на краешке стола и, казалось, совершенно не интересовала хозяйку. Николай в нетерпении пытался заговорить, но обрывочная, нечленораздельная фраза его осталась без внимания. Дважды машинально тронул бумагу пальцами, пытаясь привлечь к ней внимание, — даже подвинул её к середине стола, но и эти его отчаянные жесты не нарушили мирно и вяло текущей беседы.

Филимонов бросил слушать собеседников, зацепился мыслью за какую-то формулу и стал в уме выводить из неё ряды цифр.

Долго ли продолжалось состояние внутреннего созерцания, быстрой радостной работы, он не знает, но, видимо, и Дажин, и Мама Бэб заметили его отрешённость; их обоих неприятно поразил счастливый полубезумный блеск его синих растворённых глаз; они смолкли и несколько минут, холодея от изумления, наблюдали за Авдеичем и молчали, ждали, когда он спустится на землю и заговорит с ними. Но он продолжал витать в своих эмпиреях; видно, сделал счастливые находки, улыбнулся им и даже будто бы сказал что-то в радостном возбуждении — и тут опомнился, спустился на землю. И увидел перед собой Дажина и Маму Бэб, — улыбнулся, весело проговорил:

— Ну! Решили?..

Обитатели кабинета зашевелились, переглянулись, затем долго сидели молча, опустив головы, и каждый думал о своём.

Николай разглядывал кабинет. В шкафах за стеклом, на открытых полочках и на самом столе было много диковинных вещей — подарки Маме Бэб от сотрудников института. Как всякая женщина, Мама Бэб любила подарки. И каждый, кто уезжал за границу по служебным делам или туристом, непременно привозил для неё сувенир. Он мог не привезти подарка жене, дочери или родной матери, но о Маме Бэб почти никто не забывал. Иной ей на подарок все свободные деньги истрачивал — знал: затраты окупятся сторицей. Уж чего-чего, а списки отъезжающих за границу не миновали стола Мамы Бэб. Просматривая их, она, конечно, взглядывала и на шкафы, и на полочки, вспоминала всё, что отнесла домой; память её цепко держала подобные мелочи.

Петя Редькин однажды, после того, как ему отказали в заграничной служебной поездке, набрался духу и спросил академика Буранова с трибуны партийного собрания: «Сотрудники института интересуются: какую роль выполняет у нас Мама… то есть… товарищ Кирклисова?» Академик вскочил точно ужаленный, сверкнул глазами из-под очков, прокричал до неприличия грубо: «За всех сотрудников не расписывайтесь, адвокат сыскался! И нужен такт, молодой человек! Не забывайте: женщина! Пожилая!…» И сел академик. С побелевшего лица долго и старательно вытирал капельки пота. Что-то шепнул сидевшему рядом Зяблику, и тот объявил: «Товарищ Кирклисова — редактор, её обязанность — литературно отрабатывать документы». Председательствующий — это был Шушуня — зачем-то потрогал бумажки на столе, укоризненно качнул головой, добавил, кося взгляд на возмутителя спокойствия: «Все знают, а вы, товарищ Редькин, не знаете. Странно себя ведёте, очень даже странно».

Персональный компьютер — заветная мечта Филимонова. Расчёты его изнуряли. Голова гудела от сумятицы цифр, дробных величин, усечённых частиц, спаренных, строенных значений. Иная формула не укладывалась в тетради, а, получив искомое, он убеждался: не тот изначальный ход избрал для вычислений. И начиналось всё заново, на долгие часы, дни, недели; и никто не знал, не ведал его мук, разве лишь Ольга да Вася Галкин сторожко и сочувственно взглядывали на него во время математических страданий. Ох, как бы они хотели ему помочь! Будучи сами прекрасными математиками, чистыми теоретиками, они одни приблизительно догадывались, где копал свои клады их шеф.

Однажды в их комнату зашёл знаменитый на весь мир математик, старый, с трясущейся головой академик. Он присел к Филимонову, водил носом по рядам его расчётов. И, положив потом руку на плечо Николая, сказал: «Увязнете, мил человек, в числовых дебрях. Лобачевский догадывался о существовании крученых зависимостей, но подступа к ним не нашёл. Да, мил человек, не нашёл! Читайте книги Ивана Матвеевича Виноградова, он ближе всех подошёл к их тайне, но и он… да и он до конца не решил». И встал академик, в растерянности мялся у стола Филимонова. Сощурил заблестевшие детской удалью глаза, задышал часто и взволнованно: «А впрочем… Чем чёрт не шутит!..» Знаменитый математик вдруг сник, скрестил на животе руки. И глухо, в сторону, проговорил: «Эх, жизнь!.. Укатилась. Я бы тоже…» И академик сильно затряс головой и, едва переставляя ноги, побрёл к выходу.

И больше никто, никогда и ничего не говорил о расчётах Филимонова. О них никто ничего и не знал. И сейчас он почти со слезами на глазах смотрел на сидевших перед ним и болтавших о пустяках людей, мысленно молил: «Дайте компьютер, дайте! Для дела нужен».

— Николай Авдеевич! — раздался голос Дажина, приятный голос, почти отеческий: — Вы идите, пожалуйста. Всё будет хорошо. Не беспокойтесь.

Филимонов, выходя из кабинета, ласково, дружелюбно взглянул на Маму Бэб, и взгляд его говорил: «Вы уж не того… не сердитесь. Мне очень нужен компьютер».

Со смешанным чувством недовольства собой и надежды на удачу возвращался Николай к себе в лабораторию. Василий вышел из института вслед за Ольгой и будто не намеренно очутился рядом с ней на троллейбусной остановке.

— Где ваша «Чайка»?.. Вчера я видел.

— Вчера я была нездорова. И «Чайка» совсем не моя, а папина.

Ольга отвернулась, на левой щеке под ухом у неё проступил румянец. Она не любила разговоров и даже намёков на положение отца. Василию не однажды и в довольно резкой форме об этом говорила.

— Ладно, ладно. Сдаюсь. Но этот транспорт… под дугой и с колокольчиком — мой, ты обыкновенно ездишь на метро.

— Сегодня — не домой. Хочу заехать в Манеж, там выставка современных художников.

— Возьми меня с собой.

— Поедем.

Они сидели в троллейбусе один против другого, касаясь на поворотах коленями. Ольга смотрела в окно, предоставив Василию возможность любоваться её профилем, который привораживал взгляды мужчин — и Ольга знала это, — всей её фигурой, в которой угадывалась редкая порода северных славянских красавиц. В свои двадцать три года Ольга достигла расцвета и была хороша демонстративно, без оговорок, хороша каждой черточкой лица, шеи, взглядом не круглых, но очень больших искристо-серых и умных глаз. Женщины ей завидовали, мужчины ошалело смотрели на неё, смелые и молодые — влюблялись.

Не избежал этой участи и Василий Галкин. И Ольга, заметив волнение, забродившее в нём, и желая разрядить неловкость обстановки, возникшей в «слепой» комнате, сказала однажды:

— И ты попался в сети. Влюбился в меня?

Галкин был оглушён. Ночи не спал от мучительных размышлений, — как быть с женой, детьми, с какой стороны подступиться к Ольге, а тут — нате! Сказала с улыбочкой. И покрутила возле носа паяльником. Добавила:

— Ты, Василий, брось эти глупости! Я и так устала отбиваться от поклонников. Недавно Зяблику пришлось пощёчину залепить: видит, одна в «слепой» комнате, приставать стал.

Нашёлся Василий, ответил:

— Верно ты заметила, мутит мне разум твоя красота, да, видно, не про меня ты. Не родился я твоим кавалером, другой тебе нужен, какой — ты пока и сама не знаешь.

Стала вдруг серьёзной Ольга, задумалась.

— А и верно, Вася. Поклонников много, а судьбы нет. Кого ищу — не знаю. В другой раз и так думаю: кто-то незримый загородил дорогу к людям. Вижу, рядом стоит и дышит, и очами сверкает, — протяну руку, а его нет. Так, Вася. Тоска на душе.

И, желая вывести Василия из охватившего его оцепенения, тронула за локоть.

— Будем работать. А?

Не хочет признаться Василий, но тянется он к Ольге не из-за одной только её красоты. Отец у неё большой человек — на виду у всего народа. Вот бы рядом-то встать!.. Разум мутится от шальных фантазий. А как завидит «Чайку» у ворот — отец за Ольгой заезжал, — так и вовсе… Сил нет бороться с самим собой. Приходят на ум расхожие шутки про удачливых зятьков: «Не имей сто рублей, а женись, как Аджубей», «Не имей сто баранов, а женись, как Чурбанов». С брезгливой улыбкой говорят о таких удальцах-молодцах, а Васю это не смущает. Брань на вороту не виснет, а уж куда как хорошо бы залезть в просторный бронированный лимузин и в мягком зашторенном салоне покатить по Москве…

Идёт по залам выставки с Ольгой, не на картины смотрит, ею украдкой любуется, сладко замирает сердце от близости любимой.

Ольга у картин не задерживается, справа посмотрит, слева зайдёт, а разговор всё о деле:

— Как думаешь, Вася, долго они смеяться над нами будут? Жалко мне Николая Авдеевича.

— Ты бы отцу сказала, приструнил бы он институтское начальство.

— Отец не любит вмешиваться.

— Говорят, звонил он нашему министру.

— Звонил дважды. Обещали помочь.

— Теперь вот сокращение кругом, институт наш махнуть могут. Сказала бы.

Ольга нетерпеливо пожала плечом. В обсуждение институтских дел входить не желает. Ей что! — место везде найдётся.

Привычным жестом Галкин безуспешно старается уложить в красивый валик клок волос на лысеющем лбу, идёт он молодецкой, бравой походкой, грудь разворачивает широко, голову несёт прямо, немного откинув назад. Глаза у него чёрные, нос с горбинкой, лицо сухое, как запечённое, — он чем-то напоминает кавказца или еврея. Василий бравирует молодостью, крепко сбитой фигурой. Втайне он ещё надеется пробудить симпатии Ольги, добиться взаимности.

— А ты, Вася, — поворачивается к нему вдруг Ольга, — не приглядел ли ты местечка тёплого?

— Нет, Оля, Николая Авдеевича не брошу. Он из меня человека сделал.

Остановилась. Посмотрела Василию в его непроницаемые изумлённо-растерянные глаза.

— Не бросишь, Вася? Не предашь?

— Нет, Оля. Я в наш Импульс верю. И хотя бы и пропал он навсегда — не уйду от Филимона. Я в рабочем котле варился, у нас, рабочих, товарища в беде не бросают.

Оля смотрела на него взволнованно и горячо, в её гибельных для Василия глазах стояли слёзы. Она кивала в такт словам Галкина, доверчиво шептала:

— И ладно. Хорошо, Вася! Я сомневалась, думала — уйдёшь, бросишь Николая Авдеевича и ко всем его страданиям прибавишь ещё это… предательство. Я знаю, как он тебя любит. Давай вместе, до конца. Ну!

Девушка протянула руку. Василий крепко пожал её и затем тыльной стороной прижал к своей щеке. Ольга, продолжая смеяться сквозь слёзы радости, не отдёргивала руку, жар пылающей щеки Василия передавался ей, смутно тревожил сердце.

Потом они сидели на лавочке, перед ними в полстены висела картина ленинградского художника «Герои блокады». В правом углу голодная обессилевшая женщина поддерживала умирающего подростка, рядом тянули к ней ручонки исхудавшие до последней степени девочка и мальчик. На заднем плане — два бойца народного ополчения, один со знаменем, другой с автоматом. Художник изобразил их на фоне пламени; тонкие, длинные ноги, жидкие, как плети, руки; не то бегут, не то танцуют. Не было впечатления силы, героизма. Муки умирающих людей, пляска отчаяния — и горящее небо, как трагический финал всего происходящего. Гнетущей безысходностью веяло от фигурок, были они какие-то бездушные, бесплотные.

— Не понимаю замысла художника, — сказала Ольга. — Может, объяснишь?

— Ты льстишь мне, полагая, что я смыслю в живописи, — заговорил Василий не без некоторого кокетства. — Смотрю на вещи глазами математика: есть пропорции — художник, нет — тогда и говорить нечего.

Ольга молчала. Василий пояснял свою мысль.

— Если нарисован человек, так он и должен походить на человека, а не то, что здесь: голова — кружок, туловище — толстая палочка, руки, ноги — тонкие палочки. Пачкун! Кормится кистью, а на искусство ему наплевать. Он в лавочку искусство превратил, дурачит нас, доверчивых простаков. Иной ведь не только глаза пялит на такую картину, а ещё и похвалит её, отзыв восторженный напишет. Торгаш и рад: он тогда не только деньги за картину получит, но и премию, звание почётное. Пуще прежнего стараться станет.

— Да уж, Вася, торгаш в искусстве всё погубит. Вот послушай, как Лев Толстой сказал об этом.

Она устремила взгляд наверх, как обыкновенно делала при математических расчётах, заговорила: «До тех пор, пока не будут высланы торговцы из храма, храм искусства не будет храмом. Искусство будущего изгонит их».

Галкина всегда восхищала способность Ольги мгновенно схватывать и держать в памяти длинные рады цифр, громоздкие цитаты, раз или два прочитанные стихотворения. Втайне завидуя Ольге, он горько сожалел, что сам такой памятью не обладает.

— Старик был мудр, — заговорил Василий, — он на все случаи жизни оставил поучения.

Переходя к другим картинам, Ольга слушала спутника, улыбалась. Категорический полушутливый тон Галкина забавлял её; она хоть и не вполне с ним соглашалась, но эстетическое кредо Василия ей импонировало. Она и сама так думала: если ты рисуешь человека, он должен быть не пародией на него, не карикатурой, а человеком. Ты можешь обличать, высмеивать его характер, взгляды, злые чувства и намерения, но ты не смеешь глумиться над внешними чертами человека и всего живого и неживого в мире — над тем, что подарено природой и что никому не дано отнять. И уж совсем не дозволено браться неумехам за сюжеты исторические, подвиги народные, — тут нужно дух выразить, порыв сердца.

В углу, в плохо освещённом месте, экспонировались три картины другого художника. Здесь — горы, одни горы. Краткая аннотация гласила: «Художник пишет горы. Большую часть своей жизни он проводит в горах. Зимой и летом, весной и осенью, забравшись под облака, живя в шалаше или наспех сколоченном домике, он наблюдает рассветы и закаты, пишет с натуры снежные бураны и сходы лавин, бег луны и сияние звёзд над белыми вершинами. У него две тысячи картин и эскизов. И всё горы, одни только горы».

— Он, наверное, немолод, этот художник? — сказала Ольга, тронутая силой и убеждённостью человека, посвятившего себя одной теме, живущего в любое время года высоко в горах, среди опасностей и безлюдья, один среди природы, её вечного торжества и величия.

— Почему ты решила — немолод?

— Две тысячи картин! Их надо написать.

— Надя Рушева жила восемнадцать лет, а оставила нам девять тысяч рисунков. Талант! Это как птица: ей дан голос, и она поёт. Всегда поёт, независимо от настроения. Она не может не петь. Так и он: художник, талант, — он всегда рисует. Если не спит — рисует.

— Да, это верно, — согласилась Ольга. — Посмотри, над горами поднимается солнце. Ровно жидкое золото течёт по склонам. И там — в долинах… Всё тихо сияет, всё тянется к жизни, свету… Горы, а ты слышишь движение, и звуки, — вон там у самого горизонта они слабо зарождаются, идут к небу, и всё сильнее, сильнее. Мне становится страшно. Небо раздвинется, и оттуда, из глубин вселенной, грянет гимн… Вот художник! Тут, кажется, нет сюжета, есть горы. Одна природа, казалось бы, немая, бездушная, а поди ж ты, сколько движения и жизни. И музыка! Вот он — талант!..

Они ходили по залам выставки до самого её закрытия, а когда вышли, был уже поздний вечер, на Манежной площади, в сквере старого университета, горели фонари.

— Искусство требует жертв, — говорила Ольга, — от частого повторения слова тускнеют, их перестаёшь воспринимать, но как много в них бывает заключено смысла. Первый художник и второй… Первому не надо никуда ездить, ходить, забираться под облака, вставать в полночь и наблюдать рассветы. Прочитал книгу о битве под Ленинградом и намалевал пляшущих с автоматами человечков, но тот художник, что пишет горы… Человек, заражённый мечтой, одной единственной целью: он идёт к ней упорно и долго, может быть, всю жизнь. На пути у него соблазны и преграды, ему хочется побыть в тепле, предаться развлечениям — он всем пренебрегает, идёт. Его удерживает дома семья, его картины не признают, не допускают на выставки, ему не платят деньги, чинят тысячу других препятствий — он всё равно идёт в горы и пишет свои картины. И, знаешь, Вася, он, может быть, и не так хорошо пишет, что-нибудь не улавливает, не постигает, а я его всё равно уважаю. Он приносит себя в жертву, у него характер, воля. Я в прошлом году читала лермонтовского «Вадима». Послушай, как он говорит о воле.

Ольга по памяти прочла длинную цитату.

— Дословно приводишь или так, импровизируешь?

— Дословно, конечно. Неужели ты думаешь, что у меня достанет ума, чтобы говорить так?

— Почему бы и нет! Вот привела же ты дословно такую длинную тираду. Сколько раз прочла, чтобы заучить?

— Раза три-четыре.

— Вот три, четыре. И запомнила. А я и десять раз прочту — не запомню. Память у тебя, Ольга. Ох, память!

Филимонов частенько говорит: математик — это память. И — фантазия. Фантазии, пожалуй, не меньше нужно, чем романисту. И всё-таки главное — память! Когда Филимонову надо было быстро что-то рассчитать и рука его не успевала записывать цифры, он сообщал их Ольге. И говорил: «Запомни, пожалуйста». И она запоминала, случалось, держала в голове добрую сотню цифр и, когда нужно было, выкладывала их в нужной последовательности. Шеф, покачивая головой, говорил: «Вы, Оля, ещё до рождения были математиком».

— Завидую людям, — продолжала Ольга, — у кого есть воля. Ольга вдруг осеклась, задумалась. И — к Василию:

— Я, Вася, героев люблю. Папа смеётся надо мной, а я не понимаю, как можно иначе. Знаешь, кто у меня любимый герой? Кондратий Рылеев. Имя-то какое — Кондратий! Молод, образован, в нём уж признаны задатки гениального поэта, — может, большего, чем Пушкин, но он выходит на площадь и сознательно жертвует собой. Ну, представь себе, Василий, если бы не было на свете таких людей!

Они прошли возле «Метрополя». Возле памятника Ивану Фёдорову остановились. Свет фонаря падал сверху, и оттого памятник сливался с собственной тенью, образуя одну громадную человеческую фигуру, накрывшую собой кустарники и деревья соседнего небольшого сквера.

— Что там твой отец говорит? Знаешь ведь судьбу института? А?..

— Нет, не знаю, но прикрыть могут. Сейчас время такое: деньги считать начали. Пользу приносишь — будь здоров, ну а если нет — так и не прогневайся. А у нас что? Одна была надежда на наш прибор, а и он не идёт. Работы по его созданию не поддаются контролю, их, что называется, нельзя пощупать, они все находятся в области чистой математики; дебри непролазные, там и чёрт голову сломит. А ты, Вася, смыслишь что-нибудь в расчётах шефа?

— Признаться, Оля, давно потерял ту ниточку, за которую держался. Он мне даёт журналы на трёх языках, заставляет читать, а я уж ничего понять не могу. Филимон «пашет целину», он по журналам только за мыслью следит передовой математической, а сам уж давно ушёл вперёд. А вот куда ушёл, нам неведомо.

— Мы должны верить. И верой ему помогать, подбадривать. Вдруг как он в глазах наших прочтёт ту же иронию, которая у всех, институтских. Он иной раз так пристально, так глубоко заглянет в душу… Мне страшно бывает. Что если и у нас он найдёт одну насмешку? Как жить тогда, как к цели идти, если нет рядом и одного друга?

— Да, Оля, такова судьба фундаментальных исследований. Боюсь, как бы с этим нынешним новым мышлением важные дела в науке не затоптали. Поговорила бы с отцом, а?

Они гуляли по Москве долго, и всё ходили по улицам, приводившим на Красную площадь, к храму Василия Блаженного, к Зарядью, к стенам кремлёвским. Здесь старый центр, дома, похожие на ларцы и шкатулки. Ольгу впервые за два года работы не тяготило общество Василия, она охотно гуляла с ним, — опасность, нависшая над их общим делом, над Филимоновым и над ними самими, сблизила их; в сердцах молодых людей зарождался дух единения, необходимый для борьбы за место в жизни.

 

Глава вторая

Для Филимонова рабочий день начинался сразу же после того, как он просыпался и шёл на кухню умываться. Он жил один в небольшом деревянном доме на краю Радонежского леса, на холме, с которого открывался вид на Троице-Сергиеву лавру. Здесь, вдали от Москвы, в тишине лесов ему хорошо думалось. А думы его — о приборе, о создании математической последовательности, при которой электромагнитное поле будет во время плавки металла располагать молекулы по заданной человеком схеме.

Он искал способ создать вещество, подобное тому, из которого состояли звёзды — квазеры, — тела такой плотности, что один кубический сантиметр этого вещества весил многие тонны. Человеческий ум пока не в силах представить такую невероятность, как он не в силах обнять сознанием бездну вселенной. Но вещество сверхтвёрдое в природе существует, и Филимонов знал теоретические принципы его строения.

Научиться уплотнять металл пока в иных пределах, доступных для осмысления, для обработки имеющимися в руках человека инструментами, — сделать шаг, пусть небольшой, к раскрытию великой тайны природы — вот цель учёного. И он был близок к ней: пять пробных плавок сварено с его прибором, и слитки — свидетели его открытия — лежат у него в столе и в сейфе директора института, но потом начались переделки прибора, и во время переделок утрачена какая-то связь в расчётах. И Николай Авдеевич не может восстановить прежнюю цепь: где-то вкралась ошибка, проставлено не то число, не та формула. Где? Неизвестно. Не может он вернуть то, что уже было и чему есть вещественные доказательства.

«С ума бы не спрыгнуть!» — не однажды являлась страшная мысль, и осаживал себя Филимонов, бросал разъедавшие мозг расчёты, выходил в сад, сарай, — там верстак, над ним в гнёздах инструменты, рядом стол, электрическое точило, — делал всё со вкусом, располагал удобно, красиво. Здесь отдыхал он душой.

То полочку в дом возьмётся строгать и клеить, то стул чинить, кресло. Он ещё в студенческие годы у деда Аникея комнатку снял, к столярному делу охоту проявил. У деда мебель — стулья, табуретки, лавки — всё шаталось и скрипело. Засучил рукава постоялец, в неделю починил мебель, покрасил — хоть на базар неси. Пол и потолок у деда светились, из щелей воздух снаружи валил, законопатил дыры, заклеил, покрасил. Дед крякал от удовольствия, деньги из дальнего угла достал, подаёт жильцу, а тот смеётся: «Деньги не возьму, дедушка, а домик вам в порядок приведу, потому как и сам в нём живу, и мне уют нужен». Покачал головой старик, но смолчал: тайные думы о парне при себе оставил.

С дедом они прожили двенадцать лет. Последние два года дед с постели не вставал. Николай и кормил его, и простыни менял, и лекарства из города привозил. А когда дед умер, под подушкой у него завещание нашли: «Дом и усадьбу, и всё имущество движимое и недвижимое, и двести двенадцать рублей на сберегательном вкладе постояльцу моему, ставшему для меня заместо сына, Филимонову Николаю Авдеевичу завещаю, а если дочь моя Зоя Аникеевна с Камчатки приедет и наследницей себя объявит, то ей ничего не давать, потому как в старости своей я от неё кроме как огорчений ничего не имел».

Так и стал домовладельцем Филимонов, явившийся из армии с дощатым маленьким чемоданчиком, в котором и было имущества две пары белья да одёжная щётка с зеркальцем на обратной стороне. Был он тогда студентом четвёртого курса Бауманского технического училища.

Трудится Филимонов в столице, а живёт в Радонежском лесу, на шестьдесят пятом километре по Ярославской дороге.

На керосинке согреет чай, наскоро соорудит два бутерброда с сыром или колбасой, поест, стоя у края кухонного стола, и бежит на электричку. Добрые люди, не торопясь, с его улицы полчаса идут до станции, он же поспевает за четверть часа; шаг широкий и частый, вот-вот на бег сорвётся. А в голове бегут мысли: расчёты, расчёты…

С весёлым шумом, аккомпанируя себе на стыках рельс, бежит электричка. Щедрая красота подмосковной природы бросается в окна, оглушая буйством красок, опьяняя новизной и яркостью быстро сменяющихся картин. Дважды в день проносится всё это мимо Николая, но каждая берёзка, еловый хоровод, ореховая кущица являются ему внове, ласкают глаз и сердце и думать не мешают. И работает он по дороге в институт и обратно, и отдыхает одновременно — и любит это дивное состояние полёта. Любит он ездить на электричке и оттого боится перемен, — не случилось бы ему жить в Москве, хотя бы и в центре города, и в квартире со всеми удобствами.

Улыбнётся при этой мысли: кто ему даст такую квартиру? Ему, кандидату наук — «неудачнику»?

Сегодня его мысли счастливые. Вчера вечером он получил компьютер, три часа рассчитывал на нём формулы. Разгрёб завалы, маячившие перед ним большой кавказской горой. Трёхмесячную порцию расшвырял за пять-семь минут! Чудо, в которое отказывался верить! Да если так пойдёт дальше, он за день-два перепроверит все расчёты и найдёт ошибку. Скорее, скорее в институт. Там его ждёт волшебная машина. Весело бежит электричка. Скорее, скорее! Цель видна, она теперь совсем близко — ещё одно усилие, и он коснётся её рукой.

За ночь пятый этаж левого крыла здания был вывернут наизнанку, как выворачивают старый мешок, желая выколотить из него многолетнюю пыль. Всё содержимое комнат было выставлено в коридор; занавески, шторы содраны, дощатые перегородки снесены, двери сняты, и кое-где выбиты косяки. Ремонт предстоял капитальный, строители не церемонились. Филимонов в первую минуту обрадовался. «Зяблик слово держит», — подумал он, вспомнив обещание разместить его группу в более просторных, заново отстроенных комнатах. «Пару комнат из своей лаборатории для вас выделю», — вспомнил обещание Зяблика. И не сразу заметил, что и в лаборатории Зяблика начался ремонт, и на всём пятом этаже. «Значит, другие комнаты нам отвели», — решил Филимонов и пошёл к лифту, чтобы подняться на седьмой этаж к Дажину.

В приёмной заместителя директора, против ожидания Николая, никого не было. Он шёл в расчёте увидеть здесь всех обитателей пятого этажа, но даже заведующих лабораториями, секторами здесь не встретил. «Будто бы и не случилось ничего», — подумал Николай, теряясь в догадках, где же всё-таки люди, вытесненные с пятого этажа. Подошёл к секретарше:

— Евгений Вацлавович у себя?

— Нет. И вряд ли он нынче будет.

Филимонов изумился, шагнул назад в растерянности и невольно спросил:

— А как же мы, пятый этаж? Нам форменный разгром учинили.

— Вам карту разве не присылали?

— Какую карту?

— Карту размещения сотрудников на время ремонта. Там место каждому определено. Заранее. Да вы точно с луны упали!

Секретарша была новенькой и не знала имени-отчества Филимонова. Последнее замечание ей самой показалось грубоватым, она смущённо склонилась над бумагами. Николай Авдеевич хотел у неё попросить эту самую карту, но тут в дверях появился Дажин. Увидев Филимонова, он нагнул ниже и без того набыченную голову, буркнул что-то вроде приветствия, — скорее, оно относилось секретарше, — прошёл в кабинет. Авдеич последовал за ним; уже взялся за ручку двери, как из кабинета раздался глухой, скрипучий голос: «Ко мне никого не впускать!»

Оторопел Филимонов, замялся на мгновение, но потом решительно отворил дверь кабинета. Дажин стоял у шкафа, рылся в папках. Он видел вошедшего, но ещё более поворотился к нему спиной, согнулся, точно ожидая удара. Сердце Авдеича сжалось, кажется, он чувствовал, как покрываются белизной его щёки, резче обозначаются на лице складки. Дурные предчувствия хлынули в душу. Не подходя к Дажину близко, заговорил как можно спокойнее:

— Благодарю вас за машину, Евгений Вацлавович. Хорошо работает. Я уже опробовал.

Дажин ниже сгибался, зарываясь в папки. Что-то пробурчал в ответ, но делал вид, что очень занят.

— Где же нам располагаться, Евгений Вацлавович? Дажина словно укололи шилом.

— Я знаю? У Зяблика надо спрашивать. Он хозяин, он карту размещения подписывал.

— Наверное, и мы есть на той карте, но вы забыли её нам…

— Я ничего не забываю! Это про ваш Импульс можно позабыть, его можно потерять, а я ничего не забываю и не теряю.

Филимонов отступил назад, не обиделся на Дажина, сник, стушевался. Заместитель директора казался ему неприступной скалой, и он уже теперь сомневался, его ли в прошлый раз встречали такими ласковыми словами: «А-а, любезный, где это вы пропадаете? Всё прячетесь».

Филимонов уже взялся за ручку двери и с порога упавшим голосом проговорил:

— Размещение людей, как я понимаю…

— Размещением руководит директор. Он определяет, кто чего достоин и кому чего нужно. Вам места не отвёл. И я ничего не знаю.

Дажин, сгорбившись, шагнул в угол кабинета, обошёл вокруг стола и метеором вылетел прочь. Филимонов, ещё не понимая толком, что же всё это значит, вышел вслед за ним.

На этаже против «слепой» комнаты, как пассажиры на вокзале, сидели Ольга и Василий. Шушуня был в партбюро, он замещал уехавшего за границу секретаря. Вадим неотлучно сидел у компьютера. Тут же был монтажный стол, и слесарь склонил над ним тяжёлую огнисто-рыжую голову, совал куда-то раскалённый паяльник, из-под которого вырывалась струйка белого дыма, распространяя на весь коридор острый канифольный запах. Он в беседах не участвовал, хотя все знали: никто так экспансивно не реагирует на малейшую несправедливость, — особенно, в адрес его шефа, — как слесарь.

Столы в коридоре громоздились в беспорядке, бумаги свалены в кучу, ящики из столов вынуты, и содержимое из них брошено на подоконники. Ольга, разбирая бумаги, находила предметы женского туалета, пузырьки, коробочки, поспешно прятала их в сумочку. Других сотрудников на этаже не было, и мебель, и всякая оснастка, оборудование лежали в относительном порядке.

Филимонов оглядывал с пристрастием всё находящееся на этаже, воспроизводя в памяти подробности беседы, — если её можно назвать беседой, — с мрачным человеком Дажиным, и вдруг пришёл к мысли единственно верной и возможной: «Зяблик всё устроил намеренно, всё рассчитал, всё задумал по сценарию». Эта мысль ошеломила Николая. Как она раньше не пришла в голову. Всё ясно и просто. Зяблик теснил группу Импульса, он её и раньше не признавал и хоть открыто не выражал своих мнений, — он вообще не любит обнаруживать своих мнений, — но Филимонов чувствовал его неприязнь, втайне догадывался об интригах, не однажды, наконец, испытывал на себе мелкие уколы, липкие, едва заметные гадости. Мало ли их было!

А тут уши развесил! Поверил! Компьютер дали! Компьютер — манёвр, дымовая завеса, утончённая, ядовитая форма коварства. Поманил пальцем, улыбнулся для вида — ты уста в улыбке растворил, всей душей к нему, а он вывернул из-за спины фигу и сунул в нос. Эх, ты, Николай Филимонов, сын Авдеев! Был ты деревней и остался ею. Ничто тебя не меняет: ни армия, ни учёба в институте, ни годы работы в научном учреждении. Седина, наконец, и та не впрок пошла.

— Выживают нас, — сказал Галкин, теребя редкий чуб на лбу, бросая на шефа возбуждённый, почти испуганный взгляд своих тёмно-коричневых глаз. Его нервная система не выдерживала катаклизмов, он в подобных случаях весь занимался мелкой предательской дрожью и был способен на самые отчаянные поступки.

— Если даже институт уцелеет, нас сократят. Это уж как пить дать! Говорят, третья часть учёных полетит за борт.

Ольга повернулась к нему.

— Паникёр ты, Вася!

— За себя не волнуюсь. Снова в мартен уйду, там хоть деньги приличные получать буду.

Ольга, собрав разбросанные по подоконнику женские безделушки, принялась разбирать бумаги. Галкин затих под воздействием Ольги. Все его порывы тотчас же сникают, едва он взглянет на нее, на ее спокойное, уверенное в торжестве справедливости лицо. Впрочем, являются ему и такие мысли: «Я жду квартиру, у меня жена, трое детей, а ей что? Живёт за папиной спиной, как за горой: что ни день — новое платье. Плюёт она на козни Зяблика».

Смотрел на шефа — тот включил компьютер, «ушёл» в расчёты. Ни одна черточка лица его не выражала тревоги. Он был «далеко». И, может быть, один только Галкин мог сейчас вообразить стихию, где витал его шеф, — то была стихия чисел, бездна, усеянная мириадами звёзд; звёзды, как огоньки, мигали, светили, звали. Волшебный мир чисел существовал для каждого, но не всякий имел от него ключи. Галкин тоже знал дорогу в страну чисел, но идти туда мог лишь в редкие минуты вдохновений, в минуты, когда был спокоен, когда ничто его не отвлекало. Филимонов же мог считать всегда. И это свойство шефа казалось Василию фантастическим, — он злился, завидовал и оттого терял последние остатки самообладания. Сжав кулаки, Вася вскинул голову, смотрел в потолок, мысленно пронзая все этажи здания; свой гнев он адресовал обитателям седьмого этажа, начальству:

— А к Зяблику я применю закон тайги!

— Что это такое — закон тайги? — всполошилась Ольга.

— Закон сильных и смелых людей. Его бы почаще применять — перевелись бы такие подонки, как Зяблик.

Ольга пристально посмотрела на Василия. И по теплу, светившемуся в её глазах, Галкин понял: упоминание о сильных будоражит фантазию Ольги.

— Устроили Мамаево побоище! — двинул ногой стул. — Одну нашу группу выбросили в коридор — всем другим нашли место. Даже уборщицам дали уголок вон там, я видел: они в нём сложили вёдра, веники. Вы как хотите, а я такого Зяблику не прощу!

Метнул скорый взгляд на шефа: склонённая над столом спина не шелохнётся, точно рой цикад стрекочет машина. И Галкин уж хотел взорваться, обругать всех тюфяками, призвать к действию, но как раз в этот момент машина, отщёлкнув последнюю цифру, выключилась. Шеф повернулся к сотрудникам:

— О чём шум, ребята? Что носы повесили? Идите в библиотеку, читайте зарубежные журналы. Неделю читайте, две — до тех пор, пока не дадут нам места.

— А вы? — спросила Ольга.

— И я буду читать. И считать буду. У меня теперь машина, С ней-то мне и сам чёрт не страшен.

Ольга смотрела на шефа и вспоминала Есенина: «Казаться улыбчивым и простым — самое высшее в мире искусство». А мне вот не удаётся. Чуть что — и места себе не нахожу, готова царапаться. И Галкин… У него нервы. Представила отца; частенько он приезжает домой разбитый, и мать укладывает его в постель, наливает капель, ставит на сердце горчичники. Мать Ольги терапевт, пуще огня боится стрессовых ситуаций. Обыкновенно говорит: «Сердечные боли надо снимать… незамедлительно, любыми средствами». Суёт отцу в карман валидол, нитроглицерин. Подошла к Филимонову, негромко спросила:

— Сердце не болит?

— Как ему не болеть! Болит, проклятое! Да что поделать?

— Боли надо снимать… немедленно. Нельзя допускать, чтобы сердце болело.

Филимонов пристально посмотрел на девушку.

— А как их снимешь?

— Валидол, валокордин. Есть другие средства.

— Ты откуда знаешь про эти средства?

— Мой папа… Его часто прихватывает.

Филимонов отвернул лицо к окну, с минуту наблюдал прохожих, сновавших по узким улочкам Зарядья. Не поворачивая головы, сказал:

— Твой папа — иное дело, у него на плечах государство.

Василий стоял тут же и был невольным слушателем их беседы. Видимо, желая польстить Ольге, развил дальше мысль шефа:

— Тоже сказала — папа! Под грузом таким и железный согнётся. А мы… пауки в банке!

И махнул рукой.

Из ящика стола Филимонов достал немецкий журнал, подал Ольге:

— Тут любопытная статья, прочти и переведи для меня.

— Вы же знаете немецкий.

— Плохо.

Ольга, принимая журнал, смотрела шефу в глаза, и взгляд её говорил: «Знаю ваши уловки, — больше для Галкина перевожу, чем для вас».

Филимонов читал и писал на английском, немецком, французском и испанском. Ольге и Василию частенько говорил: «Прочтите и сделайте перевод. Пригодится». Переводя с иностранного на русский, молодые учёные закрепляли знание языков, учились не только читать, но при нужде и вступать в переписку с зарубежными математиками.

В библиотеку никто не уходил; и Ольга, и Галкин углубились в чтение журналов. Впрочем, Ольга не могла сосредоточиться. Признание шефа: «Болит, проклятое» не выходило у неё из головы. Мать её в подобных случаях весь дом на ноги поставит, а тут болит, а он… сидит себе — считает.

«Он, — размышляла Ольга, — работой прикрывается, как щитом, — от любых напастей. Приду домой, расскажу отцу — пусть ещё раз позвонит министру».

В своём стремлении к необыкновенному Ольга легко поддавалась очарованию всякой силы; может быть, это шло у неё от томившего её сознания собственной уязвимости, от желания быть иной; может, ум девушки, витавший в мире отвлечённых чисел и понятий, не очерченных строгой чертой величин, искал и в жизни чего-нибудь подобного. В силу своей одинокости, она инстинктивно искала объект поклонения и защиты. И поскольку в поле зрения не было других подходящих людей, она поневоле останавливала своё внимание на Филимонове. И не ведала, что очень часто, находя его спокойным и невозмутимым, глубоко в нём заблуждалась.

На самом деле он так же, как и все сотрудники, страдал от утеснений и, может, больше, чем другие, падал духом, но всегда в нём находились силы скрыть своё состояние от посторонних. Спасительным кругом был для него прибор. В него он верил, о нём всегда думал: доделать, доделать, но… Как? Каким образом? Как удержать ребят, сохранить группу? Вдруг как не выдержат у них нервы, разбегутся? Одному не сдюжить, не осилить.

Мрачные картины рисовались Василию Галкину. У него из-под носа уплывала обещанная ему квартира. «Теперь распределять будет Зяблик, один только Зяблик. Он-то уж отыграется!»

Тревожила и безысходность положения: некуда было отступать. В институте, в группе инженера Филимонова, заключались все его надежды, все помыслы, а неуёмный взрывной характер стремился к драке. Кидая беспокойные взгляды на шефа, теребя на лбу клочок тёмных прямых волос, Василий ждал утешительных слов, но шеф молчал и к ещё большей досаде Галкина был спокоен; то и дело склонялся над включённой, мигавшей огнями машиной, нажимал клавиши. Ольга тоже считала. Николай Авдеевич ещё неделю назад поручил ей изучить порядок движения электронов в каких-то проводниках, она испестрила рядами чисел несколько тетрадей.

Василий повернулся к Филимону, громко сказал:

— Вашему спокойствию, Николай Авдеевич, может позавидовать телеграфный столб, а мне, между прочим, никакие расчёты в голову не идут. Я хочу знать: в чём мы виноваты и почему Зяблик взъярился на нас?

В тоне, каким Василий говорил, Филимонов слышал недовольство им, как начальником, упрёки и обвинения в его адрес — упрёки, которые он не заслужил, но на которые Василий, как человек подчинённый, имел моральное право. Так думал Николай; он и вообще был склонен обвинять себя даже тогда, когда вина его могла быть непроизвольной, косвенной, порождённой скорее стечением обстоятельств, чем его сознательными действиями. Он потому не обижался на Василия, кивал согласно головой, продолжал считать. Тут подошла Ольга, присела к столу, слышала напряжение, возникшее между собеседниками.

Филимонов тронул Василия за рукав:

— Надо нам поговорить, ребята. Ситуация складывается не в нашу пользу. Зяблик — давний мой противник, и теперь, когда он стал фактическим руководителем института, будет ещё более теснить нас. Я русский, слово «сдаваться» не знаю, но должен вам признаться: с этим чёртом воевать не умею, — не знаю, как и чем его урезонить. Разумеется, я буду продолжать своё дело, но меня тревожит ваша судьба.

— Мы за себя постоим! — поднял паяльник, как клинок, Вадим, хотя ему-то ничего не угрожало. — Я предлагаю перейти из обороны в наступление. Я пойду к министру, обо всём расскажу. Нам незачем отдавать Зяблику право первого выстрела.

— Может быть, ты прав, — согласился Филимонов. — Я тоже пойду к начальству — на самый верх, к одному, второму.

— Наша судьба, — заговорила Ольга, — в ваших расчётах. Восстановим потерянную зависимость, и мы на коне.

Ни в какое начальство Ольга не верила. Всё равно будут звонить Зяблику, а Зяблик сумеет выставить любого склочником и сутягой.

— Тебе и сто чертей не страшны! — съязвил Галкин. — Рассчиталась здесь — папа устроит.

— Василий! — одёрнул Филимонов.

— Николай Авдеевич! Не надо меня защищать, — сказала Ольга.

— От кого защищать? От меня! — Вася попытался улыбнуться. — Оля! Ты меня плохо знаешь. Я на женщин не нападаю, тем более на тебя. В сложившейся ситуации один я несу серьёзные потери. Вадим — слесарь, всем нужен, Шушуня за партбюро, как за каменной стеной, Николай Авдеевич везде Николай Авдеевич, а вот я… Ну да ладно! Я сумею за себя постоять!

Он порывисто встал и, как всегда с ним бывало в минуты волнений, метеором устремился вдаль по коридору.

— Зяблика нет в институте! — крикнул ему вдогонку Филимонов. — Он готовится к поездке за границу.

Вася вдруг повернулся, зашагал обратно. На столе шефа стоял телефон. Василий набрал домашний номер академика Буранова и, стоя в позе Наполеона, заговорил в трубку спокойно, с твёрдостью важного человека.

— Вам звонят из Министерства иностранных дел. Товарища Зяблика, пожалуйста.

Филимонов сделал движение, чтобы взять у Галкина трубку, но затем махнул рукой.

— Товарищ Зяблик? — басом гудел Василий. — Вашу сиятельную персону осмелился побеспокоить Василий Васильевич Галкин. — Вы, между прочим, в спешке забыли разместить группу инженера Филимонова. Нет, это моё дело, товарищ Зяблик! — Василий голоса не повышал, но слова выговаривал с металлической вибрацией и свистом. Филимонов отклонился от него и смотрел со смешанным чувством уважения и испуга. Ольга вся напряглась, невольно подалась к Василию, готовая в нужную минуту прийти на помощь. Василий продолжал: — Ничего, — моё дело! Будете и дальше издеваться, я… Нет, я справлюсь сам. Применю к вам закон тайги. Да, закон тайги. А вот вы тогда и узнаете, что это такое.

И Вася бросил трубку.

Продолговатое костистое лицо Галкина побелело, тонкие ноздри с шумом раздувались, он мрачно шагал между столами и время от времени потрясал туго сжатым кулаком.

— А чёрт с ним! Чёрт с ним! — повторял Василий, чувствуя, как пол ускользает из-под ног, стены шатаются, вот-вот рухнут. Кончена карьера, не видать ему трёхкомнатной квартиры. Ничего так не было жалко, как квартиры. Он был на очереди первым, через три-четыре месяца обещали ключи.

— А чёрт с ним! Буранов отошёл от дела, а с этим дьяволом всё равно каши не сваришь. Пусть хоть узнает уральский характер, ни перед кем не гнул голову, а перед Зябликом — того пуще.

В сильном волнении, похожем на помешательство, Василий натыкался на углы столов, гремел дверцами и ждал от товарищей осуждения своего поступка. Но товарищи молчали. И тогда, выведенный из терпения их неестественным, как ему казалось, молчанием, он подступился к шефу, почти закричал:

— Надулись, как сычи! Ну скажите хоть что-нибудь!

Филимонов тронул Василия за руку:

— Успокойся, Вася. Ты с ним, конечно, того… немножко грубо, но вообще-то верно. А за квартиру и за должность — не терзайся. Он и без того ничего бы для тебя не сделал. Теперь же появилась надежда.

Василий присел за стол поблизости от Ольги и Филимонова. Речь шефа падала на сердце отрезвляющим душем.

— Надежда? Не понимаю.

— Ты применил запрещённый приём — заговорил с ним тоном, который не принят в среде интеллигентных людей. С ним в таком роде никто не говорил. И ударил ты его в самое темя. Он, видишь ли, Вася, трус отменный, а ты его таёжным приёмом пугнул.

— Кстати, Вася, в чём он состоит… закон тайги? — подступилась Ольга. Её воображение было потрясено именно этим — обещанием Галкина применить закон тайги. Вася посмотрел на неё пристально и покровительственно. Плотно сжатые губы, снисходительный потеплевший взгляд и вся фигура Василия, крепко сбитая, пружинно гибкая, — всё, всё в нём сейчас нравилось Ольге, обнаруживало рыцаря, умеющего при случае постоять за себя и других. Ольга не унималась: — Ну что, что это такое — закон тайги?

— Ты думаешь, я знаю, что это такое? — сказал Василий.

Была минута общего недоумения и разочарования. Потом все трое рассмеялись, и Ольга громче всех. А Филимонов, потрепав за шею Галкина, сказал:

— Комик ты, Вася. Но пугнул Зяблика знатно. Будет ему над чем призадуматься.

Положив трубку телефона, Зяблик с минуту постоял над аппаратом, сжал в тугой узел пухлые алые губы, наморщил лоб, как он обыкновенно делал в минуты трудных раздумий, вслух проговорил: «Василий Васильевич Галкин. Кто такой Галкин?»

Из столовой раздался голос Даши:

— Зя! Мы ждё-о-м!

Она звала его ласково: Зя.

Нетвёрдой, шатающейся походкой вошёл Зяблик в столовую, краем глаза увидел сидевшую за накрытым столом рядом со своим дедом академиком Бурановым Наточку, вспомнил: «Говорил с ней по телефону, звал на обед», но не обрадовался гостье, не заметил жеста хозяйки, показавшей ему стул, не потрудился рассмотреть двух мужчин, сидевших слева от Даши, — ни к кому не обращаясь, рассеянно спросил:

— Кто такой Василий Галкин?

И тотчас же пожалел о своём вопросе. Подумал другое: «Не надо никому знать. Это моё дело, я сам справлюсь». Он, конечно, знал Галкина, помнил — ох, как помнил! — его дерзость на даче. Это его, Филимонова, человек. Откуда же мне и ждать такого хамства! Импульс проклятый!

В слово «Импульс» он вкладывал своё презрительное отношение к Филимонову, его сотрудникам и к теме их занятий, о которой не имел понятия. Вспомнил, как три года назад Филимонов подсунул Буранову заявление. Просил принять к нему в группу нового сотрудника. Из рабочих, сибиряка. «Талант, — говорил. — Свежая сила». Буранов, ясное дело — блаженный! — подмахнул бумагу, и вот… показала зубки «свежая сила».

Зяблик физически, каждой клеткой своего существа не принимал, не хотел даже знать людей незнакомых, неясных, не прошедших через его руки, через руки Мамы Бэб, — не проплывших «Бермудский треугольник». Он с такими людьми был вежлив, ласков, расточал им улыбки наравне с остальными, но заметил: чужие держались с ним настороже — они тоже понимали, что он не их, чужой, украдкой кидали на него злые взгляды — и почти откровенно не любили. При случае нападали на него, вот как Вася Галкин.

— Друзья! Прошу поднять бокалы! По случаю отъезда нашего дорогого Зяблика за рубеж.

Тост произнесла Даша. Высоко подняла цветной фужер и смотрит на него с преданной любящей улыбкой. Нежный подбородок дрожит, мокрая голубизна глаз сыплется ему в душу. «Постарела Дарья. Скоро ей сорок, она старше меня на три года. На три года!» — мысленно повторил Зяблик, поднимая фужер и обводя всех смеющимся взором, и чуть дольше обыкновенного задерживая взгляд на Наточке — девице шестнадцати лет, одетой во всё самое-самое дорогое и модное: в кофточку из серебряной ризоподобной парчи без рукавов и воротника, с широким вырезом на груди. Замшевая юбочка колокольчиком, мини-мини, светится рядами невообразимых пуговиц и почти ничего не закрывает. На полных, прокалённых под крымским солнцем ногах предупредительно лежит из такой же светлой замши сумочка. Наточка свежа, как белая роза. Уйму заказов сделала она, дяде Зяблику. «Дяде? Почему дяде? — мелькает у Зяблика шаловливая мысль, на мгновение вытеснив все другие мысли, менее весёлые. — И никакой я ей не дядя…»

Впрочем, игривые мысли, которые ещё час назад наполняли сердце счастливым волнением, сейчас являлись отрывочно, лишь на несколько мгновении, уступая место тревоге, накатившей морской волной и прибывавшей, подобно океанскому приливу. «Закон тайги! Должно быть что-нибудь страшное! — нож в спину, заряд дроби… Как смеет, негодяй вонючий! За одну только угрозу швырну за решётку. Кстати, откуда он говорил? Из института? Может быть, есть свидетели?..» Но мысль о суде, едва явившись, показалась абсурдной, нелепой. «Хорош бы я был! Только назначили на пост и — на тебе, тяжба с сотрудником. Хорош, скажут, гусь, если пристукнуть его собираются. Видно, насолил людям!»

Страх распалял фантазию. Зяблик пил, ел, отвечал на вопросы сидящих за столом людей и улыбался, говорил каламбуры — на всё у него хватало внимания, и только зоркий глаз Дарьи заметил его рассеянность, тревогу в бегающих неуловимых глазах, нетвёрдость в жестах, неуверенность в интонациях. И это — Зяблик, такой близкий и знакомый в мельчайших подробностях Зяблик. Самоуверенный и нахальный. Сейчас он походил на солдатика, у которого отломили ногу. Шалун-мальчишка водворил солдатика в строй, но тот валился на сторону, падал.

Два главных действующих лица застолья умолкли, вместе с ними умолк весь стол. Наточка, — её голосок беспрерывно звенел в начале обеда, — выпросила у деда заветные три десятки; дед незаметно сунул ей деньги в сумочку, и она тотчас же потеряла интерес к собеседникам. У кинотеатра «Ударник» её ждали друзья, и она, обжигаясь, допивала чай, собиралась встать и раскланяться. Нату, правда, занимали подарки дяди Зяблика: «Привезёт ли?». Несколько раз взглянула на него, лукаво перемигнувшись, поняла: привезёт, никуда не денется!

Академик тоже остался без дела и терял интерес к обеду. До того он шушукался с правнучкой; она ласкалась к нему, целовала в щёку, щекотала горячим шёпотом, он оживал рядом с ней, но вот дед снабдил любимицу деньгами, и их дела на том завершились. Меркантилизм девочки обижал Буранова, печально туманил голову, но лёгкое чувство обиды хоть и было неприятно, однако старик знал его, давно к нему привык и принимал как должное.

Рядом с хозяином сидел Борис Эдуардович Баранов, подполковник в отставке, законный муж Дарьи Петровны, безнадёжный запойный пьяница. Борис Эдуардович всегда садился рядом с академиком, заводил учёные разговоры, — для того покупал книги и брошюры о свойствах металлов, почитывал на досуге, — в конце концов склонялся к собеседнику, просил денег. Александр Иванович смущённо и торопливо совал пятёрку. Академик был еще и единственным человеком в этом большом и шумном доме, с кем можно было за компанию выпить по рюмочке. Борис Эдуардович и сейчас наполнил себе и соседу, и уже поднял свою, но Дарья Петровна ударила его по руке, расплескала коньяк — грубость, которую раньше не позволяла. Стрельнула на мужа взглядом, строго поджала губки. В голове у неё шевельнулось: «Ты молод, и в том твоё преимущество». Мысль не совсем ясная, в подробностях не оформленная, но пронеслась резво, взбодрила новые планы и надежды.

Борис Эдуардович тайных мыслей жены не знал, злобно оглядел застолье, задержал взгляд на Зяблике. Понял: вина не отломится, денег не раздобыть. Прежде он в крайних случаях к врагу своему, Зяблику, обращался — тот щедро, с нескрываемой брезгливостью бросал четвертную — не меньше! — и как ни обидно было принимать подачки от человека, который явно ухаживал за женой, но томившая каждую клетку жажда выпить брала своё, и он принимал деньги. Знала об этих подачках Дарья, грозила Зяблику: смотри, с огнём играешь.

«Однако, что произошло с Зябликом? Какая его муха укусила?»

Чем старше становился академик, чем глубже он уходил в себя, тем обострённее становился интерес к институтским делам его секретарши. Рвался пучок видимых и невидимых нитей, соединявших её с институтом. Горечью обид закипала властолюбивая женская душа. И крепла в ней тайная суровая дума: смотреть за Зябликом в оба. Ведь, если он станет директором, потеряет она академика, вылетит и с дачи, и отовсюду. И зарплату секретарши потеряет.

Ночь прошла беспокойно, Зяблик не сомкнул глаз — такого давно не было. Утром Дарья приоткрыла дверь в спальню, вкрадчиво, тихонько спросила: «Не спишь?» Чертыхнулся под одеялом, буркнул: «А, чёрт! Лезет в башку всякая бесовщина!» Села в кресло — уютная, нежно-душистая.

Смотрел на неё, думал: «Где духи берёт такие? Ах, да — французские. Сам же ты в прошлом году из Питера привёз». Ленинград он называл Питером.

Дарья чутким женским сердцем на лету поймала тревоги Зяблика. И решила: институтские дела заботят. Знала характер противника, соответственно избирала тактику.

— Ты напрасно согласился занять пост заместителя директора.

— Почему? — привстал на подушке Зяблик.

— Съедят они тебя!

— Как съедят? Кто?

— Учёные.

— Ах ты, Боже мой, испугала! Я-то думал ты об этом идиоте Галкине. А ты — учёные. Какие? Кто из них на волка похож? Ягнята!

— Филимон — волк. Не глади, что тихий, да робкий. Такие-то особую силу имеют: руками не размахивают, не шумят, тиснут — косточки только хрустнут.

— Малахольный он, твой Филимон, дурак! Смеются над ним.

— Сегодня смеются, а завтра рты разинут. Так всегда было, во все века, — над большими смеются вначале, гонят их, травят, а всё потому, что большие они, на всех других непохожие.

— Блажишь ты, Дарья.

— А ты внимай — сердце женское не ошибается. Слышала я, как Александр Иванович говорил: «Филимонов великое дело держит в руках. Отыщет ключ к расчётам — прославит институт и сам до небес поднимется, волю тогда всем диктовать будет». А теперь компьютер у него. С ним-то он скоро пропавший импульс обнаружит.

Филимонова выбрала для устрашения Зяблика нарочно, — фигура Зяблику неподвластная, группа Импульса под контролем министерства состоит, голыми руками не возьмёшь. А к тому ж и отец Оли затоптать Филимона не даст. Он недавно Буранову звонил — слышала их разговор.

— Каркаешь, как ворона! Нет, чтобы успокоить, — она масла в огонь подливает.

— Опасность тебе указываю — тоже не пустяк. Нельзя с волками играть вслепую. Филимон директором станет, а за ним Три Сергея пойдут. Им всё равно, какому Богу молиться, они там, где сила. А он, Филимон, такую силу возьмёт! Вспомнишь меня.

— Ну вот… Нагнала страху!

Отвернулся к стене Зяблик, съёжился. Дарья ликовала. Она нанесла первый удар, и он пришёлся по цели. Филимон, Галкин, Три Сергея… Люди молодые, независимые. Бисер ни перед кем не мечут, цену себе знают. Многих таких гордецов раскидал за десять лет пребывания в институте Зяблик — по одному щёлкал, как орешки, но эти… Филимон костью в горле застрял. Ну как завтра найдёт проклятую зависимость!

Думала о Галкине и Дарья. На днях к ним на этаж заходила, видеть хотела, — приглянулся он ей на даче, — но встретила Филимонова. На краешке стола в коридоре пристроился, по клавишам компьютера стучал. Встал навстречу, оробел. Странный он — стеснительный. И неженатый. Из Трёх Сергеев ей Сергеев-Булаховский нравится. Высокий, молодой, копна чёрных волос на затылок откинута. Но слишком горд. И на всех свысока смотрит, даже на неё, на Дарью.

Пыталась она, — и Зяблик пытался, — в дела его лаборатории вмешиваться, но академик сказал: «Трёх Сергеев оставьте. На космос работают. Ни денег, ни людей для них не жалеют». Зло сказал, по носу обоим щёлкнул. И за всё другое раздражение выместил. И хотел бы строже прикрикнуть, да сил не было. Схватился за сердце, долго сидел в кресле. А когда Дарья валокордин ему накапала, отстранил стаканчик, сказал: «Не помогают капли, нитроглицерин в таблетках принеси». И другой раз жёстких разговоров не заводил. Сверкнёт зло глазами, сникнет. Пусть всё плывёт по течению!

Иногда с Дарьей, в минуты откровений, разговор заводил: уйти бы мне, молодому уступить. Дарья вскидывалась: как же! Да кто это в наше время должность бросает! Хотела бы я посмотреть, как тебя обслуживать будут: продукты к празднику, врачей, медсестёр для ночных дежурств. Да ты, видно, с ума спятил!

Дарья, умевшая быть нежной и предупредительной в обычной жизни, становилась зверем, когда речь заходила о её кровных интересах.

— Книги печатают, в почётные члены избирают, подарки и адреса со всего света валятся! — ты, видно, решил, так всегда будет.

Буранов сникал под градом упрёков и предостережений; он мудрым, многоопытным умом понимал справедливость этих циничных откровений. В такие минуты в горестных размышлениях шёл дальше: представлял, как его, больного, никому не нужного старика, бросит тогда и Дарья, покинет Зяблик, не будет звонков из института, из академии, из министерства, из райкома, не подкатит утром чёрная, со сдвоенными фарами «Волга» — жизнь для него прекратится раньше, чем наступит естественная смерть. От мысли такой Буранов слышал за спиной мертвящий холодок, стучал по столу или по ручкам кресел, звал Дарью. И был с ней ласков, гладил её круглые, бархатно-тёплые руки, нежно-нежно смотрел в глаза; женщина слышала тревогу потухающего сердца, ласково говорила: «Ничего, всё обойдётся».

Зяблик знал и обо всём этом; всё знал, ему нужно было всё знать, — в знании тайного духовного мира академика, в понимании смысла его поступков была сила Зяблика. Он десять лет назад пришёл в институт из Московской филармонии — был там разъездным администратором, возил по стране бригаду артистов во главе с Анатолием Исаенко — и за десять лет защитил кандидатскую диссертацию, стал доктором наук, проскакал немыслимый для других путь от референта директора до его первого заместителя. Он для того и с Дарьей сблизился.

И сейчас, когда он забрал почти всю власть над институтом, мог бы отшвырнуть Дарью, как надоевшую вещь, но нет, она ещё в силе — может ударить, зашибить больно; нет, нет, он должен улыбаться, расточать любезности, — может быть, именно теперь, как никогда раньше, ему нужна бдительность и осторожность. Академик Буранов стар, он редко бывает в институте, но он общепризнанный авторитет — и в науке, и во всех государственных сферах. Академик особенно нужен теперь, когда в государстве сломался привычный строй жизни, когда ветры перемен, достигающие порой силы шторма, свистят во всех углах, врываются в самые глухие и тёмные закоулки, когда трещат и вот-вот рухнут тысячные коллективы министерских контор, полетят в тартарары судьбы научных центров, устоявшихся научных школ и программ. И в этой-то тревожной, смертельно опасной для института обстановке жизнь выдвигает Зяблика на первый план. Тут мало одних благих намерений, нужна дьявольски изворотливая натура. Вспомнил из «Фауста»:

Зачем трудить мозги напрасно, Валяйте лучше напрямик. Кто улучит удобный миг, Тот и устроится прекрасно.

Зяблик вышел напрямую к своей заветной мечте — стать академиком, директором института. Сердцем слышал: ко всем его противникам прибавится новый — Дарья; и ещё ему подсказывала тонкая, никогда не подводившая его интуиция: женщина эта станет главным препятствием к его цели — в силу того, что она больше других его знает.

Умён был Зяблик и хитёр, самой природой был создан для интриг и обмана, знал это и не казнился сознанием своей сути — наоборот: с радостным волнением приступал к каждой новой своей интриге, был счастлив, если интрига шла хорошо, со всё большим азартом расставлял капканы на пути избранной жертвы, вёл её, приманивал, заготовлял новые и новые ходы — капкан захлопывался, и Зяблик, насладившись победой, испытав гордость и прилив сил от удачно завершившейся охоты, устремлялся дальше, снова расставлял капканы, вёл жертву, приманивал. И, конечно, охотился не ради забавы, не потому, что ему так хотелось или охота приносила ему один личный интерес.

У Зяблика была идея, по-своему высокая: он служил людям, но только… своим людям. Тем, кто был ему близок духовно и физически, по чертам лица, по фигуре, по профилю и походке, людям приятным, симпатичным, — кто мог понять и извинить в случае оплошки, — конечно же, не тем, кто, подобно Филимонову или Галкину, проходил мимо него с презрением, а тем, кто с преданной любовью заглядывал в глаза. У него была мечта: окружить себя такими людьми, только такими! — и никому не давать отчёта в своих действиях. Свои люди отчёта не потребуют. Свои и чужие. Нет, он жил не только для себя, но и для людей, которых любил. И разве это не благородно? Разве не стоило жить для такой цели?

Свою жизненную философию Зяблик очерчивал кругом этих мыслей. Дальше не шёл. Пойдёшь дальше — заблудишься. Не было в его жизни дел, которых не мог бы он объяснить или оправдать своей философией.

Умён Зяблик, «хитёр», да в народе недаром говорят: на всякого мудреца довольно простоты. И хотя Дарья не имела никакой особенной общественной идеи, жила, как говорят, в своё удовольствие, но и она не проста, — в момент, когда у Зяблика в голове развивались агрессивные оккупантские планы, она так же соображала на военный манер: а я обведу тебя вокруг пальца. И всё тут!

Была в их мыслях одна общая важная черта: каждый себя считал умнее другого. Примерно одно и то же они могли бы сказать друг другу: ты, милый, ушами хлопай, а я для тебя капканчики и сети порасставлю.

Часто уединялись на половине Зяблика. В глубине квартиры, за дверью и за коридором слышались мягкие тяжёлые шаги. Не спал академик. Ходил между книжных стеллажей, двигал лёгкие алюминиевые лестницы, — он всегда в часы бессонниц бродил по библиотеке, включал бра и торшеры, волочил за собой лампу-переноску, в другой руке — лупу; смотрел, разглядывал, трогал руками подарки и дипломы, сувенирные предметы, иногда доставал с полки книгу с автографом, подолгу листал страницы. В другой раз задерживался у двери, ведущей в комнату Дарьи и её мужа, но никогда не нарушал правило: не входить к людям без приглашения. В углу у другой стены была дверь в комнаты Зяблика. Она закрыта, в неё хода не было. Так он бродил по комнатам, ожидая, когда выйдет Дарья и подаст ему завтрак. Зяблик выговаривал свои тревоги:

— А знаешь, что сказал мне этот пэтэушник?

— Какой? А-а… Галкин! Охота тебе забивать голову. Уголовник он, этот Галкин! Все они, заводские, — головорезы!

Слышала сердцем: пути этих двух мужчин пересекутся, не миновать им встречи на узкой тропе. Пугала Зяблика:

— Ты разве не видишь, разбойник он, этот Галкин.

— Вот, вот — разбойник! Это ты верно сказала. Он ведь что удумал: я, говорит, закон тайги к тебе применю. Слышишь? Закон тайги! А кстати, что это такое — закон тайги? Ты вроде там, на востоке, жила. Как понимать — закон тайги?

Ухватилась за нить, тянула:

— Чепуха всё это! Кишка у него тонка — закон тайги применить. У таёжных охотников заведено: шильце длинное стальное делают, медведя в сердце колют, чтоб шкуру, значит, не рушить. Ну, а когда свара между охотниками зайдёт — тоже, значит, шильцем грозят. Кольнул в висок или под лопатку — ни следа, ни кровинки, а человек бездыханен. Тут-де, мол, закон тайги таков. Плюнь ты и забудь глупую угрозу. Откуда у Галкина шильцу такому взяться?

— Ах, Дарья! — вскинулся Зяблик и неровно, тяжёло задышал. — Откуда, откуда? Да что он шило длинное не достанет? Дебил! У него и на морде написано… Сама же говоришь: разбойник! О-о! Час от часу не легче!

Засучил ногами Зяблик, заметался в глубоком египетском кресле. А Дарья притихла: радость грудь распирает, озорная улыбка по губам гуляет. Пока там Галкин-то угрожает, а она уж кольнула шильцем, в самое сердце угодила. Ну что ж: война так война! Посмотрим, кто искуснее в боевых сражениях окажется.

Поднялась Дарья, пошла завтрак Буранову готовить. А Зяблик, обхватив голову руками, сидел в кресле. Не рад он был ни удачливой своей карьере, ни заграничной командировке — жалел, что оставался до сих пор в квартире академика и вызвал на разговор эту глупую бабу Дарью.

Не знал, не ведал: «глупая баба Дарья» объявила ему войну, и он в этой войне понёс первое поражение.

Позавтракав и собравшись ехать в институт, Зяблик зашёл в кабинет академика получить инструкции. Александр Иванович не взглянул на вошедшего, продолжал перекладывать книги, лежавшие в беспорядке на его большом столе. Шея академика была обвязана кремовым шёлковым платком, седые волосы лежали клочками и даже будто бы прилипли к черепу, под глазами висели синюшные мешки — следы больных почек и плохого обмена: видно, дурно спал и был чем-то недоволен.

— Надо позвонить в райком, — вкрадчиво заговорил Зяблик и чуть наклонился над столом. — Там просят назвать нового секретаря. Важно ваше мнение. — Какого секретаря?

— Нового секретаря партбюро. Скоро будет отчётно-выборное собрание.

— Полагаю, Котин Лев Дмитриевич. Был председателем месткома — выберем секретарём партбюро. Рост естественный, закономерный.

— Котин так Котин, Александр Иванович. Я ничего не имею против.

Зяблик ещё ниже склонился над столом, демонстрируя покорность и уважение к словам шефа.

— По мне и Котин хорош, если будет ваше желание.

Академик тяжело поднял на Зяблика глаза, мутно, нехорошо оглядел, словно бы говоря: «Да, мил человек, важно мое желание, я продолжаю оставаться на посту директора, и в таких делах нельзя меня обходить».

— Котин так Котин, — мялся у стола Зяблик, но даже усталому, дремавшему над столом академику было видно, что Зяблик имеет другую кандидатуру — имеет, но высказать не решается.

— Что вам ещё? — грубовато буркнул Буранов.

— Котин может не пройти на выборах, Александр Иванович. Долго сидел в месткоме, нажил врагов.

Буранов вскинул голову. Взгляд его просветлел, в нём отразилось недоумение. И немой вопрос: «Так ли всё есть, как вы мне говорите? Нет ли тут другой какой-нибудь подоплёки?»

— Котин. Будем предлагать Котина, — решил настоять на своём академик.

Зяблик не возражал, но и не соглашался. Стоял у плеча, молчал.

— Ну что еще! Сказал же! — начинал выходить из себя академик.

— Я что ж, не возражаю. Да только не пройдёт Котин. Райком не пустит. Брат у него невозвращенец. Да и сам — не Котин, а Коган.

— Коган? М-да-а… А брат — он что же?

— Поехал с оркестром в зарубежные гастроли и там остался. Попросил убежища.

— Гм, да, фокус. Ну, а Котин, то бишь, Коган при чём? Сын за отца не отвечает, а тут — брат.

— И я так полагаю. Но — Коган. Райком не любит.

— Пусть они попробуют, а я решил. Коган будет. Всё!

Буранов далеко метил этим своим ходом. Знал: и в ЦК, и в министерстве есть много важных людей, которым его выбор понравится. И при любых оборотах его судьбы в них он найдёт своих союзников. Долго живёт на свете Буранов, и много уж десятилетий занимает он пост директора, знает, когда и на какие педали нажимать. Вот и сейчас: нажимал на эту испытанную, проверенную временем педаль.

И академик склонился над столом, давая понять, что разговор окочен. Зяблик отступил. В расстроенных чувствах вышел из кабинета.

Коган — хорошо, но в планах Зяблика ему отводилась другая роль, тоже важная, но — другая. В секретари двинуть хотел Шушуню. Он — русский, а служить Зяблику будет не хуже Когана. Когана же хотел поставить у плеча секретаря партбюро. При этом был бы и политес соблюдён, и люди расставлены как надо. Академик же грубо вмешался в его планы — будто волк забежал на псарню. Давно не видел таким академика. В жёсткости шефа, небрежном обращении узрел худой знак. Зяблик терялся в столкновении с твёрдым характером, он был силён лишь в отношении со слабыми, особенно, если перед ним был человек зависимый, ждущий от него поддержки или милости.

На дворе подошёл к черной «Волге». И тронул за плечо шофёра — жест, означающий: «Здравствуй и поехали». Но шофёр, не поворачивая головы, холодно проговорил:

— Вы ошиблись, Артур Михайлович, ваша машина сзади, это директорский автомобиль.

— Разве? Ну ничего, пусть они пользуются моим автомобилем — какая разница!

— Как бы не заругалась Дарья Петровна.

— Ах, пустяки! Поезжайте!

Это был дерзкий шаг, но Зяблик шёл на него сознательно. Академик показал ему место, но пусть знает: он будет исподволь приучать всех к мысли о своём главенстве, о первой роли в институтских и во всех других делах. Подъезжая к институту, показал водителю место стоянки — вдалеке от главного входа, на площадке, которую видно из многих окон. И, выйдя из машины, постоял несколько минут, окинул хозяйским взглядом прилегающую к институту территорию, подошёл к рабочим, починявшим кромку тротуара, снова подошёл к шофёру, дал ему инструкции. Знал: из окон наблюдают, мотают на ус. Затем, не спеша, продолжая оглядывать всё вокруг, прошёл через главный вход. И тут задержался у швейцара, спросил, не было ли происшествий ночью.

По телефону дежурного позвонил своему референту — у Зяблика тоже был референт, числившийся, правда, младшим научным сотрудником, — Спартак Пап.

— Ты уже встал? — спросил с издёвкой. — Немедленно в институт!

Хотел пройти в кабину лифта, но в вестибюле встретился Шушуня, придержал шаг в замешательстве, склонился в приветствии, проговорил негромко:

— Здравствуйте, Артур Михайлович!

Правая рука Шушуни дёрнулась, но тут же водворилась на место; он улыбнулся смиренно и продолжал стоять в той слегка наклонённой позе, которая раньше за ним не замечалась и в которой видна была полная покорность, деликатное стеснительное чувство благодарности за что-то, готовность служить и быть полезным, и всё делать с радостью любящего, преданного человека.

Стремительно двинулся к Шушуне, дружески пожал руку. И пока обменивались пустыми словами приветствий, в уме Зяблика стороной бежали мысли: «Котин — товарищ, он мне помог утвердиться, но сейчас его в сторонку, да, да — пусть сидит в тени; репутация шаткая, подмоченная — брат уехал в Америку, купил там три автофургона, открыл контору грузовых перевозок. Шушуня — иное дело, фронтовик, чист, аки стекло: да, да — Шушуня. Смирный, мешать не станет».

Вспомнился эпизод на даче академика. Шушуня осудил дурака Галкина и будто бы даже прикрикнул на него. И, вспомнив это, Зяблик сильнее затряс руку будущего секретаря, другой рукой коснулся плеча:

— Зайдём ко мне. На минутку.

В приёмной Зяблик почти не взглянул на двух секретарш — свою и директорскую, раскрыл дверь бурановского кабинета. И, продолжая разговаривать с Шуигуней, с минуту держал её открытой; кидал взгляды на входящих в приёмную учёных; демонстрировал всем: видите, сегодня я по случайности или по каким-то иным причинам открываю кабинет директора, а завтра войду сюда хозяином. Привыкайте, друзья, привыкайте.

Зяблик не был артистом, не знал таких наук, как педагогика, психология; стихийно применял и педагогические и психологические приёмы, применял тонко, ненавязчиво, однако хорошо понимал, что именно эти приёмы и являются главным оружием его самоутверждения, его стремительного движения по служебной лестнице.

В кабинет директора не вошёл; постоял в дверях несколько минут, резко повернулся, прошёл в свой кабинет. За ним проследовал Шушуня; шёл бодро, тугим пружинным шагом. В его позе ещё сохранялась покорность, он ещё не полностью распрямился, но в линиях спины, головы и шеи уже проглядывала решимость, пробуждённая ласковым отношением начальника, взбодрённая пока ещё смутной, но уже крепко запавшей в душу надеждой.

Сидели за строгим полированным столом, в небольшом, обшитом фанерованной плиткой кабинете помощника директора — ещё старой, сиротливо выглядевшей теперь комнате, в которой изначала помещались референты. Шушуня оглядывал кабинет недоумённым взглядом и думал: где же теперь будет сидеть Зяблик? По его новому сану он должен располагаться шире и богаче, чем заместитель по хозяйственным делам Дажин, чем заместитель по науке и другие высокие чины института. Где же такой кабинет будет? И когда в нём новый хозяин воцарится?

Зяблик точно читал тайные мысли Шушуни, не мешал разглядывать свою бедную обитель, улыбался лукаво и будто бы даже покачивал головой: простота ты простота! Скоро вы все увидите, где место Зяблика, какую он власть возьмёт над всеми вами.

Вспомнил хозяин кабинета обещание, данное самому себе в момент, когда зачитали приказ о его новом назначении: сходки, митинговщину свести на нет, тары-бары ни с кем не растабаривать, сотрудников приучать к деловому стилю. Откинулся на спинку кресла, сказал:

— Отчётно-выборное скоро. Что вы думаете, кого секретарём избрать?

Шушуня чуть не бухнул: «Собранию решать», — на кончике языка задержал наивную мысль. Зяблик не из тех, с кем можно разводить демагогию. В свою очередь спросил:

— Советуетесь со мной?

— Да, хочу знать ваше мнение. Вы ведь, кажется, член партийного бюро?

— И вы тоже.

Засмеялись. Посмотрели друг другу в глаза. Впервые за три года пребывания в институте Шушуня разглядывал глаза Зяблика, птичьи, круглые с расширяющимися на свету зрачками. В них вечная ночь копошится.

— Котин Лев Дмитриевич. Лучшей кандидатуры не вижу.

Шушуня бил в десятку: знал о братских узах Зяблика и Котина, не разлей вода они были дружками. И так же краем уха ведал: подмочил ему корешок репутацию, видно, Зяблик хочет подержать своячка в тени.

— Котин — вчерашний день. Год или два назад он бы прошёл, теперь народ к трибуне прёт, каждый на свой лад права качает. Котина зарубят, братец ему хвост подмочил.

Шушуня вскинул длинные девичьи ресницы, чуть откинулся назад. Мелкие морщинки, подёрнувшие кожу возле глаз, тугую изобличали думу. С чего бы… метаморфоза такая?

А у Зяблика вдруг сердце ёкнуло от собственной чрезмерной смелости, — наперекор директорской воли иду. Решил же старик! Впрочем, тут же охладил тревогу: большинство в партбюро — мои люди. Шушуню выдвинет собрание. Надо показать старику свою силу, хватит ему в институтские дела нос совать.

— Не знаю, Артур Михайлович. Котина заменить трудно, его в институте любят, к нему идут с горем и радостью.

Шушуня на собеседника не смотрел, играл ва-банк — бил, что называется, в десятку. И не промахнулся.

— Знаю! — срезал Зяблик. Но не сердито. И Шушуня тёплую нотку в словах начальника уловил. Зяблик хоть и возражал, хоть и отшибал Котина напрочь, но зла к нему не питал. Слышало сердце Шушуни: игра тут задумана. Осторожненько ходы выбирай, не плюхнись в лужу.

Немалый опыт имел Шушуня в «дворцовых делах». В провинции важный пост занимал, а затем в столице, в министерстве не последним человеком был. Пост замминистра плыл в руки, да сплоховал, не в те колокола ударил — раз, другой, и — вылетел! А летят у нас обыкновенно на самое дно. Благо, если сил достанет зацепиться, устоять, а не то — пиши пропало. Был человек — и нет его. Из министерства как в колодец — в институт свалился, а и тут не тихо, и тут подводные камни кругом. Держись, Шушуня, в другой раз не оплошай. Дальше лететь некуда, а тебе ещё десять лет до пенсии.

Сердце подсказывает: Зяблик в силу входит, ему потрафляй, его сторону держи. И противны Шушуне собственные мысли, — совесть ему от природы положить не забыли. Фронтовик бывалый, и крепкую мужскую дружбу ценит, и людей, умеющих постоять за себя, уважает, — а вот, поди ж ты, как жизнь устроена: крутись, а то сгинешь. Такой строй жизни нашей, так уж всё спаялось, спеклось, перевито-перетянуто. Не хочешь валиться дальше, в небытие, — виляй хвостом, как трусливый зайчишка.

— Хочу вас предложить! — кинул Зяблик дорогой подарок.

Пожал плечами Шушуня, очи отвернул в сторону. Не по-мужски вёл себя, да счастье горой валилось, дыхание спёрло. Снова пожал плечами: смотрите, мол, вам виднее.

— Ладно. А теперь ступайте.

Шушуня подхватился, на ходу выпрямился, сдержал шаг — вышел с достоинством. Зяблик повторил вычитанное в исторических повестях старинное слово: «ступайте». Оно ему нравилось. Цари так говорили. И рукой при этом жест делали. Зяблик, оставшись один, попробовал этот жест — будто получается, улыбнулся своей прихоти. Ничто не наполняло его сердце такой глубокой всепроникающей радостью, как сознание власти над людьми. Ощущение силы и способности делать для людей добро или зло пьянило воображение, отдавалось во всём теле сладким гулом. Пронизывал этот гул с ног до головы.

Жизнь казалась сплошным праздником, и при одной только мысли, что судьба могла сложиться иначе, что мог бы он прозябать где-то рядовым человеком, при одной только этой мысли колючий холодок бежал по жилам, пронимал до пяток. Нет, что там ни говори, а жизнь замечательная штука, особенно если ты вполне руководишь собственной судьбой, можешь подвигать себя то вправо, то влево, а то вверх — в зависимости от обстоятельств. К жизни тогда интерес пробуждается, и каждое утро счастливой улыбкой встречаешь.

Медведем ввалился в кабинет Спартак Пап — толстый, коротконогий, с мясистым лицом и тремя подбородками. Четыре года назад Зяблик переманил толстяка от директора другого столичного института Вадима Бродова, бывшего некогда большим другом Зяблика, — у Бродова Пап состоял в той же роли, то есть числился младшим научным сотрудником, а выполнял сугубо личные, порой интимные поручения.

Тяжело дыша, Пап опустился в кресло, оглянулся на окно — не дует ли? — очень боялся простуды, потому что недавно, во время болезни гриппом, зашёл в ванну и упал там, потеряв сознание. Жил один в трёхкомнатной кооперативной квартире в доме-башне первой категории — таких недавно несколько построили в Безбожном переулке; изредка приходили женщины, но подолгу не задерживались: Пап был жаден и капризен. Зяблик тоже чувствовал себя неуютно в обществе этого странного человека; распоряжения отдавал коротко, встречался с ним редко.

— Как поживает твой бывший шеф? — спросил Зяблик, усаживаясь поудобнее в кресле, принимая вальяжную позу.

— Бродов — осёл! Он плохо кончит.

— Когда мы расстанемся с вами, вы и обо мне…

— Вы тоже не сахар, но ближе к делу. У меня время.

Пап был циник и бравировал демонстративной прямотой. Обыкновенно, начиная работать с новым шефом, — а менял он их частенько, — говорил: «Мне нужны деньги. Остальное всё — между прочим».

В слова «между прочим» вкладывал всё своё презрение к миру.

— Да, Бродов — осёл. Не умеет слушать умных людей. Так что у вас?

Пап трудно пережёвывал слова, облизывал толстые малиновые губы — они сохли, словно на горячем ветру, покрывались сухой корочкой. Дышал тяжело, на вислых землисто-серых щеках густо чернела плохо выбритая жёсткая борода. Черты лица плохо просматривались — весь оплыл жиром; из-за припухлых водянистых складок зло поблёскивали щёлочки молодых возбуждённых глаз. И тоном разговора, и каждым жестом демонстрировал независимость и пренебрежение к собеседнику. Сидя глубоко в кресле и вытянув короткие, почти слившиеся воедино ноги, поигрывал носками лакированных туфель, предпочитал смотреть мимо собеседника.

— Где ваша заграничная командировка? — продолжал Пап, видя, что Зяблик с улыбкой разглядывает его и не торопится начинать разговор.

— Я завтра еду.

— Меня интересует, когда я поеду. Вы обещали.

— Зяблик слов на ветер не бросает.

— Зарплата младшего научного сотрудника — подачка нищему, такой сахар я имел у Бродова.

— Это деловой разговор. Приеду из Италии — что-нибудь придумаю.

Зяблик вспомнил новую методу: встречи и визиты упрощать и укорачивать. Перешёл к делу:

— Филимонова знаешь? В печёнках у меня сидит.

— Сейчас сокращения. Коленкой под зад — и пусть катится.

— Его тема на контроле. Прибор важный.

— Ясно. Давай телефон.

— Галкин есть у нас. Припугнуть бы, подприжать.

— Ясно. В группе Импульса? Всё? О'кэй. Тороплюсь.

Пап грузно поднялся и пошёл к двери. «Ни здравствуй, ни прощай — встал и пошёл. Странный!» — думал Зяблик, провожая изумлённым взглядом колыхающуюся тушу в коричневом, цвета жжёной глины, костюме. Дверь Пап распахнул ногой и оставил её открытой. Хамство, конечно, но Зяблик терпел Папа и даже как будто заискивал перед ним.

Интуитивно Зяблик видел в нём силу; Пап — единственный, кто заглядывал ему в душу и видел там все копошащиеся страхи и тревоги; человек вообще не любит являться на свет без прикрытия; Зяблик под сверлящим насмешливым взглядом Папа чувствовал себя как человек, выбежавший из бани в чём мать родила на ледяной ветер. Пап каждым словом, каждым жестом говорит: я лучше тебя, чище, а вообще-то я на всех вас плевал, и если вздумаю, то завтра же от вас уйду.

Встречи с Папом были у Зяблика не часты, не долги, но требовали большого напряжения. Побудут вместе двадцать-тридцать минут — и Зяблик разбит, больше ничего не может делать. В рассеянности собирает бумаги и уходит домой. Дома пьёт густо заваренный чай или кофе, много ест сахара и заваливается на диван. На звонки не отвечает. Он только к утру следующего дня приходит в норму. И все мысли о причинах такого воздействия Папа гонит прочь, знает: завтра будет день и силы вернутся.

Сегодня, проводив недоумённым взглядом Папа, тоже почувствовал слабость, но из кабинета не уходил. Он бы и ушёл, — свободен, — институтские дела его не интересовали, для себя решил: наука сама по себе, пусть катится, точно ручеёк с горки. Забота одна: самоутверждение. Укрепиться, возвысить тех, кто служит не делу, не науке — ему, вот первая цель и задача. А параллельно — жать, преследовать неугодных — тут и вся философия его жизни. В голове уйма планов, задумок, но все не к спеху, за них возьмётся после приезда из-за границы. Одна вот только… проклятая угроза Галкина торчит в голове занозой; пожалуй, не рассеется и там, за рубежом, она лишит покоя, расстроит здоровье. Нет, сейчас же вызовет наглеца, всё выяснит, примет меры.

Зяблик позвонил в группу Филимонова и напал на Галкина.

— Зайди ко мне.

«Меры, меры… Какие меры?» Ум Зяблика, проявлявший в подобных ситуациях изумительную находчивость, застопорил, точно в фонарный столб упёрся. «Нотация — только делу повредишь. На угрозу угрозой ответить — подогреешь ненависть! О-о, проклятый пэтэушник! Каким арканом тебя зацепить?»

И Зяблика осенило. Свет озарил свыше, волной в голову хлынул — яркий, спасительный. И все тревоги, сомнения прочь отлетели. А тут и дверь раскрылась. Галкин идёт к столу — молодой, гибкий; чёрные глаза прямо смотрят, без страха, нос ястребиный, в уголках тонких красивых губ решимость, ярость светятся. «Уральский казак. Такой может!.. Всё может!» — копошились гаденькие мыслишки. И оттого ход, только что пришедший в голову, казался единственно разумным и возможным. И то, что этот ход был найден, что Зяблик сейчас выхватит его из-за спины и покатит на противника, — от сознания вдруг пришедшей счастливой идеи становилось тепло на душе и покойно.

— Садись! — показал на стул и мимолётно стрельнул взглядом на собственную руку, описавшую параболу; «Да, жесты должны быть царскими, это тоже действует на психику». — Садись, — повторил Зяблик и сделал вид, что забыл о чём-то и старается вспомнить. Взял со стола одну бумажку, другую, отложил в сторону. — Ладно, дела подождут. Как живёшь, Галкин? Ты, признаться, меня удивил.

Зяблик сверлил его круглыми птичьими глазками, чуть покачивал львиным, расширяющимся книзу одутловатым лицом, тихо, примирительно и даже как-то нежно похихикивал — точно так, как бы разговаривал с близким товарищем, который нехорошо и обидно над ним подшутил, но на которого он не обижается.

— Закон тайги какой-то выдумал, точно мы с тобой чего-то не поделили, — не враги же мы, наконец! Кстати, что это такое — закон тайги? Сказал бы хоть, — так-то, в открытую, честнее.

Зяблик в этом месте засмеялся неестественно и закачался в кресле, широко раскрывшийся рот обнажил неровные, растущие группками зубы, глаза укатились под складки, набежавшие волнами со лба; он качался в кресле всё сильнее, и смех его становился громче и всё меньше походил на человеческий.

— Посвятил бы… Скажи, пожалуйста. Закон тайги!

Галкин молчал. Беседу считал несерьёзной и отвечать не собирался. Нервными движениями пальцев правой руки поправлял на лбу редкий чубик, что указывало на возмущение собеседником. Зяблик уловил закипавший гнев, оборвал смешок.

— Как с квартирой?

— Вам лучше знать.

— Вернусь из-за рубежа — решим. А как с диссертацией?

— Какой? — выдохнул Галкин, ещё не веря своим ушам. — Какой диссертацией? — повторил, расправляя грудь.

Наклонился к столу Зяблик и лукаво засверкал выплывшими из-за складок глазами.

— Докторской, надо полагать. Не век же тебе в коротких штанишках ходить. Мы тебя зачем от мартеновской печи оторвали, в институт пригласили? Молодой, перспективный… В группу Филимонова зачислили. А Филимон, сам знаешь: надежда, гвоздь программы. Так как с диссертацией?

Галкин изумлён: интересуется диссертацией! На ней все поставили крест. Диссертацию он ещё на Урале подготовил, ехал в Москву с надеждой защитить, стать доктором наук, а тут на первом же учёном совете её вдруг разругали, и даже в компиляции, в дублёрстве обвинили.

Хихикнул Зяблик, теперь уже вполне по-человечески, и лукаво очами сверкнул — жёлтыми, точно огнём опалёнными. Улыбнулся загадочно. Встал вдруг, протянул руку:

— Вернусь — представишь, доложишь. Подновил, мол, пересмотрел, новые разделы написал. Ну… будь! И крепко пожал Галкину руку.

Учёный совет заседал в конференц-зале, в неполном составе, из тридцати членов пришло девятнадцать — большинство, полномочное решать все подвластные ему вопросы: утверждать или отклонять соискателей, присваивать звания, устанавливать оценки и квалификации представленным диссертациям.

Во главе длинного П-образного стола, сверкавшего кровяным зеркальным полем, гранями хрустальных стаканов и пепельниц, восседал первый по счёту за время существования совета, бессменный и почетнейший его председатель академик Буранов Александр Иванович. Полулёжа в кресле, он почти ничего не говорил, а только жестом руки предоставлял слово одному оратору, другому, изредка чуть склонял голову влево, устремлял полусонные взгляды на коллег, а чаще всего на Филимонова, Галкина и Ольгу, сидящих у стены в сторонке. Их пригласил Зяблик, каждому отвёл роль по сценарию, тщательно и во всех подробностях разработанному загодя, — ещё там, за границей, откуда заместитель директора возвратился две недели назад.

Ольга на всё смотрела с недоумением; помнила учёный совет, на котором была напрочь завалена докторская диссертация Галкина, — тогда лишь Филимонов да академик Ипатьев, «чистый математик», маленький тщедушный старичок, уважительно отозвались о работе молодого уральского учёного, но все другие критиковали её, вскрывали дублёрство и указывали диссертанту на недостойность заимствований у других учёных. Галкин тогда сильно нервничал, подавал реплики — вёл себя неумно, несолидно, чем ещё больше усугубил своё положение. Диссертацию забраковали без надежды на будущий успех. У Галкина и мысль из головы вышибли о повторном заходе. И вдруг — учёный совет! Диссертация Галкина!

По-иному смотрел на дело Филимонов — внимательно слушал речи ораторов, старался проникнуть в суть происходящего. Больше всего настораживало и смущало его поведение Галкина. Парень и вообще-то в последнее время, — с того дня, когда у них с Зябликом произошла беседа «за закрытыми дверями», — вёл себя странно: замкнулся, уводил взгляд в сторону, избегал встреч и разговоров с ним, Филимоновым, с Ольгой; в лице сквозила растерянность, в речах — чужая фальшивая нота, Галкина точно подменили. И Ольга, чуткая ко всяким переменам в поведении людей, не однажды подступалась к Василию, спрашивала: «О чём вы там говорили с Зябликом?» Василий отшучивался, но становился ещё мрачнее. А однажды Ольга, обходя три просторные светлые комнаты, которые им перед отъездом отписал Зяблик, сказала: «Напугал же ты рыжего дьявола!»

Филимонов, получив компьютер и отдельную комнату, работал не разгибаясь. Незадолго до приезда Зяблика он нашёл ошибку в расчетах, восстановил формулы нужной ему зависимости и в нескольких экземплярах написал все длинные ряды расчётов; один экземпляр сдал в секретную часть института на хранение в сейфе, другой запаял в цинковый ящик и зарыл у окна своего дома под яблоней. В обоих экземплярах в середине среднего ряда чисел три точки оставил; на их месте должны быть цифра И — номер его дома — и 8 — номер дома, стоящего напротив. Шифр, известный только ему. И никому ни слова обо всём этом, даже Ольге!

В мельчайших подробностях знал много историй краж открытий, изобретений — заимствования, оспаривания, нелепых притязаний на авторство и соавторство; хотел половчее провести своё детище через все формальности, миновать грязных прилипчивых рук, ранящей, как жало змеи, охулки.

Трудно было одному носить радость, грудь распирало от счастья, но держал всё в тайне, приглядывался ко всему окружающему, говорил себе: не торопись, всё обдумай хорошенько. Сделай всё по-умному, не дай себя одурачить, обворовать, не выпускай до времени из рук синюю птицу.

В эти-то дни радостных волнений неожиданно для него, для Ольги и для всего института собрался учёный совет с единственным пунктом в повестке дня: «Докторская диссертация Василия Васильевича Галкина». «Что бы это значило?» — вопрошал себя Николай Авдеевич, не умея понять подоплёки происходящих событий. Мрачными всполохами осеняли догадки, но Филимонов гнал их прочь. Нет, не может Вася пойти на сговор. Да и чего ради? Какую цель могли они преследовать?

Его ум, способный проникать в глубины математических пучин, не мог провидеть несложные ходы Зябликовых манёвров. Они были неестественными для всякого здорового человека, а потому и не приходили в голову Филимонова.

«Чистый математик» академик Ипатьев, седенький, словно обсыпанный снегом старичок, сидел у края стола радом с председателем; возле него, подавая ему бумагу, карандаши, помещалась пожилая, но бойкая в движениях женщина — то ли жена, то ли секретарь: время от времени наклонялась к патрону и что-то говорила на ухо, видно, поясняя места из речей, которые он плохо слышал. Несколько раз к Ипатьеву обращался академик Буранов, при этом рука председателя касалась руки старика и будто бы её пожимала.

Николай Авдеевич заметил одно странное обстоятельство: активнее всех говорили о диссертации — и говорили хорошо, хвалебно! — как раз те члены совета, которые прежде выступали против; они же, эти члены совета, особенно близко стояли к Зяблику и, как давно заметили в институте, выступали в совете дружной колонной, заваливая или вознося диссертанта, в зависимости от симпатий Зяблика. Теперь же, с возвышением их патрона, колонна оживилась, приподняла голову, их голоса звучали громче. Они и сидели рядом, занимали всё правое крыло стола и задний стол облепили плотно, точно мухи.

И ещё обратил внимание Филимонов: хорошо аттестуя диссертацию Галкина, «активисты» — он так называл людей Зяблика — всё время швыряли камешки в него, в Филимонова, намекали на отсутствие у «руководителя группы» докторской степени и, следовательно, «основательной теоретической подготовки».

Походило на то, что учёный совет они избрали местом для нанесения очередного удара по группе Импульса.

Плохо думал о Зяблике, называл выскочкой, интриганом, злым и дурным человеком, искренне удивлялся, как это людей таких поднимают наверх, доверяют им высокие посты. Повторял вслед за многими другими: «Рука в министерстве. Тянут за уши». В другой раз все стрелы критические на себя обращал. «Денежки народные берегут, — думал о своих утеснителях, — видно, не верят мне, — и то сказать: поводил я их за нос».

— Мы помним шум, поднятый в кругах полиметаллистов в связи с открытием группы Импульса, — тогда у всех на устах было имя Филимонова, одного только Филимонова. Но сейчас, вникнув в суть диссертации, мы видим уровень математических знаний Василия Васильевича Галкина, ближайшего сотрудника Филимонова, его помощника. Нас теперь не удивляет новизна открытия, математические аспекты их работы. Правда, шум оказался преждевременным, открытия в сущности нет, но там, видимо, были математические разработки, которые уже тогда обратили на себя внимание.

Голову поднял академик Ипатьев:

— Мы обсуждаем работу Галкина, а не Филимонова!

Ипатьев хотел было встать, но его удержала сидевшая с ним рядом женщина. Академик на минуту смолк, но вдруг откинул седенькую голову, почти прокричал: «Вам, сударь, неведом уровень знаний Филимонова, вы не смеете судить! И тем более, сталкивать лбами двух учёных, ссорить товарищей по делу. Да-с! Нужен такт и уважение к коллегам. Да-с, сударь!»

Женщина склонилась над учёным, успокаивала его, и Александр Иванович наклонился к Ипатьеву: они, видно, были товарищами, Буранов гладил его руку, успокаивал. Кажется, нервы старого человека были сильно изношены: голова дёргалась, руки дрожали над белым листом.

Слово попросил Зяблик. И, не дождавшись разрешения председателя, заговорил. Стоял прямо, гордо, временами наклонялся, упираясь в край стола обеими руками. Тяжёлая, вся в кольцах рыжих кудрей голова покачивалась. Зяблик в эти минуты особенно сильно походил на льва. И выражение лица, огненный блеск сощуренных, едва видневшихся глаз, и внезапная, чуткая устремлённость вперёд — всё в нём дышало нелюдской силой.

— У нас часто совершаются несправедливости, знания одних присваиваются другими, старшие эксплуатируют младших. Я ничего не хочу сказать о группе Импульса, — я о другом, о явлении, наблюдаемом столь часто в научных кругах, и в нашем институте, в частности. Шум поднимают о людях случайных, несостоятельных — нередко забредших в наш дом по какому-то недоразумению. Филимонов тут ни при чём, да и не о нём речь. Группа Импульса своё взяла, громкие речи о ней отзвенели. Хватит! Нам, товарищи, надо заниматься делом, а не ловить журавлей в небе.

Зяблик склонился над столом, эффектно уронил кудлатую голову, будто ожидал аплодисментов. Но вот он опять вскинул на людей взгляд близко поставленных глаз и долго и упорно разглядывал Филимонова, привлекая к нему внимание всех других членов совета. Продолжал:

— У нас в науке зародилось странное и уродливое явление — сотрудничество коня и всадника: один везёт — другой едет. Везут обыкновенно молодые, в интригах и кознях не искушённые. И Галкин в этом роде явление характерное. С мозолями на руках, из гущи народной пришёл в храм науки молодой, пытливый и талантливый человек. «Таланты сидят в потёмках», — говорил Чехов, и эту мудрость как нельзя лучше доказывал Галкин. О группе Импульса шумели, — да, шум катился по всей Москве. И, действительно, кое-что там было. Не стану тут говорить о личных вкладах — чьих заслуг больше, чьих меньше — одно можно утверждать наверняка: если в группе Импульса работают такие талантливые люди, мы можем вновь возродить надежду на успех этой группы.

Не все присутствующие в зале проникали в тайный смысл речи Зяблика: противопоставляя Галкина Филимонову, он принижал роль последнего, вбивал клин между учёными. Ипатьев слышал ядовитый подтекст, — обхватив голову руками, качался из стороны в сторону. Многие члены совета — из нейтральных, не посвящённых в закулисные тайны института, насторожились, завертели головами, точно глухари при звуках шагов охотника. Филимонов как-то незаметно для себя отвлёкся от речей и думал уже о другом импульсаторе — о таком, который бы изменил сетку молекул не одних только чёрных металлов, а и полиметаллов — то есть цветных сплавов разных специальных соединений. И, как всегда, далеко ушёл в своих мыслях. Над ухом прозвенел голос Ольги:

— Говорите по делу! Зачем отвлекаетесь!

Зяблик покачал головой и проговорил благодушно:

— Вас не затем пригласили на учёный совет, чтобы выслушивать ваши поучения. Да-с, товарищ…

Частицу «с» произнёс, подражая Ипатьеву.

Как раз в этот момент Филимонов отвлёкся от своих дум, поднял голову и — увидел, да, увидел обращённые на него не глаза, а жёлтое свечение. Точно фары поместились на месте глаз Зяблика и льют мерцающий, зеленовато-жёлтый свет. Излучают волны, импульсы. Филимонов отвернулся. «Не человек он, робот! Система, приспособленная для жизни в нашей среде. Одолеть его будет трудно.

Пелена едкого, душного тумана ползла в душу, становилось зябко, не по себе. Не робкого был десятка Филимонов, но как учёный он знал силу неразгаданных тайн природы. Кто знает, какая программа, какие возможности вложены в это существо, принявшее облик человека. Вон ведь как он быстро усваивает всё наше, человеческое: Ипатьев произносит слово с частицей «с», и он тут же перехватил. Какой же совершенной должна быть его приспособительная система! И что там у него внутри: саморегулирующийся набор электронных перфокарт или биолазерные, фотонные блоки?

— Меня прервали, — продолжал Зяблик. — Ах, вот… выявлять учёных подлинных. Галкина мы проглядели. Я в том числе. Столичный снобизм помешал нам вовремя разглядеть в провинциальном учёном серьёзного теоретика, чистого математика, в которых у нас такая большая нужда. Но мы исправим ошибку — создадим ему условия для спокойного плодотворного труда. Надеюсь, проголосуем за присвоение Галкину степени доктора наук.

Галкин приосанился, нервно повёл плечами. Зяблику возразил Ипатьев, на этот раз заговорил спокойно:

— Уважаемые члены совета! Вы, очевидно, помните высказанное мною мнение по поводу математических исследований Василия Васильевича Галкина при первом обсуждении диссертации. Внимание уважаемого собрания и тогда, и теперь обращаю на новизну, оригинальность многих разделов исследования, в особенности же того места, где наш коллега даёт новые способы определения положения оси собственного вращения в пространстве. Можно выделить особую ценность новых и простых способов определения оси тела, вокруг которой оно закручено с большой скоростью, — очень большой, настолько большой, что появляются величины, характерные для движения электронов и протонов, — и тут-то, дорогие коллеги, работы товарища Галкина могут нам дать ключи к познанию тайн, интересующих в наши дни мировую науку. Весь раздел с расчётами о вращении весьма ценен в диссертации уральского учёного, и приходится только сожалеть, почему мы с вами прошли мимо него во время наших первых дебатов и тратим теперь время на поправление своей ошибки. Это одна сторона дела, есть и другая — чисто этическая, нравственная, навязанная нам здесь неизвестно по каким причинам. Видно, по мотивам, далёким от науки, некоторые ораторы сочли возможным использовать совет учёных в целях дискредитации инженера Филимонова. Иные даже не утруждали себя в подыскании благовидных предлогов для умаления научной репутации руководителя группы Импульса.

Раздались возгласы:

— Неправда!

— Ну это уж слишком!

— Из мухи делаете слона!

Кто-то из дальних рядов процедил:

— Кухонный разговор!

Учёные задвигались, тишина нарушилась. И на этот раз активность проявляли люди Зяблика. Председатель дремал. Не переменил полусонной позы и во время шумного оживления совета.

Ипатьев продолжал:

— Не желая умалить заслуг нашего диссертанта, скажу в то же время о познаниях Филимонова; скажу, во-первых, потому, что вы меня к этому вынудили, а во-вторых, долг учёного побуждает меня обратить ваше внимание на необычное, может быть, единственное в своём роде явление. Дорогие коллеги! Наш диссертант и любой из нас с вами, в том числе и я, не можем быть ему помощниками. Филимонов ушёл слишком далеко вглубь от проторенных дорог математики — в дебри, где разум человека ещё не бывал. Не люблю пророчества, всегда избегал категорических оценок и тем более навешивания ярлыков, но здесь хотел бы сказать, и прошу стенографисток зафиксировать мои слова: выйдет у Филимонова Импульсатор — не выйдет, но уже теперь ясно: отечественная математика приобрела в лице Николая Авдеевича серьёзного теоретика.

Ипатьев перевел дух, собрался с силами и в заключение произнёс, уже не будучи в состоянии говорить спокойно:

— Вот на кого вы… — академик обвел взглядом Зяблика, учёных, окруживших его стайкой, — почти прокричал: —…свои козни направили! Да-с, козни! Иначе не назовёшь!

Учёные задвигались, зашикали; в голос выкрикивали слова возмущения; Филимонов, Галкин, Ольга переглянулись в смятении. Ипатьев вскинул, как ружьё, руку:

— Вы теперь к власти пришли, вам неймётся потеснить неугодных, строптивых, и первой жертвой вы избрали Филимонова!

Осёкся старик Ипатьев, левой рукой схватился за грудь. И уже громко, с надрывом проговорил:

— Так исстари повелось в русской науке — со времён Ломоносова. Талантливых теснят! Да-с, видно крупную мишень поразить легче.

— Прожектёр ваш Филимонов, а не талант! — выкрикнул учёный, сидевший слева от Зяблика.

— Прожектёр, говорите! — повернулся на голос Ипатьев. И невольным движением руки тронул руку председателя, покойно лежавшую на столе; и председатель пробудился от дремоты, вправо повернул голову, влево, не понимая, что происходит. — Прожектёр! Да это же оскорбление, милостивый госу…

Ипатьев осёкся, запрокинул голову, стал оседать. Дама подхватила его, опустила на стул. Привстав в кресле, академик Буранов испуганно устремил взгляд на коллегу. И все привстали, застыли в растерянности. Старичок обмяк на руках женщины, рот приоткрылся. По нижней губе поползла струйка крови. Женщина, одной рукой придерживая голову Ипатьева, показывала на дверь, кричала:

— Врача зовите! Врача!..

Ипатьев повернул к ней голову, сказал тихо:

— Поздно, Маша. Спасибо. Ухожу.

И шумно глубоко вздохнул. И голову на грудь уронил. Левый глаз был закрыт, а правым он смотрел кому-то на ноги, и глаз этот нехорошо блестел в лучах света, бившего в окно с полуденного московского неба. В зал вбежали врачи с носилками, уложили на сдвинутые стулья тело учёного, стали массировать сердце, подносили к губам кислород. И когда всем стало ясно, что академик умер, и оживить его не удастся, женщина, хлопотавшая над ним с врачами, указала рукой на Зяблика, и голос её разорвал гнетущую тишину:

— Вы его убили! Вы!..

Галкин, Филимонов и Ольга, потрясённые, выходили из зала. Наутро они узнали: Галкину большинством голосов присуждена учёная степень доктора физико-математических наук.

Академик Буранов после трагического эпизода, происшедшего на учёном совете, занемог, третью неделю лежал с высоким давлением и болями в затылке. Артур Михайлович словно этого и ожидал, развил кипучую деятельность. Спешно создавался сектор особо твёрдых металлов во главе с только что испечённым доктором наук Галкиным. Для сектора освобождались два нижних этажа правого крыла здания. Группа Импульса была включена в сектор, Вася Галкин из подчинённого сделался начальником Филимонова. И как особую милость, в первые же дни выделил для Николая Авдеевича с Вадимом и для Ольги отдельные комнаты.

— Я для вас, Николай Авдеевич, и для тебя, Оля, создам все условия.

Филимонов и Ольга поздравили его с присвоением доктора, с новым назначением. В их положении, конечно, чувствовалась неловкость, недосказанность, однако они искренне радовались удачам товарища. Слышали о предоставлении Галкину большой квартиры с зимним садом в доме первой категории, но Василий молчал, и они на эту тему не заговаривали. Отношения будто оставались прежними; ровный тон старался поддерживать и Галкин, но ни от Ольги, ни от Николая не могли ускользнуть смятение, царившее в душе Василия, буйство радостного возбуждения и налёт печального недоумения, какой-то совестливой, грустной тревоги, сквозившей в его словах и улыбке.

На первом совещании Галкин, обращаясь ко всем сотрудникам — их уже было более половины штатного числа, сказал:

— Группа Импульса на особом счету. Прошу вас, Николай Авдеевич, если можно, не исключайте меня из своих сотрудников. Работайте по собственному распорядку — в институте, библиотеке, дома — где вам будет угодно. Часов ваших считать не станем, будем ждать результата.

В нахлынувшей суматохе последних дней Филимонов как бы забыл о своём открытии, дал увлечь себя вседневной суете. Горько пережил смерть академика Ипатьева, занозой в сердце вонзилась акция с неожиданным возвышением Галкина. Но горизонт прояснялся, он вновь остался наедине с собой, со своим импульсатором, и гулко заплескались в груди волны радости от сознания исполненного долга. Знал Филимонов: дело его выше всяких должностей и званий, вот только бы половчее объявить открытие и не дать в руки бюрократов, не ввергнуть бы в пучину бумаг, словопрений, согласований.

Можно ведь и так пустить дело, что потом его не найдёшь, не докажешь своего авторства, — а того хуже, вынырнет твоё открытие где-нибудь за границей, станешь доказывать, бить себя в грудь, а над тобой ещё и смеяться будут. Да и авторства не хотел бы ни с кем делить. Ни Зяблика, ни Галкина не хотел видеть рядом с импульсатором. «Нет, нет, погоди, успеешь, никто тебя не гонит», — нашёптывал ему разум осторожности. Но не молчал и другой голос: «Мы все под небом ходим, сегодня жив, завтра нет — вон академик Ипатьев: бряк и готов! А ты что, из железа сделан? Пырнут ножом хулиганы — и прощай импульс. Ни себе, ни людям».

Страшно становилось от таких мыслей, хотелось бежать в секретариат учёного совета, отдать чертежи и доклад. В такие минуты говорил себе: «Тянуть не надо. Не имеешь права. Делай заявку».

На следующий день пришёл в институт и в кабинете у себя застал нового сотрудника — Котина Льва Дмитриевича. Котин встал, склонил на грудь, оплывшую жиром, с полусонными глазами голову. Поразительно, как идёт человеку фамилия: Котин. Он и вправду походил на кота. Весь он был круглый, мягкий, с усами — вот-вот замурлычет. Серо-зеленые глаза прятались в нездоровых складках, а при ярком освещении как-то смешливо и загадочно сверкали, пухлая верхняя губа кокетливо выдавалась вперёд; он смотрел и будто бы изумлялся: «Ах, это вы! А я и не ждал вас!..»

Заговорил голосом трубным, хрипловатым:

— Мне бы не хотелось вас стеснять, но… — развёл руками, — Галкин почти силой втолкнул меня в ваш кабинет. Говорят, вы редко тут бываете. Я вам не помешаю.

— Да, да, конечно, сидите, пожалуйста, места хватит. Но каким образом вы…

— Назначен в группу Импульса. Есть приказ. — Говорил льстиво, виновато. — Уж вы меня простите, надо бы с вами наперёд согласовать, да я опасался: отринете, не возьмёте, а хотел только к вам, потому что верю в импулъсатор.

Филимонов хотел сказать, что до сих пор он сам подбирал сотрудников, но промолчал. Котин же продолжал:

— Вы, верно, слышали: родственник остался за границей и будто бы секреты какие-то знает, так меня за него из месткома шуганули.

— Что с институтом происходит? Вы там наверху были, знать должны. Говорят, в секторе Галкина будет ещё и проектно-конструкторский отдел. Всюду сокращают, а у нас штаты раздувают.

— Да, будет ещё и цех экспериментального производства. Сегодня вы придумали приборчик, завтра его в металле сладим. И так весь институт — на хозрасчёт переходит, профиль меняет и название. Был «Котёл» — станет научно-производственным объединением «Титан». Манёвры Зяблика. Он ведь у нас стратег! И не то ещё выдумает! Он уже под новое название и кредит выбил — десять миллионов, а под эти денежки и штат новый, ну, а конечный результат — поживём-увидим. На моём веку много было перестроек, и все они одним кончались: штаты, звания, деньги.

— Вы, помнится, вышучивали импулъсатор. В глаза смеялись.

— Верно, смеялся. Все смеются, и первый — Зяблик, а я что ж, я как все. Однако, верил, всегда верил.

— Да-а, — качал головой Филимонов. — Как все. Хороши же эти самые — все. И ещё подумал: «Ну Галкин! Подкатил мину».

Вспомнил разговор с уральским учёным — тот случайно заглянул в институт, речь завёл о Галкине. Сказал, между прочим: «Парень он хамоватый, охулки на руку не положит». Слова, почерпнутые из глубин народной речи, показались тогда грубоватыми, а сам учёный не понравился. Сейчас Николай вспомнил обронённую на ходу аттестацию. И подумал: «Учёный тот, видимо, знает Василия не понаслышке. В сущности, и эта его операция хамством отдаёт».

Пошёл к Ольге. Она помещалась в маленькой комнате, и тоже к ней машинистку подсадили. Строчит под ухом, как из пулемёта. Но Ольга спокойна. Поднялась навстречу, улыбается. Взяла Филимонова за руку, в коридор повела. Стоят у окна, смотрят друг на друга.

— Получили от дружка любезного? — спрашивает Ольга и смеётся.

— Мда-а… Не ожидал.

— А я ожидала. Я от него всего ожидала. Флюгер он, ваш Василий!

— Почему мой?

— Носились с ним как с писаной торбой.

— Мда-а, пожалуй.

— А знаете, как его на заводе звали? Лакеев-Петушинский. Он то петухом смотрит, то лакеем. Вот теперь из него лакей выпрыгнул. Перед Зябликом на коленях стоит. И что тот прикажет, то Вася сделает. Зяблик повелит — мать родную зарежет.

— Ну, Ольга! В крайности ударилась.

— Ах, вы не верите! Вот станет кусать вас каждый день — поверите. К Зяблику по сто раз в день бегает. А вчера я их разговор по телефону слышала, воркуют, как голубки. «Обнимаю вас… целую», — говорит Галкин. И такая любовь в глазах светится. И трубку телефонную этак бережно на аппарат кладёт, и чуб свой реденький в волнении ерошит. Как же! Благодетель! Царские дары как из лукошка высыпал!

— Будет тебе, Ольга!

— Ах, вы, Николай Авдеевич, блаженный, ей-Богу! Мамонт — одно слово. Уж больно прост и наивен — нет теперь и людей таких. Всем верите, как дитя малое, Ваську за уши тянули, а Васька — вон он, кинули ему кусок жирный — и предал вас. Стоило его с Урала тянуть. Таких-то молодцов и в Москве пруд пруди.

Ольга помолчала, тревожно, с лаской и нежностью смотрела на потерявшегося, не знавшего, что ответить, Филимонова. В характере Ольги заключались бойцовские свойства: не в пример шефу она готова была ринуться в любую драку, быстро разгадывала тактику противника, не смущаясь коварством, подлостью нападающих; казалось, знала, с кем имела дело и не удивлялась приёмам вражеской стороны.

Николай Авдеевич качал головой, разводил руками. Подколодная змея — обида давила грудь; любую напасть готов был вынести, только не предательство товарища. Куда девалась радость от сознания завершённого труда? Дунул ледяной ветер, и всю душу выстудил. Защемило ретивое, заболело, и только Ольга, с её мудрой верой в конечное торжество истины, поддерживала в нём силы жизни.

В комнату к себе идти не хотелось, к Галкину — тоже. Он теперь в большом кабинете сидит, секретарь у него, телефоны. И подумалось: уйду из института! К чёртовой матери!

Была минута, когда Филимонов и вовсе забыл о своём открытии. Чёрная это была минута. Но обыкновенно, чем чернее тучи, тем сильнее их гонит ветер; горизонт перед ним мало-помалу прояснялся. Вспомнил о приборе и невольно сильно стукнул себя кулаком по лбу: голова садовая! Пустякам даёшь себя одолеть!

— Что-то неохота мне торчать тут, в институте. Пойдем, Оля, по Москве побродим.

— А начальник наш, Галкин, не заругается?

— А ничего. Будет гневаться — повинимся, прощения вымолим.

— Вымолим! — согласилась Ольга. И пошла одеваться.

Галкин всё чаще заглядывал в кабинет Зяблика, их беседы становились всё душевнее, — наконец, патрон пригласил Галкина домой. Они сидели в комнате Зяблика в квартире Буранова. Их угощала Дарья Петровна. Не ведая, как чутко и заинтересованно слушает их хозяйка, дружки пустились в откровения:

— Люди неохотно принимают новые имена, — заводил издалека свою главную тему Зяблик. — Нужен авторитет, громкое дело.

— У нас импульсатор.

— Импульсатор у Филимонова, не у тебя. Кстати, ты знаешь, как теперь называют крыло здания, где разместился твой сектор?.. Филимонов отсек! Так-то, милый мой, — Филимонов!

Галкин дёрнулся на стуле, потянул шею. Сухие щёки его покрылись бледностью, ястребиный нос заострился. Он открыл рот и как-то тяжело, со свистом, потянул воздух. Зяблик как опытный боксёр ударил под дых. И продолжал ронять камни-слова:

— Филимонов — имя, за ним импульсатор. Прибора хоть и нет, но звон, однажды раздавшийся, до сих пор отдаётся в ушах. Прибор — мечта, синяя птица. Маячит перед глазами, дразнит, манит. Ты наблюдал ночное небо: одна звезда закатывается за горизонт, другая восходит. Законы одни — и там, в космосе, и у нас, на грешной земле.

— Импульсатор, если он состоится, поднимет всех нас.

— Импульсатор — хорошо, но… без Филимонова.

— Не понимаю вас, — откинулся на спинку стула Василий.

— А я вот понимаю! — пропела, подсаживаясь к столу, Дарья Петровна. — Филимонов с его характером и так-то тебе страшен, — она обращалась к Зяблику, — а сооруди он импульсатор — станет первым человеком в институте. Он всех неугодных передушит, как слепых котят.

Разлила коньяк по рюмкам, отпила глоток. Без особых церемоний продолжала.

— Василия Васильевича, нашего дорогого гостя, ты в свою партию не тяни. Совесть у него — по глазам вижу. Он против учителя не пойдёт.

Умышленно обнажала суть зябликовых планов, хотела знать, чем дышат и к чему придут сообщники. Преследовала и другую цель: демонстративно вторгалась в дела институтские, хотела жить в них, играть роль, и не последнюю.

— Совесть — она, конечно, хорошо, — принимался философствовать Зяблик, — да только в науке побеждают личности. Ты, Василь Васильевич, теперь руководитель, и немалый, а тут в игру вступают свои законы: чем выше поднимешься, тем больше обязательств, тем туже узелки разные. Один развяжешь — другой на очереди, ещё туже. И люди, люди. Нравится тебе собеседник, не нравится — улыбайся, перед высшим ломай шапку. И чем ты выше поднимаешься, тем любезнее со старшими, тем меньше у тебя возможностей возражать, требовать. А уж там, на самом верху, люди, как мне кажется, совсем не возражают; сидят смирненько и друг другу улыбаются.

Зорким взглядом Дарья Петровна смерила Галкина: молодой, горячий, поднеси спичку — вспыхнет. «Закон тайги…» до смерти напугал Зяблика. Такого не вдруг одолеешь. Такого направь куда следует — гору своротит. Ох, Зяблик, Зяблик. Коварства мать-природа на тысячу людей заготовила, а тебе одному в душу всыпала. На Филимонова тёмную силушку правишь. По слухам, смирный он, мухи не забидит, а его ты избрал первой мишенью. Дела его боишься, чистоты душевной. Вот чего выносить не можешь, милый мой Зяблик, духа здорового… словно чёрт ладана… И знаешь, шельма: самому не разгрызть орешек, чужие зубки в дело пустить хочешь.

Кидала молнии-взгляды на дружков-приятелей, плела в тайных мыслях узоры своих манёвров. Чем больше алчности и коварства открывала в дружке любезном, тем дальше загадывала свои ходы-выходы. Академик болен, сосуды «оттаивают» плохо — спазм держится, лечению не поддается. Глаз да глаз нужен за стариком. Умри он завтра — неизвестно, как поведет себя Зяблик. Вдруг как директором его назначат? Не нужна ему будет Дарьюшка, разве что в домашние хозяйки?..

Пытает судьбу Дарья Петровна, кидает крючки-вопросики:

— Александр Иванович о пенсии вчера говорил — может, и устраниться бы ему от дела? Пожалели бы вы старого человека, — кинула приманку.

Приподнял голову Зяблик, точно ворон, заслыша опасность.

— Может, заодно, Дарья Петровна, вы и кандидатуру нового директора назовёте? Нам не безразлично, кто придёт на место Александра Ивановича.

Зло блеснул взором, тревожно. «Так-так-так, мил дружок, — пропела внутренним торжествующим голоском Дарья. — Слабёхонек ты ещё, Артур Михайлович, держишься пока за старика своими острыми зубками. Вот как держишься!»

Галкин от природы не умел твёрдо стоять против женщин; томный голос Дарьи Петровны сладкой музыкой в ушах гудел, белые обнажённые руки казались верхом совершенства. «Хмырь болотный! — думал о Зяблике, — Какую роскошь к рукам прибрал».

Дерзкие планы громоздились в голове: то на даче в окно к Дарье Петровне лезет, то в квартиру ненароком в отсутствие Зяблика забредает. Пил он много, ел с аппетитом. Давно хозяюшке не приводилось потчевать такого молодца. Так и обдавало её жаром молодости, нерастраченным зарядом мужской силы.

— Нет, Артур Михайлович! — возразил, пьянея, Галкин. — Филимонова в обиду не дам. Не было такого в нашей рабочей среде, чтобы друга предавать. И не будет!

— Поздно хватился, друг сердечный! — вкрадчиво и тихо пропел Зяблик. — Ты уже насолил Филимону, он тебе вовек не простит твоей подлости.

— Я… — насолил?

— Ты, ты, Галкин. В комнату ему Котина подселил, а Ольге — машинистку.

— Ну это пустяки! — отлегло у Василия. — Мы такой ляп вмиг исправим.

— Не исправишь, Галкин, — потвердевшим голосом сказал Зяблик и встал из-за стола. — Не советовал бы я тебе производить резкие движения: приказ о твоём назначении ещё не утверждён министром. Станешь исправлять — дело только запутаешь; другому начальнику — тому, что на твоё место может ещё прийти, тебя поправлять придётся.

Облетел Галкин точно одуванчик под ветерком, голову уронил на грудь, но тотчас же вскинул её, очами сверкнул. И сказал бодро:

— Ладно! Поживём — увидим.

И стал прощаться с хозяйкой.

Шёл домой, пошевеливал в кармане ключи от новой квартиры. Сладко замирало сердце от сознания прихлынувшего вдруг непомерного счастья, а сердце изнутри словно иглой царапало: «Не утверждён министром… Не смотришься на фоне Филимонова». И чтобы притупить боль от уколов сердца, вслух повторил:

— Нет, Василий! Предателем ты не станешь!

Осень подбиралась к москвичам исподволь, являлась тихими золотыми днями, и никто не заметил, как всё чётче синеют горизонты над Москвой, как всё больше открываются взору квадратные нагромождения окраинных новых жилых районов, особенно по утрам, когда едкий туман городских испарений ещё не поднимался, когда шумы, громы, уханья бесчисленных улиц ещё не сливались в единый, привычный каждому москвичу гул многомиллионной столицы.

Любил Филимонов пройти по улицам города в непоздний утренний час, посмотреть на лица москвичей, улыбнуться прохожему, остановившему и на тебе свой взгляд, коснувшемуся своим сердцем твоей души.

Во дворе института задержался возле клумбы пожухлых, отпылавших летними красками цветов. В здание идти не хотелось, там в его комнате сидел Котин, человек чужой, смотревший на Николая косо, как и Зяблик.

Котин был личным врагом Николая; в первый же день, как пришёл Филимонов в институт, к нему Котин заявился. «У меня племянник… Миша Котин. Я бы хотел к вам в сектор». Николай сказал резко: «Сотрудников буду подбирать по деловым качествам». Котин не отходил, что-то говорил в защиту своего племянника, намекнул о своём положении в институте, — он уже и тогда был председателем месткома, — но Филимонов остался непреклонен. И после того на протяжении всех десяти лет они не здоровались и не смотрели друг на друга.

— Привет, Николай Авдеевич! Как поживаете на новом месте?

Повернулся: Зяблик из машины выходит и к нему направляется, руку тянет. Поздоровался Николай, сказал откровенно:

— Ничего живётся, да только зачем ко мне в группу Котина назначили? Раньше я сам себе сотрудников подбирал.

— Разве Галкин вам ничего не объяснил? — Осмотрелся Зяблик, к Николаю наклонился.

— Мы его на время в группу. Посидит неделъку-другую — уволим.

Качнулся назад Филимонов, словно его в грудь ударили.

— Порадели бы за дружка любезного, — съязвил Филимонов. — Не разлей вода были.

— Насчёт дружка — вы это, Николай Авдеевич, бросьте. Я ему хода не давал, — директор его за уши тянул. Будь моя воля — в шею бы его, мерзавца. Давно замечал: мутный он человек, скользкий.

— Замечали, а председателем избирали.

— Вы тоже голосовали.

— Ну, знаете… Избирают не голосами, а там… в кабинетах. Механика известная.

— То-то и оно — известная. Знаешь, а бочку катишь. Сталинские времена не возрождай, — перешёл на «ты» Зяблик. — Котина нам райком напяливал.

Зяблик говорил взволнованно и серьезно, реплика Николая пришлась по больному месту.

— Пустяки всё! — махнул рукой Николай. — Ну дружок и дружок — чего тут. Не враг же он, наконец.

— Не враг, так чужой человек! Не место ему в коллективе советских учёных. Не достоин.

— А если не достоин, зачем же ко мне в группу, да ещё без ведома? — заговорил уже на другой ноте Николай. Но ответа не услышал, — подъехала машина, и из неё резво выбежал Шушуня, новый секретарь партбюро.

Дивился Николай такому сюрпризу: Никодим на чёрной новенькой «Волге»? Не было такого, чтобы секретарь на «Волге» ездил, не положено по штату. Смотрел на подходящего Шушуню, но тот наскоро сунул Николаю руку и тут же отдернул, словно пожалел о минутной вспышке дружелюбия, и спиной повернулся к Филимонову, угодливо тряс руку Зяблика и в сторону тянул от Николая. И вообще вёл себя так, будто тяготился присутствием прежнего начальника, стеснялся чего-то; взял за локоть Зяблика, тянул к подъезду.

Николай потоптался на месте, хотел было пойти за ними, но потом ему стало стыдно и неловко, и как-то обидно — не за себя, а за Никодима. «Да неужели…» Филимонов осёкся, он даже мысль боялся допустить о трусости Шушуни, о такой трусости — рабской, гадкой, бесчеловечной. Трусость презиралась на фронте, как что-то мерзкое и ужасное, чему и названия не было. Не было на фронте страшнее слова, чем «трус». Но там трусость хоть понять можно было: трусили — умирать не хотели. Жить хотелось, жить!..

А здесь? Разве в нынешних мирных условиях кому-нибудь угрожает смертельная опасность? Разве Зяблик может отнять жизнь? Как можно трусить, унижаться, предавать товарища ради ласковой улыбки начальника — того самого Зяблика, которого ещё вчера Шушуня называл проходимцем? Да это невероятно! Я чего-то не понимаю!

Опять всё в душе у него померкло; и будто бы не было импульсатора, не было такого приятного, лёгкого, радостного состояния, которое наступило после завершения мучительных, долгих работ. Душу снова терзают недоумения. Не может он понять природу таких людей.

Не помня себя, прошёл в институт, поднялся в свою комнату. Не сразу заметил сидящего за столом Котина. Смотрел на него с минуту отсутствующим взглядом, затем кивнул, поздоровался. И был несколько удивлён радостной улыбкой, вспыхнувшей на бледном истомлённом лице некогда надменного человека. Спросил участливо:

— Что с вами?

— Ничего. Притомился малость, не спал ночь; и жена, и дети не спали. Можно понять наше состояние. А вы что? Бледный какой-то!

Котин говорил торопливо, и в тоне его голоса слышалась льстивая нотка. «Ну и ну! — подумал о Котине. — Председатель вчерашний. Интересно, как бы ты заговорил, если бы всё оставалось по-старому, и я бы пришёл к тебе за путевкой в санаторий…» Филимонов никогда не был в санатории, отчасти по той причине, что распределял путёвки в институте Котин. Николай однажды только просил путёвку в дом отдыха и помнил ответ Котина: «Вы человек здоровый, а у нас больным не хватает».

Филимонов презрительно скользнул взглядом по сгорбленной фигуре некогда влиятельного в институте человека, непроизвольно сморщился, отвернулся. Пытался вспомнить, как разговаривал с людьми Котин в бытность свою председателем. И странно: не мог ничего припомнить, ни разу не видел его в столкновении с другими. И сам к нему обращался лишь однажды. Зато знал: всякий раз, когда дело касалось Филимонова, судьбы его группы, Котин выступал против. «Выбирали его», — говорит Зяблик. — «Да их пятнадцать человек в списке месткома, я фамилий-то во время выборов не читаю». — «Мамонт вы, Николай Авдеевич! — говорит Ольга. — Вам бы поладить с ним, — начальство ведь, — а вы с первой встречи — на рожон».

— Меня из партии исключили, — вывел его из задумчивости Котин. И опять этот слащавый голос, будто опасается, как бы ему кто по шее не дал.

— Исключили? Ах да, понимаю. Посидели с минуту.

— Ну и что же? Зачем она вам, партия?

— Как зачем? Я в неё на войне вступил, в грозном сорок втором.

Голос Котина окреп, усилился. О партии говорил с волнением. Слышались в его словах и сожаление, и обида.

— Странные вы люди! — покачал головой Филимонов, вспомнив суровые эпитеты Зяблика. — Родиной не дорожите, а за партию цепляетесь.

— Да вы откуда взяли, что я родиной не дорожу? Или вы о брате моём? Так на это могу вам сказать: может, и для него на родине всякая берёзка дорога, да жить в кандалах надоело. Мы вот с вами можем, притерпелись, а он не захотел. Или вы своей жизнью довольны? Да вы и представить не можете, как там, за кордоном, живут учёные вашего масштаба! А мы тут с вами в сказки о рае земном верим. Но ныне, слава Богу, демагогов раскусили, веры им ни на грош. Люди поиграли в энтузиазм и — хватит. Поняли: энтузиазм одних служит к обогащению других. Как и сто, тысячу лет назад. А народ, именем которого равно как добрые дела, так и злодейства прикрываются, народ он всё тот же — глупый и доверчивый. Он ждёт и верит, ждёт и верит, а придёт в магазин — там всё меньше товаров и всё дороже они. И это, заметьте, — во всех странах, при любых системах. Я полмира объездил: везде так!

— Странно вы это говорите! Решительно не понимаю вас.

— Вы умный и деловой человек и посему меньше других склонны к демагогии. Я потому говорю с вами откровенно.

Николай озадачен. Такого оборота в разговоре не ожидал. Хотел бы пуститься в рассуждения, но махнул рукой, отвернулся. Говорить с Котиным не хотелось.

Прошёлся по коридору, заглянул в комнату Ольги — её на месте не оказалось; подошёл к раскрытым дверям одной комнаты, другой — везде чертёжные столы, кульманы установили, много молодых незнакомых людей возле них хлопотало. Подумал: «Сектор-то больше чертёжно-конструкторский, чем научный», вспомнил давний спор учёных с людьми, близкими Зяблику: какие разделы в институте расширять нужно — научно-исследовательские или конструкторско-экспериментальные? Буранов стоял за науку, но по мере того, как ослабевал академик, верх брали «производственники», «конструкторы»; вскоре и название института изменилось, у входа появилась вывеска: «Научный и конструкторско-экспериментальный центр по созданию твёрдых сплавов».

В конце коридора огляделся, здесь три больших комнаты размещались: посредине канцелярия, справа заведующий сектором, слева его заместитель; двери искусственной кожей обиты, кругом современная мебель. И секретарь за машинкой сидит. Она и раньше секретарём была, трёх руководителей групп обслуживала, в том числе его, Филимонова. Галкин запретил ей выполнять чьи-либо поручения, к Филимонову она не заглядывала.

Вася Галкин, бывший рабочий, с упоением предавался административному восторгу. Власть делить ни с кем не хотел, интересов чужих не соблюдал. Мелочи, конечно, а на душе от них копилась горечь. Смотрел Николай Авдеевич на дверь заведующего, и заходить к своему бывшему товарищу не хотелось.

— Пожалуйста, Николай Авдеевич, — кивнула на дверь секретарша. — Василий Васильевич искал вас.

Нехотя открыл дверь. У окна, спиной к Василию, стояла Ольга. Заслышав голос Филимонова, повернулась, но не оживилась. Лицо было бледным, напряжённым.

— Что с тобой? — Николай Авдеевич заглянул ей в глаза, они были неспокойны, светились торжеством силы, лукавым озорством характерной для Ольги власти над людьми.

Филимонов понял: произошло объяснение, Ольга торжествует победу. Подсел к столу. Краем глаза видел, как Галкин, нарядившийся в свой лучший костюм, повязавший красный, как пламя, галстук, излюбленным жестом ёрзал по лбу, нервно и неровно дышал.

— Ольга в ваше отсутствие разнесла меня. Не понимаю, Николай Авдеевич, чем я перед вами провинился?

— У вас так хорошо идут дела, Василий Васильевич, — нет причин для беспокойства. Претензий к вам не имею. Ну, а если — Ольга?.. Она человек самостоятельный. И в людях смыслит больше, чем я. За неё отвечать не могу. А вообще-то я не затем к вам зашёл, чтобы выяснять отношения. И служебных дел касаться тоже не желаю. Они меня больше не интересуют. Зашёл посмотреть, как вы устроились на новом месте.

Вася Галкин надменно и величественно отвалился в угол массивного кресла, лицо его покрылось бледностью, тонкие ноздри вздувались. Он сейчас походил на Григория Мелехова, когда тот прослышал об измене Аксиньи.

— Я знал, что вы не переживёте удара! — застучал как пулемёт Василий. — Разбегайтесь! Удерживать не стану.

— Какого удара? — не понял Филимонов.

— Моего назначения. И вообще… истории с диссертацией. Ольга подошла к Филимонову, смерила Галкина уничтожающим взглядом. И бросила ему в лицо:

— Дурак ты, Галкин!

Потянула за рукав Николая Авдеевича, подтолкнула к двери. И уже в канцелярии сказала:

— Не хочу, чтобы вы волновались.

Они прошли в противоположный конец коридора и встали у окна. Оба смотрели на Москву-реку, по которой шёл голубенький пассажирский трамвай-пароходик с пустыми лавочками на палубе. Пароходик продирался сквозь белую пелену, на него сверху, казалось, напали миллионы белых мух, и кружились они вокруг, и падали, падали в воду. Занятые своими мыслями, взволнованные, оба они не сразу поняли, что на улице идёт снег, нежный пушистый снежок наступившей зимы.

— Смотрите, Николай Авдеевич, — снег!

— Да, да! Первый, осенне-зимний! Представляю, как теперь красиво у меня там… дома.

— Пригласите меня в гости, Николай Авдеевич! Я так хочу побывать у вас!

— И меня! — раздался вдруг за их спинами голос Галкина. Он подошёл неслышно и широким жестом обнял их обоих. — Простите меня, Николай Авдеевич. И ты, Ольга, извини. Люблю я вас обоих, и нет мне без вас никакой жизни. А что Котина к вам, Николай Авдеевич, подсадил, а к тебе, Ольга, машинистку — бес меня попутал, а точнее — Зяблик душу замутил. Сегодня же место им укажу. А?.. Приглашайте и меня, Николай Авдеевич. В баньке вашей, сауне, попаримся — не забыли, небось, как помогал вам её строить? Вот и Ольге сделаем удовольствие, пусть попробует баньку-сауну.

Просветлел Филимонов, слушая покаянную речь Василия, сделал шаг навстречу и весь зарделся, умилился в нежном, всепрощенческом порыве, и уж с языка готов был сорваться поток дружелюбия, но Ольга дёрнула его за рукав, потянула назад. Василию же сказала:

— Руки у тебя золотые, Вася, — это верно. Хорошим ты был сталеваром, нынче бы, наверное, знаменитым стал…

Василий сжался, потемнел — намёк на его научную несостоятельность был слишком прозрачен. Смолчал Василий, сдержал обиду.

— …но приглашать тебя мы пока погодим. Дел у тебя много. Будь здоров, Вася. Мы поехали.

— Ты извини, Ольга, но вышло у нас грубовато, — смущённый и обескураженный выговаривал ей по дороге Филимонов. — Он же мировую предлагал, прощения просил.

— Мировую, говорите? Мы с ним не ссорились, — возражала Ольга. — А вы, Николай Авдеевич, будьте мужчиной, мерехлюндию не разводите. Солгавшему однажды, нет веры. Коробейник — он не человек: всё продает, всё покупает. И Шушуня такой же, — вижу я их. И при случае всё им скажу; пусть не думают, что люди их не понимают. Всё скажу! Да не просто так, а на собрании — принародно!

Ольга зашла в телефон-автомат, позвонила домой. Филимонов слышал, как она с гордостью и какой-то торжественной радостью кричала в трубку:

— Поехала за город к Николаю Авдеевичу. Вы меня не ждите, — может быть, останусь на ночь.

Они сели в электричку и поехали. Василий тем временем стоял у окна кабинета и бездумно смотрел перед собой. Чем дальше отдалялась от него Ольга, тем сильнее разгоралась любовь к ней. Думал о ней жадно, неотрывно — без неё нет жизни! Свет не мил.

 

Глава третья

В доме Филимонова Ольге суждено было испытать потрясение, которое чуть не лишило её чувств: в кабинете Николая Авдеевича она подсела к письменному столу, раскрыла лежавший на нем альбом семейных фотографий и на втором или третьем листе увидела свой портрет, любовно обведенный рамкой. «Боже мой! Мой портрет! Он меня любит!..» Но такая мысль ей пришла лишь на мгновение.

Затем наступило прозрение: в чертах лица, более юных и, как она думала, более нежных, чем её черты, во взгляде круглых и больших глаз было то же выражение, что и у неё, но было и отличие, она ясно видела, но не умела объяснить; наконец, одежда была не её, совершенно другая: белая кофточка и бантик, и крылья воротника чёрненькой тужурки — всё не наше, из другого времени, былого, давно отлетевшего.

Филимонов вёл её в другие комнаты; прошли по узкому коридору, ступили на порог гостиной, залитой светом, обильно отражённым первым снегом, открывшейся синевой небес, бегущим по низкой орбите солнцем, — всё в комнате ликовало, тянулось навстречу гостье, но Ольга ничего не видела, она пребывала в том полусознательном состоянии, когда только одна, потрясшая душу мысль сверлит ум и сердце. Женщина как две капли воды похожая на неё! Кто она?

— Кто та девушка? Она так на меня похожа!

— Моя любовь. Неразделенная, несчастная, но — любовь.

— И что же? Почему вы не вместе?

— Сказал же тебе: неразделённая. Я любил её, а она… другого. И теперь с ним, в Лондоне. Он — дипломат. И, кажется, они счастливы. И слава Богу. Я даже рад за неё.

Ольга, сидя у окна и глядя на падающий снег, подумала: «Он и в этом — блаженный. Жизнь и здесь повернулась к нему спиной».

Вечером снег пошёл обильнее: с тёмного неба в полном безветрии стали медленно падать крупные лохматые снежинки, — сначала вяло и редко, словно с неохотою приближались к земле, потом снежинки набухали, веселели, — так хоровод, набираясь задору, всё громче и чаще рассыпает дробь каблучков, всё резвее и прытче ускоряет бег, и вот уже закружился во всю силу молодого жара, завертел, завьюжил многоцветьем сарафанов.

Вышла Ольга на крыльцо, запахнулась плотно полушубком, — от него стружкой сосновой пахнет, клеем древесным, лаком, а тут и запах снега в ноздри бьёт, — ух, хорошо-то как на природе! Век живёт тут Николай Авдеевич. Красотища!

Филимонов из дома не выходит, сидит за письменным столом, работает. Он и Ольге новые статьи по математике подобрал — специально для неё в журналах отметил, да не стала их читать Ольга. Не хочет она нынче, да и не может. Вышла за калитку, подставила лицо снегу. Падают снежинки, а ей не холодно. Пылают щёки, горячо и сильно бьётся сердце.

Боже мой! Бывает же такое сходство!

Рада Ольга, что судьба не тронула мир, которым она живёт: не бросила тень на горящую перед ней радугу, не приглушила тихую, стройную музыку — весь тот поток красок, звуков, тайных и живительных ощущений, который сводится к одному слову, к одному ясному и простому понятию: Филимонов. Нет, не любовь это и не дружба, не та обыкновенная человеческая привязанность, которая соединяет двух близко живущих и работающих людей, — не знает, не может объяснить Ольга своего к нему отношения, одно только она ощущает всем сердцем: он нужен ей постоянно, как свет, как льющееся с небес тепло.

Подсознательно, помимо своей воли она чувствует себя и спокойно, и уверенно оттого, что есть на свете Николай Авдеевич. И как бы ни складывались его жизненные обстоятельства, она всегда с ним, а ему порой бывает очень плохо, например, сейчас. Все против него. Зяблик, взявший силу над всем институтом, ждёт только подходящего случая, чтобы с ним разделаться; Шушуня от него отвернулся; Галкин предал — да, да, он заложил своего учителя и друга за чечевичную похлёбку, это она видит, слышит сердцем.

И как на грех в делах нет никакого просвета. Нет надежды на скорое завершение расчётов. Он молчит, он опустил руки — последнее время даже отступился от компьютера, вновь занялся статьями в иностранных журналах. Стал говорить: его интересует теория, только теория. Видно, потерял надежду исправить расчёты. Ну и что? Разве от неудач, от почти безвыходных обстоятельств он стал слабее? Неинтереснее? Разве Ольга, как только его завидит, не чувствует в себе прилив сил? И спокойствия? И какой-то обстоятельной негасимой уверенности в самой себе, в том, что всё будет хорошо, всё наладится, всё наполнится светом и счастьем?

Ольга вернулась в дом, Николай Авдеевич всё читал статьи в иностранных журналах; вот что её восхищало в нём — трудолюбие, сила духа, он без устали шёл вперёд, всегда был в пути, в поисках тайн, одному ему ведомых законов математики; приблизилась к нему неслышно, склонилась на плечо и вдруг… расплакалась. И плакала она, и тряслась, как в лихорадке. Филимонов не удивился, отвёл её в свою спальню, уложил в постель и налил валерьяновых капель.

— Успокойся, Оленька. Ну, на что это похоже! Ты всегда была такой сильной.

Она улыбнулась и вытерла кулачком слёзы. Николай Авдеевич понимал: это были слёзы радости. «Он всё понимает; как это хорошо, если тебя кто-то понимает», — подумала Ольга и вздохнула, ей стало хорошо и покойно. Она смотрела в его серебристо-серые ласковые глаза и находила в них обычную для него блуждающую лёгкую смешинку, — боялась, как бы она не пропала, не подёрнулась облачком грусти и заботы.

— Будем спать?

— Спать, — кивнула она.

Взял руку Ольги, прислонился к ней щекой, и был этот миг коротким — Ольга его почти не заметила.

За окном синяя ночь, и снег идёт — лохматый, ленивый. И мысли текут вялые, невесёлые.

Двадцать шесть лет ты живёшь на свете — старая дева, перестарок; прежде тебя так бы называли и жалели, провожая взглядом, пускали бы вслед словечки, полные не то злорадства, не то сочувствия: не задаётся жизнь, мается в одиночестве, сердешная. И добро бы порченая какая или с лица уродливая — всем взяла девка, а судьба не задалась, уздечка со счастья соскочила. Сколько их было — женихов, воздыхателей — всех охладила насмешливой улыбкой, обидным словом. Уж не снегурочкой ли ты родилась, Ольга? Вот придёт весна, и растает снег, и превратится в холодный ручеёк красавица. И никто не вспомнит о ней, не поплачет.

Не может разобраться в своих чувствах к Филимонову. Тянется к нему всей душой, на работу бежит как на праздник. И всё-то в нём мило и забавно, даже сами слабости и недостатки. Простоту его любит, переходящую иной раз границы разумного; прямоту, раздражающую начальство, почти детское простодушие.

«А ведь не мужчина он! — явится иной раз отрезвляющая мысль. — Не годится ни в начальники, ни в учёные, ни в мужья. Щёлкает задачки, как белочка орешки. Блаженный!»

Страшно ей станет за Филимонова и хочет забежать вперёд, раскинуть руки, закричать: «Стойте, люди! Пощадите! Он хоть и взрослый, а всё равно, что дитя малое. Будьте милосердны!»

В другой раз удивится упорству Николая Авдеевича, трудится он самозабвенно. Его теснят, над ним смеются, другой бы от злости лопнул, а этот… Сказал как-то: «Ты, Оля, проще относись к козням людей. Со временем они станут лучше». «Кто — они?» — не поняла Ольга. «Люди», — сказал он тихо.

Жил в мире, созданном воображением. В нём черпал силы. И ни одна живая душа не знала о существовании этого мира. И только Ольга, разглядывая на его лице сжатые усилием воли морщинки, стремясь постичь суть борений, каким-то особенным чувством улавливала напряжение его мыслительной работы, ярость творческого порыва.

В такие минуты он казался ей богатырём духа; она верила Филимонову, готова была пойти за ним на край света. Но калейдоскоп пёстрых вседневных дел ежечасно сбрасывал его с заоблачных высот; он оказывался нос в нос с какой-нибудь грязной интрижкой, наспех возведённым препятствием, — взор потухал, и он в бессилии склонял голову. Могучий дух, не знавший устали в схватке с тёмными силами природы, рыцарь, вознамерившийся покорить бездны вселенной, он становился жалким в борьбе с пошлым интриганом. Самый низкий экземпляр человеческой породы мог вышибить из него дух грубым словом, жалкой клеветой втоптать в грязь. О, как страдала за него и как его жалела Ольга в эти минуты его беспомощности!

Сомнения, коснувшись сознания, высекали чувства недовольства и собой, казались мелочной склонностью к расчетам, самоанализу, — Ольга объясняла эту свою особенность математическим складом ума, невольным стремлением все подвергать сомнению, искать новые пути и решения.

Другой на месте Филимонова, заметив недружелюбное расположение товарища, обиделся бы, отошёл подальше, — в лучшем случае, потребовал бы объяснения. Не таков Филимонов. Получив от Шушуни предметный урок, он поначалу огорчился, будто бы ругнул товарища, но ругнул беззлобно и забыл об инциденте. А тут случилась надобность посоветоваться о приборе, — с кем же более, с Шушуней! Он секретарь партбюро. Заручусь-ка поддержкой важного лица!

В приемной ему сказали:

— Вам придётся подождать.

Секретарша сказала сухо, мельком взглянув на посетителя, Филимонов приютился в дальнем углу. Сложные, противоречивые чувства испытывал он, сидя в приёмной. Сладким шумом отдавалось в голове сознание законченного дела. Будет импульсатор! С другой стороны, ощущение неприкаянности, неуюта, какой-то ненужности владело им. И чтобы вывести себя из этого состояния, он принимался за самобичевание. «Бога ты гневишь, смирился бы. Не так уж у тебя всё чёрно, иным изобретателям случается и потруднее. Ты ещё баловнем судьбы можешь прослыть, — текли его мысли в обратном направлении. — В институте тебе дали группу. Спасибо Шушуне, он тогда в министерстве важным человеком был, и в Институт сплавов тебя не кто-нибудь, а он устроил. Во всём остальном… сам ты виноват. Уж признайся как на духу: грубоват, неотёсан, с людьми ладить не умеешь. Ещё спасибо говори — терпят тебя такого».

Так рассуждая, окончательно привёл себя в хорошее расположение духа. Мысленно он даже благодарил Шушуню. Всем, чего теперь достиг Филимонов, ему обязан, Шушуне. А что теперь как-то странно он ведёт себя — да Бог с ним. Битый он, страху натерпелся, — может, того… нервишки сдали.

Долго ожидал Николай Авдеевич приёма; в кабинет входили и выходили люди, на Филимонова редко кто взглядывал. Институт большой, сотрудников много, по углам, лабораториям, секторам разбрелись люди; многие незнакомы, а кто и знает Николая, не видит в нём значения. Маленький человек, Филимонов, из тех, кого в счёт не берут, — неудачник.

Сидит он и зла ни на кого не копит, и на Шушуню не сердится: напал на него стих умиротворения, всех извинить готов. Он сейчас подобен Богу, всё может, всё имеет; объяви он завтра о своём открытии — и всё пойдёт по-иному. Было уже раз такое, знает он. На экспериментальном заводе электроплавильную печь для него выделят, прикажут треногу у электропечи для прибора в одночасье установить, проводку электрическую подвести, и лучший сталевар пробную плавку проведёт. И в тот же день ажиотаж начнётся: свидетельство оформлять, документы. Зяблик такую деятельность разовьёт, — он ещё, пожалуй, первым в списке изобретателей себя обозначит. А Филимонов не хочет никаких списков. Он один сделал открытие, ему и Галкин ни в чём не помог. Нет, нет, он лучше подождёт, все ходы свои поточнее рассчитает, а уж потом заявку в дирекцию отнесёт. И не Галкину, своему непосредственному начальнику, — в дирекцию пойдёт, а то ещё сразу — в министерство.

Скорым размашистым шагом прошёл к Шушуне Зяблик, за ним — Дажин; оба не взглянули на Николая, не удостоили. Николай встал и пошёл за ними. «Это хорошо, что застану их вместе, поговорю о размещении группы, может, об открытии заявлю». Вошёл легко, с улыбкой. Ещё у двери кивнул всем, поздоровался, но тут же тёмной тучкой опахнуло его чело, улыбка растаяла: обитатели кабинета его не замечали.

— Извините, я к вам по делу — на минутку, тут как раз все вы…

Шушуня поднялся, прошелся в нетерпении у стола, постоял у плеча Зяблика, потом у плеча Дажина, и всё время показывая Николаю спину, как бы говоря этим: «Не видишь разве, — лишний ты у нас».

Никодим за эти немногие месяцы пребывания на посту секретаря тучнее стал, в плечах раздался, но больше в животе; и ноги у него будто бы стали короче. Суетился и всё время спину Николаю показывал. И понял Филимонов: всё у них решено — теснить меня, выживать; и Шушуня, и Зяблик, и Галкин — все заодно.

Вяло повернулся и медленно, словно тяжело больной, вышел. И шёл по коридорам института, никого не замечая; глаза застилал туман обиды, сердце вдруг упорно и тупо заныло. В коридоре своего крыла видел метнувшегося из комнаты в комнату Галкина, тот, конечно, тоже видел Филимонова, но чёрной птицей пролетел мимо. Ещё один укол в сердце — боль усилилась. Прошёл к окну, где они любили постоять с Ольгой, долго и бездумно смотрел на крыши домов Зарядья, на тяжело приникшую к земле гостиницу «Россия».

Перед главным входом, приниженная, жалкая, стоит златоглавая церковь Варвары Великомученицы — чудом уцелела она, москвичи спасли от разрушения. Тяжёлый серый квадрат гостиницы придавил стены и башни Кремля, и они уже не парят торжественно величавым ансамблем в небе, из-за ровной, как линейка, крыши гостиницы едва проглядывает узорный шпиль Никольской башни, и звезда рубиновая тянется вверх, точно взывает о помощи. Но помощи не будет. С внутренней стороны Кремля фон и перспективу заслонил такой же исполин-квадрат, но только белый и весёлый — Дворец Съездов, со стороны улицы Горького вплотную к стенам Кремля подступила чёрным великаном высотная гостиница «Националь». Она, как сундук, поставленный на попа, нависла над волшебной красотой дворцов и храмов, давит, жмёт гармонию линий, вдохновенную вязь орнаментов и узоров — всю неземную красоту, созданную не столько трудом, сколько всей жизнью русских мастеров-умельцев.

Вздохнул тяжело, поплелся в комнату. Дверь была приоткрытой, вошел неслышно, — у телефона за его столом сидел и разговаривал с кем-то Галкин. Сидел спиной к двери, смотрел в окно и был увлечён разговором. Николай присел на стуле возле Котина. Взгляды их встретились. В глазах Котина поблёскивал огонек нетерпения, он был чем-то взволнован и хотел бы поделиться с соседом по комнате, как это он не однажды делал в последнее время. К ним подошла Ольга, тоже подсела к углу стола Котина. Ждали, когда Галкин закончит разговор по телефону. А он не торопился. И ворковал тихо, с нежной теплотой в голосе, окончания слов растягивал, завершал на низкой грудной ноте.

— Я вас понимаю. Коне-е-чно, коне-е-чно, Артур Михайлович. Вы можете положиться, я всегда-а, вы знаете… Какой разговор!.. Всегда поддержу вас. Ваша чуткость… главное — тонко вы всё понимаете, тонко, глубоко… Всегда возьмёте справедливую сторону. Буду в райкоме, у министра — всем скажу. Мы, Артур Михайлович, укреплять должны друг друга. Там слово доброе подкинул, здесь… Коне-е-чно, не сомневайтесь… Целую! Обнимаю!.. Всё, Артур Михайлович, всё!..

Закончив разговор, нежно положил трубку. И, словно очнувшись от сладкого сна, встал порывисто, повернулся. Увидев трёх свидетелей, смутился, затоптался на месте. В бескровные щёки вдруг хлынул румянец. Подошёл к Филимонову.

— Можно вас, Николай Авдеевич… Пойдёмте ко мне в кабинет.

На Ольгу едва взглянул; та смерила его брезгливым взглядом. Откачнулся, словно получил удар, рванул ручку двери. С Филимоновым говорил сбивчиво, глаза сучил по сторонам, — парень мучился, хотел внушить собеседнику мысли, которые тот не принимал.

— Вижу ваш скепсис — и ваш, Николай Авдеевич, и её, Ольгин. Юлит, мол, с Зябликом, пятки лижет. А может, вам сбросить наивные шоры, по-иному на суть дела взглянуть. Да я, если хотите знать, зверя дикого укрощаю, ради общей пользы стараюсь — институт хочу от развала удержать. А Зяблик не мной и не вами поставлен, не нам его убирать. Зяблик — сила, к нему ключи надо подбирать, в нужную сторону силу клонить, а не переть напротив и не подставлять под топор свои головы. Речь о тактике идёт, Николай Авдеевич, об искусстве тактическом и ещё, — как там военные говорят, — об оперативном. Поймите меня: мы же друзья, в новых условиях новая тактика нужна, нужна гибкость, способность увёртываться, отступать и бить противника с той стороны, откуда он не ожидает.

— Кто же противник твой? — спокойно, с грустной улыбкой спросил Филимонов.

— Зачем вы прикидываетесь наивным человеком?

— Мне бы такого противника.

— Так и знал! — поднялся из-за стола Галкин. Чёрные глаза гневом загорелись. — Странные вы люди! До седин дожили, а простого понять не можете. Иной теперь у нас противник, и оружие, и приёмы борьбы с ним иные. Как человек, заражённый гриппом, невольно заражает других, так зяблики прививают нам вирус чванства, взаимных подозрений, нелюбви и под себя гребущей психологии. Зяблики впереди всех движений — всех! — заметьте это. И если завтра в народе объявится секта любителей чумных крыс, зяблики возглавят и эту секту. Кто же он такой — Зяблик? — спросите вы. — Антихрист! — доложу я вам. И никто его не видит, и не знает. Меня же всевышний внутренним зрением наградил. Я вижу его, и мне назначено рога ему обломать, вас же от злых его чар вызволить — вот что мне от судьбы назначено!

Филимонову становился интересен образ мыслей Василия. Не было у них раньше разговоров об антихристе, о злых чарах, — всё понималось проще: есть академик Буранов, не желавший и в глубокой старости расставаться с привилегиями своей должности, есть Дажин, мечтавший получить десятипроцентную прибавку к своей пенсии и ради неё во всём угождавший начальству; есть, наконец, Зяблик со своей неуёмной жаждой власти, чинов, привилегий. Прежде Филимонов и Галкин старались избегать максималистских оценок, смотрели на вещи проще: этот — карьерист, тот — подхалим.

Теперь в лексиконе Василия затрепыхалось слово «антихрист». Он теперь часто говорил «мы и он». Умом своим чутким и глубоким Николай касался новой, ранее неведомой сферы знаний, и в силу своей врождённой любознательности, интеллектуального стремления углубляться в суть явлений, — тем более таких важных, общественных, — он не отмахивался от слов Галкина, а, зацепившись за них, устремлялся мыслью дальше, пытался оценить действия Зяблика, как часть чьей-то и какой-то программы, звено в общей цепи борьбы социальной, политической. Однако ум упирался в недостаток знаний, в слабость своих собственных социально-политических построений. И Филимонов «задирал» Василия, побуждал к новым откровениям.

— Ну, Вася, у тебя концы с концами не сходятся. Зяблик тебе противник, а ты ему в объятия кинулся. С кем же ты приглашаешь меня бороться? Я свой удар в него нацелю, а попаду в тебя.

— Вы, Николай Авдеевич, словами не играйте. Я слабое место у Зяблика отыскал, струну чувствительную. Его хвалить надо, он тогда, как глухарь, голову вверх задирает и в слух весь обращается. Приятные слова ему говоришь, а он крылышки распускает, сладкой истомой заходится. Говорю ему, говорю, а как воля из него вся выйдет, как воздух из шины, я бумажку ему подсуну: подпишите, мол, Артур Михайлович! Рука у него тогда сама по листу елозит. Подпись накарябает — я в карман бумагу, — есть человечек в секторе, — не какого мне со стороны сунут, а какого я сам подыскал, дельного, с шайкой Зяблика не связанного. Вот так мы боремся, Николай Авдеевич, а вы на меня же и бочку катите.

— Это вроде бы как на кривое ружьё похоже. Не понимаю такой борьбы, не так воспитан.

— И видно, что не так. Всё поколение ваше такое — на врага в лоб идёте. Перед вами стена, а вы буром на неё. Потому потери у вас большие, жмут вас со всех сторон. Только и слышишь: там уволили, там затравили, а там сам не выдержал. Вот хоть бы и вас взять: чего вы достигли со своей фантазией? Себя извели и нас замучили. Не пробей я диссертацию — дали б нам пинка, всей нашей группе, и замелькал бы по московским мостовым ваш разноволновый Импульс. А если уж по правде говорить, так и я теперь не верю в импульсатор. Химера вам в голову пришла, и пора бы бросить бесплодные фантазии.

— Как?.. Вы это правду говорите, Василий Васильевич? Был же результат! У нас есть слитки.

— Слитки есть, да прибора нет. Группу я решил закрыть! Если вы желаете…

— Нет! — поднялся Филимонов. — Ничего я больше не желаю! — У двери остановился, сказал сурово: — А поколение моё — не тронь! Не Зяблик тебя в кресло это посадил, а те… мои братья старшие, которые живы и которых уж нет. Жаль, что не могут они прийти в институт и набить тебе морду.

И вышел. И навсегда. Так он решил про себя. Он хоть и редко принимал крутые решения, но если принял, менять их не умел.

Прошёл в свою комнату, плюхнулся на стул и обнял руками голову. Долго сидел в таком положении, и не было в его жизни минут горестнее этих. Он вообще трудно менялся во мнении о людях и, если его вынуждали к тому обстоятельства, долго и мучительно страдал от разочарований в близких друзьях и товарищах. Сегодня же его предали два друга — Шушуня и этот… молодой, — из тех, кто присвоил себе право выступать от нового поколения и по одной уже этой причине свысока смотрит на людей старше себя, «отработавших, отживших свой век».

Гнусно обошёлся с ним Шушуня — трусил, лебезил перед Зябликом и словом каждым, жестом, позой говорил новому владыке: «Вы не любите этого глупого гордеца — я тоже, вы же видите!» И уж совсем больно ударил по сердцу Галкин — человек, которого Николай вёл по жизни за руку, учил уму-разуму и берёг как сына. И не то возмутило в Галкине, что он тоже, как Шушуня, капитулировал перед Зябликом, — слабость души хоть и противна, но можно понять струсившего человека. Не извинить — понять и объяснить его поступки. Галкин дело бросил, долг свой общественный напрочь забыл; он только о личном, о своём печётся. Зяблика в эгоизме обвиняет, а сам чем озабочен? Возвышением собственным. Вокруг персоны своей игру с Зябликом затеял, и тактику новую, гибкость ума, сложность манёвров — всё к личным достижениям устремил. «Не пробей я диссертацию…» Он пробил диссертацию! Как? Когда? Каким образом?.. Может, в тот момент, когда позвонил Зяблику и сказал: «Применю к вам закон тайги»? Хулиганскую выходку поставил себе в заслугу. И ещё бросает упрёк мне, моему поколению?

Не будь в кабинете Котина, Николай бы застонал от обиды и невозможности постоять за себя, за всё своё поколение, особенно за тех, дорогих его сердцу односельчан, не вернувшихся с войны.

— Вам нездоровится? — спросил Котин.

Николай очнулся от горестных дум, голос соседа возвращал его к жизни.

— Нет, ничего. Неприятности всякие.

Поймал себя на мысли, что к человеку этому, которого ещё недавно не любил, не было сейчас ни зла, ни обиды.

— Хо! Неприятностей нам не занимать! Я вам скажу по секрету: чёрт знает что получается. Люди на себя не похожи. Утром встречаю Зяблика, а он со мной не здоровается. Прошёл мимо, словно я столб фонарный. Ну ладно, думаю, при людях боишься, но тут-то нас никто не видит. И что я ему сделал, наконец? Вчера ещё молчать хотел, а нынче как на духу вам скажу, потому вы особенный, вам можно. Ясный вы во всём человек, нету нынче таких. Верно сказала Ольга: мамонт! Вот и я говорю: мерзость какая! Руки не даёт! Вокруг ни души, а он нос воротит. Во люди! Глазам не веришь. Ну, положим, я в чём-то провинился — поступай со мной по закону, а так вот, чтоб нос воротить — зачем же? Вот вы же не брезгуете говорить со мной, хотя, по совести сказать, я ни разу не дал вам путёвки в санаторий, и Василия совал в заштатный дом отдыха. А ему? Да я разбивался в доску, поднимал в Москве всех знакомых, только бы достать для него санаторий с двухкомнатным номером, и чтоб ванная, телефон… И его друзей, и его родственников, а их у Зяблика — о-о!.. И всех устраивал, у вас отнимал — им отдавал. Скажите, Николай Авдеевич, почему так устроены люди?

Николай посмотрел на Котина, взгляды их встретились; он впервые смотрел в глаза человеку, бывшему всегда для него чужим, враждебным и непонятным. Такая же человеческая боль, как и у него, струилась из его усталой, исстрадавшейся за эти тревожные дни души. Каким-то шестым чувством Котин слышал в Филимонове примерно те же боли, искал в нём сочувствие, отзыв. Николай ничего не говорил в ответ, но согласно, понимающе кивал, и Котин был благодарен единственной в институте душе, не изменившейся к нему после его падения, не боявшейся сказать ему обыкновенное человеческое «здравствуй!»

— Со мной он тоже не здоровается, — заговорил Николай. — Да что Зяблик! Я и сам его никогда не жаловал…

Николай хотел рассказать эпизод, происшедший с ним нынче утром в кабинете Шушуни, но подумал: «Незачем мне душу перед ним выворачивать». Долго испытующе смотрел на Котина, а тот смотрел на Филимонова, ждал продолжения рассказа. И понял Котин: Филимонов дал обратный ход, пожалел о минутной вспышке откровенности. И ниже склонился над столом, помрачнел.

— Да, да, вы правы, вам не за что меня уважать. На вашем месте я бы тоже… может быть, я бы даже не захотел сидеть с вами. Вы сидите — и на том спасибо.

Николай вышел из кабинета. Заглянул в комнату к Ольге, её на месте не оказалось. Походил по коридору — здесь появилось много лиц молодых, незнакомых. Заговорил с одним, другим: все были инженерами, конструкторами, проектировщиками. «Да, профиль сектора будет практическим, не научным», — снова подумал с чувством досады и сожаления. Он всегда был сторонником научного профиля и с великим сожалением замечал стремление сил, окружавших Буранова, вытеснить науку, подменить её проектно-конструкторскими звеньями.

Сказывался деляческий взгляд и стиль мышления людей типа Зяблика, Дажина, Шушуни. «Люди без научного потенциала», — говорили о них в институте. И, чтобы не выглядеть таковыми, а раствориться в массе технических середнячков, чтобы иметь моральное право главенствовать, новая администрация стригла и коллектив института, и профиль его занятий, и стиль под свой гребешок, под свой уровень. Катастрофически падал авторитет института в среде столичных учёных.

Филимонова вдруг осенила мысль пойти в райком партии и всё рассказать секретарю, заручиться его поддержкой. «Пусть знает партийный орган, партийные товарищи, — не одинок же я в этом мире! Нельзя же мне уподобляться Котину и сидеть в норе словно мышь, которую со всех сторон подстерегают кошки. Я коммунист, и у меня есть партия, моя партия, она поймет, поддержит».

Мысль ему показалась счастливой; не заходя в комнату, он устремился вниз, оделся и точно на крыльях полетел в райком.

Райком помещался в центре Пролетарского района столицы, в глубине парка. Двери дубовые, массивные, — входишь, как в храм; с потолка в вестибюле люстра хрустальная свисает. Направо — раздевалка за полированной стенкой, налево — тоже раздевалка; у окна буфет, у другого — книжная лавка. Просторно, чистенько, словно в театре.

Филимонов не помнит, когда он был в райкоме, — давно, по случаю замены партийного билета. Других дел у него здесь не было, никто его не звал, а он и не ходил.

На третьем этаже у тумбочки — милиционер. Поза величавая, смотрит строго.

— Вы, товарищ, к кому?

— Мне секретарь нужен.

— Какой?

— Первый.

Милиционер смерил его удивленным взглядом. «Первый? — говорила фигура. — Так уж сразу и первый».

Долго рассматривал партийный билет. И, рассмотрев, не сразу вернул владельцу, постучал билетом по ладони, словно бы говоря: «У тебе есть ещё время одуматься». Но ничего не сказал. Кивнул в сторону отливавшего золотом паркета:

— Идите!

В приёмной просторно, на полу красный ковёр. Секретарша с дюжиной телефонов и машинистка. На вошедшего не взглянули. Николай постоял-постоял — кашлянул.

— Вы к кому? — раздался голос из левого угла — того, что ближе к дубовой двери кабинета.

— Я… к секретарю я.

— Он вас приглашал?

— Нет, а разве так нельзя?

Николаю показалось, что губы секретарши тронулись в насмешливой улыбке. Она пожала плечами. Он явно не знал порядков. Сюда, видно, так, по своей воле, люди не приходят.

— Извините, я не знал.

Секретарша вновь пожала плечами.

— У вас какой вопрос?

— Личный. Впрочем, нет, — служебный и… личный.

— Зайдите к помощнику — напротив.

В этот момент дверь кабинета открылась и из него вышел невысокий озабочено-рассеянный человек. Хотел было прошмыгнуть мимо Филимонова, но Николай встал у него на пути.

— Вы будете секретарь? Я к вам.

— Ко мне? — поднял голову секретарь. — Что у вас? Вы кто? Да, да, ладно. Посидите здесь. Я приду.

И юркнул за дверь приёмной. Впрочем, скоро вернулся и равнодушно прошёл мимо Николая, — он, видимо, забыл о посетителе. Николай же, набравшись храбрости, прошёл вслед за ним.

— Час для беседы неурочный, — начал секретарь, — но раз уж зашли — пожалуйста. Если можно, покороче.

Николай многое хотел сказать секретарю, шёл к нему с надеждой и лёгким сердцем, заранее предвкушал встретить сочувствие, желание во всём разобраться, помочь. Нервозность секретаря, нетерпение, владевшее всем его существом, разочаровали Николая. Все мысли разлетелись. Он хотел поведать о приборе, посоветоваться, но тут решил, что неудобно беспокоить личными делами такую важную персону, и заговорил об институте.

— Науку у нас свёртывают. Институт уводят в сторону.

— Кто свёртывает? Куда уводят?

В кабинет вошла женщина.

— Материалы по картофелю. — И положила на стол бумаги.

— Мне не материалы нужны, а речь. В отделе готовят — проследите. И побыстрее. Завтра людей собираем.

Женщина ушла, а секретарь не мог успокоиться. Дважды вставал из-за стола, говорил: «Безобразие! Планы по картошке летят, а они резину тянут!»

Сел в кресло, уставился на Филимонова. С минуту смотрел бессмысленно, стараясь восстановить нить разговора.

— Сейчас всюду сокращение, кого-то увольняют, естественно.

— Не увольняют, а научную программу свёртывают. Впрочем, я это так сказал, товарищ секретарь, я к такому разговору не готов.

— Странный посетитель! Не готов, а идёте… и сразу — к первому.

Снял трубку, сказал:

— Примите товарища, он сейчас к вам зайдёт. И — к Филимонову:

— На втором этаже у нас отдел науки. Вас примет заведующий.

И встал секретарь, в нетерпении заходил вдоль стола. Филимонов не торопясь поднялся и, не поклонившись, вышел. Смешанное чувство разочарования и досады испытывал он, проходя мимо милиционера и затем спускаясь на второй этаж. Было похоже на то, что он ошибся дверью и зашёл к человеку совершенно постороннему, чужому, обидевшемуся на него за внезапное вторжение. С виду секретарь был умный и вроде бы добрый человек и принял его против правил, и вроде бы изъявил желание выслушать, помочь, но разговора не получилось, и виноватым чувствовал себя сам посетитель. «Не надо мне ходить к заведующему», — думал, подходя к другому кабинету, поскромнее, но в самый последний момент решил: выпью чашу до дна, посмотрю, как отнесутся ко мне родные партийные товарищи.

Вошёл в кабинет заведующего. Здесь его ждали. Молодой атлетического сложения мужчина резво показал на кресло возле стола.

— Слушаю вас!

Филимонов говорить не торопился; во-первых, не собрался с мыслями, не знал, с чего начинать, о чём говорить с заведующим; в нём росла обида на секретаря, жалел, что так просто ушёл, не сказал, что о нём думает. И сейчас, чувствуя на себе взгляд молодого, довольного собой человека, не испытывал никаких желаний выворачивать перед ним душу. Знал, был уверен: не поймёт его заведующий, как не понял и даже не пытался понять секретарь. Не пытался! — вот что было обидно.

— Вы тут все очень заняты, — мирно сказал Филимонов и отклонился на спинку кресла, словно приготовляясь к долгой дружеской беседе. Заведующий отстранился от стола — не сумасшедший ли перед ним?

— Товарищ, выкладывайте вашу просьбу. Зачем-то вы пришли к нам в райком?

— Выкладывать можно картошку, — сказал не меняя позы Филимонов, — а её у меня нет.

И медленно поднялся, хотел было уходить, но заведующий жестом руки остановил его:

— Подождите!

И точно так же, как это сделал секретарь райкома, снял трубку. И позвонил.

— Примите товарища. Он сейчас к вам зайдёт.

Взял за локоть Филимонова, повел к двери. И так же, как секретарь, сказал:

— В комнате номер двадцать у нас находятся инструкторы. Зайдите, вас там примут. Они потом мне доложат.

«Ни здравствуй, ни прощай. Отработано! — подумал Николай. — Как на потоке». И решил, что посетителей у них очень много, иначе они и не могут, но осмотрелся в длинном коридоре и никого не заметил. По правую сторону и по левую отливали желтизной двери, их было много, но людей — ни одного! И по золотому блеску паркетных плиток можно было заключить, что люди тут бывают нечасто.

Он с любопытством оглядывал двери, приоткрывал некоторые из них — к нему тотчас же поворачивалось несколько лиц, наверное, инструкторы. И он бы, конечно, ушёл из райкома, — ему и говорить больше ни с кем не хотелось, — но любопытства ради вошёл в двадцатую комнату.

— Я Филимонов, меня послали…

— А, проходите! — заученно бодро позвал молодой человек. — Вы посидите, а я закончу список. Набрал телефон, стал говорить:

— Вы знаете свою очередь? Нет. Запишите. Ваша фабрика едет на базу двенадцатого ноября. Количество людей — двести. Старшего прислать в райком на инструктаж. Ясно? Желаю успеха.

Трубка едва коснулась аппарата, снова набрал номер. И тем же голосом те же слова:

— Вы знаете свою очередь? Нет. Запишите. Ваш КБ едет на базу тринадцатого ноября. Количество людей — шестьдесят. Старшего прислать в райком на инструктаж. Ясно? Желаю успеха.

Звонил инструктор долго, у некоторых телефон был занят и не оказывалось на месте секретаря парторганизации, тогда инструктор ругался, набирал другой номер, пока, наконец, не попадал, куда надо. Закончив, облегчённо вздохнул и с удовольствием взглянул на Филимонова. Вид живого человека его, очевидно, радовал.

— Вы ко мне? Ах, да — ко мне. Что у вас?

— Да нет, товарищ инструктор, я не к вам. Меня тут плохо поняли.

Инструктор удивился. Проворчал: «Чертовщина какая-то!». И набрал номер заведующего.

— Михаил Петрович! Вы ко мне посылали человека. Где он? Снова проворчав ругательство, инструктор обратился к посетителю:

— Что вы мне голову морочите? Это же вы сейчас были у заведующего?

— Я, ну я, товарищ инструктор, только заведующему было некогда, и он меня не понял. Я, пожалуй, пойду.

— Постойте! Но вы зачем-то пришли к нам в райком?

— Пришёл. Только я хотел поговорить с секретарём — первым вашим секретарём, а он переслал меня к заведующему, а заведующий — к вам.

— Ну верно! Так оно и должно быть. А как же вы хотите? Да если каждого будет выслушивать первый секретарь… — вы знаете, сколько у нас в районе людей!

— Не знаю. Но я полагал, партия…

— Ах, партия! Бросьте высокие слова! — махнул рукой инструктор. — Это, извините, демагогия.

Покачал головой, добавил со смешком:

— Любят у нас туману напустить! Чуть что кольнёт — партия, долг… Мы тут, слава Богу, только тем и заняты, что долг выполняем. Да вон — картошку в закрома набиваем. А ну-ка если мы столичный район да на зиму без картошки пустим? А у нас тут автозавод, институты, космические центры. Скоро колонию к звёздам забросим, энергию из ничего добывать будем.

— Из ничего и получите ничего, — заметил Филимонов.

— О, вы, видно, научный сотрудник, из института что ли, а? Не у Зяблика ли трудитесь?

— Я у государства на службе состою.

— Опять высокие слова! Вам, товарищ, палец на зуб не клади. Ну ладно. Вы, я вижу, обиделись на нас. Давайте, выкладывайте свою просьбу, а за вольный разговор мой — извините. Я ведь так… Заняты мы тут. У нас, понимаете ли, картошка горит.

Инструктор струхнул: вдруг как жалобу катанёт. Беда хоть и небольшая, пришьём к делу и вся недолга, однако — неприятно. На лице изобразил доброжелательность, весь превратился во внимание.

Николай встал, грудь расправил широко. Внутри у него пуще прежнего кипела досада, но он смирял её, не видел перед собой объекта, на который бы стоило метать молнии. Сказал просто, но с твёрдостью в голосе:

— Моя фамилия Филимонов, а зовут меня Николаем Авдеевичем. И служу я, как вы изволили сказать, «у Зяблика». А зачем я к вам пришёл — о том я первому секретарю рассказать хотел. Передайте ему привет и скажите: не ходил я к нему ни с бедой, ни с радостью и вовек больше не приду.

Все инструкторы при этих словах оторвались от своих списков, уставились на Николая. Так с ними никто не говорил.

Инструктор ещё долго смотрел на дверь и после того, как она закрылась за Филимоновым. Непростой посетитель. Вдруг академик какой! Там у них, в институте, всякие есть. Ну, хотя бы тот… строптивый… Членкором зовут. Не он ли?

Позвонил Зяблику. И между ними произошёл разговор, какой обыкновенно происходит между людьми своими, коротко знакомыми:

— Артур Михайлович, здравствуйте! Кто такой у вас Филимонов? А-а, ладно. Тогда всё в порядке. Оно и видно — чайник, не все дома. Сразу к секретарю, да ещё к первому, устремился. Тот, понятное дело, спустил по лестнице, то есть по служебной, конечно… Смотрит на меня, а в глазах дым струится. Того и гляди стулом по башке хватит. Много у вас таких? Один? Слава Богу. Такой и один нанесёт хлопот — не оберёшься. Артур Михайлович! Книжечка любопытная на склады поступила — «Юности честное зерцало» — поучения молодым дворянам. Сам Пётр Первый будто бы её редактировал. Дорогая, правда, пятьдесят рублей стоит, да зато на чёрном рынке её и за двести не купишь. Черкнули бы записочку на книжный коллектор. А? И вам для личной библиотеки советую приобрести. Издание факсимильное — в том виде, как дошла до нас. Весьма интересная книжица!

Инструктор слыл большим книголюбом; приобретение редких книг, старых, классических, было его страстью. Он принадлежал к той странной категории людей, которые напоказ перед людьми хвалят и предлагают книги модных современных авторов, и пуще всего модернистских, но в личное собрание стягивают книги авторов старых, отмеченных признанием поколений. Мерилом стоимости книг им служит чёрный рынок, — он-то не ошибётся, там, на чёрном рынке, по орбите духовных ценностей ходят люди тёртые, дух вечного искусства, магической силы красоты и мудрости, заключённой в слове, слышат за версту, их яркими поделками не проведёшь, они за новаторский изыск нового пророка ломаного гроша не дадут.

И наш инструктор, инженер по образованию, и в райком пошёл не по призванию к партийной работе — он её не знал и не любил, — а ради книг, да ещё кое-каких житейских выгод. Под рукой на телефоне у него висело много учреждений, в том числе больших, авторитетных. Там универмаг, фабрика игрушек, ателье спецзаказов, а тут овощная база, типография, книжный магазин. Зяблик и его гигантский институт — объект влиятельный, почти всемогущий. И при первом же посещении института смышлёный инструктор явился к Зяблику. Разговорились — инструктор обронил словечко о своей страсти коллекционировать книги.

Зяблик достал визитку, на обратной стороне начертал адрес, фамилию директора книжного коллектора и слова; «Ему нужны книги — ты ему дай их». Зяблик любил щегольнуть фразой в стиле древних священных писаний. Он был не прочь полюбоваться на себя со стороны, понежиться в лучах своего влияния и власти. С тех пор перестрелка просьбами об очередной книжечке и записочками в книжный коллектор не прекращалась. И работал невидимый конвейер чётко, как работает он в наше время в тысячах разных вариантов, подменив собой принципы, о которых мы так много говорим и к которым так давно стремимся.

Посещение райкома, приём, который там ему оказали, вконец расстроили планы Филимонова, заронили в душу сомнение: удастся ли ему вообще благополучно завершить дело с внедрением прибора? Раньше был в силе Буранов, теперь — Зяблик, и нет никаких надежд на что-либо честное, справедливое. «Уж лучше бы я не ходил в райком», — рассуждал сам с собой Филимонов, сидя в рабочей комнате и слушая, как Котин бойко скользит шариковой ручкой по листу бумаги. Филимонов ждал, что Вася Галкин отселит Котина, но вчера Галкин объявил о роспуске группы Импульса, и Филимонов смирился. Он теперь ничего не ждал, ничего не хотел, об одном были его думы: как объявить прибор и сохранить за ним паритет отечества, а вместе — и своё авторство, не дать чертежам уплыть за границу.

Занятый этими мыслями, не в силах оставаться с ними наедине, спросил Котина:

— Что бы вы предприняли, если бы имели мой импульсатор?

— Я бы стал Эдисон.

— Как Эдисон?

— А так — Эдисон, и не меньше. Вы ещё спрашиваете! Но вы мне прежде скажите, какой импульсатор? Такой, какой вы имеете сейчас — вон он, никому не нужный, стоит в мастерской и над ним вечно копается Краев, — или тот импульсатор, который все хотят иметь?

— Импульсатор настоящий, действующий — тот, что уже давал сверхтвёрдый сплав.

— Простите меня, Николай Авдеевич, но про тот импульсатор, что давал твёрдый сплав, все в институте говорят, что он не давал твёрдый сплав. Ну ладно, это между прочим. Отвечу на ваш вопрос: если бы я имел импульсатор, тот, что добавляет в металл прочность, я бы не сидел здесь.

— То есть как?

— А так! Я был бы даже не Эдисон, а Бог. И жил бы как все боги.

Филимонов улыбнулся, подумал: «Странная манера говорить. И такой человек пятнадцать лет был председателем месткома».

Котин, польщённый доверием, поспешил пояснить:

— Я бы стал большая знаменитость, получил кучу денег и плевал бы на Зяблика.

— Это — общее, а как бы вы действовали конкретно? Котин вспучил свои толстые губы, будто тянулся кого-то поцеловать. Вопрос его озадачил. И ответил не сразу.

— Я бы действовал иначе, чем вы. У меня на это своя тактика и свои возможности.

— То-то вот… возможности. А у меня этих возможностей нет. Я вынужден идти к моей родной советской власти, а власть — Зяблик, райком, — вот и неси к ним своё детище.

— К Зяблику? Ни в коем случае! Тогда автором прибора будет он, а не вы. И Галкин! И ещё кто-нибудь из министерства. Авторский коллектив! И вы в нём — седьмая спица в колесе. Ни чести, ни денег. О райкоме и говорить нечего — организация мифическая и существует лишь на бумаге. Слушайте меня, Николай Авдеевич! Дело вам говорю!

Филимонов похолодел, он в каждом слове Котина слышал правду, и она его страшила. Круг, замкнувшийся над ним, становился уже; Котин погасил последний луч надежды. И чтобы ещё как-то держаться на поверхности, Филимонов хватался за соломинку.

— Есть учёный совет, там решают большинством голосов.

— Ой, ой, Николай Авдеевич! Я маленький мальчик, сижу перед вами на парте, а вы мне читаете сказку про белого бычка. Учёный совет, большинством голосов, демократия! Слова они и остаются словами, а вся суть заключается в том, кто залез в этот самый учёный совет. Туда залез Зяблик, а он по-своему понимает демократию. Как вы не можете этого уяснить?.. Если надо решать все вопросы большинством голосов — хорошо, он принимает такую форму демократии, но большинство будет его, Зяблика, а не ваше. Ох-хо-хо, Николай Авдеевич, наивный вы человек! Люди остаются людьми, и никакие общественные системы их не меняют. Зяблик будет Зябликом в Америке, в Китае, на Мадагаскаре и при коммунизме, если коммунизм, конечно, когда-нибудь наступит.

И вы при всех режимах останетесь Филимоном, и где бы вы ни родились, и когда бы вы ни родились, вы бы делали свой прибор или что-нибудь другое — например, шкатулку из камня, часы из капо-корешка, баню походную, переносную — малую, как шапку, которую можно взять в охапку, — и потом, сделав редкую, чудесную, изумительную вещь, вы бы не знали, куда её определить, и непременно бы всё кончилось тем, что вещь ваша досталась другим — тем, которые знают ей цену. Да, да — каждому своё: одному — делать, другому — смотреть, изумляться, третий вокруг вас учинит шум, суету, замутит воду, и в мутной воде поймает карася. И ту самую вещь, которую вы сделали, — она тоже угодит в мутную воду, и он тоже её выловит. Да, таковы люди. У французов есть поговорка: «се ля ви» — такова жизнь.

— Вас послушать — страшно становится, — проговорил тихо Филимонов, подпадая под власть хотя и чужой, но неотразимой логики. Николай, конечно, мог бы возразить, мог бы выдвинуть свою систему взглядов, строй понятий, усвоенных со школьной скамьи, вычитанных в книгах, — понятий, ставших его сутью, мировоззрением, но сегодня ему не хотелось спорить, он ничего не станет опровергать, пусть Котин и дальше тянет нить разъедающих душу слов, он слышит в них отзвуки своих душевных страданий, они как ядовитый напиток: вначале утоляют жажду, а затем отравят. Говори, Котин, сегодня я расположен тебя слушать.

— Общественность! — воодушевлялся между тем Котин. — Вот она, ваша общественность — Шушуня! Идите к нему. Он защитит вас широкой грудью. Ха-ха!.. Да он за милость Зяблика, за один только ласковый взгляд не только вас — мать родную в грязь втопчет! Общественность! У меня, вы скажете, не было этой общественности, — где она теперь? Покажите, я очень хотел бы её видеть! Никто иной, как люди, мои сослуживцы, мои товарищи по труду должны заглянуть ко мне в душу, увидеть, что же там делается. Пусть душа моя грязная, пусть там поселились черти и устроили свой шабаш — пусть так, но должен же кто-нибудь из тех, с кем я прожил всю жизнь, заглянуть ко мне в душу!.. А вдруг моя душа невинная, вдруг там обиды, сомнения, — вдруг не я транжирил профсоюзные деньги, снабжал посторонних людей путёвками, а кто-то другой, более сильный, важный, — а я лишь был исполнителем, — я лишь слабый, больной, зависимый от кого-то человек!..

— У вас нашли золотые слитки.

— Ах, слитки! Вы их видели, вы их у меня искали эти самые слитки? А что если Зяблик, Дажин и мамаша Бэб… И ещё кто-то большой и сильный, кого никто не видит, — что если они преступники, а не я, не я — понимаете? Должен же кто-нибудь спросить меня и понять? Нет, меня никто не спросит. Вы сами сказали: и судить не станут. А я, может быть, и хотел бы суда — самого строгого, справедливого. А его нет, и не будет никогда, потому что природу человеческую переделать нельзя. Человек и через миллионы лет будет лениться и завидовать, любить своих детей больше, чем чужих, врать и предаваться сладострастию. А если он будет иным, он перестанет быть человеком и превратится в машину.

Котин взвихрил на столе бумаги и бросил их к стене. Глаза его налились чёрным огнём негодования. Николай, поднимаясь, тронул его за локоть, сказал:

— Успокойтесь. Я вас понимаю.

Котин обхватил руками голову, качался из стороны в сторону. Филимонов вышел в коридор, несколько раз прошёлся взад-вперёд, встретил Галкина, не взглянул на него и вернулся к себе.

— А я, Лев Дмитриевич, — заговорил, едва прикрыв за собой дверь, — импульсатор до ума довёл. Мой прибор откроет новую эру в науке о твёрдых сплавах!

Сказал громко, не боясь высокопарных слов и того, что собеседник обвинит его в нескромности. Котин сощурил свои чёрные, ещё не потухшие от нервного возбуждения глаза и будто бы приник к столу, словно известие о приборе навалилось ему на спину.

— И что же? — спросил тихо.

— А вот что мне делать?.. — Филимонов развёл руками.

— Кто-нибудь знает вашу новость?

— Никто! Вам я сказал первому.

— Хорошо. Спасибо. Но что же вы собираетесь делать?

— Пойду к министру — доложу лично.

— Глупость! К министру ходить не надо. Министр позвонит Зяблику, скажет: оформляйте, внедряйте. Нет, нет, — не делайте опрометчивых ходов. — И, немного подумав: — Я помню первый вариант импулъсатора — хорошая машинка, умненькая, но, если я не ошибаюсь, там нет измерителя интенсивности пучка электронов. Это так или я что-нибудь путаю?

— Да, такого измерителя нет и теперь.

— А вы мне скажите: он вам нужен, этот измеритель?

— Нужен, да где его взять?

Котин достал из-под стола портфель и долго там рылся. Отыскал страницу из технического журнала и подал Филимонову. Текста там не было, один чертеж: «К-16 — Регистратор интенсивности пучка электронов». Схема простая, приборчик миниатюрный. И стрелочка, и цифры… Словно на панельной доске автомобиля.

— Хорошо бы, конечно, — сказал, возвращая листок Котину, — но можно и без него.

— А вы пометьте в своей заявке: «Среди измерительных, контролирующих, регистрирующих приборов, которыми оснащается мой импульсатор, будет и регистратор пучка электронов "К-16"». Одна строчка. Больше ничего!

— Да зачем это вам?

— Ах, Николай Авдеевич! Вы же сказали: регистратор нужен. И хорошо. Делайте строчку.

— Ну ладно, положим, я впишу такие слова. А дальше что?

— Дальше всё пойдёт как по маслу; вы пишите строчку, а за мной всё остальное. Ваши интересы не страдают. Вы — автор, единственный, монопольный. Вы всё получаете. И все другие… — народ, государство. Они получают открытие. И все рады, и всем хорошо.

Филимонов в нерешительности пожал плечами; он снова начинал поддаваться логике котинских суждений.

— Положим, я готов вписать, но кто автор регистратора? Я должен всё указать, может быть, даже известить автора.

— Бог мой! Зачем?.. Регистратор существует сто лет! Неужели каждый, кто им пользовался, спрашивал разрешения?

— Да, да, я, кажется, того… перехватил. В самом деле, чертёж напечатан, — значит, прибор узаконен, существует. Ну, хорошо, я возьму регистратор и укажу в заявке.

— Слово джентльмена? Вы не обманете?..

— Как можно, Лев Дмитриевич!

— Хорошо, хорошо. Слово честного человека для меня закон. Вы меня поймите, — Котин придвинулся к Филимонову. — Упоминание регистратора будет приятно тому… Ну, кто будет двигать.

— Тут всё законно и всё честно. Я даже благодарю вас за идею. Регистратор нужен, он действительно нужен.

— Вот и отлично. Мы договорились, и Котин начинает вам помогать.

Он позвонил по телефону. Николай жадно ловил каждое его слово.

— Это Миша? Здравствуй, Миша! У меня к тебе дело: наш сотрудник, хороший человек Филимонов… так он изобрёл важную машинку. Он к тебе придёт, и ты ему помоги. Нет, никаких соавторов! Пусть он будет автор. Один. А?.. Нет, нет — так надо. Ну, хорошо. Вот умница. Надо, значит, надо. А?.. Тебя интересуют мои дела? Позвони мне домой, я тебе всё расскажу. Ну, бывай, Миша! Бывай, дорогой!

Котин положил трубку. Повернулся к Николаю, сказал:

— Ваше дело в шляпе. Считайте, что вы залезли на белую лошадь и плюёте на всех. На Зяблика — тоже.

Филимонов смотрел на него и не верил своим ушам. Некстати спросил:

— Кто он — этот Миша?

— Миша? О-о! Он — директор сауны.

— Сауны? Финской бани?

— Вы сейчас думаете, что мой Миша начальству спины трёт. Нет, ошибаетесь. Для такой работы там есть другие люди. Миша — нет, он спины тереть не станет. Это такой наш человек — он всё может! У него клиенты. Он знает к ним ходы. В нашей жизни это важно… знать ходы.

И в этих последних словах Котина звучала гордость за его хорошего приятеля, который знает ходы.

Поначалу Миша насторожил Николая и не понравился; по телефону, когда Филимонов позвонил ему, он говорил много и невразумительно.

— Вы — Филимонов? Тот самый… из «Котла»? Да, да, Котин звонил. Котин звонит часто, он любит задавать задачки. Ого, он на это мастер. Если у меня ночью спросят, что такое «Котёл», я могу рассказать любому. Можно подумать, я сто лет варюсь в вашем «Котле». Так что же вам от меня надо, молодой человек? Вы изобрели велосипед или порох? Что там у вас случилось? Расскажите мне толком, наконец!

— У меня прибор, — неуверенно и уже без надежды на успех начал Филимонов, — импулъсатор, он посылает импульсы электронов во время плавки металла и заданно изменяет структуру молекул…

— Ну ладно, ладно. Вы меня совсем запутаете. Я уже звонил куда следует и мне сказали: пусть ваш изобретатель сделает подробное описание, чертежи и составит заявку.

Тут последовала тирада во много раз длиннее первой. Миша говорил, что его никто не ценит, не понимает и не жалеет. Миша должен всё знать, всё уметь, а голова у него одна, и он вам никакой не волшебник.

Филимонов, теряя всё больше надежды на успех, слушал терпеливо, изумляясь способности человека говорить так много и попусту с незнакомым. Он звонил из своей комнаты. Котин всё слышал, и когда Николай положил трубку, Лев Дмитриевич, понимающе улыбнувшись, сказал:

— Миша такой. Заговорит.

И больше ни слова. И Филимонов не докучал расспросами. Достал старое описание прибора, отпечатал на машинке строчку о «К-16», заменил даты на чертежах и помчался по адресу, указанному Мишей. Это было высшее учреждение по авторским правам. Все документы сдал под расписку, заполнил анкеты, и девушка, принимавшая его, сказала:

— Ждите.

— Как долго?

— Не знаю, — пожала плечами. — Всяко бывает. Вашим прибором Александр Степанович интересовался. Держать, я думаю, не станут.

Ободрённый и окрылённый, Николай позвонил Ольге, пригласил её в ресторан пообедать.

— Плюньте на свою работу, — кричал в трубку, — неситесь на крыльях. Я вам сообщу такое… такое… Буду у памятника Ивану Фёдорову.

Ольга не заставила ждать, прибежала взволнованная, испуганная.

— Николай Авдеевич! Вы сегодня странный, я боюсь вас, говорите скорее!

— Нет, Ольга, не странный — я счастливый. Прибор нашёл, зависимость…

Ольга качнулась, выставила вперед руки, словно защищаясь от удара. Лицо покрылось бледностью, в глазах стоял испуг.

— Ты, верно, думаешь, я сошёл с ума. Не бойся, Оля, я здоров, я никогда не был так здоров, как сегодня. Я уже отнёс заявку и описание в комитет. Мне Котин помог.

— Котин? Почему Котин?

— А кто? Ты хотела, чтобы я пошёл с прибором к Зяблику? Нет уж, не дождётся Зяблик от меня поклона. Все мои документы приняли и обещали рассмотреть скоро, не тянуть.

— Нет, нет, — качала головой Ольга, всё ещё не придя в себя, — Котин — страшный человек. Да как вы могли, Николай Авдеевич! Котин уведёт ваш прибор за границу. Ну, оплошали вы, Николай Авдеевич! Надо поправлять дело.

— Не оплошал! Котин не продаст мой прибор, если бы и захотел — не сможет. Я для них Филимон, но не так прост Филимон, не прост! Да что же мы стоим тут? В ресторан! В самый дорогой, роскошный ресторан. Нет в мире людей богаче нас с тобой, Ольга!

В ресторане они сидели у окна и с высоты седьмого этажа смотрели на площадь Революции, на улицу Горького, — в неё, как в трубу, втягивались потоки автомобилей, пешеходов. Москва выглядела праздничной и нарядной, казалось, все знают об открытии Филимонова и радовались вместе с ним. Все радовались, кроме Ольги. Бледность не сходила с её лица, в глазах метался огонёк тревоги. Филимонов деловито объяснял:

— Не продадут и не украдут — ни то, ни другое сделать невозможно. И вот почему…

Он достал из кармана листок, исчерченный формулами, положил его перед Ольгой, ткнул пальцем:

— Видишь, — итоговая формула, сердце прибора, а ключик от сердца… Вот, смотри — разрыв в числах, пунктир, — недостаёт окончания формулы, завершающих чисел. Ключ к сердцу прибора будет лежать в кармане у двух человек. У меня и ещё у одного человека — самого верного, самого надежного.

— Кто ж он такой, этот верный ваш человек?

— Ты, Оля. Ты и есть тот самый верный и надёжный человек. У тебя в сумочке и будет лежать ключ к прибору.

— У меня?

— У тебя. Я так решил. Первые две цифры — номер моего дома, вторые две — дома напротив. Чётные цифры поставить в числитель, нечётные — в знаменатель.

Сказал это Филимонов и отвалился на спинку кресла. Ольга смотрела на него неотрывно. По выражению лица было трудно судить о впечатлении, произведённом на неё сообщением Николая. Только глубоко в глазах холодок смутной тревоги постепенно рассеивался и заменялся чувством любви и благодарности к Филимонову.

— Вы так решили, Николай Авдеевич?

— Я так решил.

Спасибо, — тихо произнесла Ольга и отвела глаза, в которых теперь светилась одна только едва сдерживаемая радость.

— Прекрасна была она в эту минуту. На юных пухлых щеках, то густо розовея, то становясь малиновым, играл румянец молодого волнения. Она, конечно, понимала всю важность момента, всю меру ответственности выпавшего на неё участия в деле. Понимала и то, что в руках своих держит ключи от большого, может быть, великого открытия. И, кроме чувства благодарности к Филимонову, в её сердце сейчас поднимались другие чувства, — прежде всего, вздыбилось, подступило к горлу желание поскорее утереть нос Галкину, объявившему о закрытии группы Импульса, Зяблику, Дажину, Маме Бэб — всем, кто не верил и смеялся, унижал, третировал Николая Авдеевича; это чувство было самым сильным и глубоким, — ничто не доставляло ей таких горьких мук, как насмешки над Николаем Авдеевичем, и не раз она, сжимая в бессильной злобе кулачки, хотела бы крикнуть: «Не смейте называть его Филимоном!».

— Я рада за вас, — проговорила она, наконец, не смея поднять глаза, стыдясь набегающих откуда-то предательских слёз. — Ах, если бы утвердили!

— Утвердят! Куда они денутся. Прибор-то есть. Я-то знаю, Оля, — прибор есть!

Он не мог скрыть приступа счастливого волнения; долгие дни крепился, молчал, даже от нее скрывал новость, о которой хотел бы кричать на весь свет; потребность говорить о приборе копилась, как вода перед запрудой, и теперь прорвалась на Ольгу; Николай говорил, смеялся — вёл себя и нескромно, и не очень умно с точки зрения здравых, рассудительных людей.

— Котин говорит, на Западе нам бы дали кучу денег. А у нас, в нашем родном отечестве, нам чего-нибудь причитается? Как думаешь, Ольга?

— Вы говорите: нам! Но ведь прибор сделали вы один.

— Да, верно, прибор был готов ещё до того, как создали группу, но все вы трудились, помогали доводить, ставили опыты. Авторство будет за мной, а вознаграждение…

— Не вздумайте этого делать! — Ольга выпрямилась, сжала кулачки до белизны в суставах.

— Вы действительно так просты, Николай Авдеевич, или вам не достаёт капельки здравого смысла и расчёта? Да стоит вам заикнуться о дележе вознаграждения, как тотчас, автоматически, встанет вопрос об авторстве. Галкин потребует доли. Зяблик — на правах руководителя института, — всё делается при его поддержке и по его идеям. И что же выйдет? Доктор наук Галкин, заместитель директора Зяблик, а вы — рядовой инженер. Каждый, читая подпись, про вас подумает: «И этот путается в ногах. Видно, и он что-нибудь приделал и приставил». Не смейте и думать! Вы ребёнок и вам требуется нянька. Я запрещаю вам, слышите!

Ольга, когда нужно было, умела быть строгой и жёсткой, — властная натура сжималась в пружину, била грозовым разрядом. Николай, чувствуя её правоту, не обижался, наоборот: изумлённый её натиском, открывал в ней новые черты характера, находил прекрасной и в гневе.

— Хорошо, хорошо — сдаюсь! Я сделаю так, как вы скажете, — переходил ни с того, ни с сего на «вы».

Находил глубокое удовлетворение в том, что во всём подчинялся ей, следовал за нею.

В институт пришли к концу дня и тут застали переполох. Котин, пуча сливовые глаза, объявил:

— Где вы пропадали? Десять раз был Зяблик с генералом, — вас ищут!

И схватился за трубку телефона, но Ольга его удержала.

— Не надо, я позвоню сама.

Не успела набрать номер, как влетел Галкин.

— О-о! Слава Богу! Николай Авдеевич, пойдёмте наверх. Вас ищут. О приборе доложили министру, он — выше, такой шум поднялся! О, Господи, да что вы медлите!

Котин, в душе считавший себя виновником сделавшегося движения — и был недалёк от правды, — косил на Филимонова глаз, как бы говорил: «Иди, иди — пришёл твой час!» И Ольга нетерпеливым взглядом как бы понукала его, а Николай, словно на него нашла дрёма, вяло складывал в стол бумажки, не торопился. Он понимал, что час его наступил и в эту торжественную минуту своей жизни не хотел суетиться. Впрочем, он и в обычное время был таков, и, казалось, ничто не могло его вывести из состояния естественного для него, вложенного в него свыше покоя и деловой озабоченности.

В комнату метеором ворвался Зяблик, с ним — генерал. Зяблик кивнул Ольге — на Котина не взглянул! — схватил Филимонова за руку. Тот вежливо отстранился. Тогда Зяблик кивнул Ольге и Котину:

— Выйдите.

Николай сказал Ольге:

— Вы, Оля, останьтесь.

Зяблик шагнул к Филимонову:

— Заявку на прибор вы куда сдали? В Комитет? Странно! Институт, знаете ли…

Ольга перебила Зяблика:

— Институт мешал нам. Всегда мешал!

Зяблик посерел, Ольгу не удостоил взглядом, он в эту минуту готов был испепелить её. Проговорил тихо, с едва скрываемым негодованием:

— Разговор официальный, может быть, мы его, Николай Авдеевич, перенесём в мой кабинет?

— Отчего же? — сделал наивные глаза Филимонов; он, кажется, не играл никакой роли, был самим собой. — Оля правду говорит, я с ней во всём согласен. Вот Галкин, а вслед за ним и вы, верно, уже закрыли группу. Так чего же обижаться? Она правду говорит.

К Филимонову подвинулся генерал:

— Нас интересует, Николай Авдеевич, побочный эффект действия прибора: верно ли, что поток электронов, направляемый им, способен вызывать пожар в радиоустановках?

— Да, эффект такой и в прошлый раз был показан. Но дальность действия невелика. Обольщаться не следует.

— Дальность можно увеличить, — заговорила Ольга, — там есть резервы. Нужны энергетические установки… и, наконец, время и возможности дополнительных исследований.

— Так, так, — подтвердил Филимонов, — мы вместе с ней занимались побочным эффектом, она знает.

Филимонов умышленно придавал вес словам Ольги, он хотел и дальше вести все дела по прибору в её присутствии.

Котин без разрешения вошел в комнату, сделал знак рукой: «Извините, пожалуйста» и долго рылся в ящике своего стола, утесняя Зяблика и как бы не обращая на него внимания. Зяблик и без того выказывавший всякие знаки неудовольствия и нетерпения, завертел гривастой головой, кинул взгляд на Галкина, — тот нервничал ещё сильнее, усиленно теребил жидкую чёлку волос на лысеющем лбу, — оба они как по команде встали, Зяблик сказал:

— Извините, генерал. И — к Филимонову:

— Учёный совет собрался. Прошу, пожалуйста.

Учёный совет не имел кворума, но это не смутило Зяблика, он предоставил слово Галкину, и тот стал нетвёрдо зачитывать наспех заготовленный текст о «завершении сектором работ по созданию импульсного прибора, помогающего формировать сетку молекул в жидком металле в заданном направлении».

Филимонов слушал и ушам не верил: и принцип действия прибора, и его технические данные характеризовались не так, как у него, — иначе, по-новому, приблизительно и неточно. Имя Галкина трижды упоминалось в записке — «руководитель сектора Василий Васильевич Галкин», — и Зяблик так же упоминался трижды — в роли научного руководителя институтской программы.

Николай все чаще поглядывал на дверь: не войдёт ли Ольга? Но Ольгу не пригласили, сама же она следовать за ним постеснялась. А Галкин читал и читал, и Филимонову становилось ясно: Зяблик хочет выдать прибор как работу институтскую, а себя, Галкина и ещё кого-то примазать к славе создателей. Филимонов возмущался, всплёскивал руками и то откидывался на спинку стула, то низко склонялся над столом, но сказать чего-нибудь в свою защиту не решался.

Смолчал он и после того, как Галкин завершил свой монолог такими словами: «Работы по прибору велись ускоренными темпами, в них, кроме группы основных авторов, принимали участие все звенья института, особенно теоретические и опытно-экспериментальные, коллектив института создание импульсатора посвящает юбилею…»

Филимонов не разобрал, какому юбилею посвящает институт его импульсатор, только понял, что имя его произнеслосъ только однажды — в ряду других имён — и что прибор, в муках рождённое детище его, ему уже не принадлежит. В первую минуту мысль об этом его поразила, но, придя в свою комнату и взглянув в глаза Ольги, улыбнулся, — луч света вновь упал на его душу; жизнь продолжается.

— А что, Оля! — заговорил с напускной весёлостью, — импульсатор пойдёт в дело. Будет служить людям.

— Зяблик начал шумиху, — тихо, будто бы сам себе сказал вошедший Котин. — Я знаю Зяблика: теперь уши всем прожужжит о приборе, припишет ему такие свойства… А кстати, что он там говорил на совете?

— Говорил, что импульсатор создал институт, а он — руководитель института и что в институте есть сектор, и руководит сектором Галкин.

— Позвольте, но зачем же вы слушали эту болтовню? — подступилась к Николаю Ольга. — Вы ушли бы! Хлопнули бы дверью!

Филимонов пожал плечами: в самом деле, кто мешал ему выйти, оставить их в дураках?

— Всё равно, Оля, — махнул рукой Филимонов. — Зяблик остаётся Зябликом. Он любит шум, суету и во всём ищет только одну возможность: прославлять и возвышать себя. Но на этот раз…

Филимонов, ища поддержки, повернулся в сторону, где стоял Котин, но того уже в комнате не было.

Три дня институт жил в какой-то прострации и неопределённости. Начальство, вдруг наехавшее по случаю импульсатора, исчезло и больше не появлялось. Все ждали важных решений, а их не было. О Котине все позабыли, а он, между прочим, тоже не приходил на работу. Но вот однажды он зашёл к себе в комнату и на Филимонова, поднявшемуся ему навстречу, кинул быстрый отрешённый взгляд.

— Здравствуйте! — буркнул холодно и проследовал к своему столу. С минуту сидел молча, оставляя Филимонова в полном замешательстве, но затем достал из кармана газету, протянул соседу.

Жирной красной чертой в ней была обведена статья «У колыбели звёздного вещества». Рассказывалось об открытии в институте «Титан», об импульсаторе. «…Эффект обещает быть грандиозным. Учёные подошли к черте, за которой следует эпоха сверхтвёрдых материалов».

Фамилии своей Филимонов не видел. И вдруг где-то в средине: «Инженер Филимонов Николай Авдеевич, создавший импульсатор, и кандидат технических наук Котин Лев Дмитриевич — творец регистратора интенсивности пучка электронов, уже многие годы состоявшего на службе народного хозяйства, могут рассчитывать на благодарную признательность своих соотечественников, а также и всех людей земного шара».

— Позвольте, что же это? — повернулся к Котину Филимонов.

— Чем вы недовольны? Здесь что-нибудь не так? — проговорил Котин ледяным, почти презрительным тоном. При этом он с силой толкнул ящик стола, поднялся и направился к двери. И уже на пороге, принимая позу непонятого, но гордого сознанием своей правоты человека, проговорил:

— Вы, наверное, полагаете, мой регистратор — приборчик так себе, пустяковый, вы могли бы обойтись и без него. Может быть. Но тут важно другое: всё написанное — правда. Вы создали импульсатор, я — регистратор. И что написано пером — не вырубишь топором. Я застолбил ваше авторство, и своё — тоже.

* * *

Остались ещё и в наше время забытые Богом уголки природы. Не коснулась их железная рука цивилизации, обошёл стороной человек. В такой уголок залетел вертолёт с бригадой учёных. И, может быть, академик Буранов, опираясь на плечо сопровождавшей его Дарьи Петровны, первым из людей ступил на песчаный жёлтый пятачок на берегу Аральского моря — и, как только открыл дверцу вертолёта, подивился искусству пилота, так ловко сумевшему среди нагромождения камней приземлиться на ровную площадку и удержать машину под сильными ударами ветра.

Море злилось и швыряло на камни волны. Разбиваясь ещё вдалеке от берега, они устремляли к людям пенистые рукава жёлто-зелёной воды, но, достигнув кромки земли, покорно сникали у ног людей и возвращались в море присмиревшие.

С помощью двух инженеров Филимонов вынес из вертолёта тяжёлые ящики с энергетической установкой, взвалил на плечи треногу, выбрал площадку между камнями и там стал устанавливать сооружение, похожее на каркас палатки.

Здесь, на берегу пустынного моря, вдали от населённых пунктов и любопытных глаз, начиналось второе испытание импульсатора; вернее сказать, проверялась в деле побочная способность прибора, его свойство разрушать и воспламенять радиоустройства на расстоянии. Эта удивительная, почти фантастическая «профессия» импульсатора, созданного для изменения сетки молекул в расплавленных фракциях полиметаллических соединений, была случайно обнаружена во время испытаний прибора под Москвой на металлургическом заводе. Там рядом с плавильным агрегатом, мигая сигнальными огнями, работали радио и телеприёмник. В момент, когда Филимонов, нацелив прибор в расплавленную массу металла, включил его, радио и телеприёмник загорелись. При этом раздался треск, похожий на небольшой взрыв.

…Ольга, бывшая в группе учёных, и вездесущий Зяблик устраивали поблизости на камне раскладное креслице для руководителя испытаний академика Буранова. Старик недомогал, боялся простуды и на испытания поехал только потому, что действия прибора в так называемых «естественных условиях» пожелал видеть глава правительства Алексей Николаевич. Врач категорически запрещал, пугал воспалением лёгких, но Дарья Петровна взяла на себя все хлопоты о престарелом учёном.

Буранов сидел на креслице и смотрел в небо.

— Вы куда смотрите? — выступил из-за камня Зяблик. — На север надо смотреть, на север.

— А?.. На север? Конечно, они полетят с севера. Мы тоже летели с севера.

Александр Иванович то говорил чётко, внятно, то бормотал под нос, сникал. Он покорно позволял Ольге ухаживать за собой, и взгляд его, как это бывает у глубоких стариков, временами тускнел, затухал, но вот где-то недалеко раздался голос Зяблика: что-то недоброе, нетерпеливое и насмешливое послышалось в его словах; старик приподнял голову, взор оживился интересом к окружающему.

— Пойдите к вертолёту! — сказал академик Зяблику. — Там помогайте, там.

Прибор установлен. Подключён электродвигатель. Передвижная электростанция уместилась в три ящика, каждый из которых могут нести два человека. И сам прибор с треногой весит сто килограммов — тоже под силу двум здоровым парням!

У Николая чешутся руки, — хоть на секунду бы включить импульсатор, услышать знакомый треск внутри фильеры, венчик голубого свечения на выходе. Но дьявольский луч без нужды не пустишь, — вдруг в воздухе самолет или в невидимой морской дали теплоход, — случится непоправимое. Они потому и избрали такой пустынный уголок для испытаний.

Всё приготовил Николай Филимонов, всё настроил. Ассистенты его и помощники удалились к вертолёту. Стоят в нетерпеливом ожидании. Буранов, усевшись на высоком камне, сидит недвижно, наверное, дремлет. Ольга смотрит то на море, где должен появиться катер, назначенный к испытанию, то в небо — вот-вот из-за нависших над морем туч вынырнет правительственный вертолёт, и на нем сам Алексей Николаевич.

Непривычен для Ольги вид импульсатора, укреплённого на штативе; аппарат вскинул к волнам ствол-фильеру, склонил набок голову — слушает шум моря, как бы желая спросить: чего хотят от него люди? Зачем его сюда привезли?

Филимонов волновался. К прибору подойдёт — вновь сомнения заскребут душу. Ну как не достанет импульсатор до катера, не учинит порухи установленным на нём радио- и электронным аппаратам — самым разным, от карманного до стационарных?

Был один слабый пункт у прибора: застопорила дальность действия. Километровой кое-как достигнуть удалось, а дальше не шла. И как ни бился Филимонов — не давалась. Путь удачи лежал в пучине математических тайн, в дебрях, куда он не знал хода. Удастся ли проторить дорожку — не знал Филимонов, не ведал. Труд предстоящий не страшил, но неизвестность омрачала. Занозой сидело в мозгу сомнение: продерётся ли к цели? А если нет? Километр — это, конечно, кое-что, но — мало.

— Летит! Алексей Николаевич летит! Ольга схватила за руку, тянет Николая.

— И вам встречать надо. Представьтесь Алексею Николаевичу.

И на ходу, захлёбываясь от восторга, сшибаясь под вихрем, поднятым падающим с неба огромным сверкающим вертолётом, Ольга успевает прокричать Николаю на ухо:

— Судьба ваша летит. Судьба!

Алексей Николаевич, невысокий, сутуловатый, в сопровождении трёх генералов осторожно сошёл по металлической лестнице, оглядел встречающих. Буранова узнал, подал руку. Рядом с академиком, и даже впереди, находился Зяблик, — чёртом подлетел к главе правительства, тряс руку, спрашивал фамильярно, будто они — товарищи:

— Как долетели? Не шумно ли на вертолёте?

— Ничего, ничего… спасибо, — еле слышно бормотал Алексей Николаевич, отстраняясь от Зяблика, как он только что отстранялся от пахнущей бензином струи воздуха. И думал с тревогой: «Кто он такой? Много тут людей, много».

Алексей Николаевич боялся лишних глаз, его тревожил каждый незнакомый человек. Но Зяблик не торопился выпускать руку высокого человека, поворачивался к нему всем корпусом, продолжал говорить:

— Мы все очень беспокоились…

И Алексей Николаевич, видимо, начинавший терять терпение, отнял руку, повернулся к Буранову:

— Где Филимонов?

— Я здесь, Алексей Николаевич.

— Ах, вот вы! — здравствуйте, Николай Авдеевич! — и, удерживая руку Филимонова в своей руке, повёл изобретателя в сторонку. — Ну, что ваш прибор?.. Буранов звонил мне, — да, ваш импульсатор — молодчина, вот если бы и туда… — он показал в сторону моря, — …и дальше бы. Тогда бы ни ракет не надо, ни снарядов, а этим лучиком… Ж-жик!

— У нас всё готово. Ждём катер.

— Сейчас начнём. Да вы поздоровайтесь с военными, — вон их сколько со мной налетело!

С важными чинами Николай поздоровался сдержанно, — грозный вид военных подлил ему страха, голову прострелила мысль: «Заинтересовались!» И другая мысль тут же выпрыгнула: «Если подведёт прибор, вот конфуз выйдет!»

У одного генерала звёзды на золотом погоне теснились густым рядком, — он хоть и моложе выглядел своих товарищей, но был, видимо, старшим; с Алексеем Николаевичем держался просто, не сгибая перед ним своей молодой стройной фигуры. Пожимая руку Николая, взглянул в глаза дружески, с чувством почтительного уважения. И назвал себя:

— Иван Васильевич. Рад познакомиться.

Николай заметил: чем выше люди, тем они проще.

«Вот сработает прибор, тогда и вовсе, — он тёплым взором оглядывал военных и Председателя Совета Министров, — кончатся мои мытарства. С Ольгой взглядами встретились; она шла рядом и неотрывно смотрела на него. Ольга всё понимала. Сердце её гулко стучало от радостных предчувствий.

Но вот Алексей Николаевич увидел Ольгу. Оторопел от неожиданности. Руки развёл:

— Оля! Оленька!

Он бывал у них в доме, Ольгу знал с детства.

— Ты-то как тут?

Схватил её за руки, привлёк как родную.

— А я… ассистент. С прибором работаю.

— Вот новость! Ну, я рад, очень рад. Ну-ну, Оленька! Показывайте свою игрушку.

В пасмурном небе, в тучах, раздался мощный гул реактивных двигателей. И почти в тот же момент над морем, в километре от берега, повис чёрный брюхатый вертолёт с красными звёздами на боку. Он быстро снижался. И когда колёса его стали касаться волн, под брюхом раскрылись дверки и в тот же миг из чрева показался катер. Волна на минуту скрыла его, потом все увидели небольшой катерок, раскачивающийся на воде. Рядом с ним из чрева вертолёта опустился другой катерок — поменьше. Вертолёт улетел, а на большом катере вскоре заработал двигатель. И так, с работающим двигателем, встал он на якорь. Матросы покинули его и на малом катерке поплыли к берегу. Капитан доложил главе правительства:

— Катер к испытанию готов. Двигатель и моторы задействованы, радиосредства включены.

У него в руках был свёрток; Алексей Николаевич тронул сверток, спросил:

— Схема аппаратуры, установленной на катере?

Капитан кивнул.

— Велено передать в руки руководителю испытаний.

Председатель показал на Филимонова:

— Ему отдайте.

Николай развернул схему и ахнул: каких там устройств не было — от миниатюрного радиопередатчика до крупной судовой радиостанции! В особом отсеке в металлических шкафах располагались компьютеры.

Буранов подозвал Николая, сказал на ухо: «Не торопитесь. Пусть уедут». И показал на маленький катерок, увозивший с собой всех лишних людей, — среди них был и Зяблик, и заместитель министра Бурлак. В трёх-четырех километрах от места испытания над маленьким катером завис грузовой вертолет, принял людей на борт. И когда вертолёт скрылся из глаз, Алексей Николаевич сказал:

— Теперь можно начинать.

Ольга стояла справа от прибора, Филимонов — слева; он повернул выключатель, и синеватый луч застрекотал у среза фильеры. Прошло несколько минут, катер стоял невредимым, импульсы прибора нащупывали жертву.

Наводку проводила Ольга. В наводке скрывалась ещё одна слабость прибора, — импульс должен прямым попаданием коснуться магнитного поля радиоаппарата. Попробуй, нащупай его!

Филимонов терял надежду, которую он лелеял втайне от всех, даже от Ольги, — импульсатор с новыми параметрами, введёнными в него, должен поражать не только радиоаппараты, но и электрические двигатели. Но нет, расчёты не подтверждались, сердце Филимонова сжималось от горестной досады.

И вдруг над катером, над его носовой частью, поднялся белый столбик, раздался взрыв — рвущий ушные перепонки хлопок. И тут же на месте белого столбика вспыхнул огонь. И тишина наступила мгновенно. А катер… Он покачивался на волнах моря и был целёхонек, только шума моторов на нём уже не было. И огонь охватывал носовую часть.

Алексей Николаевич и генералы, и даже академик Буранов, который во время подготовки к взрыву поднялся с креслица, спустился на дно луговины, — все вышли из-за укрытия, заспешили к лодке. И уже в лодке, направляясь к катеру, Алексей Николаевич обнял за плечи Филимонова.

— Вот и инженер Гарин у нас появился. Алексей Толстой написал сказку, а вы её реальностью обернули.

— Дальность, дальность хорошо бы иметь, — важно заметил генерал с густым рядком звёзд на погонах.

— Ну, ну, — заторопились, — осадил их Алексей Николаевич. — Вам бы сразу… чтобы за всю вашу артиллерию работал.

Раздирающая душу картина открылась членам комиссии на катере. Все слабые постройки снесены, в палубной части, там, где находилась рубка радиста и работал электрический мотор, зияла рваная рана. Металл потрескался, изо всех щелей трюма струился чёрный удушливый дым. Пожар охватил весь катер.

Генерал с густыми рядами звёзд выгреб лодку из дымной полосы, поднял над водой вёсла, вопросительно смотрел то на Алексея Николаевича, то на изобретателя.

— Взрыв? О взрыве мне ничего не говорили? — обратил вопрос ко всем сразу.

Филимонов улыбнулся. Сказал:

— Боялся ошибиться, никому не говорил. Кажется, импульсатор не только зажигает радиоаппараты. Если к нему подключить энергетические установки, он даст пучок, способный взорвать электрические двигатели. Вон видите… Они не просто загорелись, а взорвались. Очевидно, импульсатор, повышая температуру внутри обмотки, приводит работающий на больших оборотах двигатель к механическому катаклизму.

— Хорошо! Ну, хорошо! — потирал руки Алексей Николаевич.

Посеревшее от времени и забот лицо Председателя оживилось, в небольших глазах блеснул огонёк задора.

— Это вам подарок, — повернулся он к генералам.

— Волшебник он, ваш изобретатель!

— Почему мой? — изумился Алексей Николаевич. Но тотчас закивал головой: — Да, да — мой. Хотел бы я иметь такого сына. Ну, ничего, достаточно уже и того, что такого сына имеет наша Родина.

Эти слова были сказаны на берегу, и сцену наблюдала Ольга. Она влюблённо смотрела на Филимонова, и по щекам, зардевшимся от волнения, катились слёзы.

 

Глава четвёртая

Москва вступила в эпоху новой тревожной жизни. В Кремле буйствовал своенравный царь-государь с плебейским именем Никита. При нём считали, что министерства лежат бревном на пути технического прогресса. В бесчисленных апартаментах бесчисленных контор воцарилась холодящая душу тревога. Сотни, тысячи людей почувствовали себя, как в коляске, летящей с горы без лошадей и кучера.

На ветру перемен слетали вывески трестов, бюро, институтов, трещали хребты важных начальников, лишались насиженных мест инспекторы, ревизоры, агенты — массы людей попадали в жернова перестройки, кончали одну жизнь, начинали другую. Газеты печатали статьи с цифрами бездельников, окопавшихся в институтах, научных центрах, назначались комиссии, перетряхивались штаты в райкомах, райисполкомах. Одни министерства упразднялись, другие сливались. На приветствие «Салют!» балагуры отвечали: сольют, сольют. Потом вдруг реформы притормозилисъ.

Столичная жизнь вновь вступала в прежние берега. В этой обстановке Зяблик, чуть было попритихший, снова вздыбил шерсть, развил новую инициативу. Вновь менялось имя института. У входа появилась интригующая вывеска: «”Титан” — институт сверхтвёрдых сплавов». И казалось сотрудникам, что их дом-утюг ещё выше вознёс голову над Москвой-рекой. Выстоял он под ударом лихолетья, ещё живее закипел в нём людской муравейник. Ярко загорелась над институтом счастливая звезда: «импульсатор Филимонова».

О результатах испытаний ходили фантастические слухи. Сам Филимонов не вылезал из своей стальной совершенно секретной комнаты; в коридорах его и Ольгу не поймать — проносились метеорами и на все вопросы отвечали: «Хорошо прошли испытания».

Буранов и Зяблик точно в землю провалились. Уж не арестовали ли их? Но нет, Зяблика видели в министерстве, при встрече с приятелями он махал руками: «Ничего не спрашивайте, не надо меня ни о чём спрашивать!» И делал вид, что страшно торопится. Атмосфера таинственности возвышала и его, кто-то пустил слух, что в числе авторов прибора будет стоять и имя Зяблика.

Исчезновение Буранова — его, говорят, и дома нет, и в больнице он не лежит, — таинственная беготня по министерским коридорам его первого заместителя Зяблика, слухи-утки, летавшие в воздухе, распаляли фантазию институтских, не было в громадном здании уголка, где бы ни возникали новости, одна нелепее другой.

С опасностями свыклись. И никто не придал значения команде, раздавшейся однажды утром: «Начальников отделов, лабораторий и всех докторов наук, член-корров — "свистать" наверх, в конференц-зал».

В директорском кресле сидел заместитель министра по науке и новой технике Бурлак, справа от него — старший научный сотрудник Филимонов, слева — академик Буранов. Зяблика не было за красным столом. Такого не помнят!

Академик не смотрел на входивших, не отвечал на приветствия — свесил над столом отяжелевшую голову. Поблизости, в первом ряду кресел, сидела Дарья Петровна — его неизменная спутница.

Ким Захарович Бурлак поднял руку, приглашая ко вниманию; он сидел в высоком, специально изготовленном для директора кресле — сидел вальяжно, полуразвалясь; светлый костюм, пёстрый галстук, две волны крашеных тёмных волос скрадывали преклонный возраст — он ещё вполне сходил за крепкого мужчину, немного усталого, обременённого грузом государственных забот, но сохранившего интерес к жизни.

— Прошу внимания, товарищи! Я не могу говорить громко. У меня есть сообщение, позвольте зачитать.

Не поднимаясь, а лишь придав позе деловой характер, заместитель министра стал читать:

«Институт твёрдых сплавов за сорок лет своего существования решил ряд научных проблем, оказавших воздействие на многие отрасли народного хозяйства. Отсюда вышли учёные, составившие ядро отечественной школы специалистов по твёрдым сплавам. Ныне в стране успешно функционирует целая сеть научных центров, создающих новые виды твёрдых материалов, изучающих структуру атомных соединений и кристаллов. Научные центры находятся в городах с сильно развитой металлургической промышленностью, они имеют под рукой базу, благоприятные условия для экспериментов. Именно это обстоятельство послужило причиной крупных открытий, успешных решений фундаментальных проблем, сделанных в последнее время в периферийных центрах. Учитывая это, Коллегия министерства сочла возможным сосредоточить в других институтах программу исследований по твёрдым сплавам, а "Титану" поручить заказ большой государственной важности, выполнение которого отныне явится вашим главным делом. Речь идёт об аппарате Филимонова. Коллегия приняла решение назначить директором института доктора технических наук, академика Филимонова Николая Авдеевича.

— Академика? — раздалось из зала.

— Да, имею удовольствие сообщить: ввиду особой важности открытия товарища Филимонова, ему в порядке исключения, без защиты диссертации, присвоены одновременно учёная степень доктора физико-математических наук и на общем собрании Академии Наук он единогласно избран академиком.

В заключение позвольте поблагодарить Александра Ивановича Буранова за многолетнюю плодотворную работу на посту директора института. Коллегия министерства выносит ему благодарность и награждает ценным подарком.

Скорбный вздох исторгнулся в зале. Так внезапный порыв ветра взрывает тишину, проносится над заснувшей рекой, шевелит окаменевшую крону деревьев. И, вспугнутая внезапным вздохом, дёрнулась белая голова Буранова, — распрямил плечи академик, приподнял над столом грузное, одряхлевшее тело. В щелочках оплывших глаз блеснул огонёк былой силы.

— Логика жизни, — заговорил он властным, чуть дрожащим голосом, — предполагает начало и конец; я подошёл к своей черте; мне нелегко, но я сохраняю твёрдость. Не всех товарищей, стоявших у колыбели «Котла», я вижу здесь, но многие достижения в области науки о твёрдых сплавах достигнуты их умом и их волей. Многое тут сделано их руками.

Академик оглядел простенки, в которых висели портреты основателей «Котла», и все в зале также окинули взглядом знакомые лица подвижников.

— Мы были преданы делу, — продолжал Буранов, — мы отдавали ему все силы. И если мы ещё не все свои замыслы осуществили, в том нет вины: человек, как и металл, имеет свой запас прочности, срок службы.

Буранов закашлялся, Дарья Петровна поднесла воду и таблетки. Но академик мягко отстранил её. Тронул за плечо Филимонова, продолжал хрипловатым севшим голосом:

— Иной преемник моих дел представлялся мне и всем вам, коллеги и друзья. Николай Авдеевич — человек в научных сферах неизвестный и, да простят меня товарищи из министерства, не сведущ в делах института. Но жизнь любит парадоксы. И, хотя парадоксы нередко возникают как следствия трагических ошибок, мы будем верить — на этот раз ошибки не произошло.

Академику стоило больших усилий договорить речь; при последних словах он осел, уронил голову на грудь — затрясся в глухих рыданиях. Дарья Петровна повела его к боковой двери.

Филимонов, оставшийся один на один с переполненным залом, перехватив десятки пронзительных, затаивших тревогу глаз, сказал просто, по-домашнему:

— Доверие, оказанное мне, я постараюсь оправдать делами. Рассчитываю на вашу солидарность и поддержку. Одно могу сказать определённо: всякий, кто стремится принести пользу науке и народу, найдёт во мне верного союзника.

Зяблик и при новом директоре был неотлучен, голосом вкрадчивым, певуче-женственным говорил: «Для вас теперь главное — не погрязнуть в административной суете, не утонуть в текучке». И плотно закрывал за собой дверь кабинета, вёл Филимонова в потайную комнату, оборудованную срочно для секретной работы. Дверь в неё находилась в углу кабинета, заподлицо вписывалась в стену; Зяблик указывал линию, по которой должен подходить хозяин — дверь тогда бесшумно открывалась и так же тихо закрывалась, едва хозяин входил в комнату. Окна здесь с двух сторон заделаны стальной решёткой.

У дальней стены — громадный стол с атлантами на тумбах, а за ним полки и на них модели металлургических машин, агрегатов, отдельные детали и слитки, слитки. Мир «Титана», его вчерашний день и день завтрашний!

У Филимонова забита голова расчётами, — где бы ни был, что бы ни делал, а мозг считает, ищет ходы, варианты — работает. Поднял голову — Зяблик стоит. «Начальник!» — мелькнуло в голове. И хотел подняться, место уступить, но вспомнил: «Я же директор!» В такие минуты думал с досадой: «Какой я директор! Голова не тем занята».

Спросил строго:

— Вам чего, Артур Михайлович?

Про себя решил: «Не нужен мне бурановский угодник, другой заместитель будет».

Мысль ясная, сразу же после назначения пришла в голову, но с переменами не торопился. Успеется, незачем горячку пороть, думал Николай. Да и нет пока подходящей замены.

Но что это? Зяблик кинул портфель на край стола, склонился к Филимонову. Дышит в самое ухо, лист бумаги берёт, чертит перед носом директора.

— Вариант первый, Николай Авдеевич. Я был в министерстве, там свои люди, во всем идут навстречу — любая просьба, все заявки — извольте, пожалуйста! Вот варианты.

— Какие варианты?

Зяблик распрямился, обидчиво поджал губы. Левый глаз конвульсивно сощурился, правый тревожно распахнулся — знак сильного нервного возбуждения.

— Николай Авдеевич! — проговорил дрогнувшим от обиды голосом. — Если я вам не нужен, вы так и скажите. Найду место. Министр без дела не оставит. Однако умейте уважать человека, который ради вас же старается. Десятки инстанций, лиц — всех обошёл, квартиру выбивал.

— Благодарю вас, но я не просил.

В голосе директора прозвучала нотка вины, и она не ускользнула от слуха Зяблика, — ему была брошена нить, он ухватился за конец её, продолжал:

— Я ваш заместитель, у меня по институту дел невпроворот, но вы учёный, вам недосуг заниматься бытом. А быт, сами знаете, — квартира, дача. Вам теперь положено.

«Квартира? — думал между тем Филимонов. — Да, да, — разумеется. Я теперь директор, мне по штату, по положению, по каким-нибудь неписаным законам причитается. Я не знаю этих законов, а он знает. Там «свои люди». У него везде "свои люди"».

— Хорошо, хорошо, квартира мне нужна — хватит, помотался за город, но я вас не просил, — продолжал Николай с твёрдостью в голосе.

— У меня, наконец, есть обязанности, — с явной досадой проговорил Зяблик, — и я привык выполнять их без напоминаний. Мне странно слышать от вас нотации. Дело так хорошо устроилось, — вот они, два варианта. Посмотрите, пожалуйста, и я удалюсь. Могу и совсем покинуть институт!

Зяблик подвинул к Филимонову два листа, на них изображались планы квартир. Николай то на первый план взгляд скосит, то на второй. На первом изображались пять комнат, лоджия, просторный, в три метра шириной, коридор. «Зачем мне такая, — подумал Филимонов и почувствовал стыд за одну только возможность занять одному большую квартиру. — Незачем она мне».

Он резко двинул листок в сторону, сосредоточился на втором варианте. А тут и того больше — пять, шесть… семь комнат. Две лоджии, два туалета, и даже входа в квартиру два — с площадки одного подъезда и другого. Поднял недоумённый взгляд на Зяблика: тот сидел прямо, гордо откинув голову, и сиял, именно сиял, потому что и в позе его, и в жёлтых подрагивающих глазах светилось торжество, сознание силы своей и власти.

— Мне такая? — спросил Николай,

— Вам.

— Зачем?

Зяблик поднялся и в негодовании заходил по комнате.

— Вам не нравится? — склонился он над планом.

— Нравится. Но я одинок, зачем мне такая площадь? И потом два входа, два туалета, — бывают разве и такие квартиры?

Зяблик засиял, замотал головой; на сытом румяном лице разлилась улыбка, и маленькие глазки совсем утонули в жирных складках, одни желтые полоски блестели победно.

— Бывают, Николай Авдеевич, ещё и не такие бывают: два этажа, бассейн. А что? И бассейн! Разве бассейн — это так уж плохо? Вы, верно, полагаете, что, как прежде, принадлежите сами себе и вольны устраивать собственную жизнь по своему вкусу? А честь науки, престиж государства — о них бы тоже стоило подумать.

— При чём тут престиж государства? — дрогнул голос Филимонова.

— Завтра приедет делегация иностранных учёных, — где вы её примете? Учёный с мировым именем, академик! Тут, знаете, понимать надо!

Зяблик кончиком пальца тронул план семикомнатной квартиры. Не давал передышки молодому директору:

— Много — не мало, Николай Авдеевич, и два входа не помешают. Сегодня вы — один, завтра — семья. Сегодня мир в семье, завтра бои местного значения — вы в одну дверь, жена в другую. Наконец, учёный вы — дай Бог каждому. Имя расти будет, до небес подниматься. Большому кораблю — большое плавание.

Пробегал взглядом квадраты комнат: восемнадцать метров, сорок — наверное, гостиная. Полезная площадь сто пятьдесят метров! Двинул по стеклу лист с планом:

— Нет, Артур Михайлович, не подходит мне такая квартира, жить в ней не сумею, не так, знаете, воспитан.

И встал, давая понять, что разговор окончен, кинул на Зяблика жёсткий быстрый взгляд — решил тут же кончить дело с заместителем.

— Нам с вами, Артур Михайлович, придётся расстаться. Сожалею, но интересы дела…

Сжался от этих слов вчерашний некоронованный хозяин института, но здравого смысла не потерял. Решил обороняться.

— Позвольте, я в институте много лет, мне Александр Иванович доверял.

— Вам Александр Иванович доверял, а у меня вот список лиц, кто может войти в эту вот мою рабочую комнату. Вас в этом списке нет. Пишите заявление, не то я вас уволю по другой статье.

Зяблик отступил назад, опустился в кресло. Раскрыл старый, набитый до краёв портфель и долго рылся в нём, растерянно потряхивая головой, улыбаясь и пожимая то одним плечом, то другим. Он при этом и говорил что-то, но смысла его слов Николай не мог постичь. Зяблик был не тот, каким его всегда видел Филимонов, он обмяк, скис. Так, наверное, замирает автомобиль, из которого вдруг в один момент выльется бензин, вода и масло; так детская игрушка, развинченная шалуном, сиротливо валяется в углу.

«Не упал бы, — думал Николай. — Упадёт, забьётся в падучей».

Но нет, Зяблик оживился, сказал:

— Я тут всё налаживал. Я и Александр Иванович.

Новый директор поднялся из-за стола, с силой провел кулаком по взвизгнувшему стеклу.

— Пишите заявление! — повторил глухим, сиплым голосом.

И Зяблик сдался, трясущейся рукой вынул из кармана ручку, написал заявление. И ручку положил на лист, на то место, где ломкими буквами вывел подпись: «Зяблик». И, не взглянув на Филимонова, пошёл к выходу. По ковру шёл мелким нескорым шагом, вся его фигура выражала покорность, смирение, — он как-то печально выгнул спину, опустил голову, и портфель тяжело висел в руке.

Филимонов смотрел ему вслед и не мог поверить: Зяблика ли видит или кого другого? Чувство жалости, простого человеческого участия шевельнулось в сердце Николая. Все обиды в одно мгновение перегорели, и на их пепелище теплилась жалость, чувство, так знакомое русскому сердцу. И ещё думал Николай, глядя вслед уходящему Зяблику: «Он с квартирой ко мне, а я…»

Зяблик в дверях замешкался, рука с портфелем зацепилась за ручку — с трудом выдрался из кабинета.

Был момент, когда Филимонов хотел окликнуть, сказать: «Ладно, работайте пока», но скрепил сердце, преодолел минутную жалость. И на углу заявления поставил резолюцию: «Просьбу удовлетворить». В тот же день был подписан приказ об увольнении Зяблика по собственному желанию.

Бурлак позвонил Филимонову и заговорил с ним с благодушной шутливостью, извиняя неопытность молодого директора:

— Мы несколько удивлены вашей резвостью. Ну, этим — приказом об увольнении.

— Кто это «мы», Ким Захарович? Говорите яснее.

— Мы — это я, министр, его замы.

— Прошу передать министру и его замам: впредь я не намерен давать вам отчёт в каждом случае новых назначений и смещений сотрудников. Что же касается вас лично, Ким Захарович, прошу не утруждать себя заботами об институте. У нас с вами отношения давние, их история и характер не могут быть основой для плодотворного сотрудничества. Ясность в отношениях всегда предпочитал любой лицемерной канители.

Бурлак, видимо, оглушённый натиском Филимонова, не сразу нашёлся с ответом. Николай положил трубку.

Вскоре из канцелярии министра позвонили в институт и сообщили: приказ об увольнении Зяблика опротестовал юрист. Нельзя увольнять больного человека. Оказалось, со дня назначения нового директора Зяблик таскал в кармане больничный лист — на случай внезапного приказа об увольнении.

По кабинетам министерства и института поползли слухи о бессердечии нового директора, о его неопытности и чересчур скорых решениях. Человек, давший повод слухам, собирался в больницу. Дарье Петровне и Буранову говорил: «Заболел я. Кажется, всерьёз и надолго».

Артур Михайлович слёг в больницу. Лежит в палате один, у изголовья сестра бессменно дежурит — газеты больному читает, телевизор включает, лекарства подносит. Больница особая, для людей важных, сановных. Когда телефон в палате зазвонит, сестра удаляется. Не любит Зяблик при свидетелях по телефону говорить.

Перед обходом врача Артур Михайлович на спину ложится. Голову запрокинет и в потолок смотрит. Спазмы сосудов головного мозга у него — от чрезмерных умственных нагрузок болезнь такая развилась. Чуть перетрудится Зяблик или волнения на службе — в больницу ложится; тут и палата наготове, и врачи знакомые, и сёстры. В лесу больница расположена. Добрые люди Лесную больницу придумали — в ней и отдохнёшь, и подлечишься. Зяблик и в санаторий едет неохотно, ему бы в Лесную лучше; в ней и дважды в году, и трижды полежать можно.

В Зябликовой палате часто звонит телефон, сестре то и дело выходить приходится. Беседует Зяблик с дружками подолгу. И меньше всего о болезни, а всё о делах институтских. Вот говорит кому-то:

— Пусть знают: не держусь, не плачу, — была бы шея… Зяблик всем нужен.

Кидает настороженный взгляд на дверь, прикрывает ладонью трубку:

— Бурлака на пенсию? Кто «Титан» курировать будет? Неизвестно? О-о!..

Внезапная новость подкашивает Зяблика. Рвётся важная нить с министерством. Зяблик клонится к подушке, тяжело дышит. А трубку не бросает: дружок-приятель, видно, его утешает, подбадривает.

Потихоньку Зяблик вновь поднимает голову, разговаривается. Но до конца прийти в себя не может. Положив трубку, долго лежит недвижно. Голова его теперь запрокинута не нарочно, глаза остекленело уставились в потолок.

Сестра вошла в палату, испуганно смотрит на больного:

— Что с вами? Вам плохо?

Второй день начался веселее. Всё больше друзей узнают телефон Зяблика — звонят, звонят. И Артур приободрился; от звонка к звонку всё больше набирает сил, взгляд твёрже, смелее. Уже первый звонок вернул его к жизни.

— Зяблик! Ты нас удивил своим глупым поступком — подал заявление об уходе. Люди из твоего института пришли ко мне — на них лица нет. Ты их напугал до смерти. А я что могу поделать? Я решил, что ты сумасшедший. Да, да — так поступают только сумасшедшие.

Артур долго не может сообразить, кто с ним говорит. Возмущает нагловатый тон, бесцеремонность выражений. Отвечать не торопится; знает: говорит важный человек. Из своих, близких, но… важный. Слушал. А «важный» продолжал:

— Ты забыл, в какой мы живём стране. В советской, друг мой, советской. И живём не как-нибудь, а по законам конституции. У нас права, записанные в конституции. Мы равные среди равных, свободные среди свободных, — свободные! Как же ты забыл об этом? Трусишка ты, Зяблик, паникёр!

Вспомнил Артур, вспомнил! Маленький этакий человечишко, а держится Наполеоном. Неведома его должность, но знает Зяблик: руки у него длинные, при желании из воды вытащит, а придёшься не по нраву — раздавит, как червяка. Однако Зяблик и своё самолюбие имеет. Сказал в трубку:

— Заявление — пустой звук, я в кармане больничный имел. Директор совершил глупость, мне того и нужно было. Пусть в институте говорят больше; от этих разговоров Филимон в глазах людей падает, а я поднимаюсь. Зяблик знает, что ему нужно делать!

Оба помолчали. И было это молчание значительным. И Зяблик, и тот… Важный обдумывали дальнейшие ходы. Важный понимал: Зяблик — красный угол, убери его, и «Титан» рухнет, уплывёт из рук; в институт медведь нечёсаный забрёл. Свои порядки заведёт. Как допустить такое?

— У меня в министерстве свой человек, — терпеливо объяснял Зяблик, — заявление пошло к нему в руки.

— Министерство — море, океан, — стоял на своём Важный, — туда текут реки бумаг. Твоя бумага могла изменить направление, попасть на стол другому человеку — что тогда? А? Нет, Зяблик, ты эти шуточки брось. Свою судьбу держи в собственных руках. Как это у них говорят: на Бога надейся и тогда сам не оплошаешь.

Зяблика возмутила наглая болтовня Важного, он с раздражением сказал:

— Я вас понял, что я должен делать? Ответ последовал немедленно:

— Ничего. Лежите. Долго лежите. Я позвоню Бурлаку, он пока на работе; пусть «похоронит» заявление. Вы потом напишете другое — о переводе. И не директору, а министру. И будет сделан слух: вас назначают директором другого института. А Филимон будет просить: останься Зяблик. Вы упираетесь, а вас просят, — а? Хороший получится спектакль! Вас просят долго. Наконец, вы соглашаетесь. А люди? Они качают головой и говорят: «Вы посмотрите, какой важный человек, наш Зяблик! Министерство за него горой стоит. Филимонов тоже будет так думать. Не сразу, но… смирится. Мы так сделаем. Нам будет жена министра помогать, Вера Семёновна. А пока пусть на арену выйдет Пап. Он явится к «нечесаному» с ордером на квартиру. И предложит ему другие свои услуги.

«Нечёсаным» Важный окрестил Филимонова, ему нравилось так называть нового директора — «нечёсаный».

Артур Михайлович кладёт трубку, а голос Важного ещё долго сладкой музыкой звучит в ушах. Голос, подавший надежду, осветивший путь.

Бурлак после разговора с Филимоновым примолк, затаился. Он вообще не выносил шума. Чуть где зарождается конфликт — поднимает руки. На его спокойном, всегда улыбающемся лице изображён призыв: «Тише, братцы, зачем нам шум?» Здесь же гроза обрушилась на его голову. Он замолчал и тотчас же запустил в обращение слушок: Бурлак собирается на пенсию. Дунул в ушко человечку, способному тут же сообщить новость Филимонову. «Пусть успокоится, — думал Бурлак. — Он хоть и медведь, а лежачего топтать не станет».

Знал Бурлак и о том, что в дело Зяблика вмешался Важный, Тактика Важного — поднимать шум, звонить тому, другому, всё изображать в чёрных красках: мол, теснят, съедают, гонят, ущемляют права человека. Важный — мотор, пружина. Его оружие — телефон: большое дело — много звонков, малое дело — мало звонков. При особой нужде, однако, он и письмо сочинит, и десятки подписей соберёт; в другой раз миссию составит, с челобитной группу праведников в казённый дом поведёт. Газеты, радио у него под руками.

Важный — это один канал, одно колесо сложного механизма; другой — Вера Семёновна, жена министра. Она на правах равного члена, «родной сестры», входит в тайный, мало кому ведомый «Дамский клуб», куда, кстати, ещё в начале двадцатых годов вошла могущественная матрона с планетарными связями — Мама Бэб; но верховной матронессой Клуба, восседающей в незримом золотом кресле под самыми звёздами, является лучезарная и богоносная Розалия Генриховна.

Её как будто бы в природе и нет совсем, и мало кто её видел в глаза, и уж совсем никто не слышал её речей, и даже голоса, но она есть. И если уж дело совсем сложное, к ней постучатся; она в защиту пострадавшего поднимет забугорные «голоса». И тогда загалдят специалисты по русскому вопросу, комментаторы, консультанты.

Много и других механизмов создано для защиты Бурлака и Зяблика, нам же достаточно упомянуть лишь эти, чтобы показать сложность ситуации, в которую попал наш незадачливый Филимон. Да он и глазом не успеет моргнуть, как окажется в ловушке Зяблика и забьётся, зажужжит, точно муха в тенетах паука.

Впрочем, подождём делать выводы. Злоключения Филимона входят в ту стадию, где кто-то кого-то должен побеждать, а кто-то вынужден разделить горькую участь поверженных.

Таланты Зяблика велики и мало кому ведомы; он стратег, он гений, и сейчас, стоя посреди больничной палаты, скрестив руки на груди, он, подобно Наполеону, мысленно оглядывал ряды своей армии, фронт людей, к которым Артур Зяблик принадлежал, которые в железное кольцо спаялись. Чуть одного заденешь — всё кольцо гремит и колеблется, и шум такой над землёй идёт, будто сто тысяч водородных бомб взорвались.

В исподнем белье важно шествует он по палате, а то остановится у окна и долго стоит в позе полководца. Не страшен ему ни чёрт, ни дьявол, ни новый директор института Филимонов. Жизнь со своим горячим пульсом ворвалась в палату Зяблика. Филимонов разгром учинил в институте: многие темы закрыл, людей разогнал. Звонки, звонки, звонки. Папы звонили. И мамы:

— Что там происходит, товарищ Зяблик? А министерство куда смотрит? Наш Вадик пришёл — лица не нём нет! Ни проверки, ни комиссии, шлея попала под хвост директору. У нас, наконец, советское государство! Конституция! Мы в суд подадим.

Зяблик не оправдывал Филимонова, но и не чернил шефа. Сохранял деликатность; тон солидный, государственный:

— Особо важный заказ дан институту. Филимонов — автор открытия, «Титан» на него работает. Суда над ним нет.

Понимал: Филимонов получил право на реорганизацию, его такими уколами не возьмёшь.

Папы замолкали. Мамы становились тише, но ворчать продолжали. Прикидывали и заключали: сынка обратно не втолкнёшь, а Зяблик пригодится. Расставались друзьями.

Месяц пробыл в больнице — мало! На волю вышел, но больничный таскал в кармане — благо, врачи свои. К медведю не приближался, задерёт. Чинил завалы, расставлял капканы. Ходил по комнате квартиры Буранова в тёплом халате, повязку шёлковую на шее поправлял.

Дарья Петровна, пряча лицо, улыбалась. Повадки Зяблика знала наперечёт. Он теперь надолго больным притворится. Хлопотала возле него Дашенька, а сама стальной пружиной сжалась. Мысленно прикинула: пора приспела и тебе в дамки прыгнуть, а не то момент упустишь.

Академик лежал с тяжёлым приступом головных болей, — спазм сосудов головного мозга был нешуточный! По утрам просил газеты, журналы «Огонёк» и «Здоровье», читать пытался, но тотчас глаза отводил в сторону. Пододвигал транзистор — и музыка иголками вонзалась в мозг, пекла голову. Не оживлялся и при появлении Дарьи Петровны. Не спрашивал ни о чём. Институт оторвали от сердца, рана кровоточила.

Острые чуткие взоры кидала на него украдкой Дашенька. Сколько протянет? Жила как на вокзале, квартира казалась чужой и временной. Библиотека завещана институту, вещи, мебель ничего не стоят; автомобиль и дачу, хоть отписал в завещании, но Зяблик заронил сомнение, — дескать, дача институту принадлежит. И квартира тоже. Умри завтра академик, и Дарья Петровна вместе со своим мужем поедет на край Москвы, в Тёплый стан, — там у них на пятом этаже в коммунальной квартире жалкая комнатёнка.

Стройный план действий составился в голове Дарьи Петровны: упредить манёвры Зяблика, вырвать инициативу. И как истый стратег, приступила к его выполнению.

Нигде не обучалась военному искусству, но ведала: чтобы победить врага, надо знать его замыслы. В мягких тапочках, шёлковом халатике неслышно плавала по квартире. А Зяблик — даром, что больной! — туалет тщательно наводит, песенки ровно кот мурлычет. Дашенька всему объяснения ищет. «Ждёт кого-то, пёс шелудивый! Не иначе — женщину!»

Чаю свежего заварит, кофе со сливками соорудит; чаю академику подаст, кофе Зяблику на письменный стол снесёт — и тоже песенку мурлычет, новостишку походя обронит. С одного угла кресла зайдёт, с другого и низко наклонится к Зяблику, облако французских духов распустит.

Мысль работала быстро, сердце жаждало мести. «Погоди, чёрт вонючий! Ты у меня иные песни запоёшь!» Телефонные разговоры слушала. Зяблик говорил подолгу; болтлив он, времени не ценит. Говорил с Папом и Галкиным. То они звонят, то сам им позвонит. «Ого-о! Вот они, главные твои подручные!»

— Прекрати операцию! — глухо, прикрыв рот рукой, говорил Папу. И взглядом тревожным стрелял на дверь библиотеки: не слышит ли Дарья? Она стояла у двери, смотрела из затемнённого угла в щели и всё видела и слышала. — Медведя усыплять надо, а ты дразнишь. Уймись на время, отступи! Нас с тобой нет. Придумай что-нибудь потоньше.

Мягкие тапочки скользнули между книжных полок — Дарьи след простыл. «Операция! Что он там ещё затеял?!» В библиотеке Зяблик появился. Вздохнул облегчённо — не слушала Дарья!

Звонил Галкину. И вновь Дарья стояла тенью в углу.

— Парамонов письмо прислал, а вчера — телеграмма из Душанбе: умер Парамонов, упал при спуске с горы, лёгкие отбил и почки. Метод разработал, плавку с импульсатором Филимонова. Статью написал. Просит соавтором числить Ольгу, она ему ход математический подсказала. Тут премией государственной пахнет. Хорошо бы тебя подставить вместо Ольги. Почерк Парамонова знаешь? Ты, говорят, почерк чужой подделывать мастер!

Не дослушала Дарья Петровна, скользнула прочь из библиотеки. И на кухне у окна несколько минут стояла, пот с лица вытирала, в горячечном трансе шептала: «Ну, мерзавец! Ну, подлец! И какая только мать на свет такого народила!» И хоть внутри всё кипело от возмущения, но в вихрях святого гнева волны радости разливались, «Поймала на крючок! Крепко посадила!» И сжимала пальцы в кулаки, повторяла: «Вот где ты у меня теперь, голубчик! Вот где!»

Она ещё не знала, как распорядится тайной, оказавшейся у неё в руках, но твёрдо верила: Зяблик у неё в кармане, она теперь что захочет, то с ним и сделает. Лишь бы Галкин клюнул — согласился бы подставить себя вместо Ольги. Вот тогда бы я их зацепила!

Кстати, что за фрукт этот Галкин? Надо с ним покороче сойтись. И с Ольгой, и с Филимоновым. С этим труднее — говорят, норовист и в одночасье большим человеком сделался, а и к нему ход найти нужно. Домой пригласить, пусть библиотекой пользуется.

Нетерпение подхлёстывало мысли. Вдруг как Галкин не пойдёт на аферу? И тут же: пойдёт! Видимо, тот ещё голубчик. Зяблик не играет вслепую. Если бьёт по банку — промаха не будет.

И пошла Дарья Петровна к себе в спаленку, и закрылась на ключ. В маленьком блокноте, что среди духов и пудры хранился, всё услышанное буквочками и значками, одной только ей понятными, записала. И хотела бы в конце приписать: вот ловушечка, в которую я тебя, милый Зяблик, с превеликим удовольствием загоняю. Но от излияния такой откровенности умная женщина воздержалась.

Филимонов, сев в кресло и увидев перед собой папку с документами, пригласил секретаршу.

— Академик Буранов подписывал такие документы?

— Да, подписывал, когда бывал здоров.

Николай с пристрастием оглядел секретаршу: что за человек, стоит ли оставлять её своей ближайшей сотрудницей? И тут же к нему пришло решение, одно из важных в цепи его новых директорских обязанностей: технических сотрудников не трогать, пусть все остаются на своих местах.

— А если болел?

— Их подписывали заместители — Зяблик и Дажин.

Попросил позвать к себе члена-корреспондента Академии наук Федя.

Федь держался независимо, даже как будто бравировал бросавшейся всем в глаза чертой своего характера. Он был прям, худ, один глаз имел стеклянный, говорил резко, с подчёркнутой прямотой, отдававшей грубоватостью. Протянул руку Филимонову, сказал:

— Вас теперь одолевает сонм подхалимов — я бы не хотел множить их число. И всё-таки скажу: искренне рад вашему назначению.

— Спасибо. Вы как полагаете, справлюсь я с этой должностью?

— Нет, не справитесь! Запутают мерзавцы вроде Зяблика и Дажина. Гоните их в шею — мой вам совет. — Николай улыбнулся, но промолчал.

— Да вы садитесь. Я хочу с вами посоветоваться.

— Чем могу быть полезен?

— Интересует ваш взгляд на слабые места в деятельности института. Вы человек прямой, зоркий…

Запнулся Филимонов на слове «зоркий» — неудачно выразился; и Федь, стрельнув на директора единственным, небесным глазом, поморщился, словно от зубной боли.

Сказал — ножом отрезал:

— В кормушку институт превратили! Из двенадцати лабораторий — три-четыре по-серьёзному работают, остальные суетятся, мельтешат, а толку с гулькин нос.

— Невесёлая статистика! Но сейчас я хотел бы сделать вам предложение — стать первым заместителем директора института.

— Благодарю за честь, но вынужден отказаться. Наукой занят, некогда!

— А я? Разве я не занят наукой? Сами же говорите: кормушка!

— Дело — да, жалко. Разве что на время могу согласиться. Не оставляя лаборатории. Два часа в день — на административные занятия. Вечером, когда мозг устанет. Павлов, кажется, говорил: лучший вид отдыха — перемена занятий. Разве что… год-другой поработаю.

Филимонов пригласил секретаршу с бумагами, передал Федю папку. Сказал:

— Посмотрите. Мы потом каждую важную бумагу вместе обсудим. Не хотелось бы отстраняться даже от малых дел, но боюсь дров наломать. Пока будем решать вместе.

Слышало сердце: горячо будет решать вопросы Федь, но верил в его ум и мудрость. Он порой может сказать неприятные вещи, но это-то как раз и нужно.

Директор проводил Федя в кабинет Зяблика, вручил ему ключи. Позвал секретаршу.

Продиктовал приказ и тут же его подписал. Постоял с минуту возле секретарши, сказал:

— Пишите второй приказ.

И продиктовал:

«Проектно-конструкторский отдел и все цеха, лаборатории, мастерские объединить в производственно-экспериментальный сектор. Товарищу Галкину в пятидневный срок разработать штаты нового сектора и представить план перевода всех работ на исследования по программе импульсатора. При составлении новых штатов и планов руководствоваться принципом строжайшей экономии государственных средств».

Подписал и этот приказ. И сказал:

— Я буду работать, телефон не соединяйте — ни с кем! А посетители пусть оставляют мне записочки: кто они, что им нужно, телефон или адрес. Просить об этом каждого, кто бы ни пришёл. И извиняйтесь от моего имени, говорите, что занят, работаю, но что не оставлю без внимания ни одну просьбу. Принимать будем раз в неделю, день назначу позже. Сотрудников моей группы впускать в любой день, но — после обеда. Таков будет наш порядок, прошу исполнять его в точности.

В кабинете стоял большой стол с атлантами — морёный дуб, зелёное сукно, позолоченные подсвечники, мраморный чернильный прибор с громадным лежащим львом; перед столом кресло подстать судейскому. На нём Филимонов разложил книги, справочную литературу и журналы с новейшими статьями по математике на четырёх языках: английском, немецком, французском и испанском.

Сам устроился за журнальным столиком у камина, включил одну каминную спираль и свет, имитирующий пламя, и даже лёгкое потрескивание «дров» слышалось в хитром электрическом устройстве, вмонтированном в заправдашный камин. Буранов — человек старой закваски, камин напоминал ему молодость, близких, давно ушедших людей, он любил посидеть возле камина, распить с друзьями чай.

Филимонов поставил на журнальный столик машину, задумался. Он сейчас вспомнил о Шушуне. «Секретарь партбюро, а я — решаю без него, наверное, так не годится». Он ещё не был в райкоме партии, не представлялся секретарю, хотя министр советовал ему сделать это в первый же день вступления в должность. «Там расскажут, — неспешно текли его мысли, — как мне взаимодействовать с партбюро института».

Но тут он неожиданно и о другом подумал: «А он-то, Шушуня, почему не идёт? Поздравил бы, сказал бы дружеское напутствие». Мысль эта неприятно поразила, кольнула в сердце догадка: «Корчит из себя, чванится». Но нет, нет же… Не был никогда таким Шушуня. Надо позвать, объясниться.

Позвал Шушуню. Вышел к нему навстречу, развел руки:

— Ты что же это? Все меня поздравляют, а ближайший сотрудник и товарищ глаз не кажет!

Глаз Шушуня не казал и сейчас, набычившись, мотал головой из стороны в сторону, рассеянно пожал руку, буркнул:

— Поздравляю.

И отошёл к окну, устремил взгляд во двор института, словно вспоминая недавнюю сцену, как он лебезил перед Зябликом и грубо демонстрировал холодность к опальному Филимонову. Вспомнил об этом и Николай и, вспомнив, опустил над столом голову, сидел молча. «Да, струсил Шушуня, иначе его поступок не назовёшь, но стоит ли помнить, терзать душу себе и ему, не проще ли забыть? И для них обоих лучше, и делу — польза!» Так думал Николай перед тем, как пригласить Шушуню, так он был настроен и сейчас. Но Шушуня смотрит во двор, — он ничего не забыл, он продолжает свой внутренний монолог с совестью.

Николай вышел на средину кабинета, стал в раздумье ходить из угла в угол. Подошел к Шушуне, положил руку на плечо:

— Ну, старина. Выше голову!

Шушуня тихо проговорил:

— Не знаю, что со мной сделалось. Сломалось что-то внутри, сам себе стал противен. Может, в нём… — кивнул на кабинет Зяблика, — дьявольский какой-то механизм заложен; простаков таких, как я, дурачить может? Ну да ладно: тошно мне! Отпустил бы ты меня из института. Так лучше будет!

Не вдруг ответил Филимонов:

— Не винись, Никодим. Вчера в больнице большой писатель умер; так будто бы перед смертью, поднявшись на руки и окинув всех замутнённым взором, проговорил: «Что с нами происходит?» Так что же?.. Что с нами происходит? Где тот дух, который помог нам одолеть немцев? Ты старше меня, должен знать — скажи мне!

— Дух был, да у многих вышел. Люди, пришедшие с войны, увидели, что в жизни всё на так, как в бою — в жизни побеждает не сильный, а подчас — и очень часто! — наоборот: тот, кто слаб душонкой, трусит, гнётся. Я, брат, служил в министерстве — насмотрелся.

Шушуня повернулся, взглянул Николаю в глаза.

— Нет! — командным голосом сказал Филимонов. — Ты — математик, Никодим, и я не напрасно тратил время, обучая тебя иностранным языкам и гармонии чисел. Намерен предложить тебе серьёзную программу. Что же до совести?.. У тебя ещё будет случай показать бойцовский характер! Наша с тобой война только начинается.

— Есть, командир! Разреши идти?

Проводив друга, Филимонов позвонил министру. Тот обыкновенно не торопился с ответами, но тут заговорил с ходу и, как показалось Филимонову, с раздражением:

— Два первых ваших приказа поставили «Титан» с ног на голову. Одна треть штата рискует потерять работу. Переключайте, но постепенно. Большинство тем институтских оставляйте, а дела по импульсатору расширяйте.

— Так и делаю, товарищ министр. На улицу никого не выбросим, всех устроим, а вот первого зама, извините, я назначу другого. Зяблик в институте не нужен.

— Ладно. Министерство во всём будет вам помогать.

— Мне нужны квартиры для новых сотрудников. Буду набирать математиков, докторов наук.

— Сколько нужно квартир?

— Много. Сто пятьдесят, двести.

— На сотню рассчитывайте. Что ещё нужно?

— Благодарю. Больше пока мне ничего не нужно.

Отношения с министром с первых же дней устанавливались строго официальные, деловые. Сказывались давние симпатии министра к Буранову, Зяблику, и нового человека он пока к сердцу своему не допускал. Понимал министр: Филимонову даны большие права, он, в сущности, стал единоличным хозяином «Титана» — что взбредёт в голову, то с ним и сделает. Перечить новому директору никто не станет, в его руках — дело особой государственной важности. И министр для себя принял единственно верное в сложившихся обстоятельствах решение: Филимонову ни в чём не перечить.

Филимонов же, очутившись на посту директора, испытывал сложные чувства, прежде всего, чувство бессилия. Мучила его не только неспособность дать новую силу импульсатору, ещё больше угнетала неизвестность. Не было уверенности в завтрашний успех, в успех через год, через пять, через десять лет; он находился в состоянии человека, забредшего в джунгли за тысячи вёрст от всего живого, зашедшего во мрак и топи и не знавшего оттуда выхода. Лишь он один понимал — да ещё Ольга с ним! — что успех делу может принести только случай, только вязь многих счастливых совпадений. К ним вели расчёты, бесконечные, изнурительные числовые анализы вспыхивающих вдруг догадок и предположений.

Как же тут расширить научную программу? Какие звенья создавать, лаборатории? Или как другие: делать видимость больших работ, раздувать штаты, шуметь о задачах, поисках. И под аккомпанемент шумихи ещё больше раздувать штаты, выколачивать из государства деньги. Знает Филимонов: так и делают иные учёные. Слышал он, как Сталин, при упоминании трёх известных учёных, будто бы сказал: «А-а, это те самые, которые много обещают и ничего не дают».

Иные всю жизнь в науке обещают, создают вокруг своих дел обстановку секретности, прячутся от людей — и живут припеваючи, пожинают все блага и привилегии, — и этот таинственный ореол мнимого величия ухитряются пронести до конца жизни. А кто осмелится упрекнуть их в бесплодии, того назовут несерьёзным, не ведающим тайн и превратностей научного поиска. Ловкие умы даже философский тезис придумали: «Ошибки одних ведут к открытиям других».

Филимонов не искал компромиссов с совестью. Для себя решил: программу по импульсатору буду ставить широко, однако и на самый большой размах дела хватит половины от тех средств, что раньше тратил «Титан».

В пятом часу почувствовал усталость. Вышел в приёмную, взял у секретарши ворох записок, сунул в карман и пошёл на улицу. В коридоре ему встречались люди; одному в рассеянности едва кивнул на приветствие, испугался невольно проявленного невнимания, окликнул человека; тот остановился и Николай подошёл к нему.

— Вы, кажется, мне что-то сказали?

— Нет, я ничего вам не сказал, Николай Авдеевич. Поздоровался с вами — и только!

— Тогда простите. Я только что занимался расчётами, ещё не остыл от своих проклятых чисел; ради бога — извините.

Николай двинулся по коридору, а мужчина лет тридцати, в модных, суженых в коленях серых брюках, в длинном клетчатом пиджаке ещё стоял с минуту, удивлялся: «действительно, не остыл от чисел».

С каждым сотрудником Николай весело здоровался, если знал человека, останавливался, заговаривал. Если не помнил фамилию, говорил: «Скажите, пожалуйста, где вы работаете? Это было неестественно, казалось чудачеством. Люди, отойдя от начальника, смотрели ему вслед, пожимали плечами. А два парня, с которыми таким образом поговорил Филимонов, переглянулись, и один выразительно крутнул пальцем у виска: дескать, не все дома у нового директора.

Филимонов и сам испытывал неловкость от таких разговоров, иные люди казались ему неприятными, ненужными, но он боялся кого-нибудь не заметить, проявить невнимание, которое может задеть, уязвить, испортить человеку настроение, Вспоминал себя, свои страдания, когда академик Буранов проходил мимо, не удостоив взглядом. Камнем давило сердце и в тех случаях, когда директор и отвечал на приветствие, но так, словно отмахивался от назойливой мухи. «Я могу не справиться с должностью, не сделать ничего полезного, — говорил сейчас себе Филимонов, — но не обидеть человека чёрствостью — это в моих силах».

И останавливался, и хоть несколькими словами перекидывался со всяким встретившимся в коридоре человеком. А одна пожилая — видно, из разбитных! — женщина ему сказала:

— Мы с вами незнакомы, Николай Авдеевич. Пожалуй, только два-три раза виделись в институте; вы, верно, меня спутали с кем-то?

— Нет, не спутал… — стал объяснять причину такого к ней внимания, — не спутал, Мария Филипповна, боялся вас обидеть невниманием. Одно дело прежде: я был рядовым учёным, мог вас знать, а мог и не знать. Теперь обязан знать всех сотрудников института. Я так понимаю свою новую должность.

Неловко взмахнул руками, переступил с ноги на ногу. Смотрел на собеседницу, не мигая, дивился простоте и безыскусственности её поведения, её спокойствию и достоинству. Казалось, она сочувствовала молодому директору, снисходительно его извиняла.

— Знаете, как неприятно было самому, когда директор, бывало, пройдёт мимо и даже «здравствуй» не скажет.

— Уж это верно, Николай Авдеевич! Но и вы… пооботрётесь. По первости будете кланяться каждому, останавливаться, а потом надоест. Махнёте рукой и — как все: нос на люстру, глаза в потолок.

Она даже изобразила, как он будет ходить по институту, когда ему надоест кланяться. Они оба долго смеялись, а потом Филимонов наклонился к ней и на ухо сказал:

— Если забурею, придите ко мне и напомните этот наш разговор. Ладно?

— Ладно, но берегитесь! Я не сробею.

«Уж верно, за ней не залежится», — качал головой Николай, спускаясь на лифте на третий, бывший свой этаж.

По привычке зашёл в комнату-пенал; Котин вскочил, как ошпаренный. Голову запрокинул, глаза пучит.

— Здравствуйте, Лев Дмитриевич! Как вы тут без меня поживаете?

Сел за свой стол, пальцами по стеклу провёл. Котин продолжал стоять и есть глазами начальство.

— Да вы садитесь! Торжественно меня встречаете, церемонии не в ваших правилах.

— Заметили верно, церемоний сроду не терпел. Я, знаете ли, по природе демократ, люблю в людях простоту, особенно в начальниках.

— Ой ли! Вы о том кому другому скажите, мне не надо. Помню вас в силе и величии: не знал, с какой стороны к вам подойти.

Сел Котин за стол, руки перед собой выбросил, дышит нервно, волнуется.

— Неприязнь была к вам. Не любил вас, Николай Авдеевич. А всё из-за того… племянника в группу не хотели взять. А мы такого не прощаем. Всё можем извинить: кражу, ложь — ну чего хотите, а только не личное. Нет у нас такого, чтоб своего человека за бортом оставить. Такое по гроб жизни будем помнить. Мы такие. А в остальном — ничего, вы мне даже и чем-то нравились. Вот, думал я, человек — совсем не приспособлен к жизни. У нас в роду тоже есть неловкие, у него и рядом, под ногами лежит, а он не берёт. Вы хоть не поверите, а есть. Не от мира сего. Мы их жалеем. В них от рождения главную черту забыли вложить — силу жизни.

— Ну да ладно, кто старое помянет, тому глаз вон. Скажите лучше, чем занимаетесь, как дела в вашем секторе?

Повернулся к Филимонову Котин, в глазах огонь сверкнул:

— Вижу тут руку Зяблика, чем-то ему потрафил ваш бывший помощничек Галкин. Щедро сыплет ему министерство: и приборы, и мебель, и машины.

— Приказ о реорганизации не получили разве?

— Нет, не слышал о таком приказе.

Посуровел новый директор, не хотел говорить с Котиным на эту тему, в другую сторону разговор свернул:

— Слышал я, уходить от нас вздумали?

Сжался Котин, словно плеть над головой занесли.

— Гоните из института, Николай Авдеевич?

— Напротив, хотел поручить вам большую программу — приборы регистрации и контроля над процессом плавки. В плане вашего регистратора.

— Не утвердят, — решительно заявил Котин.

— Что не утвердят?

— Меня не утвердят. На мне крест поставили. Да, Николай Авдеевич, за мной хвост.

— Я не следователь и не стану подробно вдаваться в ваши дела. Готовьте предложения — по штату, помещению, техническим средствам. Одно условие: людей будете подбирать по единственному признаку — деловому. Никаких племянников!

Они рассмеялись.

В комнату вошла Ольга. Котин, тронутый лаской начальника и решив, что он лишний, удалился. Ольга смущённо приблизилась к Николаю, глаз не поднимает.

— Я очень рада, Николай Авдеевич. Поздравляю вас.

Вспомнил Филимонов: не виделись они со дня назначения. Она болела гриппом и на работу все эти дни не ходила. Взял Ольгу за руки, пытался в глаза заглянуть.

— Да уж ты ли это передо мной, Ольга Павловна? Важная стала. Небось обрадовалась, что старый ворчун удалился, над душой стоять не будет. А вот и просчиталась: со мной на этаж поднимешься сектор побочных эффектов возглавишь. Самый большой сектор. И — совершенно секретный.

Ольга кивнула, едва сдерживая радость, и глаза на Николая подняла. А в них он прочёл нешуточную тревогу и немой вопрос.

— Ты чего?

— Боюсь я, Николай Авдеевич! Сорвётесь там. Больно горяч вы, с неправдой не уживётесь.

— Зачем мне с ней уживаться, с неправдой? Чай не жена она мне — неправда!

— Вот Котина поднимаете, зря это, Котин будет агентом Зяблика и Бурлака. Долго я с ним, Котиным, говорила. Зол он на Зяблика, а хоть и зол, но случись крутой поворот — Зяблика сторону возьмёт. У них уж так — природа такова.

— Уж это верно. Он мне сказал: «Нет у нас такого, чтоб своего человека за бортом оставить». Вот оно как. Мы с тобой, Ольга, можем, у нас в характере это есть: своего человека за бортом оставить, а вот у Котина и Зяблика — нет. Может, и нам бы следовало перенять такую черту? Но что же тогда воцарится в нашем любезном отечестве? Не талант, не опыт, не заслуга, а только один признак будет приниматься в расчёт — родственная, приятельская близость. Куда же пойдёт тогда всё развитие общества, что станется с наукой, искусством, техническим прогрессом?.. Нет, нет, пусть надо мной смеются, называют жестоким — в подборе людей не возьму их принцип. Ну ладно, девочка ты моя! Оленька, милая, любимая! Мне так хорошо быть с тобой вместе. И никого ты не бойся. Нам ли бояться жалкого, ничтожного и противного Зяблика. У нас с тобой есть дело. И дело это нужно народу.

Он погладил её по волосам, подмигнул, точно маленькой.

— Пойдём к Галкину.

Подходя к кабинету, Ольга хотела отстать, но Филимонов взял её за руку, потянул за собой. У Галкина их ждал сюрприз: кабинет был отделан по первому разряду и с большим вкусом.

— А у тебя, Ольга, тоже есть комната?

— Нет, Николай Авдеевич! Но мне хорошо и на прежнем месте. Я теперь на вашей машине считаю.

— А на ночь куда её сдаёшь? Машина дорогая.

Приказал Галкину:

— Организуйте хранение. Чтобы, не дай Бог, не пропала.

— Хорошо, Николай Авдеевич, — закивал Галкин. — Ольга Павловна в моём отделе останется?

— Вы у неё спросите. Пусть сама выбирает.

Галкин погрустнел; не хотел отпускать Ольгу, но знал: Ольга от него уйдет.

— В науку вернуться не хотите? — спросил директор у Галкина. — Расчёты по фильерам хотел вам поручить.

Галкин пожал плечами, смутился. Он вошёл в роль начальника, и ему казалось нелепым вновь залезать в шкуру рядового сотрудника. Филимонов же предлагал искренне, он ради дела готов был забыть недавнюю обиду.

— Ладно, — улыбнулся Филимонов. — Проблема импульсатора тебя, я вижу, так же интересует, как зайца велосипед. Ты родился командиром и теперь вошёл во вкус. Сегодня получишь приказ о реорганизации производственной службы. Её теперь надо ладить под импульсатор.

Филимонов с первого дня работы в роли директора решил беречь время, до предела сжимать совещания, собрания, стихийно возникающие разговоры.

— А теперь прошу вас, как старых боевых соратников, помочь мне составить план работ по созданию семейства импульсаторов. Заметьте: не одного, а многих импульсаторов, целого семейства. Нужна новая структура института.

Вынул из кармана блокнот, стал писать: сектор фильер, приборная группа, сектор побочных эффектов.

— Жду ваших предложений.

Галкин заметил:

— Производственному сектору потребуется опытно-экспериментальный завод.

— Верно! Сразу же заложил его в финансовые планы.

— Куй железо, пока горячо! — оживился Галкин. — Сейчас-то, по горячим следам, вам всё утвердят.

Ольга заметила:

— Это хорошо, что побочные эффекты выделяете в особый сектор. Конечно, из меня руководитель плохой, но структуру сектора могла бы разработать.

Филимонов смотрел на неё серьёзно. Наклонился к девушке:

— Помнится, вы докторскую писали. Возьмите меня в руководители и даю вам месяц сроку. И повёл Ольгу к себе на этаж.

На следующий день после обеда директор спустился на четвёртый этаж, в правое крыло, где размещалась лаборатория тегоюизмерительных приборов во главе с доктором технических наук Таран-Зайченко. Здесь было много подразделений: два цеха по изготовлению опытных экспериментальных приборов, мастерские с большим количеством рабочих.

Поражало обилие приборов электронных, оптических и каких-то иных устройств и машин. Они стояли здесь в комнатах и даже в коридорах; многие — с эмблемами зарубежных фирм; другие ещё находились в ящиках, в заводской упаковке. «А мне не давали простейшую счётную машинку», — думал Филимонов, разглядывая аппараты, приобретавшиеся за золото у капиталистов. Вспомнил ходившие по институту рассказы — почти легенды — о способностях Тарана-Зайченко «пробивать тараном то, что ему было нужно». А нужно ли было ему всё это?

Филимонов зашёл в самую большую комнату, — здесь размещались рабочие места для двенадцати научных сотрудников, — прошёл к столу и стал звонить по запискам.

Положил трубку — рядом мужчина стоит. Невысокий, с орденской колодкой на груди, с усами вразлёт — на кота похож.

— Я начальник мастерской Кучеренко Андрей Сергеевич. Чем обязаны, Николай Авдеевич? Буранов у нас сроду не бывал — потому несколько обескуражены.

— Колодка орденская у вас — как у маршала.

— А-а, да, чтобы птенчики не заклевали. Чуть наскочат — я грудь вперёд — фронтовик, мол, не троньте! Ну и того — не трогают!

— Кого вы так… птенчиками кличете?

— А их вон, молодёжь! — сказал тихо, так, чтобы присутствующие в комнате не слышали. Впрочем, молодые люди разбились по углам и праздно беседовали. Их не смутил и директор, видимо, его никто не знал.

— С молодёжью не в ладах? Конфликт поколений?

— Молодёжь люблю, на неё вся надежда, но эти… — Кучеренко склонился к уху директора, — сынки маменькины, по записочкам приняты. Все они без понятия, иные так и без образования. А гонору, гонору… Да вы посмотрите. Вон видите: с ракетками три субчика пришли. Играли. Притомились малость, отдыхать будут.

В комнату, шумно разговаривая и ни на кого не обращая внимания, вошли три молодых сотрудника. У двоих через плечо большие сумки со словами: «Цинциннати» и «Виннипег». Из сумок теннисные ракетки торчат. Бросили сумки в угол, к столу подошли. Один на угол присел, другой — на стул, третий к подоконнику привалился. И в позах, и в каждом жесте — непогрешимость исключительных особ, неудовлетворённость людей, имеющих права на внимание и не получающих его.

В их святом негодовании, в нежелании кого-либо видеть, с кем-либо считаться было что-то от библейского величия и ангельской непорочности. Они даже не взглянули в сторону стола заведующего, не ответили на приветствие двух женщин, пришедших с сумками, полными продуктов.

— У вас обеденный перерыв? — спросил Филимонов своего собеседника.

— Обед час назад кончился. Ох, Николай Авдеевич! Да у нас тут и в любое время никого не увидите. Птенчики играют, женщины по магазинам ходят — вольница! Запорожская Сечь!

— Совсем молодые ребята.

— Сынки-доченьки, зятьки-племяннички. Зяблик их как из мешка сыплет. Месяца такого не пройдёт, чтобы двух-трёх детишечек нам не подкинул. Знакомства у него обширные. А и других Зябликов в институте немало, поменьше калибром. Зачнут тебе своячка вталкивать — не отбояришься! Нет, не против я молодых! Наоборот — за! Молодёжь — задор, страсть, двигатель прогресса, но не эта золотая плесень!

— А заведующий? Куда он-то смотрит?

— Заведующий, он что ж — Таран-Зайченко. Больше Зайченко, чем таран. Да и то сказать: как устоишь против Зяблика? Он это, Зяблик, кадры натаскивает.

Филимонов позвал через всю комнату:

— Товарищи! Идите-ка сюда, пожалуйста!

Повернулись игроки на голос, но трогаться с места не торопились. Сидевший на углу стола слева повернулся к Филимонову. Нехотя тронулись.

— Слушаем вас, — проговорил один из них вяло, с кривой иронической усмешкой.

— Вы меня не знаете? — спросил Филимонов.

— Видели, — пожал один плечами.

— Я директор института Филимонов Николай Авдеевич.

— Академик Буранов у нас директор, — сказал один запальчиво.

Фронтовик шепнул Филимонову: «Знает, подлец, а куражится».

Филимонов не удивился. Подвинул стул фронтовику, пригласил сесть. И ребят попросил принести для себя стулья. И, когда они сели, продолжал:

— Давайте знакомиться.

Спесь на лицах поубавилась, но крепко усвоенного чувства превосходства над людьми не теряли. В глазах прочно держалось высокомерное пренебрежение.

— Вы только сейчас пришли на работу?

Спокойствие рухнуло, глаза забегали.

— Да, сейчас. Мы были в библиотеке. Я был в библиотеке. Они — не знаю.

— Я тоже работал в библиотеке.

— И я.

Слепой мог увидеть: ребята врут. Они уже не смотрели в глаза директора, на щеках пылал румянец. «Стыд не потеряли», — думал Филимонов.

— Хорошо. Какую же литературу там брали, — вот вы, например?.. Ну, ладно, вижу — солгали. Наперед знайте: ложь — оружие слабых. Меня сейчас занимает ваша судьба; институт, как вы, наверное, слышали, меняет профиль, и тематика вашей лаборатории передаётся в уральский центр.

— Мы люди столичные. Будем жить в Москве.

— А как же наука? Вы ведь, верно, избрали тему и преданы ей?

Ребята переглянулись, на лицах гуляла циничная улыбка. Один из стоявших сзади выдвинулся вперёд, с раздражением заговорил:

— Товарищ директор! Зачем высокие слова: «наука», «преданы теме», — да кто тут в нашей лаборатории служит науке? Да у нас и завлаб-то не скажет вам, чем мы тут занимаемся. А вы, если профиль меняете, подумайте и о нас. Мы тоже хотим жить.

— Хотите жить. Но кто вам сказал, что жить можно только в нашем институте?

Кивнул фронтовику:

— Пойдёмте ко мне.

По дороге Кучеренко развивал свои мысли:

— Вот таких институтов в Москве больше тысячи: кормушки для бездельников, пенсии с молодых, почти юных лет. Здесь он гнездится, новый класс эксплуататоров, мафия паразитов, детище государственной управляющей камарильи. Если в среднем в институте копошится пятьсот человек, то и выйдет полмиллиона научных сотрудников, а с семьями — полтора-два миллиона! И только в одной Москве, только в научно-исследовательских институтах. А прибавьте институты учебные, да есть конторы, министерства, театры, редакции.

В нашей стране восемнадцать миллионов управленцев — если с семьями считать, полсотни миллионов наберётся. Не жнут, не пашут, а живут на особицу. Ему, управленцу, квартиру просторную подавай, а и на стол не один только хлеб, молоко — ему балычок да осетрину подай. Он, пожалуй, управленец, не хуже прежнего барина живёт, а то ещё и получше.

К ним прибавь воришек, дельцов, хитрованов. Сколько же ныне развелось их, захребетников разных! Везде у нас на одного дельного, нужного десять ненужных, никчемных. Да ведь их всех накормить, обуть-одеть надо. И квартиру им, и дублёнку, и японский магнитофон, и автомобиль — всё в лучшем виде.

Забежал вперёд фронтовик, в лицо Филимонову заглянул:

— Вы, Николай Авдеевич, не троньте их. Мафия сильна, она нынче над всей жизнью, над партией и над властью поднялась. Сожрёт в одночасье.

— У меня к вам, Андрей Сергеевич, дело есть. Теплоизмерителей в другой институт передадим, а вас прошу доклад подготовить — как вы мыслите организацию новой производственной службы? Цифровой анализ по кадрам, средствам, материально-техническому обеспечению. Я такую работу Галкину поручил, но и вас прошу. Многих людей из вашей лаборатории мы там разместим, но так, чтобы каждый конкретное дело имел. В теннис играть будем в выходные дни.

В десятом часу вечера Филимонов вышел из института, и на площадке перед главным входом по-военному взял под козырек вахтёр Павел Петрович — старик семидесяти лет, участник трёх войн, кавалер двух орденов Славы за подвиги в Великой Отечественной войне. Тряхнув густой белой бородой, сказал новому директору:

— Я с Александром Ивановичем, бывшим директором, смолоду тут в институте. Так, может, меня, старика, на пенсию пора?

— А это… как вы пожелаете, Петрович. Я вас не гоню. Напротив, приятно, когда у нас такой почтенный и представительный ветеран!

— И ладно. Если не гоните, я ещё послужу, пожалуй.

— Ну, а как живёте?

— Слава Богу, ничего живу. Мне и квартирку Александр Иванович дал — спасибо ему, благодетелю. Квартирка однокомнатная, хорошая — всё как у людей.

— Семья-то у вас?

— Внук недавно приехал, женился, и уж ребёночек у них родился. Слава Богу — ничего. Мы, Николай Авдеевич, люди простые, нам что Господь пошлёт, то и хорошо.

— Ну-ну… Желаю здравствовать!

Филимонов пожал руку старика и вышел. Устремился через двор к воротам. Прошел мимо директорской машины, кивнул по привычке шофёру, стоявшему возле «Волги», и ускорил шаг, как он обычно делал при встрече с машинами начальства, не желая лишний раз попадаться на глаза директору или его заместителям. Водитель окликнул:

— Николай Авдеевич!

В замешательстве остановился, смущённо улыбнулся, дал знак: подъезжай. Вчера он уже пользовался машиной, но сегодня по привычке полетел на вокзал, на электричку — и в мыслях уже предвкушал, как в этот небойкий час займёт место у окошка, положит на колени блокнот и будет считать, считать.

— Извините, — сказал шоферу. — Не привык к новой роли.

— Ничего, привыкнете, — пообещал шофёр. — К таким вещам привыкают скоро.

Филимонов вспомнил разговор в коридоре с женщиной: «…и вы пооботрётесь».

Водитель улыбнулся каким-то своим тайным мыслям. Он был одет в коричневый хорошо сшитый костюм, лицо холёное, взгляд улыбчивый — себе на уме. Василий Павлович Ковальчук цену себе знал, говорил: «Начальства много, а я один». Он шофёром работал более тридцати лет, в войну возил командира дивизии. И хотя Филимонов ждал, о чём ещё будет говорить водитель, Ковальчук молчал, у него было правило: покой начальства не нарушать, язык придерживать за зубами. И кого бы он ни возил, какие бы разговоры ни слышал — всё умирало здесь же, в салоне автомобиля.

— Куда поедем? — спросил Ковальчук.

— На Ярославский вокзал.

— Вы куда-нибудь уезжаете?

— Я за городом живу, езжу на электричке.

Василий Павлович снова заулыбался, теперь уже откровенно.

— Почему не на машине?

— Далековато. Неудобно машину гонять.

Не выдержал Ковальчук, качнул головой:

— Машина персональная, в вашем полном распоряжении.

И, не спрашивая разрешения, повернул на дорогу, ведущую за город. Филимонов сидел рядом с шофёром и в зеркале видел нагловатую и почти откровенную ухмылку Ковальчука; все смеются над его провинциализмом, плебейской робостью, отсутствием силы и величия. Вот Зяблик, ездивший в последнее время в директорской машине, — тот не церемонился, Зяблик не станет ни просить, ни советоваться с шофёром.

Здесь, в кабине, он, верно, не однажды слышал про Филимонова: «Случайный человек в кресле директора. Должность ему с неба упала».

Впрочем, вопросы эти недолго смущали сознание Николая. Он не был ни тщеславным, ни обидчивым. За долгие годы притеснений привык к уколам и шпилькам, притерпелся; всякую хулу воспринимал как дань за свои угловатость, неловкость и невезение.

Машина катила по недавно проложенному Ярославскому шоссе, а он, откинувшись на сиденье, под липкое шуршание новеньких покрышек думал о разном. И странное дело: не считал. В голове не было привычной чехарды чисел, а путались праздные мысли. О водителе — какой важный, знающий себе цену человек! — о том, что теперь не будет смущаться вопросом: «А не далеко ли это — гнать за город машину?», а будет просто садиться и кивать: «Поехали, мол, а куда — ты знаешь». «Вот-вот, — всплыл из темноты образ женщины — той, что встретилась в коридоре, — говорила вам: пооботрётесь. И как ещё скоро-то».

У калитки домика Филимонов постоял возле машины и, придавая голосу несвойственную твёрдость, проговорил:

— Хорошо, Василий Павлович, хорошо мы доехали. Завтра встретимся в институте.

— Вам к которому часу нужно? — спросил Ковальчук.

— К десяти, как и всем.

Филимонов принёс из сарая ключи, открывал дверь дома, а Ковальчук с видом знатока и хозяина осматривал сад, огород, сарай и баню. Он затем и по комнатам прошёлся как инспектор, всё оглядел с пристрастием, и чуть заметная улыбка не сходила с его лица. Несколько раз повторил: «М-да-а».

Тянул с растяжкой, с каким-то двусмысленным ироническим подтекстом, видимо, сравнивая городские и дачные апартаменты своего прежнего шефа со скромным жильём Филимонова.

— Так до завтра, Николай Авдеевич!

— До завтра.

Оставшись один, Филимонов долго бродил по комнатам, осмысливая своё новое положение, вспоминая промахи, моменты, когда он излишне деликатничал, глупо, неестественно вёл себя в роли начальника. «Нужно строже, со всеми строже, даже с близкими. Иначе будут смеяться и никто не признает». Ложась спать, подумал: «Завтра позвоню в министерство. Пусть выделят для меня квартиру».

Утром Филимонов вышел из дома и увидел у калитки машину. Ковальчук прогуливался вдоль забора. «Так и должно быть», — решил Николай, проходя к умывальнику. Поднял для приветствия руку.

— Сейчас поедем. Я только позавтракаю.

В кабинете взял со стола копии двух своих первых приказов, вспомнил разговор с министром, — он хоть и мягко, но давал понять: не торопись, всё продумай, изучи. Разрушить проще, чем наладить.

Поймал себя на мысли, что второй час занимается ненаучными делами; спохватился, отшвырнул со стола бумаги, подошёл к машине, стал считать. С ужасом убедился: забыл нить прерванных вчера вычислений. Такого раньше не было. Вот она, административная канитель.

Позвонил Ольге. Она и вчера весь день считала, и сегодня пришла рано. Филимонов задал один вопрос, другой: Ольга шла его путём — искала зависимость в сфере труднодоступных формул.

— Ты как сюда попала?

— Куда?

— В плоскость четвёртого счисления?

— С вашей помощью. Вы мне ещё давно объясняли.

— Не забудь, там кручёный момент встретится.

— Подхожу к нему.

— Ну, ну, где ты остановилась?

Ольга продиктовала ряды чисел, и они обговорили формулу, от которой дальше будут считать вместе.

— Возьми меня нынче на обед, — напросился Филимонов.

— Ладно. Только пойдём не в ресторан, как вы любите, а в молочное кафе. Оно тут, поблизости.

— Ты, верно, увлеклась расчётами и не хочешь терять время, — пытал он девушку.

— Ой, Николай Авдеевич! Это так интересно! Машина — прелесть! С ней так легко и так всё просто.

Машина помогала быстро продираться к нужным величинам, но она не заменяла синтезирующую способность ума. Из рядов чисел, из направлений, которыми они шли, нужно было делать выводы, угадывать пути, куда приведут расчёты. И как штурман корабля время от времени вносит поправки на отклонение курса, так математик, чтобы прийти к цели, должен всё время наблюдать, а верной ли идёт дорогой.

И хотя перед ним была машина, производящая десятки операций в секунду, она выполняла лишь «черновую» работу; она не освобождала от необходимости многие величины держать в памяти. И Николай вынужден был притормаживать расчёты, мысленно перечислять величины, задержанные в уме — иные из них и после повторения нетвёрдо укладывались в последовательные ряды; Филимонов начинал нервничать, раздражаться, наконец остановился. И тут вынужден был признать, что, помимо чисел, в уме его как бы стороной упорно и методично текут мысли о квартирах для сотрудников, для себя, о Зяблике, с которым он поторопился и тем осложнил свои дела.

Эти и многие другие мысли, касающиеся его нового положения, гнездились в голове сами собой, и даже против его воли, и он, прервав работу, вдруг понял страшную истину: заботы побочные, не относящиеся к науке, будут со временем возрастать, пойдут столкновения с людьми и интриги. Ты и раньше, занятый только наукой, отчаивался порой найти нужные решения, а что же теперь?

Взял себя в руки, заставил считать. Рассеянные усилием воли пустячные заботы освободили голову, числа сидели в памяти крепко, — он так считал час, два, потом стал замечать усталость, тоже необычную для такого короткого времени работы, усталость необоримую, давившую мозг зудящей болью. И он уж намеревался сделать перерыв, отвлечься чем-нибудь, когда за дверью, словно внемля его желанию, раздался звучный нетерпеливый голос:

— Я могу пройти к вашему директору?

В дверь шумно ввалился толстый, тяжело пыхтящий человек.

— Я — Пап! — представился он. — Скажите вашему секретарю, чтобы в другой раз меня не держала. Чёрт знает что!

Из широченных штанов вынул платок с синими цветочками, стал вытирать пот с багрового лица, готового лопнуть, и с шеи, свисавшей над воротником рубашки тремя дрожащими складками.

— Да, я — Пап, вы может слышали; меня прислал к вам Зяблик по делу вашей квартиры. Если сегодня не оформить, квартира уплывёт. Тю-тю! Митькой звали. Фьють!

Пап, плюхнувшись в кресло и усаживаясь в нём поудобнее, свистнул: «Фьють!», свистнул по-настоящему, как свистят мальчишки. Его бесцеремонность обескуражила Николая. Он сидел за столом, ждал, чем кончится внезапное вторжение, и недоумевал, что за человек к нему заявился. «От Зяблика… Квартира. Тут действует телепатия: я только что об этом думал».

— Вы — Филимонов? — повернулся всем туловищем Пап. — Чёрт знает, людей поднимают, а я торчу на одном месте. Хорошо быть директором! Впрочем, я не завидую. Куча дел и ответственность, и всюду — долг. А я никому не должен и не хочу ни за что отвечать. Так вы берёте квартиру или — я могу отдать её другому?

— Да, я, пожалуй, соглашусь на второй вариант — на ту, что поменьше.

— Поменьше? Странный вы человек! Я впервые вижу человека, который просит квартиру поменьше. Хорошо. Детали обмозгует Зяблик, снесётся с кем нужно, оформит документы. Он вам будет звонить. А теперь хорошо бы чайку и этого, того… — Пап ткнул короткой рукой в сторону потайной комнаты.

— Я вижу, вы здесь не новичок.

— Хо! Что бы делал без нас Александр Иванович? Институт — махина! Тут чёрт голову сломит. Без Папа не обойдёшься. Сядем!

Филимонов покорно выполнял волю Папа, молчал, он был поражён дерзостью толстяка. «Он, верно, не дурак пожрать», — невольно приходило на ум. Выставил из холодильника вино, коньяк, нарезал ветчины, сыра.

— Хлеб, хлебушко не забудьте — сыт не буду, хлеба не поем.

По сторонам не смотрел, а всецело занят был тем, как бы половчее расположить свою тушу в углу дивана и не оставить без внимания ни одно яство, поданное на стол. Он сам налил себе вина, пил один, наспех поздравив хозяина с заступлением в должность, и тут же налил коньяку и опять выпил, буркнув при этом: «За новую квартиру», и уж только затем принялся есть. Именно есть, потому что слово «закусывать» здесь не подходит. Он ел торопливо, давясь, и, не успев прожевать одну порцию, отправлял в рот другую.

Руки его проворно летали над столом, захватывая то один кусок, то другой. Он ловко намазывал хлеб маслом, наслаивая ломтики ветчины, сыра и, кажется, не жевал пищу, а проглатывал целиком. Ел увлечённо, артистически, — Филимонов чувствовал себя зрителем и с каждой минутой интерес его к процессу насыщения медведеподобного человека возрастал. Вот до конца распито вино, скоро покажется дно коньячной бутылки, опустошаются одна за другой тарелки, — и ни слова, ни взгляда в сторону хозяина, и вообще никто и ничто не существует для жующего Папа.

— Это — всё? — спросил он, очистив тарелки. И, видя замешательство хозяина, заключил:

— В этом доме всегда жили бедновато.

И отвалился в угол дивана, поднёс ко лбу платок с синими цветочками; дышал тяжело и неровно, конвульсивно вздрагивал раздувшимся ещё более животом. Хозяина словно не замечал и даже не давал себе труда извиниться за нездоровье или усталость; закрыл лицо руками и, колыша живот, тихо, одними только внутренностями икал.

Пап напоминал персонаж из мультфильма. Филимонов улыбнулся при этой мысли и, вспомнив, что он директор, сказал с напускной важностью:

— Да, да… квартира мне нужна. Вы пришли кстати. Ну, а теперь — до свидания!

Решительно встал, склонил на грудь голову. Пап тоже поднялся и стал подвигаться к двери. Он имел все основания быть довольным собой: задание Зяблика выполнил.

 

Глава пятая

Секретарь заместителя министра изумлённо взглянула на вошедшего Зяблика, вышла навстречу. Зяблик протянул ей «Красную шапочку» — конфету со слитыми концами яркой обёртки, достал из портфеля гаванскую сигару и подал её секретарше. И с минуту стоял в смиренной позе, со склонённой набок львиной головой. Он долго лежал в больнице, потом лечился на курорте — слух прошёл: умирает, совсем плох Зяблик, а тут словно с неба упал — в институте объявился, как раз в дни, когда Филимонова не было. Проработал Зяблик два дня и вдруг снова заболел! На скорой помощи увезли.

Вновь больница, вновь курорт, слухи, разговоры… И вот — на тебе: в приёмной Бурлака! Явился — не замочился! Посветлел лицом Зяблик, складки на щеках округлились, налились жирком, неопределённость во всех чертах усилилась. Улыбка нежная и взгляд медовый прежними остались.

— Скажите, Артур Михайлович, — заломила руки секретарша, — вы останетесь в институте?

И в отчаянии, близком к обмороку, продолжала:

— Это ужасно, ужасно! Он разогнал сотни человек! Каких людей гонит на улицу, каких людей!

— Филимонов здесь бывает? — кивнул Зяблик на дверь Бурлака.

— Что вы, что вы! — запричитала секретарша. — Носа не кажет! Он такой важный, чванливый — вот уж правду говорят: из грязи в князи!

И тихо, не дай бог услышит кто:

— Героя ему дали, лауреата Ленинской премии! Вы разве не слышали? Охрану за ним установили; он теперь идёт куда или едет — мальчики сзади и по бокам бегут. Искусствоведы в штатском.

Оглянулась на входную дверь, в рукав Зяблику вцепилась:

— Его на совещание в министерство зовут, а он — через секретаршу спрашивает: какой вопрос будет обсуждаться? И зама присылает. А и заместитель его — такой же грубиян, чертом смотрит! Ой, ей! Что же это будет, если такие люди везде придут к власти?

Зяблик глянул на дверь кабинета:

— Сегодня нужен надолго. Попрошу вас…

— Ради Бога! Никто к вам не зайдёт. Телефоны отключу. Секретарша склонила набок круглую, хорошо прибранную головку:

— Вы напрасно меня просите, я бы всё равно сделала как надо. Хотите, позвоню ему домой?

— Нет, нет, не тревожьте Кима Захаровича, мы вчера условились встретиться в десять. Вы лучше наберите издательский отдел.

Зяблик, расположившись в кресле, разглядывал белую двустворчатую дверь кабинета заместителя министра. Много лет он является в приёмную Бурлака, садится в излюбленное кресло и вот так разглядывает золотой орнамент на белых полях дверей. Двери кабинета скорее походят на врата царских палат. Массивные ручки и те покрыты золотом. А поднимешь голову — на потолке со всех сторон к центру летят ангелочки.

Старинный графский дворец отдан под министерство — он под охраной государства, в нём всё в былом великолепии содержится. Кабинет Бурлака по счастливой случайности в бывшей гостиной графа поместился.

«Он обычно к одиннадцати приходит, — думал Зяблик о Бурлаке, — а я его к десяти вынудил». И со смутным злорадством: «Ничего, ничего. Твоя Симочка и сама сварит кофе, и позавтракает одна. Уж как-нибудь, уж извините».

В начале одиннадцатого резво вошёл Бурлак; кивнул секретарше, а поднявшегося с кресла Зяблика под локоть взял, в кабинет увлёк. Искоса оглядывал Зяблик прямую, статную фигуру Бурлака, дивился: откуда прыть берётся? Словно конь неезженный.

Сели друг против друга, улыбаются. И каждый о своём думает. Зяблик в весёлом и беспечном взгляде начальника пытает: отдаст его на съедение медведя или у него в запасе вариант интересный есть?

Зяблик личину благодушной весёлости на себя набросил. С Бурлаком весёлость нужна и лёгкость в каждом слове, игривость, — у него сердце. Чуть волнение заслышит — встрепенётся его сердце, заноет, засосёт под ложечкой, и на лицо пепельная хмарь налетит, посереет в один миг Бурлак. Симочке тогда не показывайся: распахнёт синие глаза, смотрит этак тревожно, а в голове думы страшные ходят: «Старый-то какой мой Кимчик, батюшки мои!» Нет уж, что угодно, дорогой мой Зяблик, но только ты волнений здесь не разводи.

Официантка принесла из буфета утренний кофе — две серебряные чашечки, расписанные синей глазурью. Не торопясь пил кофе Ким Захарович Бурлак; дважды кинул взгляд на старинные часы с амурами, стоявшие на книжном шкафу, — в двенадцать его позовут к министру, а до тех пор… Ах, мне этот Зяблик! Мастер узлы завязывать, такой узелок затянул!

«Затянул, затянул», — думал Бурлак, скользя пытливым взглядом по сгорбленной, внутренне напряжённой фигуре Зяблика. Многим Бурлак должен дать ответ за судьбу Зяблика, есть из их общих друзей и такие, которые и его, Бурлака, судьбу в цепких руках держат.

Вспомнил Бурлак суматоху. Едва Филимонов приказ подписал, затрещали телефоны. «Зяблика уволили! Немыслимо, невозможно!». Успокаивал абонентов: «Ничего, не волнуйтесь — дайте время». А медведь-то и его, Бурлака, тряхнул, чуть из кресла не вылетел. Затаился, проглотил пилюлю — и ему помогло время. Филимонову не досаждал, слух муссировал: на пенсию ухожу, — время бурю погасило. Потом в институте вместе с министром объявился, реформы филимоновские похвалил — «медведь» и вовсе обмяк, точно по губам мёдом помазали. Бурлак после того в филимоновские дела не лез, но «Титан» из рук не выпускал. Так и числился куратором института.

Родственные натуры у Бурлака и Зяблика, и приёмы у них схожие. Зяблик половчее и увёртливей, должность позволяет.

— Ты степень доктора себе оттяпал?

— Не успел. Месяца не хватило.

— Жаль. Нд-а, очень жаль.

— Сплоховали вы, Ким Захарович! — шагнул из обороны в наступление Зяблик. — Институт со всеми потрохами коту под хвост сунули. Могли бы и лабораторию ему, чёрту, выделить. В дом отдельный отселить.

— Гром в ясный день ударил. Алексей Николаевич приказал. Мы только рот раскрыли.

— То-то и оно — рот раскрыли!

Зяблик не церемонился. Бурлак для него фигура невелика. Пусть ловит мышей, не ленится.

Знает Бурлак силу Зяблика, коварство несметной рати его защитников. В их липкой и тёмной сфере, как в Гренландии, вся погода зарождается. Зачни Зяблика гладить против шерсти — вся рать зарычит. И поползут ядовитые слушки: Бурлак — не работник, он стар, болен, одной только молодой женой занят.

А ещё могут и говорить: Бурлак с учёными не ладит, от него светлые умы разбегаются. И зашатался столб — оформляй пенсию и поезжай на свою Украину.

Бурлак при этих мыслях вздохнул тяжко, посунулся в кресле. И жалостливо посмотрел в лимонные глазки собеседника — там, в глубине, остро поблескивают зрачки Зябликовы.

Сорвалось у того с языка тайное, сокровенное:

— Побеседуйте с чёртом, урезоньте.

— Да, конечно, буду говорить.

Не сознался в своём бессилии, пусть чувствует Зяблик руку власти.

— Должность вашу сократил, слышали? Я вас в резерве числю, при министерстве. Деньги те же удалось сохранить.

— Спасибо, — вяло буркнул Зяблик. — В институт мне надо, к нему под крылышко. Имя его как солнце, в лучах его славы многих обогреть можно.

— Строптив он и несговорчив. На бешеной козе не подъедешь.

— Клин клином надо вышибать.

Намёк Зяблика на клин остался незамеченным. Разговор происходил вяло, без вдохновения. Бурлак, зная строптивость Филимонова, не видел никаких путей возвращения Зяблика в институт; ему бы прямо и сказать об этом, да, как истинный дипломат, не хотел брать в трудном деле инициативу. Исподволь подводил к гибельной черте жертву: пусть сам признает поражение.

Но Зяблик и не думал сдаваться. Говорил пустячные слова, а сам лихорадочно искал нить, ведущую к новому директору. Его теперь уже не столько интересовал институт — на него можно было бы и махнуть рукой, но Филимонов! Сила восходящая, вся впереди, — паровоз, за которым кати в любые веси. Да его если приручить, да в нужное русло направить — таких дел можно наворочать! Почище, чем с Бурановым. Бурлаку не понять. Такие вещи подвластны ему, Зяблику.

Заместитель министра взял со стола две пластинки из белого металла.

— Одна — не гнётся, хрупкая, чуть нажми — и сломалась. Другая — попробуйте, сломайте.

Зяблик согнул пластинку почти вдвое.

— И заметьте: ни одна сталь — булатная, дамасская, серебрянка, даже победитовая — не может сравняться с этой по твёрдости. Между тем, обе пластинки, и та, пористая, хрупкая, выплавлены из одной фракции, в одной печи, за одно и то же время. Но только гибкая и твёрдая плавилась с импульсатором Филимонова. Прибавьте к тому же стойкость гибкой пластинки к агрессивным средам, к высоким и низким температурам. Импульсатор Филимонова распахнул пределы космоса, открывает невиданные возможности в химической промышленности. Иностранные фирмы предлагают баснословные деньги за патент на импульсатор. Так-то, мой друг, а вы говорите: клином.

— Над чем трудится Филимон сейчас, сию минуту?

— Создаёт импульсатор для цветных металлов — лёгких сплавов; представляете, какая тут перспектива? А Ольге, своей помощнице, отдал сектор Побочного действия, — смертоносный луч удлиняют. Им сейчас нужны какие-то новые математические проработки.

Бурлак достал из стола папку, извлёк из неё стенограмму доклада Филимонова на симпозиуме в Кембридже; летал он туда прошлым месяцем.

— Послушайте, я вам прочту одно место. Ага, вот оно: «Математик из Рима Вадилони нашёл стабильные пути управления капризными величинами. К сожалению, его работы, как мне говорили итальянские коллеги, пока не напечатаны, и неизвестно, когда станут достоянием математиков».

Зяблик привстал в кресле, его пронзила счастливая идея:

— Отлично! Я могу заявиться в гости к Вадилони. И достать Филимонову…

И в голове Зяблика в одно мгновение составился план.

Пап выполнял задание особой важности. «Нужны координаты математика из Рима Вадилони!» — эти слова на протяжении трёх дней многократно повторялись Папом в телефонную трубку; на четвёртый день по цепи верных людей они докатились до итальянских туристов, находившихся в Москве, до людей, работавших в итальянских миссиях, деловых и культурных, бывших в то время в Москве, — наконец, абонент на проводе сообщил: «Есть адрес человека в Риме, он знает Вадилони».

Тотчас же адрес попал в блокнот Зяблика. Зяблик редко хвалил сотрудников, но для Папа превосходных эпитетов не жалел.

— Пап! — кричал в телефон Зяблик. Вы — чудо! Вы превзошли себя. За три дня, не выходя из квартиры, найти ход к Вадилони! Такое может только Пап. За мной сувенир из Рима.

— Сувенир отдайте Дарье Петровне, а мне доставьте вызов.

— Вызов? Какой вызов? Что ты там ещё придумал?

Когда Зяблик волновался, он с Папом переходил на «ты». Впрочем, Пап оставался самим собой в отношениях с шефами и клиентами, он не любил излишней фамильярности.

— Вызов из общества учёных или там приглашение — всё равно. Пусть только будет написано: «Приглашается Пап в качестве почётного гостя». Прошвырнусь малость. Засиделся тут с вами.

Дивился Зяблик Папу. Толстый он был до чрезвычайности, а вот резвости его мог позавидовать всякий. По Москве в вишнёвом «жигулёнке» метеором носился, всюду друзья, двери к начальникам ногой открывал. Скажи ему: «Достань танк» — глазом не моргнёт, достанет.

Зяблик называл Папа почти по-военному: мой порученец. В штатах института «порученец» числился «старшим научным сотрудником». За деньгами в кассу не являлся — переводили на счёт.

Сам о себе Пап распространяться не любил, разве что близким людям, таким как Зяблик, скажет: я — разнорабочий, выполняю чёрную работу. Близкие люди знают: даже самую чёрную работу Пап может выполнить ювелирно, со стерильной чистотой. И при том самоотверженность проявит завидную — себя не щадит. Нужно Зяблику вывести из игры настырного типа, Папу скажет: «Сделай!». И Пап сделает.

Две недели каждую ночь он звонит клиенту и голосом, незнакомым самому себе, говорит: «На тебя поступил материал. Жди вызова». Клиент по первости ничего не говорит в ответ, дышит в трубку минуту-другую, а затем вешает её. На третий или четвёртый раз клиент, сохраняя спокойствие, спросит: «Какой материал?..» На пятый клиент уверяет: «Вы ошиблись номером, у вас неисправен телефон». На шестой и седьмой он грозит заявить в милицию. На восьмой день клиент орёт: «Вы — мерзавец! Я знаю, чьи это козни. Это Зяблик, скотина!»

Пап слушает и по накалу брани определяет действие своего оружия. Голос меняет: за щёку кладёт то один шарик, то другой, — перед ним в красивой коробке набор разных по размеру шариков, — а то хлебную корку, то сухарь с маком, то пряник — голоса не узнать. Послушает для любопытства словоизлияния клиента, но недолго, равнодушно положит трубку и тотчас наберёт цифры «100». Так заметал след, путал каналы. Знал: телефон теперь не найдут.

От сеанса к сеансу накал брани клиента нарастал. Он то грозился поднять на ноги московскую милицию, то обещал самолично отыскать гнусного интригана, а однажды, к концу длиннейшей яростной ругани, замолкал вдруг, с минуту тяжело дышал в трубку и уже тихим голосом хрипел: «Я вот сейчас разобью вдребезги проклятый телефон!»

Пап любил слушать брань клиента. И чем яростнее тот бранился, тем дольше слушал его Пап, тем скорее потом засыпал. На четырнадцатый сеанс клиент на связь не вышел. Трубку сняла женщина и сказала: «Вы добились своего, он слёг в больницу». Пап в эту ночь спал крепче обычного.

И всё-таки коронное мастерство Пап проявлял в писании анонимок. Тут он был недосягаем, непогрешим. Если бы десяток искуснейших следователей взялись отыскать автора, не нашли бы. Работал в белых перчатках — в буквальном смысле; отпечатков пальцев не оставлял. И машинки были разные, находились в уголках тёмных, отдалённых; иногда в другом городе, а то и в районном центре.

Заказчик обыкновенно говорил: «Ужаль анонимкой». И давал компрометирующий материал; иногда это был всего лишь один факт. И Пап жалил. Именно жалил, потому писем он писал много: на службу, жене, в милицию, прокурору, «наверх». И к фактам действительным прибавлял свои, вымышленные, подчас самые причудливые и невероятные. Человек, попавший под обстрел, будь он хоть ангелом, мог кричать, каяться, бить себя в грудь — вылезти из вылитой на него грязи уже не удавалось. Пап знал психологию людей — тех, кому адресовал письма, и тех, в кого целил ядовитые стрелы. Знал силу своего оружия. Ложь в умелых руках сильнее яда.

Когда, случалось, в официальных местах его спрашивали о профессии, он кокетливо отвечал: «Профессия у меня редкая, я — гипнотизёр». На него смотрели с недоумением, стараясь понять, правду он говорит или шутит, и тогда, улыбнувшись, Пап добавлял: «Я научный сотрудник».

И то и другое было правдой. Он в своих делах применял современные методы и каждую операцию ставил на научную основу. Любой гипнотизёр мог позавидовать силе, с которой Пап выворачивал души клиентов. Поразительна была его универсальность. Слов «не знаю», «не могу», «не сумею» он не ведал.

Зяблик однажды дал ему задачу необычайной трудности: поссорить двух закадычных друзей. «Если ты их столкнёшь лбами, один из них потянется ко мне. Я бы этого очень хотел». Пап сидел в кресле и по обыкновению что-то жевал. Лениво проговорил: «В мой электронный мозг нужно вложить перфокарту: кто они, какова природа их отношений?»

Зяблик поведал: друзья долгое время занимали равное положение, затем тому из них, кто старше и умнее, предложили высокую должность, он не хотел ущемлять свои научные занятия и отказался от должности в пользу своего младшего друга. Младший любит власть, славу и пребывает сейчас на седьмом небе. Науку забросил, выбивает большую квартиру, заказал в Риге и во Львове мебель по особым чертежам.

«Всё ясно!» — сказал Пап и принялся за дело. Вначале звонил младшему и говорил: «Вы на его фоне не смотритесь». Повторил эту фразу раз десять. Затем сменил пластинку, стал говорить: «Два медведя в одной берлоге не живут». Через неделю — новая пластинка: «К нему идут люди, к нему, а не к тебе». Ещё через неделю: «Вы смешны на его фоне. Несчастный!» Прошёл месяц, и клиент сказал: «Хватит! Он уже уволился». Пап не забыл поблагодарить клиента за понятливость и на прощание сказал: «При случае передайте ему привет», на что клиент ответил: «Такого случая не будет».

Таков был Пап, сумевший при помощи одного только телефона пробить для своего шефа тропинку к римскому математику Вадилони.

На время отъезда в Италию Зяблик дал Папу поручение особой важности — «вскипятить Галкина». И, зная, что Папу нужна перфокарта, Зяблик не без чувства любования собой пояснил: «Миром правят два чувства — любовь и ненависть. Галкин должен полюбить меня и возненавидеть Филимонова».

— «Ясно! — сказал Пап. Он не любил пустой болтовни. — Я уже вижу педали, на которые буду нажимать». И как истинный психолог приступил к делу, не дожидаясь отъезда шефа. В половине второго ночи позвонил Галкину и голосом певца-баритона сказал: «Вася! Ты ещё цел?» Последовала пауза. Потом резко и нервно в трубке захрипело: «Кто говорит? Это кто?» Пап молча жевал бутерброд. На подобные вопросы он не отвечал.

Назавтра в тот же час дружеским доверительным голосом, на этот раз почти басом — слишком большую корку заложил под щеку — повторил: «Вася! Ты ещё цел?» Галкин не замедлил разразиться: «Послушай, свинья! Я размозжу трубкой твой дурацкий череп!» Но потом, очевидно, сообразив, что трубкой он сможет достать только свой собственный череп, присовокупил: «Подниму всю милицию, найду тебя и расправлюсь!»

Подобные угрозы Пап слышал не однажды, он, зевнув, проглотил корку хлеба, повесил трубку, снял её снова, набрал цифры «100», и перевернул страницу блокнота — на сегодня у него много клиентов, хватит работы до четырёх часов.

Обыкновенно он свою работу делал вяло, без интереса, — клиенты вели себя примерно одинаково, но Галкин в очередном сеансе его позабавил. Тот, видно, разнюхал заводимую против него афёру, заговорил с Папом спокойно, с чувством снисходительного презрения. «Послушай, ты, хмырь болотный, сколько тебе дали за твою гнусную работу?» Пап жевал бутерброд. В дискуссии с клиентами он входил в редчайших случаях. Знал: его молчание тоже «пронимает».

Галкин орал: «Я записал твой голос на магнитофон! Я под землёй найду…» Пап жевал. И он уже хотел бросать трубку, но клиент вдруг сбавил тон и поникшим голосом проговорил: «Ладно. Сдаюсь. Вижу профессиональную хватку. Могу отключить телефон, но ты найдёшь другой способ метать в меня ядовитые стрелы. Вот тебе моя рука — и мир! Скажи только, на кого работаешь?» Пап придвинул вторую тарелку с бутербродами, продолжал есть. На подобную наживку он тоже не клевал.

Но вот Галкин закинул второй крючок. «Даю три тысячи рублей. И слово чести: не выдам». Пап оживился. Проглотил бутерброд, а с ним и хлебную корку из-за щеки. Заговорил своим голосом: «Три тысячи? Это интересно, — вспомнил, что Галкин недавно получил тридцать тысяч за какие-то дела. — А как ты мне их передашь? У меня принцип: меня можно слышать, но нельзя видеть. И ещё условие: Хозяев не выдаю. Гоните деньги — и я к вашим услугам. Могу принять заказ». Галкин улыбнулся: а что? Прикуплю ка я этого молодца. Авось пригодится! «Как вам вручить деньги?» — «В два я буду в "Славянском базаре", приглашаю со мной пообедать».

Как и всякий человек, отмеченный чувством достоинства и не лишённый самолюбия, Спартак Пап стремился усовершенствовать своё ремесло, довести его до степени искусства. Не считал себя ни интриганом, ни шарлатаном, хотя и понимал аморальность предпринимаемых операций, грань преступности, по которой скользила его жизнь.

Робко и неуверенно начинал он карьеру, но со временем увлёкся кипением страстей, оглушительной мощью своих ударов, с нездоровой страстью и почти детским любопытством наблюдал агонию поражённых жертв, шаг за шагом распалял аппетит, обретал чувство, похожее на радость победы спортивного бойца, на то сильное, глубокое удовлетворение, которое приходит творцу от результата долгих опытов и экспериментов.

Не сразу, постепенно, из года в год, к нему приходило самоуважение, пьянящее сознание силы и власти над людьми. Он мог разрушить, сокрушить, повергнуть в прах любого человека и сам при этом оставаться в полной невредимости и спать безмятежно. Пап изощрялся в придумывании новых форм нападения, проявлял завидную изобретательность, — и, запустив в действие новое оружие, метнув стрелу, начинённую отличным от прежнего ядом, он затем наблюдал за жертвой с интересом, с каким шалун мальчишка смотрит на агонию пришпиленной бабочки. В другой раз Папу казалось, что он врач и наблюдает за состоянием больных. Чем сильнее действовало «лекарство», тем большее удовольствие он испытывал.

Втискивая своё тело в «Жигули» и отправляясь в «Славянский базар», — он там регулярно обедал, — Пап чувствовал, как в него вселяется бес и он загорается азартом. «Галкин мне нужен, — говорил Зяблик. — Пап! Приручи Галкина!» Тогда Пап не придал значения просьбе Зяблика. Сейчас думал: «Видно, сильно понадобился Зяблику этот субчик!» И Пап проникался азартом: «Любопытно, как далеко простираются мои возможности? Какой власти над человеком смогу достичь, если постараюсь?»

В ресторане столики были заняты, и Галкин, — Пап узнал его сразу, хотя никогда не видел! — бесцельно толкался между официантами, растерянно взирал по сторонам.

— Извините, вы…

Галкин кивнул:

— Да, я…

Пап, не церемонясь, схватил Васю за рукав, повел к уже накрытому для них столу.

Папа здесь знали и заказы его принимали по телефону.

— Смелый вы человек, — теребил Вася жидкую чёлку волос на лбу. Старался быть развязным и не удивляться чудовищной полноте нового приятеля. — Я ведь за собой мог и хвост привести.

— Какой хвост? А-а!

Сунул за ворот салфетку, вооружился вилкой и ножом. «Парень неумный — хорошо! — резво бежала мысль. — Надо указать ему место». Сверкнув чёрным огнём гипнотических глаз, Пап заговорил:

— Вы из Свердловска, не так ли? Вас там помнят.

— Вы были там?

— Был. И бываю… частенько.

Вася шаркнул вилкой по тарелке, рука его дробно предательски затряслась. Понял всё: Пап идёт по следу. Обкладывает красными флажками.

Пап тем временем разлил вино, выпил, не предлагая Василию. Галкин крутил ножку хрустального фужера, старался справиться с поразившим его открытием. «Собирает материал!» — гвоздём торчало в голове.

В жизни Василия было много тёмных пятен, но одно… Ему удалось вывернуться, но два товарища по этому делу сидят в тюрьме и оба они давали показания. «Неужели дело ворошил? Там чёрным по белому…» Слышал: пальцы рук холодеют.

Пап ел и пил вино, не удостаивая взглядом Василия. Эксперимент начинался удачно. «Э-э, приятель! — лениво ворочалось в голове Папа. — Валишься с первого удара…»

За спиной у него выросла фигура официанта. Горячие блюда дымились, лица обволакивал запах сдобренного луком и перцем мяса.

— Вы у меня вот где! — Пап ткнул в Василия крепко сжатым кулаком. — Для начала гоните обещанные три тысячи, а дальше всё пойдёт проще: вы полюбите меня и будете исполнять некоторые мои капризы. Сначала они покажутся вам неприятными, но потом привыкнете и поймёте: все мои действия идут вам на пользу, от них пойдёт ваша карьера и деньги, много денег. А теперь гоните!

— Не понял…

— Гоните деньги! Сюда, на стол.

Пап показал свободное место на столе. Василий вынул пачку зелёных пятидесятирублёвок, положил на стол. Пап тут же их схватил и стал сосредоточенно считать.

— Отлично! — сказал он, впервые уставившись взором на Василия. — Да, отлично. Остальное — по телефону.

Сунул подошедшему официанту полсотню, направился к выходу. Василий шёл за ним, ждал продолжения разговора, но Пап впихнул себя в вишнёвый «жигулёнок» и, не взглянув на своего нового друга, тронул автомобиль. Василий смотрел ему вслед с чувством невольного почтения и сдавившей сердце тревоги за своё будущее.

Едва только первую партию импульсаторов изготовили, тут и проект новых плавильных печей из ведомства Галкина пришёл. Да такой остроумный, экономичный — с импульсатором органично соединялся и выгоду металлургам большую давал. Все ахнули.

Плавильную печь Галкин разработал вместе с партнёром. В том же году их Государственной премии удостоили. Партнёра — посмертно. Был он альпинист и погиб при восхождении на одну из вершин Памира.

Галкин не был альпинистом, но и он покорял вершины. Без боя, почти без усилий. Лавина счастливых обстоятельств валилась на голову, и он жмурил глаза от ярких лучей собственной славы, щупал туго набитый кошелёк и мысленно восклицал: «Да всё ли так и есть на самом деле? Не во сне ли я?»

Нет, и звание доктора наук, и должность, и медаль лауреата, и гонорар за открытие — всё держит в руках, и держит судьбу крепко, и конь волшебный несёт его дальше — к звёздам.

И всё-таки — был успех, но счастья не было. Не мог он, как прежде, посмотреть Филимонову в глаза. Имел единственного друга — и того не стало. Потерял и Ольгу, словно солнце для него померкло. В душу заползла, гложет и сосёт тоска. Не страх, не раскаяние — смутная, растекающаяся по всем клеткам гнетущая истома. Не то угрызение совести, не то тревога. Страха нет, но тревога… Тревога за всё: за дела, за должность, за завтрашний день.

Будь Филимонов человеком маленьким, незаметным — бросил бы думать о нем. Но Филимонова не бросишь, он на виду — всегда будет на виду! — стоит как живой укор совести, растёт, ширится, заслоняя собой небо. Сейчас смирен; в глазах холод, а действий зловредных нет, но куда ринется грозная стихия завтра? Затаил же обиду, не простит, вовек не забудет подлости. Не может забыть! — так устроена людская природа.

Не был Галкин на фронте, не служил в армии, но знает: в бою предателя уничтожали. Сами, свои. И без жалости. Предатель хуже врага. Враг есть враг — не подлец. А этот — и враг и подлец вместе.

Галкин знал себя: он по натуре трус. Он и грубости людям в лицо бросал, и угрозы — всё от трусости. Как пёс битый: тявкнет на прохожего — и в подворотню. Сучит глазами — не огрел бы палкой. Он так и на Зяблика тявкнул. И ответа ждал, он в ту ночь дрожь во всех членах унять не мог. На другой только день узнал: Зяблик его ещё больше испугался. Отсюда пошло восхождение Галкина — от столкновения двух трусливых натур.

Но Филимонов… — не Зяблик. В нём, конечно, и страх есть, и стремление к деньгам, славе. Живой он человек, а в живом всё найдёшь, но чего, каких стремлений в человеке больше — вот в чём штука! У Филимонова есть категории ни Галкину, ни Зяблику неведомые. Можно ли подходить к нему с обыкновенной меркой? Что выкинет завтра этот не от мира сего человек?

Страхи, тревоги порождали ненависть. Филимонов стоял на пути, как горный кряж. Ни обойти, ни объехать. Небо заслонил своей громадной фигурой.

Работу Галкин не знал, не любил — на службу в средине дня заявлялся, да и то часа на два, на три. Метеором врывался в кабинет, бросал секретарше:

— Меня нет! Не соединяйте!

Секретарша шупленькая, робкая, муха пролетит — зажмурится. Девочкой-подростком в дверях стоит, канючит:

— Просят вас, хоть на минутку.

— Ладно! Соедините.

— Привет! Обнимаю! Где ты пропадал? Встретиться? Сейчас не могу, министр вызывает, машина у подъезда ждёт. Бывай. Звони. До встречи.

Все друзья старые — побоку. Рылом не вышли! Вася высоко летает. Тут, под облаками, живут боги. Он с тех пор, как лауреатом стал да все почести получил, всю свою жизнь прежнюю в угол задвинул. Ко всему большому, яркому потянулся. Льстит ему, что из райкома секретарь звонит, из горкома — заведующий отделом, из министерства — начальник главка. Уровень, круг общения. И всё то, что ещё вчера он в людях поношению предавал, выперло в нём в самом и полезло буйно.

Неудержимо влекло к большим влиятельным людям. За широкими спинами искал защиту и спасение. Боясь гнева филимоновского, первым замом к себе взял не работника, а зятя одной важной персоны. «Меня тронешь, — думал со злорадством, — тестя заденешь». И в коридорах всех пяти этажей по временам — редко очень! — конструкторы и проектировщики, ребята всё больше молодые, стали видеть важно и мягко ступающего толстячка с вечно улыбающимся женоподобным лицом.

— Первый зам.

— Клавдий Иванович Шапченко.

— Зять!..

И называли всем известную фамилию.

В комнаты Шапченко не заходил, в дела не вникал. Там были главные конструкторы, заведующие отделами, ведущие групп. В помощи не нуждались. И ещё приметили: Шапченко появлялся вместе с Галкиным и навеселе. Вместе с Галкиным исчезал.

Зато другой заместитель начальника Бабушкин мог и насмешить, и озадачить. Он открыто и беззастенчиво нахваливал своего шефа. Зайдёт в комнату, закурить попросит. Головой покачает, скажет:

— Бесчувственный вы, ребята, народ. Даже не знаете, с кем вас судьба столкнула.

Конструкторы оторвутся от чертежей, рейсфедеры в коробки положат. На лицах — недоумение.

Бабушкин продолжает:

— Счастье работать с таким шефом! Талантлив, как Бог!

Смельчак какой-нибудь подаст голос:

— А в чём проявляется талант шефа?

— Святая простота! — всплеснёт руками Бабушкин. — Вам всё растолкуй и в рот положи!

С тем и выйдет из комнаты.

Бабушкин — не чета Шапченко! — делами занимался. Бумаги подписывал, договора, планы утверждал; волынку не тянул, службу правил весело. Красное словцо любил, афоризмы. Бухгалтерскую ведомость подписывая, скажет: «Учёт — социализм». Почётная грамота, благодарность кому — тоже присовокупит: «Материальный стимул моральным подкреплять надо». Русского интеллигента из прошлого столетия чем-то напоминал. Ногти в большом порядке содержал, голоса не повышал, а если недоволен чем — скажет: «Вы, сударь, здесь промашку дали: не спросясь броду, сунулись в воду».

Шапченко и Бабушкин руки друг другу не подают; кивают издалека и шаг прибавляют. Галкина одного они редко оставляют, но у шефа чаще всего Шапченко сидит. Не у стола, не рядом, а в дальнем углу кабинета, в кресле или на диване. Историй он много знает: рассказывает громко и смеётся.

Галкин не слушает, слушать он не умеет: во-первых, сам любит говорить, во-вторых — нервничает. Он и раньше вспыхивал как порох, а теперь просто невозможным стал. Слова поперёк не скажи — барсом кидается. Середины нет, одни крайности.

— К вам человек! — объявляет испуганно секретарша.

И человек с порога начинает:

— Я от Петрова, у вас он работал.

— Прогнал я вашего Петрова. Он у меня вон где… по струнке ходил, а у вас — начальник! Ну-ну, с чем пришли?

— То-то и говорю: житья не стало! Возьмите к себе. Я конструктор и расчётчик. Я проекты…

— Шапченко! Прикажите зачислить!

И к посетителю:

— Ладно, идите! Потом поговорим.

— Зарплату бы назвали, у меня семья.

— Потом о зарплате. Позже мне позвоните.

— Василь Василич! Трудно вам дозвониться — редко вы бываете.

— Как редко? — привстал в кресле Галкин. — Судья мне сыскался! Я тут торчу, штаны протираю, а он — редко! Да где же я по вашему…

— Василь Василич! Не вы, секретарша ваша не соединяет. Нету, говорит, или занят, а всё больше — к министру поехал.

— Нет, Шапченко, ты посмотри на этого гуся, какую чушь порет. Он, пожалуй, и в другом месте слух разнесёт. Ведь что подумают люди: бюрократ Галкин, бездельник. Хорош работничек! Раскусил тебя Петров, гонит в три шеи, а мне ты разве нужен? Склочник такой!

— Я не склочник! — возвысил голос посетитель. — Выбирайте выражения!

— Хо, ты посмотри на него, Шапченко! Он ещё и угрожать станет. Сам тут наплёл напраслину, а я же и виноват. Да вы, мил человек, думали б своей головой, прежде чем ко мне в кабинет являться. Я вам не мальчик, не управдом и не ларьком пивным заведую. Лауреат и доктор наук, известный в учёном мире человек! Я вам нужен — вы и выбирайте выражения!

Галкин выскочил из-за стола и устремился в один угол кабинета, в другой. Прядка волос упала на лоб, взъерошилась, кулаки сжаты и откинуты назад; кричал на посетителя, не давая тому раскрыть рта. Галкин соскочил с тормозов, и не было в природе силы, способной унять его. Шапченко хихикал в углу дивана, посетитель, — к чести его сказать, — не дрогнул, не отступил к двери. Под натиском брани собрался, сжался пружиной — с нескрываемым изумлением, но спокойно наблюдал истерическую сцену. Он уже не был её участником — наблюдал за буйством самодура со стороны. А когда Галкин, тяжело дыша, вернулся в кресло, посетитель густо проговорил:

— Нет, вы не учёный! И не лауреат. Вы — самодур!

Круто развернулся и вышел. Галкина точно палкой ударили.

— Как — самодур? — проговорил растерянно, устремив ошалелый взгляд на дверь, за которой скрылся странный человек.

— Шапченко, ты слышал? Он и в другом месте скажет. Почнёт меня славить.

И выбросил над столом руку:

— Верни его! Приведи сюда, скорее!

Шапченко вышел и через минуту вернулся с инженером. Галкин, встав из-за стола, откинув двумя пальцами чуб наверх, протянул руку инженеру:

— Прости, браток! Виноват, позволил себе лишнего. Какую тебе работу надо?

— Я с вами детей не крестил и прошу мне не «тыкать».

Галкин качнулся, точно от удара. Устоял. Прикинул: надо помириться.

— Принимаю. И это принимаю. Что вы делали у Петрова? Какую зарплату получали? Хорошо. Даю на полсотни больше. Пишите заявление.

И снова протянул инженеру руку. Пожал крепко. Провожая до двери, думал: «С таким лучше по-хорошему, язык не станет распускать. Не то понесёт по свету: Галкин такой, Галкин сякой. Петрову распишет, а там дальше, в министерстве, — Филимонову». Холодок покалывал спину при таких мыслях. Клял себя за несдержанность — сколько уж раз так было! — но решение взять инженера под своё крылышко считал мудрым.

Услышав шапчинский смешок из угла, вспылил:

— Сатанинский у тебя смех, Шапченко. Неприятный! Позови лучше Бабушкина.

Знал: Бабушкина Шапченко кликнет, а сам не войдёт. И хорошо. Бабушкин умел бальзам успокоительный на душу пролить. В такие минуты теоретик был незаменим.

Трещат телефоны на столе секретарши, снуют в приёмной люди: к Галкину не пускают, занят начальник, не может никого принимать.

Сидит в кресле и ничего перед собой не видит. «Раскочегарил нервы, с утра понесло».

Бабушкин садится за стол, так, чтобы свет из окна в спину бил. Собеседника хорошо видит, своего лица не кажет. Улыбочка и у него с тонких губ не слетает. Не так смеётся, как Шапченко: тот — широко и смачно, и словно жуёт чувственным ртом, этот — деликатно и загадочно, как и подобает умному интеллигентному человеку. Тонкие губы — точно струны под рукой искусного мастера, дрожание их не всякий заметит.

Галкин смиряется под прищуром синих глаз заместителя, покорно ждёт очередной порции бальзама.

Бабушкин льёт по каплям:

— Секретаршу высечь бы примерно — время ваше беречь не умеет. Кого впустила? Зачем?

Откинулся на спинку кресла, сидит по-домашнему, одна нога на другую вскинута, коленка выше головы.

— Я говорю ребятам: ценить у нас учёных не умеют, под общую гребёнку чешут. В Америке я бывал: один стоит три тысячи долларов в месяц, другой — четыре, а третьему — кто больше даст. И десять тысяч дают — не идёт. Знает: в другом месте двадцать отвалят. У нас — нивелировка. И бездарь, и гигант — всё едино.

Галкин чуб теребит, но не так нервно, как всего лишь несколько минут назад. И бледность на лице поубавилась, нос орлиный сник, ноздри тонкие вздуваются ровно и не так сильно. Глаза по сторонам бегают, однако и в них томная мягкость проступила. Присмирел начальник, ногами под столом шаркает — так, словно кто-то пятки его чешет. Сладко ему и щекотно. Дрожь приятная к сердцу приливает.

— Чертёжница Галя фотографию вашу повесить хотела.

— Это ещё зачем? — встрепенулся Галкин, но грозы в голосе не слышалось.

— Я и говорю: лишка хватила, девка! Что подумают про тебя, дурёха, просмеют. Скажут, ты в кого влюбилась, с ума спятила! Большой человек — доктор, лауреат. Да к тому же, молодой, красивый — каждая такого полюбит!

Чутким ухом Бабушкин улавливает: разговор о мужских достоинствах, красоте нравится Василию чрезвычайно. Он с тех пор, как начальником стал, внимание со стороны женщин рассматривал не как проявление служебной почтительности, а как действие его внешности, мужской привлекательности. С первого гонорара Василий купил полдюжины модных первоклассных костюмов, яркие рубашки, эффектные галстуки, в ювелирном приобрёл золотой перстень с замысловатым вензелем — во всём новом, дорогом и модном чувствовал себя неотразимым. А тут ещё Бабушкин подбавлял жару. Сладкие, но не приторные речи оживляли в сердце Василия надежды завоевать Ольгу. «В самом деле! Подумаешь, принцесса!»

Между тем, Бабушкин, отработав одну тему, принимался за другую:

— Говорю это я ребятам: читать шефа нужно. Статью напишешь — на него ссылайся, на трибуну взойдёшь — тоже говори. Эпитеты разные: известный, видающийся, то создал, это… И свою им статью показываю. А там — фразочки: «…имя его далеко за рубеж шагнуло», «открыл пути создания новых сплавов…»

— Э-э, не надо так! — поморщился Галкин. — Это Филимонов открыл пути…

— Вы знаете: Филимонов! Другой не знает, будет знать, что вы. Читайте историю науки и дипломатии. Там всё на перифразах, заведомо рассчитанных ошибках и недомолвках. Мистика и мистификация! Гипербола и фальсификация! Нет уж, Василий Васильевич, история науки — моя стихия. Тут вы мне не советчик. Ваше дело — мир аналитических категорий. Тут вы собаку съели. Не видел я равных, не знаю! Так и ребятам говорю. Монографию начал писать — «Василий Галкин»! В издательстве «Московский рабочий» место в плане застолбил. Там сказал редакторам: «Галкин — это Ферми сегодня».

— Ферми — физик.

— Неважно! Пусть усваивают другое: сопоставимость величин. Уровень!

— Лишка берёшь, Бабушкин. Смеяться будут.

— Кто? Зелёная бестолочь?

— Другие прознают — понимающие.

— Понимающих мало, единицы, а историю пишут для толпы.

Странный немного Бабушкин, но удивительный. Язык — словно бритва, логика — не покачнёшь!

Нервы оттаивают, во всех членах лёгкость появляется, и дышится Галкину ровнее. К Бабушкину испытывает чувства почти родственные. Излишне смел в суждениях, а поди как хорош. Умеет смирить душу, навеять сон. Сон всем нужен. «Человечеству сон золотой», — человечеству! А тут человек — пылинка на ветру, ему такой сон — ох, как надобен!..

Укачал, убаюкал умный человек Бабушкин начальника, и прочь пошёл — из института. Кончился рабочий день — для него только, не для ребят, стоявших над кульманами, — тем ещё два часа работать. На то они и рядовые! И ум их устроен иначе, к разгадыванию тайн природы человеческой не приспособлен. Бабушкину они не ровня, Бабушкин их превзошёл, поднялся над средним уровнем, постиг больше, чем правила извлечения корней и функции сопромата; он вихри душевные смирять научился, хаос тревог и сомнений к общему знаменателю приводит. Большой гибкости ума требует работа, зато и не так изнурительна; и зарплата повыше, и почёта от людей больше.

Вышел и Галкин из кабинета. К одному заместителю толкнулся — ушёл, к другому — след простыл. В другие кабинеты толкаться не стал, там люди делом заняты. Направился к Ольге, к ней он почти каждый день ходит. Часы выбирает определённые — когда Филимонов в комнате научной сидит. А сидит он там прочно, клещами не вытащишь. Спокойно Галкин болтает с Ольгой, знает: Николай Авдеевич не зайдёт, а кроме него к ней никто не ходит.

Комната Ольги поблизости от кабинета директора. Там, в небольшом крыле, всего лишь на одном этаже разместилась и вся новая филимоновская лаборатория. Немного места занимает, зато у каждого комната отдельная. И всюду настольные машины счётные — быстродействующие, дорогие. И люди в лаборатории непростые — все учёные, теоретики.

Набирал их Филимонов не по титулам и громким званиям, а по уровню знаний, по тем исключительным способностям, которым меру он сам и определять может. Иных из других городов пригласили. Им, по слухам, и зарплату, и квартиру, и все условия бытовые особые создали — райские. Трудитесь — не ленитесь, государство для таких ничего не пожалеет. «Золотой группой» их в институте звали, на каждого с благоговением смотрели.

Они теперь вроде Трех Сергеев стали. Зато те — сникли, в коридорах появляются редко, а к директору и вовсе не ходят. Филимонов комиссию во главе с Федем назначил — все сергеевские лаборатории проверить. И тут же слух прошёл: один Сергей уходить собрался, другой — будто бы с самим министром говорил.

В коридоре, в холлах и на площадках филимоновской лаборатории пустынно, не встретишь курящих и праздно болтающихся; не было тут места ни для зятя, ни для Бабушкина. И сам Галкин, вступив в пределы «импульсаторов», невольно ускорял шаг. Неловко здесь раскачивать торс в вальяжном шаге.

Ольга не гонит Галкина, даже как будто при нём оживляется. Сама того не замечая, переменилась к Василию, стала мягче, терпимей. Нет прежнего покровительственного и обидно-жалостливого тона. Не скажет, как прежде: «Гуляй, Вася. Иди, иди…» Простые законы гостеприимства, подсознательное, не поддающееся контролю чувство уважения новой должности Василия, учёного звания, наконец, его неожиданного, но такого важного успеха с плавильными печами Галкин истолковывал иначе, объяснял действием сил любовного характера, процессами чисто интимного порядка.

Вошёл Филимонов. Кивнул Галкину. Наклонился к Ольге. Говорил с ней так, будто в комнате никого не было. И вообще Филимонов мало придавал значения факту существования Галкина — не гнал его, не сердился, не заговаривал. И, закончив дела с Ольгой, выходил, не удостаивая Василия взглядом. В другой раз Филимонов звонил Ольге. И Ольга, смахнув улыбку с лица, записывала цифры. Писала быстро, едва поспевая. А, закончив, позвала оператора, отдала ему исписанный лист и долго что-то объясняла. И потом, отпустив оператора, вкладывала в машину перфокарту, тянула на себя рычаг включения. И комната наполнялась глухим шелестящим шумом, периодически то там, то здесь вспыхивали лампочки, щёлкали фиксаторы — портативная счётно-вычислительная машина словно грызла семечки, выбрасывая на шкалы чёрную шелуху цифр. Ольга готовила для неё другие перфокарты, и Галкин знал: пока у неё не выдастся свободная минута, мешать ей не следует.

Провожать Ольгу не напрашивался; однажды она сказала: «Не надо меня провожать». Сказала просто — как отрезала. С тех пор Галкин только заходил к ней в рабочую комнату, но не пытался встретить её где-нибудь в другом месте. Как Ольга решает заданные Филимоновым задачи, так он пытается решить свою задачу: почему Ольга не гонит его из комнаты и в то же время не хочет встретиться с ним вне стен института?

Входили и выходили учёные, операторы — Васю не замечали. И это всеобщее равнодушие глубоко оскорбляло Василия, распаляло желание доказать всем их ничтожность и своё превосходство над ними. Тлеет в душе надежда, зорко всматривается в глаза Ольги — не потеплела ли? Не настал ли момент для серьёзного разговора? Нет! Чувствует сердце: нет. И снова вопрос: зачем не гонит? Зачем Филимонов и все сотрудники, даже ничтожный оператор, смотрят на него, как на белую стену?

Пап не дал Филимонову войти в институт, загородил в дверях дорогу:

— Николай Авдеевич, следуйте за мной.

Филимонов отступил, нахмурился; он не был расположен к шуткам, хотел послать к чёрту бесцеремонного толстяка.

— Что вам угодно? — спросил строго.

— Угодно взять вас в плен. На весь день.

— Да объясните толком: что вы от меня хотите?

— Пришла мебель. Транзитом из Румынии.

Пап схватил Николая за руку, почти втолкнул в «Жигули». В салоне автомобиля, сидя в углу, Филимонов смирился. Не было сил ни злиться, ни досадовать — хотелось смеяться. Успевший вкусить преимущества власти, — почтительную настороженность людей, робкие взгляды, подобострастные улыбки, предупредительную готовность исполнить любое желание, — Филимонов с Папом как бы вдруг окунался в прежнюю жизнь, когда с ним говорили на равных, могли грубо возразить, рассмеяться в лицо.

Николай с любопытством и нешуточным интересом разглядывал профиль человека с тремя трясущимися подбородками и некогда красивым носом, пытался понять, какие внутренние силы дают ему сознание превосходства и власти над людьми? Или это простодушие человека, не вышедшего из детского возраста, или дерзость наглеца, цинично презревшего условности века?

На площадке, против подъезда дома, в котором Филимонов только что получил новую квартиру, стояли два «Икаруса» контейнеровоза. У головной машины толпилась бригада грузчиков. Завидев Папа, оживились, стали раскрывать дверцы машин. К подъезду понесли первый контейнер, второй… — их оказалось двенадцать. Экспедитор-румын просил Николая подписать бумаги. По-русски говорил плохо, но Филимонов разобрал: «Пап заплатил наличными, всё в порядке; если не будете возражать, мы поедем».

Мебель была наряжена в магазин, но Пап, державший связь с директором, заранее всё обговоривший и рассчитавший, перенацелил машины к дому заказчика; нанял грузчиков, оплатил — разыграл операцию с военной чёткостью. Распорядился постлать в квартире припасенные для этой цели маты, чтобы не испортить паркет, и сам руководил распаковкой. Сидел в мягком кресле с высокой спинкой, вытирал вспотевшую шею, лоб и подавал команды.

Филимонов, возбуждённый интересом к блестящей мебели, бегал по комнатам наравне с грузчиками, отрывал доски, извлекал из картонных прокладок кресла, шкафы, диваны, тумбочки, кровати. Мебели было много, на четыре комнаты и на кухню — всё стильно и необычайно красиво. Хозяин не знал, куда и что поставить, и искренне изумлялся Папу, который указывал места безошибочно, едва грузчик прочитывал на ярлыках наименования: «полка настенная», «столик журнальный»…

Не знал Филимонов, что ещё задолго до того, как выписали ему ордер на эту четырёхкомнатную квартиру в доме первой категории, Зяблик и Пап не однажды осматривали её и советовались с художником об её убранстве и меблировке. В фирменном магазине была вымерена и затем заказана мебель, подобраны портьеры, занавески… «Операция» входила в тщательно разработанный Зябликом план с далеко идущими целями, Филимонов не предполагал о наличии этого плана.

Простор и обилие света в комнатах, белые двустворчатые двери, дворцовая лепка потолков, нежная, умиротворяющая красота обоев, наконец, мебель — сверкавшие гранями шлифованного стекла и позолотой ручек шкафы и серванты, располагавшие к неге кресла и диваны, интимные кушетки, двухместные диванчики рядом с журнальными столиками и нарядными торшерами — всё тешило, привлекало взгляд, раскрывало мир новой, таинственной и прочно устроенной жизни.

Временами, присев на диван или в только что поставленное в угол кресло, поглаживая поручни и улыбаясь, Филимонов смотрел на Папа, и тот уже на казался ему ни странным, ни чужим, ни безобразным. И к Зяблику не было прежней неприязни. Стороной и пока ещё мимоходом являлись мысли: «Хлопотали, конечно. Надо же всё это достать, устроить». Спрашивал Папа:

— Сколько я должен заплатить?

Пап назвал сумму. Филимонов кивал, и лицо его не выражало никаких эмоций. Деньги с него возьмут большие, но зато — мебель, комфорт…

Когда все предметы были расставлены и в квартире наведён идеальный порядок, Пап отвёл в сторону старшего рабочего, сунул ему пачку денег. Закрыв за рабочими дверь, повернулся к Филимонову, поднял руку.

— Салют! Меня ждут дела.

И вышел из квартиры. Филимонов хотел его задержать — поблагодарить, рассчитаться, но затем решил: успею. Вызвал по телефону машину, а сам ещё раз прошёлся по комнатам, осмотрел мебель. Поражали гармония и вкус, с каким были расставлены все предметы. Невольно думал о Папе: «Толстый до безобразия, а, поди ж ты, как ловко всё устроил!»

Во второй половине дня в институте собрался учёный совет. По положению председателем совета должен быть директор, но ввиду исключительного авторитета академика Буранова он и после отставки занимал этот пост. Чувствовал себя академик плохо. Дарья Петровна усадила его в кресло, и он по привычке кивнул головой, что одновременно означало и приветствие, и сигнал к началу заседания.

Филимонов, сидевший с ним рядом, слышал тяжёлое прерывистое дыхание, наблюдал, как бессмысленно нервически елозили по стеклу стола отёчные, подёрнутые синевой пальцы рук. Совет созвали неожиданно, даже Филимонов не знал темы предстоящего разговора, — с изумлением разглядывал членов совета и среди них трёх заместителей министра, двух представителей из Госплана, важного начальника из Совета Министров.

Поднялся Зяблик, — Филимонов только теперь увидел его; Зяблик посмотрел на часы, сказал:

— Подождём ещё две минуты. Я звонил министру, он уже выехал.

Филимонов ниже склонился над столом; директор был смущён, обескуражен: судя по всему, учёные собрались для обсуждения важной темы, а он ничего не знает, и даже не предполагал, что на совет приедет министр. Такого представительства на учёном совете не было, сколько помнит Филимонов. Кто их всех пригласил? С какой целью?

Посмотрел на своего заместителя Федя — тот сидел далеко и был спокоен. Он всегда спокоен, этот невозмутимый Федь! Вошёл министр. Кто-то подвинул ему кресло — между Бурановым и Филимоновым. Наклонился к Филимонову, спросил:

— Заседание плановое?

— Да, плановое, — рассеянно ответил Николай, силясь вспомнить, в этот ли день обычно собирается учёный совет. И, вспомнив, успокоился: да, именно этот день назначен для заседаний. Значит, по плану — рядовой, обычный разговор, но зачем пришли важные люди?

Сомнения рассеялись после первых слов Зяблика. Не спеша поднявшись, подвинув к себе папку бумаг, он начал:

— Позвольте, уважаемые члены учёного совета, все присутствующие… — он вежливо поклонился залу, — народ не умещался, стоял в дверях. — Позвольте доложить о результатах поездки делегации советских учёных в Рим.

Делегация сидела тут же — по левую сторону от Зяблика и по правую. Лишь два из них представляли институт, остальных Филимонов не знал; одни из министерства, другие из академии, от Института стали и проката, от Центра чёрных металлов. Учёные именитые, при больших званиях. И тот факт, что делегацию возглавлял Зяблик, поднимало его в глазах учёного совета, всех присутствующих; и Филимонов, слушая содержательный, глубоко научный отчёт, невольно поддавался общей атмосфере почтительного внимания, невольного уважения к словам оратора.

В иных местах докладчик касался таких важных проблем металлургии, вокруг которых горячо билась мысль учёных, и сообщал сведения новые, высказывал суждения оригинальные, глубокие. И министр, и его заместители, и сам Филимонов сидели как школьники, делали записи в блокноты, заранее помечали вопросы к оратору. И не было человека в зале, кто бы не восхитился умом Зяблика, глубиной познаний учёного; мало кому приходила мысль, — Филимонов тоже об этом не подумал, — что доклад составлен не Зябликом, а членами делегации, написавшими отчёты и соображения.

Впрочем, было место в докладе, принадлежавшее исключительно Зяблику, — рассказ о встрече с итальянским математиком Вадилони. Филимонов, заслышав имя Вадилони, откинулся на спинку кресла, весь превратился во внимание. «Что смыслит он в математике? Зачем ему Вадилони?» Когда же Зяблик коснулся формулы, содержащейся в величайшем секрете и нигде не опубликованной, Филимонов слышал, как застучало у него сердце. «Формула! Неужели Зяблик знает формулу Вадилони?» — с мольбой смотрел на докладчика. И Зяблик, словно понимая душевное состояние директора, повернулся в сторону Филимонова, сказал:

— Сеньор Вадилони знает о работах нашего уважаемого директора Николая Авдеевича Филимонова, считает вас, Николай Авдеевич, своим учителем и специально для вас, собственноручно…

— Зяблик поднял тетрадь и потряс ею:

— …изобразил вот здесь свою формулу. Зяблик театральным жестом передал тетрадь Филимонову. И продолжал дальше свой доклад.

Но Филимонов не слушал. С трепетным чувством и ожиданием чего-то необыкновенного он открыл тетрадь, и песня из цифр, понятная всем математикам мира, поглотила его внимание. Зяблик походил на притаившегося у берлоги медведя охотника, готового в любую минуту выстрелить. Формула Вадилони попала в цель: «медведь» притих. Дождавшись перерыва, подошел к Зяблику, протянул руку:

— Спасибо. Формула мне нужна. Премного благодарен.

Крепко, по-медвежьи, сдавил руку. В глазах блеснули огоньки сердечной благодарности.

…И Зяблик воспрял духом. Аккуратно в девять являлся на службу, дверь в кабинет оставлял приоткрытой. «Смотрите: жив! Работаю». Впрочем, смотреть было некому, Филимонов раз-другой до обеда шмыгнёт к Ольге в операторскую, да Федь, набычив шею, дважды в день проходит в свой кабинет первого зама. Большую же часть трудится внизу, на втором этаже, в своей лаборатории. Федь — учёный, тратить драгоценное время на организаторское дело не желает.

Пусто на седьмом, директорском этаже. Не то, что бывало. Куда девались тысячи дел, мелких забот — вседневная суета, царившая здесь раньше! Бывало, только кабинет Зяблика осаждали толпами. Теперь же Зяблик хоть и вновь воцарился в «верхах», но народ к нему не идёт. Принципиальные дела решают Федь и сам директор, а так, просто зайти поболтать — теперь не принято.

Тишина на седьмом директорском. У двери кабинета Зяблика табличка: «Заместитель директора». Зяблик её «не заменил». И хотя по новым штатам заместителей у директора два — Федь и Дажин, а Зяблик числился в резерве министерства, он табличку у двери своего кабинета не заменил, про себя решил: «Всё образуется, и должность заместителя ему в министерстве откроют». И, как всякий умный человек, тщательно возделывал почву для посева.

— Пап! — говорил он порученцу. — Вы человек служивый и должны быть на месте.

— Не беспокойтесь. В нужный момент я окажусь на месте. Торчать же здесь не намерен. Есть другие дела.

Давал понять: Пап и другим нужен.

Впрочем, он теперь приезжал в институт почти каждый день, вваливался в кабинет Зяблика, усаживался в кресло. От прямых обещаний, определённых ответов уходил, предпочитал двусмысленности, намёки. Зяблику не нравилась иезуитская манера порученца, но Пап не из тех, кого можно было переделать.

— Ты не чувствуешь себя на танкере, который налетел на риф и из него выливается нефть? Как бы с нефтью и нам с тобой… — говорил Зяблик.

— Пап непотопляем. Папу бояться нечего. Глубже втискивал в кресло свою тушу, пускал словесный туман.

— Танкер — да, налетел на риф, но нефть не выльется. Институт распался на три части: отделился конструкторский отдел, отпал сектор приборов, но где они? Всё там же — под крышей «Титана». Ящерица тоже… если её за хвост схватить, кончик отдаст. Кончик! И так до самого того места, откуда хвост растёт. Сама целёхонька и невредима. А пройдёт время — хвост вырастает,

— Думаешь, образуется? Но когда? Не останутся ли от ящерицы рожки да ножки?

— На то и щука в реке, чтобы карась не дремал. Того, кто за хвост дёргает, припугнуть надо. По башке хлопнуть.

Пап глубоко утопал в кресле, говорил глухо, нехотя; утром, после завтрака, в животе у него быстро образовалась пустота, и он начинал проявлять беспокойство: смотрел по сторонам, искал, нет ли тут поблизости съестного? И если не находил, то всякий интерес к делам и даже к разговору у него пропадал и он начинал дремать. Зяблик знал эту особенность порученца, позвонил секретарю:

— У меня Пап. Пожалуйста!..

Секретарша принесла чай. На стол поставила плетёнку, полную сухарей, баранок, конфет. Выходя из кабинета, стрельнула на Папа лукавым взглядом, улыбнулась. Пап и раньше замечал её насмешку, да на такие пустяки внимания не обращал. В глубине души считал себя Сократом, Диогеном, мелочность людских страстей презирал откровенно, до участия в них себя не унижал, смотрел свысока на суету людского муравейника.

— Подопечного захватить сперва нужно, захватить! — изрекал Пап, проворно работая челюстями и изображая руками подобие клещей. — Захватить!

На Зяблика не смотрел, знал: Зяблик слушает и ждёт помощи, Зяблик сейчас как никогда нуждается в советах, шеф ослабел, потерял власть.

— Не говори загадками, Пап! Легко тебе захватывать подонков — у тех грязь, хвосты. Подойди сзади и крикни — он тут и присядет. Живёт под страхом, всегда, в любую минуту, ждёт разоблачения. А тут — Филимон! Чист и беспорочен аки стёклышко.

— Ты прав, старик! В случае с Филимоновым не кричать нужно, а умом шевелить.

Пап перешёл на фамильярный тон, он всегда так делал, когда находил счастливый ход и чувствовал себя сильным. Зяблик насторожился, в позе его обозначились черты ожидания и покорности. Но Пап не торопился. Он свои идеи не любил вываливать из мешка, цедил порциями, обставлял торжественно — пусть помнят и момент, в который они родились и были высказаны.

Управился с кренделем, съел большой кусок сыра, вытер рот листом писчей бумаги. Сказал:

— Внучка академика!..

Зяблик охнул от изумления. Вот уж Пап! Придет же в голову сумасшедшая мысль!

— Не болтай глупости, — откинулся в кресле Зяблик. И отвернулся, устремил взгляд в окно.

Пап давно затянул её в свои сети; ввёл в кружок близких ему молодых людей, ссужает деньгами. Рано или поздно он выкинет эту козырную карту, так пусть лучше теперь…

— Нет! Это невозможно! — поднялся Зяблик.

Пап вытащил тушу из кресла, сгрёб баранки, конфеты, сунул в карман штанин. Не взглянув на шефа, направился к двери. И уже с порога, полуобернувшись, проговорил:

— Что бы вам без меня было?

В субботу утром, в одиннадцатом часу, в квартире Филимонова раздался телефонный звонок.

— Сэр! Вы зажали новоселье. Так не годится. Не по-русски.

— Я… собственно, пожалуйста. Буду рад.

— О'кэй! Через двадцать минут будем.

— Постойте! Надо же…

— Ничего не надо, у нас всё есть. Едем!

В трубке послышались длинные гудки. Кто говорил? Пап, конечно. Однако, нахал. Не представился, ни о чём не договорились — едем! Нахал!

Николай заглянул в сервант: на верхней полке сверкала этикетками батарея бутылок — вина нескольких марок, коньяки, ром; на средней полке — печенье, конфеты. Когда тут всё появилось, не знал, — тоже проделки Папа; завёз вместе с мебелью. «Лезет в душу, надо отваживать». Наскоро переоделся, стал накрывать стол. Тарелки раскладывал без воодушевления, нехотя, предстоящее вторжение незваных людей раздражало. «Ладно, отстреляюсь, — вспомнил расхожее словцо из авиационной терминологии, — потом — каюк. Двери на замок».

Чувство неприязни поднималось к Папу. «Втирается в доверие, — непроизвольно текли мысли. — Русский человек прост, душа нараспашку. Один непрошеный советчик, другой, а там уж — пляши под чужую дудку. Так академик Буранов изображал директора, а за спиной всем Зяблик крутил. Но нет, меня на мякине не проведёшь».

Расставлял рюмки, прикидывал: сколько их чёрт принесёт? Церемониться не стану: угощу, поболтаем и — до свидания. Скажу: работа, поеду в институт. Я и в самом деле поеду. Сегодня суббота, выходной, а мне надо считать. Хорошо бы Ольгу в институт пригласить.

О работе, об Ольге — обо всём, что было связано с расчётами по импульсатору, теперь думалось легко, радостно. Теперь, когда в его распоряжении все самые мощные счётные машины, подсобные лаборатории, галкинский проектно-конструкторский сектор. Наконец, формула Вадилони… Работа идёт легко, он видит пути усиления импульсатора, расширения сферы его применения. Должность директора, заботы по реорганизации института отнимают часть времени, но не мешают делу, он по-прежнему в форме, трудится радостно, испытывает прилив новых сил.

Пап и компания ввалились разом; два молодца в джинсах с протёртыми до белизны коленками и задами — один с киноаппаратом, другой, длинноволосый, с вислыми, как у запорожца, усами, — небрежно пожали руку хозяину, прошли без приглашения в комнату; четыре молодых женщины… Совали хозяину маленькие тёплые ручки — и тоже вперёд, без приглашения, без церемоний. Одну, совсем юную, с толстыми, едва прикрытыми замшевой юбочкой бёдрами, Пап придержал. Представляя Филимонову, сказал:

— Наточка, внучка Буранова. Давно просила с вами познакомить.

Хозяин искренне и широко распростёр руки:

— Рад, очень рад! — повторял приветствия, не находя подходящих слов для выражения восторга и восхищения красотой девушки, яркостью её наряда, прелестью юного создания.

В комнате у накрытого стола уже хозяйничали два балбеса, как он мысленно окрестил длинноволосых; они хлопали шампанским, разливали вино, и когда Филимонов, поддерживая за руку Наточку, подошёл к столу, он увидел наставленный на них глаз киноаппарата, услышал треск движущейся ленты.

— Для истории, для потомства. Наточка! Улыбнись!.. Все смеялись, а длинноволосый, стоя в центре стола и не глядя в сторону Филимонова, возгласил:

— С новосельем! О'кэй!

И выпил шампанское. Сверкая редкими зубами, он шумно жевал печенье, конфеты, искоса и плотоядно пожирал глазами Наточку. Филимонова возмутил нахальный молодец. И вообще вся компания, облепившая стол, его коробила, он бы хотел выставить всех за дверь, но скрепя сердце терпел нашествие и утешался близостью Наточки — невинного, как ему казалось, юного создания, к тому же внучки почтенного человека, которого Филимонов глубоко уважал.

Пап незаметно вертелся возле них, подливая в фужеры вино: Наточке — шампанское, Филимонову — коктейль из коньяка и рома. И так как компания, возбуждаясь от вина, шумела всё больше, Филимонов предложил Наточке, как человеку почти родственному и единственно для него интересному, пойти в другую комнату — салон для отдыха. Здесь в углу стоял огромный торшер и под ним два кресла с высокими спинками, на которых голова лежала, как на подушках. Одноцветный вишневый ковёр распростёрся на полу, а посредине, под низко висящей люстрой, красовался круглый стол с дорогой инкрустацией — похоже, для карточной игры или для тесного кружка беседующих. Наточка обошла комнату. Коснувшись пальчиком обоев, надула малиновые губки:

— Очень мило, но я ожидала большего. А покажите мне ваш кабинет!

Филимонов сделал неопределённый жест руками. Подумал: «А почему же, доченька, ты должна была чего-то ожидать?» — но язык плохо слушался, ноги стояли нетвёрдо, — понял: становится пьян и в этом состоянии ему лучше молчать.

Повёл девушку в кабинет. Она и здесь обошла стены, трогая пальчиком обои, кокетливо села в кресло за письменным столом, крутнулась вправо, влево, словно показывая себя Филимонову. Замшевая юбочка лишь символично прикрывала пышные ноги, и Филимонов укоризненно качал головой: «Молодёжь нынче… совсем потеряла стыд». Наточку забавлял мешковатый дядя, названный кем-то большим учёным; было грустно и обидно сознавать, что именно он, ничем не примечательный, некрасивый и даже как будто неинтеллигентный, занял место её дедушки. И ей хотелось сделать Филимонову больно, сказать какую-нибудь грубость, уязвить…

— Кабинет у вас голый, пустой. Вот у дедушки… там много книг, разных интересных вещей.

Филимонов вновь развёл руками. В голове слышал шум — сладкий, далёкий, будто где-то бежали люди, кричали, или высоко в небе плыли облака и звенели, жалобно, призывно, словно звали на помощь. «Что он мне наливал?» — думал, поворачиваясь к двери в надежде увидеть Папа.

— Вам плохо? Вы бледный! — сказал Пап. Взял под руки и повел к выходу.

У подъезда их ожидала «Чайка». Поехали. Мимо проплывали «Волги», «Жигули», мелькали мотоциклы, велосипеды. «Чайка» шла на большой скорости, но Николай не чувствовал движения, не слышал шума мотора. «Его нет… шума. Двигатель мощный, работает без шума».

Остановились рядом с озером на зелёной поляне. От берега к нему направлялся Пап — в плавках, каких-то невообразимо нарядных плавках. Шёл медленно, переваливаясь с ноги на ногу — как медведь. И волосатый… как медведь. Боже! Как он толст и безобразен. Вот он оглянулся назад и кому-то машет рукой. Там, за его тушей, — люди. Стоят, лежат, загорают. От них отделился тонкий, длинный — с фотоаппаратом. Дверцу отворила Наточка, подаёт руку:

— Пойдёмте! Вон там, у дуба, хорошее место.

Два-три лёгких изящных движения — кофточка, юбка падают словно крылышки бабочки. Она стоит перед ним в купальном костюме — прекрасная, как майское утро. Глаза широко раскрыты, похожи на синий вечер. Жаркое солнце окончательно его разморило, и он уснул. Проснулся вечером. Шофер подошел к нему, сказал:

— Поедемте, Николай Авдеевич?

— Да, да, поедем.

По дороге домой Николай сидел в том же левом углу, молчал. Голова немного прояснилась, и он смутно перебирал в памяти всё, только что происшедшее. Мелькали перед ним лица гостей, заявившихся с Папом, слышались обрывки речей. Все, кроме Папа, были ему незнакомы. «Это хорошо… что незнакомы. Хорошо. Вот только женщина с белыми волнистыми волосами… Где я её видел раньше?» О Наточке думал с чувством смутного стыда и досады. Молодая… Совсем юная девица. Являлась томившая сердце тревога: Пап подстроил. Проклятый толстый боров! И являлось твёрдое убеждение: Папа ни на порог! Подальше от него, подальше.

Один в огромной квартире Филимонов в эту ночь спал мертвецки. Проснулся в одиннадцать часов — небывалый случай! Чувствовал себя скверно: голова не то чтобы болела, в ней ощущался прерывистый, накатывающий толчками зуд, и слышалась зияющая пустота. Дай ему сейчас задачку на десятичные дроби — не решил бы. Прошёлся по комнатам, вспомнил: сегодня воскресенье. Стало легче. Пошёл в ванную, принял прохладный душ. Не сразу отыскал кухню, заварил чай, выпил несколько чашек — без сахара, один чай — крепкий, душистый. И услышал, как в висках застучала кровь.

Вспоминая вчерашний инцидент, думал о Папе: «Мерзавец! Это он подстроил. Он!» В бессильной досаде сжимал кулаки и почти вслух повторял: «Так тебе, дураку, и надо, так и надо — не води дружбу с тёмными людьми». Подспудно зрела, обретала почти физические черты решимость: гнать Папа, не подпускать к себе на версту. Смутно припоминал лица гостей, ни на одном из них не задерживался, — одна только женщина с белыми волнистыми волосами стояла перед глазами, загадочно плутовато улыбалась. Являлась мысленному взору Наточка, но ничего, кроме стыдливого угрызения совести, он при мысли о ней не испытывал.

Позвонил Ольге. «Не знает ли о вчерашних проказах?» Трубку снял отец.

— Ты, Николай? Ольги нет дома. С тех пор, как ты стал директором, работает без выходных. Замучил девку!

— Я отдыхаю. Вчера и сегодня — решил немного развеяться.

— Вот-вот! Себя не забыл, а сотрудники…

— Не знаю. Не просил её выходить.

— Ты не просил, а Федъ насел как медведь. Удружил ты ей начальничка: садист какой-то! Вечерами допоздна держит, выходных не даёт. Давно тебя не видал. Начальником стал — так и носа не кажешь.

Неприятно кольнула совесть: Федь на работе, и Ольга, и Вадим. Федь и раньше был лют на дело, но теперь, когда занялся импульсатором, и совсем не выходит из института. Филимонов поручил Федю главную часть проблемы: совершенствовать механизм воздействия лучей импульсатора на цветные металлы; и Федь, со свойственной ему увлечённостью, с головой ушёл и увлёк сотрудников в новую для них работу.

Вадим Краев, несмотря на все уговоры, оставался в галкинском секторе — там он преследовал какие-то свои цели — но по вечерам и в выходные дни трудился у Федя, сделавшись и тут ближайшим сотрудником руководителя.

Ольга числилась в группе Филимонова, занималась исключительно расчётами на электронной машине, но Федь и ей давал задания, и она охотно их выполняла, и увлеклась какой-то новой темой, которая близко соприкасалась с проблемой цветных металлов; на этой почве Федь и Ольга всё больше тяготели друг к другу, чаще встречались, спорили, считали, чертили, а в последние дни уединились в комнате Федя, разобрали по винтикам импульсатор и при содействии Вадима что-то мастерили, подлаживали, собирали и вновь разбирали прибор.

Филимонов по несколько раз заглядывал к ним, Ольге не мешал, — его радовала увлечённость учёных, он с тайной мыслью, чуть-чуть завидуя, ждал обнадёживающих результатов. Сам же сосредоточился на сложном, плохо поддающемся механизме лучей, способных изменять молекулярную сетку металла в стадии плавки. И не железа, не чугуна, над которыми работал прежде, — от чёрных металлов ушёл, круто развернулся к сплавам лёгких металлов и тут оказался в положении путника, вступившего в тёмный непролазный лес. К чему ни подступись — всё ново, темно, неизведанно.

Шел на ощупь, и чем дальше шёл, тем становилось темнее. Не бросить ли? Не вернуться ли вновь к чёрным металлам? Но нет, лёгкие сплавы сулили фантастические результаты: тут и проблемы веса летательных аппаратов, революция в скоростях, новые, не имеющие границ возможности химической промышленности, электроники; тут главный ключ к решению проблем миниатюризации. Нет, нет и нет! Он смело пойдёт в тёмный лес математических тайн. Ему ли бояться неведомого? Вся его жизнь в науке — решение задачи со многими неизвестными.

Однако сегодня Николай ни о чём не хотел думать. Николай хотел спать. Отключил телефон, завалился в постель.

В понедельник раньше обычного приехал в институт, начал работать. По внутреннему телефону позвонила Ольга, просила отпустить к Федю. «Да, да — пожалуйста, иди к Федю». Без разрешения вошёл Зяблик, спросил, как отдохнулось в субботу и воскресенье? По тону, каким задавал вопросы, по каким-то тайным, едва уловимым нюансам понял: знает! Зяблик знает всё!

Решил проверить.

— Ничего. Да голова болит. Выпил лишнего. Говорил с нарочитой развязной откровенностью. Украдкой кидал взгляды на собеседника.

— Пап рассказывал. Новоселье справляли — напрасно вы это.

— Что напрасно?

— Папа принимаете… с его компанией. Неприятный тип, любит тереться возле начальства.

— Он, по слухам, в любимчиках у вас ходит.

— Ну нет уж, Николай Авдеевич, увольте от таких субъектов. Папа как огня боюсь.

— Почему?

— Интриган! И склочник! Неизвестно, как он повернет ваше к нему расположение. Нет, нет — Пап человек опасный.

— Зачем же вы держите его в институте?

— Не я его держу, сам он себя держит. Буранов пробовал увольнять — куда там! Пап такую свару учинил — чертям тошно! Голос Америки подключил, Би-би-си — вселенский шум поднялся: выдающегося учёного теснят.

— Какой же он выдающийся?

— Неважно. Он и вообще не учёный, а кто проверять станет? Скандал с увольнением в свою пользу обратил. Ему сочувствуют, сожалеют. Русский народ издревле любит страдальцев. Нет, Николай Авдеевич, Пап — не человек, не должность — профессия! Фигура политическая! Судьбу его не иначе, как верх решает. Самый, самый!.. — Зяблик вскинул над головой указательный палец. — Понимаете, чем это пахнет? Одно вам посоветую — не трогайте Папа, но и близко к себе не подпускайте… во избежание греха.

— Какого это ещё… греха?

— Интриган! — сказал же я вам. А вы… в квартиру пустили. Господи, как же вы просты и наивны, Николай Авдеевич. Директор института! Помнить надо. К директору всякая шваль будет липнуть.

— Спасибо за совет. Поздновато, правда, ну да ладно, спасибо!

Филимонов открыл тетрадь с расчётами, давая понять, что он занят. Зяблик покорно удалился. И когда закрылась за ним дверь, Филимонов уставился на неё и долго смотрел в одну точку. Только что он был спокоен, — тревога в сердце улеглась, голова прояснилась, он был полон желания работать, сам понимал, что вино из рук Папа принимал напрасно, лучше бы сам себе наливал, а ещё лучше — не пить вовсе. Ну ничего, думал он, погружаясь в расчёты, теперь всё позади, и впредь он не повторит такой глупости. С Наточкой обошёлся вполне пристойно — вот это главное, у неё нет причин на него обижаться. Остальное — пустяки, в конце концов, он — человек и может себе позволить некоторые вольности.

По дороге в институт спрашивал шофёра:

— Как на пляже… я ничего себе дурного не позволил?

Шофёр ответил уклончиво:

— Вроде бы ничего. Только вот Наташа, внучка академика…

— Что Наташа?

— Да так — ничего. Баловница! Что с неё взять?..

Пытался забыться в работе, но работа на ум не шла. Хотелось видеть Папа, получить все разъяснения. Но Пап не приходил. Не пришёл он и во вторник, и в среду. И на квартиру не звонил. «Странный сотрудник, — думал Филимонов, — на работу не является и никого это не интересует. Вот всё разъяснится, подожду немного, а затем — уволю. К чёртовой матери!» Филимонов вышел из-за стола, в волнении стал ходить по кабинету.

К концу недели терпение Филимонова истощилось, хотел звонить Папу, вызвать его на работу; во второй половине дня Пап сам явился в институт. Не заходя к Зяблику, как он обыкновенно делал, прошёл к директору. Небрежно и фамильярно сунул для приветствия руку, уселся в кресло. Филимонов негодовал, однако вида не показывал. Впрочем, Папа обмануть было трудно, к тому же он знал о беседе Зяблика, тоже спланированной по сценарию, видел по едва уловимым жестам, чёрточкам в выражении лица Филимонова: директор встревожен всем происшедшим и ждёт подвоха.

Достал из портфеля пачки фотографий, сыпанул на стол Филимонову. Тот начал рассматривать. Лица знакомые — те, что были на новоселье. Шалости, игры — и все на пляже, в яркий солнечный день. Вот он… пьяный, идет, опираясь на плечо Наточки. Вокруг стоят они… гости. Смеются. Длинноволосый показывает пальцем. А вот… Но что это? Наточка обнажена — в чем мать родила. Лежит рядом, жмётся к нему…

Швырнул фотографии Папу.

— Пошёл вон!

— Ой-ой! Собрал фотографии, аннулировал киноленты — можно сказать, тащу вас из бездны… Хорошенькая плата за добро.

— Вы всё это подстроили! Вы — шарлатан! Я выгоню вас из института и сообщу в милицию.

Пап встал. Сгреб со стола фотографии, запихнул в портфель. Грозно колыхнул животом, сверкнул налившимися кровью глазами.

— Потише на поворотах, директор! Вы у меня здесь, — пухлой ладонью хлопнул по портфелю, — весь, с потрохами! Вам бы не кричать надо, а слушать. Да, слушать, что говорят умные люди.

Вразвалку побрёл к выходу. У двери повернулся:

— Наточке неполных шестнадцать. Растление несовершеннолетних. Статья 64 пункт б. Уголовный кодекс РСФСР. В свидетелях недостатка не будет.

И вышел, оставив дверь открытой.

«Заговор!.. Зяблик и Пап — заодно, одна шайка, мерзавцы! Однако меня вы так просто не купите. Не на того напали!»

Это была первая вполне естественная и совершенно правильная догадка Филимонова. Квартира, мебель, услуги — всё для того, чтобы приблизиться, втереться в доверие, а затем гнусно, коварно скомпрометировать. Знай, мол, наших, не задевай. «Зяблик дирижировал — знал, направлял действия Папа. Ну, банда! Ну разбойники!..»

Рука невольно тянулась к телефонной трубке — хотелось звонить, возмущаться, кричать… Но тут же являлся вопрос: кому? И рука отдёргивалась от аппарата. Министру? Он будет слушать, сочувствовать — а дальше? Назначит комиссию — это в лучшем случае; в худшем — скажет: подавайте заявление в суд, там разберутся. Или: подождём, посмотрим, как будут развиваться события.

В милицию? Начнут разбираться. Пришлют следователя, станут вызывать людей… Опомнись! В своём ли ты уме? Одна только огласка с ног до головы облепит тебя грязью. Ты станешь героем сплетен, легенд, анекдотов. Да лучше умереть, чем ввергнуть себя в пучину болтовни!

Филимонов подошёл к окну и увидел Папа, направлявшегося к автомобилю. Садясь в машину, поднял руку и кокетливо помахал кому-то. Кому? Не мне ли? Филимонов шагнул от окна. Жар бросился в голову. Смеётся! Он ещё надо мной смеётся, мерзавец! Бессмысленно ступая по ковру, ворошил шевелюру, сжимал руками голову. Придумать ничего не мог. Ужасное, безвыходное положение! Сидеть в кармане у этой жирной свиньи и не сметь пальцем пошевельнуть. Тунеядец, шарлатан, злой и коварный человек! Что он против меня задумал? А Наточка? Неужели с ним вместе, заодно?..

Хотел позвать Зяблика, всё рассказать, накричать, пригрозить, выставить обоих из института — и написать в трудовую книжку: мерзавцы, интриганы!.. «Стоп! — осадил минутный порыв. — Уволишь, а они — в суд. Их восстановят, тебя опозорят. Не горячись. Остынь и хорошенько всё обдумай».

Склонился над тетрадью с расчётами. Старался сосредоточиться — не получилось. В голове шумел рой неясных желаний, сердце жгла ярость. Не виноват, не хотел, ничего дурного не позволял. «Мерзавцы! — повторял он в который раз. — Отравили жизнь, ударили по рукам, я теперь ни делать ничего, ни думать не могу. Вот что самое страшное — думать нет сил».

Уронил голову на руки, почти заплакал. В следующую минуту откинулся на спинку кресла, сжал кулаки. Позвал секретаршу, сказал строго:

— Позовите Зяблика!

Зяблик не являлся. Филимонов прождал пять минут, десять вошла секретарша.

— Артур Михайлович занят, просит извинить.

— Занят?.. Я вам директор, чёрт побери, или кто? — кулаком ударил по краю стола.

Секретарша пожала плечами, вышла. Филимонов — вслед за ней. Наклонился над её столом.

— Извините, пожалуйста. Я не хотел вас обижать — ради Бога, не сердитесь.

Секретарша поднялась:

— Что с вами, Николай Авдеевич? На вас лица нет.

Филимонов отошёл к окну, старался успокоиться. Сердце стучало так сильно, как, должно быть, у спринтера на подходе к финишу. «Вот так бьёт инфаркт!» — подумал Николай. И ему сделалось совестно за себя, за свою слабость. «Ну вот и ты заметался, словно заяц под стволами ружья. А помнишь, говорил: на фронте был страх перед смертью, а тут-то чего бояться? Ну, должность потеряешь, зарплату понизят — экая печаль! А вот припекло самого — и не знаешь, куда деться. Плюнь на всё — занимайся импульсатором». Повернулся к секретарше, кивнул ей.

Заметно успокоенный пошёл к Зяблику. Тот сидел и писал. Видел приближающегося директора, но головы не поднимал. А подняв, улыбнулся приветливо. Из-за стола не вышел.

— Вы ко мне? — спросил, словно бы удивившись. И сделал широкий жест:

— Присаживайтесь, Николай Авдеевич!

Говорил вежливо, мягко, но в голосе, в жестах и в том, как сидел, — во всём чувствовалось превосходство, сознание силы и непогрешимости. Филимонов медленно опускался в кресло и говорил себе: «Не суетись, не унижайся — помни своё положение, держи характер — ведь ты учёный, не чета этому…»

Он не стал даже мысленно оскорблять Зяблика, бранить его — считал брань недостойной своего положения. Он к тому же в эти дни много думал о Зяблике, Папе, стал находить в них черты каких-то их собственных, своеобразных достоинств. Формула Вадилони, квартира, умение держаться в седле в любых обстоятельствах — дела, казавшиеся для него невозможными, невероятными, вызывали у него чувство любопытства и невольного удивления.

«Тоже ведь ум и воля, но только направлены в одну сторону. Где-то я слышал: написать книгу — требуется талант, напечатать её — нужно быть личностью. Разве не так же обстоит дело с нами, учёными? Что бы я делал со своим импульсатором, не подвернись на моём пути Котин?

— Я вас приглашал, Артур Михайлович.

— Занят я, Николай Авдеевич. Жду важного звонка — из Совета Министров. В другой раз знайте: если не иду, значит, пришит, приколот к телефону. Тогда вы ко мне заходите. Пройдётесь, развеетесь. Мышцам работа, уму передышка. Буранов всё больше ко мне заходил. Такой модус отношений…

— Мышцы Буранова, может быть, нуждались в тренировках, я пока обхожусь. Вот полюбуйтесь: проделки вашего Папа.

Филимонов бросил на стол фотографию. Зяблик рассматривал её с удивлением, с детским любопытством.

— Я тут нахожу больше ваших проделок, чем Папа.

— Пап подстроил…

— Чем вы докажете? И как это можно подстроить? — Зяблик с нескрываемым интересом рассматривал обнажённую фигуру девушки.

— А так… можно, значит. Это же ясно, как Божий день!

— Вам ясно, а ещё кому?

— Потребую экспертизу!

— Экспертиза — один аргумент в доказательствах, другой, самый важный — свидетели. Положим, экспертиза установит монтаж, а не подлинную фотографию — ну и что? Суд больше верит свидетелям.

Посмотрел фотографию на свет. Продолжал:

— А тут, к тому же, не монтаж, тут подлинная фотография. Видно всякому.

Зяблик говорил спокойно, чувство превосходства в нём сейчас усилилось; подвинул фотографию на край стола — к Филимонову и продолжал листать и подписывать бумаги. Филимонов чувствовал себя сражённым, он не имел ни одного козыря. Наоборот, Зяблик был на коне. Недавно новый директор теснил Зяблика, увольнял, доказывал его несостоятельность, а сейчас сам плюхнулся в лужу. И плюхнулся так, что не выбраться, не отмыться. И Зяблик с холодной жестокостью решил посунуть Филимонова глубже в трясину, выбить из-под ног последнюю слабую опору.

— Подобными экспертизами, — заговорил он, не отрываясь от бумаг, — в Москве занимается одна лаборатория. Вы знаете, где она находится? Ну вот! А Пап давно протоптал туда дорожку. И вообще — Пап не делает сомнительных ходов — вам бы не мешало знать об этом.

— Пап будет меня шантажировать? — заговорил Николай, и в голосе его слышались нотки примирения.

— Пап не любит притеснений. Он по совместительству работает в трёх институтах и везде его ценят.

— Числится, а не работает.

— Пап работает. Да только работа у него своего рода. Зяблик улыбнулся, отложил в сторону бумаги. Сказал дружелюбно, как добрый старый товарищ:

— Вам повезло, Николай Авдеевич. Вы имеете дело не с мелким мошенником, а с большим мастером. Пап — мастер, почти волшебник.

— Пугаете?

— Знаю. Уверен. Потому так говорю. Впрочем, вы скоро сможете и сами в этом убедиться.

Зяблик вдруг поднялся, сдвинул в сторону бумаги. Фотографию протянул Филимонову:

— Это… возьмите на память. Хорошо бы, конечно, чтобы кроме нас с вами, Папа да того, кто делал фотографию, никто бы её не увидел. Пока её видели только четыре человека. А есть хорошая поговорка: если знают двое, знает и свинья.

— Вы уверены… что фотографию видели только четыре человека?

— Да, я это знаю. Такова походка Папа, его стиль. Он без надобности меча из ножен не вынимает. Извините. Я обещал быть в Совете Министров в одиннадцать.

И Зяблик поднялся из-за стола.

Среди писем, полученных Бурановым накануне Нового года, было одно — с иностранными штемпелями.

Бережно развернул конверт академик, стал читать: «Многоуважаемый Александр Иванович. Примите привет от бывшего научного сотрудника "Титана" Редькина Петра Николаевича. По милости судьбы, а точнее Зяблика, я очутился в водах южной Атлантики, где во множестве плавают киты и айсберги и где мне предоставлена возможность промышлять для наших любезных сограждан рыбу. Сюда ко мне пришла весть о переменах в "Титане" и сделалось грустно от сознания, что вы уже не директор, в голове сами собой зашевелились мысли о месте человека на земле, о долге учёного, о людях, умеющих подняться высоко и держаться там даже и тогда, когда сил нет, а остаётся только инерция привычек и желаний.

Ныне всё чаще встречается экземпляр человеческой породы, способный до глубокой старости сохранить место в жизни, уберечь от ущемлений весь комплекс жизненных удобств и привилегий, которые обыкновенно достаются людям одарённым, да и то в пору расцвета сил, максимальной траты труда и энергии. Свойства эти — суть категории нравственные, а потому и неприметные, ибо время наше к движениям чести и совести мало чувствительно. Один американский автор остроумно заметил: "В бюрократической системе посредственность всегда поднимается к вершине".

Мы теперь на всех парах летим к коммунизму, а там, как я думаю, не будет места бюрократам. Да вот, к примеру, и вы, дорогой Александр Иванович, украсив себя высочайшим научным званием и должностью директора крупнейшего в стране института, до конца дней оставались образцом современного государственного деятеля. Как я понимаю, ваша сила была в способности подобрать достойнейших помощников, в ряду которых имя Артура Михайловича Зяблика особенно примечательно.

Нет, я не хочу сказать, что Зяблик — идеал, но он, несомненно, олицетворяет собой характерный тип нынешнего столичного руководителя. Небольшая группа ему подобных молодцов охранили вас от многих ненужных занятий, позволили и в глубокой старости стоять во главе целого направления отечественной науки. Вы стали знаменем, а знамя, как известно, не стреляет и никем не руководит, оно — существует и этого достаточно, чтобы солдаты шли в бой.

В бою, в общей суматохе, из строя выпадали неловкие — вроде меня, чуть было не выпал Филимонов, — не беда! — важно, чтобы сохранялась когорта и её вожаки — Зяблики. А то, что в "Титане" произошли события невероятные и Филимонов оказался директором, так это лишь нелепый казус. Филимон он и есть Филимон. На посту директора быстро сломает шею. Вот если бы там воцарился Зяблик! Как мне пишут, в "Титане" появляются субъекты, подвергающие сомнению достоинство вашей команды. Нахалы! Да они и помыслить не могут, что станется с институтом, если там покачнётся Зяблик.

Артур Михайлович — субъект загадочный, не из тех простых жалких существ, которые пьют, едят, милуются, бранятся и никаких стремлений, характерных для высших существ, не знают. Зяблик и не человек в обыкновенном смысле, он — профессия, плод мучительной эволюции природы. Ведь это только он, создав вокруг себя этакое яркое свечение, постепенно забирает власть, и мы не замечаем даже момента, когда одни, такие вот как Вы, оказываются у него в кармане, а другие, такие вот как я, — в холодном океане.

А разве не Зяблик обладает искусством называть белое чёрным, а чёрное белым? Разве не он любой пустячок возведёт в степень и заставит ближних раскрыть рот от изумления? Гипноз, скажете? Нисколько! Тут высшее искусство и скроенный на особый манер характер. Вам, верно, известна моя версия о внеземной природе этого субъекта, — не кто иной, как я, первым увидел тарелку и влетевший в форточку вашего кабинета жёлтый шлейф. Ведь именно тогда и появился возле вас Зяблик.

Как я думаю, он снабжён биоэлектронным механизмом, способным распознавать в других три порока: беспринципность, властолюбие, жадность. Он затем виртуозно использует эти людские слабости. Ну, а теперь представьте, дорогой Александр Иванович, что Зяблики появятся не в одном только "Титане", а распространятся по всему нашему любезному отечеству… На землю прилетит много тарелок, и изо всех из них словно горох посыплются Зяблики.

Однако я отвлёкся от цели своего письма, а она вот в чём: если вы, дорогой Александр Иванович, устранившись от дел, заняты сейчас осмыслением прошлого, что в вашем положении естественно, и если вам приходят мысли об искуплении своих грехов, то я вам могу прийти на помощь. Вы только поддержите меня на учёном совете, и это будет благодеяние, за которое Всевышний скостит вам половину грехов. Речь идёт об открытии.

Долгое время я пытался нащупать принципы действия филимоновского импульсатора. И проник в механизм воздействия пучка электронов на молекулярную структуру плавящегося металла. И как это часто бывает, когда одно открытие даёт толчок другому, так и у меня неожиданно сложился стройный план электрической и кинетической схемы биопульсомера — прибора, которым можно измерять вес, структуру и конфигурацию того раздела мозга, который биологи называют высшим ассоциативным. Этот раздел заведует вопросами чести и совести, долга и таланта.

Мой биопульсомер будет измерять именно эти свойства. Можно вообразить, дорогой Александр Иванович, какое могучее средство получит в свои руки государство, прими оно на вооружение мой прибор. Он будет установлен в каждом учреждении и всякому укажет место под солнцем.

Почтительнейше, Ваш ученик и подчинённый Пётр Редькин».

Александр Иванович, окончив чтение, привалился на поручень кресла, вслух проговорил: «Позвольте!.. Да он же меня дурачит, идиот несчастный! Паяц! Как смеет!..»

Лист, зажатый в пальцах, дрожал, строчки разбегались.

«…Всевышний скостит вам половину грехов».

В полуотворенную дверь закричал:

— Дашенька! Поди сюда! Погляди, что позволяет себе этот… хулиган!

Дарья Петровна испугалась взъерошенного вида старика, он походил на ежа, которому под нос сунули палку.

— Успокойтесь! На вас лица нет.

Александр Иванович отвалился на спинку кресла, письмо лежало на коленях. Дарья Петровна потянулась рукой к письму, но Буранов её отстранил:

— Нет, не читай. Позвони Зяблику, спроси: почему уволен Редькин, кандидат наук? Как смел… без меня!

— Вы знали, Александр Иванович, ещё сказали тогда: молодец Зяблик, прогнал из института ещё одного сумасшедшего.

Зажмурил глаза. Сумасшедший, сумасшедший… В истории частенько случалось: подлинных учёных называли сумасшедшими. А кибернетика? Генетика?.. Ты был членом Президиума и тоже говорил: «поповщина», «идеализм…» А филимоновский импульсатор?.. Тут ты молчал, но и не возражал, когда Зяблик называл Филимонова идиотом. Теперь — биопульсомер. Будто бы чушь! Ну, а если?..

Как-то очень явственно и вполне серьёзно всплыла в сознании мысль о Боге. Не о том… Иисусе Христе — но Боге как начале всех начал, — незримом, незнаемом, великом. Творец!.. Иначе как же всё держится и не сгинет в тартарары. Может, и вправду позовёт к суду и скажет: признавайся раб, Александр, для чего жил на свете, какие цели преследовал, где твои благодеяния, а что в своей долгой жизни за грехи почитаешь?

Что сталось с Александром Ивановичем — и сам этого не мог объяснить. Был так уверен в своей непогрешимости, всегдашней правоте. И вдруг — увидел пропасть, в которую тащил людей, науку. Он в последние годы — с тех пор, как ослабел и власть над «Титаном» перешла в руки Зяблика, — подписывал бумаги, говорил речи, давал устные распоряжения. И всё — к разрушению того самого здания, которое он и его товарищи, основатели «Титана», возводили собственными руками. Он как демон — всё разрушал и был доволен. Спал спокойно. Смеялся и был счастлив. И что же скажет ему он, Всевышний! Вдруг в самом деле там есть ад и котлы с кипящей смолой? Шкварчащие сковороды и на них — грешники!..

«Искупление!.. Половина грехов!..»

Поманил Дашу, слабеющим голосом проговорил:

— Позвони Филимонову. Проси… Редькина вернуть, создать условия.

Говорил через силу, грудь болела, внутри точно разлился жар. Сделал усилие, чтобы передохнуть. Дышал мелко, слушал биение пульса в висках. Жар захватывал голову. Над левой бровью опахнуло холодом, словно дунуло ледяным ветром. Вздрогнул, побледнел. У левого виска больно полоснуло — точно пилой. Раз, другой…

Уронил голову на стол. Откуда-то издалека едва слышно донёсся знакомый голос:

— «Скорую»!.. Вызывайте «скорую»!..

О внезапной кончине Буранова Зяблику в тот же час позвонил муж Дарьи Петровны. И Артур Михайлович, не колеблясь, сделал распоряжения:

— Поменьше шума! Брата Ефима не извещать. Я сам.

Позвонил Папу. В несколько минут составили экспедицию на дачу Буранова. Зяблик, лавируя в ботинках на заметённой метелью тропе, прошёл во времянку и застал тут у горевшего очага Ефима. Старику нездоровилось, он сидел в фуфайке.

— Собирайтесь. Вам надо уезжать!

— Куда?

— А это уж… сами знаете. В деревню, домой.

— Чевой-то я не видал в деревне? Да и брат Ляксандр…

— Умер ваш брат. И уж похоронен. А вам… вот…

Зяблик вынул из кармана пачку денег, сунул старику в карман фуфайки.

Дед стоял оглушённый, опустив по швам тяжёлые, крестьянские руки. Непокрытая голова с прядями белых свалявшихся волос, покатые худые плечи, выдававшаяся горбом спина — всё в нём было жалко, ветхо, безысходно. В глазах ещё теплилась жизнь, но их заволокло туманом.

— На квартиру городскую пойду. Я, чай, брат ему, кровь родная.

— Нету городской квартиры. Опечатана.

— На могилку… Брат ведь…

— В деревню поезжай. А уж на могилку — потом как-нибудь.

— Господи! Креста на тебе нет!

И старик качнулся в сторону кровати, опустился на колени. Достал из угла вещмешок, стал в него складывать свой нехитрый житейский скарб. Потом на фуфайку натянул овчинный полушубок, привезённый ещё из деревни, подвязался ремнём, вышел. И уже за калиткой обернулся, посмотрел на дом. Вздохнул с пристонам, двинулся через лес к станции.

Был сильный мороз. И ветер шумел в кроне деревьев. Дед Ефим шёл с трудом. Часто останавливался, подставлял ветру спину. Пройдя с километр, свернул с тропинки, привалился к берёзе. Ныла, терзала грудь обида: «Похоронили. Без меня. Как же это?..»

Порывался вернуться, да тут же себя осаживал: «Там Зяблик, чёрт, не человек!»

Оттолкнулся от ствола берёзы, пошёл к лесу. Намерение посетить могилку, отдать всю положенную по православным обычаям дань усопшему не покидало его. «Бог с ним и с Зябликом! Чай и без него укажут, где могилка. Вот сейчас приду на станцию и возьму билет на Москву».

С этой мыслью шаг его становился крепче, силы прибавлялись. Метель зализала тропинку, ноги чуть не по колени увязали в снегу. А тут ещё вечер сгустился, глаза плохо видели, и тропинка то и дело пропадала. Она вовсе потерялась на пустыре, куда дед Ефим вскоре вышел. Ветер здесь шёл низом, завихривал снег и катил буруны к едва видневшимся заборам окраины дачного посёлка. Там, словно волчьи глаза, мигали огоньки, раздавался лай собак, — и деду Ефиму чудилось: то светит огнями родная деревня и он скоро увидит свой дом. Но ветер завывал сильнее, и тугие буруны вздымались выше, и огоньки, и лай собак — все признаки жизни пропадали. Сумерки всё круче ломились к ночи, и мороз горячее лизал щёки.

Думал только о брате, душой устремлялся к нему: когда умер, да от чего, где умер и кто был при последнем издыхании. Вот она, жизнь! Всего достиг человек, а пришла смертушка — и глаза закрыть некому. Кругом чужие. Говорил ему: отдай дело молодому, дом отпиши государству, квартиру тож, а сами поселимся в маленькой избёнке. Жили бы теперь. Чего нам!

Старик прошёл половину пустыря, но ни желтых огоньков на краю поселка, ни темных вершин деревьев не видел. «Вроде бы левее брать нужно…» — подумал с тревогой. И полной грудью глотнул студеный воздух, качнулся, осел на колени. Левый бок опахнуло болью. Попробовал встать — одна нога не слушалась, с правого плеча скользнул вещевой мешок. Страх обуял деда Ефима: «Никак и я… окочурюсь…» Правой рукой подтянул мешок, прилёг на него.

Он в эту минуту не слышал ни холода, ни свиста метели. Всем существом сосредоточился на боли в левой стороне груди, на ноге, которая, как он ни старался, его не слушалась. «Всё! Конец!..» И на лбу, и по всему телу выступил пот. Он с усилием глотнул воздух и слышал, как с каждым вдохом в груди усиливалась боль. Что-то тяжёлое и горячее вступило под лопатку…

Дед Ефим потерял счёт времени и словно бы забыл, куда идёт, и почему в такой мороз и дикую метель очутился здесь, на снегу. Боль отхлынула, но вставать не хотелось. Скорее машинально, чем из желания жить, сделал усилие, но ни ног, ни рук не чувствовал; он обмяк, притих и закрыл глаза. Сознание то куда-то проваливалось — не знал, надолго ли? — то вновь прояснялось, и тогда вспоминал брата Александра и будто бы говорил с ним, звал домой, на родину, и тот — ну не диво ли? — во всём потакал Ефиму, и шёл за ним через лес, пустырь — в их родную деревню.

Но что это? Боже милостивый!.. Рядом идёт не братец, а Зяблик. Поднимает над головой кулаки, хохочет. И зубы у него… чёрные. А высоко в небе на красной тарелке сидит Александр… До слуха Ефима доносится его звонкий, как в молодости, голос: «Прощай, Ефим!»

Утром дорогу через лес расчищал трактор, и тракторист увидел, как нож скрепера вывернул из снега замёрзшего человека.

 

Глава шестая

Филимонов находился в состоянии человека, который шёл-шёл по ровному полю, любовался природой и всеми прелестями жизни и вдруг: ах! — провалился в колодец. Глубокий и тёмный. Стены гладкие, отвесные, зацепиться не за что, над головой чуть светит клочок неба — как выбираться? Что делать?.. А кругом тишина и помощи ждать неоткуда.

Мозг лихорадочно работал. Теперь уже не над расчётами, импульсатор отошёл в сторону. Филимонов расходовал всю мощь своего математического ума на поиски выхода из создавшегося положения. Где бы он ни был — на работе, дома, на совещании в министерстве или в Академии наук, думал об одном и том же: как выпутаться из ужасной и нелепой истории?

Характер бойца поддерживал его на плаву, он не сдавался. Решил на время отступить, сдать часть позиций, но затем собраться с силами и вновь ринуться в наступление. «Так случается на войне, — рассуждал сам с собой и в этих рассуждениях находил успокоение. — Сегодня ты их побил — завтра они тебя. Закон всякой борьбы, единство противоположностей, диалектика».

Поначалу думал: кому бы открыться, рассказать — заходил к Шушуне, порывался довериться по старой дружбе, но Шушуня всё чаще и подолгу уединялся в кабинете с Зябликом, и Филимонов раздумал. Хотел поделиться с Федем — не посмел, постыдился. Так и остался наедине со своей тайной, решил в одиночку пройти трудную полосу жизни. Порой, когда открывался удачный ход, являлась счастливая идея, он даже приободрялся. «У меня власть, я директор — всё поставлю на свои места, вот только нужно терпение, нужно время».

И он, не находя почвы для решительных действий, всё больше уповал и надеялся на время.

Противная сторона тоже как будто не проявляла активности. Пап в институте не появлялся и не звонил. Филимонов, намеревавшийся уволить бездельника, теперь об этом не помышлял; даже радовался, не видя Папа в коридорах и на совещаниях. Зяблик аккуратно являлся на работу, сидел всё больше в кабинете. Поток посетителей к нему становился всё оживлённей.

Николай со дня на день намеревался зайти к Шушуне, открыться ему, но какая-то тревога удерживала его.

Федь, получивший в своё время задание на реорганизацию института, целый месяц потратил на поездки в министерство, профсоюзные инстанции — утрясал, согласовывал детали передачи группы теплоизмерительных приборов в специальный институт, занимающийся этой проблемой. Из трёхсот человек этой группы институт брал лишь двенадцать сотрудников и малую часть оборудования. Остальные подлежали сокращению и уже подыскивали работу. Подробный план этой акции Федь принёс к директору, и тотчас же вслед за Федем в кабинет Филимонова вошёл Зяблик. И без того мрачный, несловоохотливый Федь замкнулся, ждал, когда Зяблик покинет кабинет. Но Зяблик уходить не торопился. Филимонов, раскинув руки и как бы объединяя их жестом, сказал:

— Хорошо, что мы все собрались. Докладывайте, Николай Михайлович!

Федь молча положил бумаги на стол. Директор, пробежав их, сунул Зяблику.

— Что вы скажете на это, Артур Михайлович?

Зяблик не торопясь и как бы нехотя взял бумаги, стал рассматривать. Федь, стрельнув по нему уничтожающим взглядом, повернулся к Филимонову, взгляд его спрашивал: «Что это значит?» Филимонов чуть заметным жестом просил его успокоиться.

— Я буду категорически возражать! — раздался вдруг хрипловатый взволнованный голос Зяблика. Он даже привстал в кресле и стукнул по мягкому валику кулаком. — Вы взяли курс на развал института, мы этого не позволим!

— Кто это — «мы»? — выдохнул Федь. Его лицо сделалось малиновым, он весь дрожал от негодования.

— Ладно, успокойтесь! — поднялся Филимонов. — Оставьте бумаги у меня, я буду думать.

И подошёл к столику со счётной машиной.

Зяблик выходить из кабинета не торопился, не хотел оставлять Филимонова с Федем. Федь потолкался с минуту, но не встретил со стороны директора желания остаться с ним наедине, скорее, Филимонов хотел остаться с Зябликом, — и Федь, уловивший настроение шефа, обескураженный, махнул рукой и вышел. Зяблик стоял у окна спиной к директору, обиженный, погружённый в глубокие думы. Пожал плечами и глуховато, всё ещё взволнованным голосом забубнил:

— Роете себе яму и сами этого не понимаете!

Николай нажал клавишу машины — скорее, для пробы — она зажужжала; механически записал выпрыгнувшие на табло цифры; не поворачивался к Зяблику, не отвечал, делал вид независимый, но втайне ждал, что откроется в позиции Зяблика, в его «я буду категорически возражать!»

— Сами вы, Николай Авдеевич, в петлю лезете! Нет бы посоветоваться, заранее обговорить. Александр Иванович, бывало, без меня…

— Что было, то прошло! — прервал Филимонов, но, впрочем, не зло, а так, для порядка. — К прошлому возвращаться не станем. Мы сектор наметили к сокращению. Тизприборы к профилю института отношения не имеют. Мы и другие подразделения, не связанные с импульсатором, будем отсекать. Правительство очертило границы наших дел, и нам незачем распыляться!

Филимонов говорил строго, с явной решимостью следовать намеченным курсом и не поддаваться шантажу, но чуткий Зяблик уловил в голосе шефа приглашение к разговору, ту слабую трещинку сомнения, в которую вбивай клинья — и она будет расширяться.

Втиснул себя в угол кресла и, устремив на Филимонова жёлтые мерцающие глаза, продолжал:

— Хочу задать вам один только вопрос. Маленький — совсем пустяк! В чём сила «Титана», авторитет, вес? Как вы понимаете, Николай Авдеевич? Нет, нет, вы не делайте такие глаза. Вы скажите: в чём он — вес «Титана»? Ах, подождите, пожалуйста! Знаю, о чем вы хотите сказать: результаты открытий, польза народу и так далее. Результаты, если они даже у вас и будут, придётся долго и не всегда успешно доказывать. Польза народу?.. Слова, ставшие в наше время непопулярными, от них устали, ими слишком часто прикрывали бездеятельность, а иногда и злые умыслы.

Вес института в его годовом бюджете! Да, Николай Авдеевич! Сумма денег, выделяемая нам из народного кармана. Восемьдесят миллионов! — это звучит, придаёт вес. А что вы скажете, если годовой бюджет института будет исчисляться суммой… ну, скажем шесть миллионов? Да ничего вы не скажете, потому что вас не будут слушать. Госплан, Совет Министров, Верховный Совет сбросят вас со счетов — двери закрыты, вас туда не пустят, вас таких много, легион. Подумаешь — шесть миллионов! Идите в райком, райплан — там посчитают ваши копейки! Скажите, Николай Авдеевич, этого вы хотите? Вы хотите, чтобы Зяблик, ворочавший десятками миллионов, входивший без доклада к министрам — чтобы этот Зяблик, то есть я, своей собственной персоной, толкался в приёмных районных начальников? Да Зяблик завтра же уйдёт от такой жизни! Его место займёт Федь, бешеный Федь, готовый первой же дурацкой реформой подставить вашу голову под удар — смертельный и непоправимый. Ну, будет. Устал.

Филимонов от изумления вытаращил глаза и даже приоткрыл рот, но Зяблик решительно поднялся и, шаркнув по столу портфелем, вышел из кабинета.

Николай некоторое время сидел озадаченный. Слова из глубинно русского лексикона «Ну, будет. Устал» так не вязались с обликом Зяблика. Откуда было знать Филимонову, что фразу эту Зяблик недавно вычитал из дневников Толстого и для себя решил взять их для постоянного своего пользования.

В тот же день по институту распространился слух: сектор тизприборов остаётся! В опустевших коридорах, лабораторных комнатах, мастерских и кладовых во второй половине дня, после обеда, появились сотрудники, которые много дней уж не показывались в институте. Группировались кучками, шептались, сообщали друг другу новости и догадки. Дважды по этажу с портфелем проносился Зяблик; загадочно улыбался, дружески пожимал руки сотрудникам.

Он ничего не говорил, но весь день сновавшая по комнатам ярко одетая блондинка, супруга начальника сектора Любовь Вадимовна, кому-то сказала: «Будут прибавлять зарплату». Другие говорили о новых штатах, где якобы открывались возможности роста для молодых, будто бы увеличивалось число старших научных сотрудников и даже начальников групп. Весь четвёртый этаж «Титана» зашумел, заволновался, словно готовился к празднику.

Волна внезапного возбуждения выплеснулась на шестой этаж — в помещения лаборатории Федя. В кабинете, превращённом в большую светлую мастерскую, дружно работали Федь, Ольга и Вадим. Они держали тесную связь с группой Филимонова, получали у них машинные проработки своих задач, носили им одни перфокарты, брали другие. Дело ладилось: Федь произвёл расчёты, составил чертежи приставки к импульсатору — нащупал пути «удлинения» его созидательных и разрушительных лучей. Держали в секрете новые результаты, даже Филимонову не говорили. Федь, не скрывая радостного возбуждения, в то же время предостерегал: «Рано шуметь, ребята! Посмотрим, проверим, уточним». Оля просчитывала варианты, догадки, выводы; Вадим, демонстрируя вездесущую изобретательность, подгонял, прилаживал механизмы компактного радиоустройства.

Ольга не знала никаких подробностей происшедших за последние дни событий, но женским чутьём уловила перемену в поведении Филимонова — при встрече с ней он не заглядывал, как обычно, в глаза, не спрашивал о настроении — пожимал руку, говорил пустячные слова и ссылался на занятость, убегал. Расстроился и обычный порядок работ: он заходил к Ольге, но конкретных заданий не давал, не спрашивал о расчётах. И Ольга всё больше задерживалась у Федя, к которому, казалось, переселился филимоновский дух поиска, творческой тревоги и напряжения.

И вдруг — новость: тизприборовский сектор остаётся! Зашла едва знакомая женщина, попросила разрешения позвонить и, пока набирала номер телефона, сказала: «Чудеса, право! Вчера ещё мы все искали работу, а сегодня нам говорят: никуда не ходите, всё будет по-старому. Директор было рыпнулся, а ему сказали: оставь ты свои идеи с сокращением, у нас и без тебя хватает проблем». Федь чуть было не выронил рейсфедер. Нацелил на неё единственный глаз, спросил: «Откуда у вас эти сведения?». На что женщина ответила: «В институте все знают! Зяблик даже обещал зарплату повысить, новые должности открыть. Я, говорит, под импульсатор много кое-чего из казны выбью».

Федь подскочил и полетел к Филимонову. Ворвался как ветер.

— Сектор тизприбора остаётся?

— Кто сказал?

— В институте болтают.

— Мало ли что болтают!

Филимонов улыбнулся, но глаз на Федя не поднял. И в словах его не было твёрдой решимости. Он колебался — всем существом своим, каждой клеткой организма.

— Почему не подписываете бумаги? — наседал Федь. — Вы же сами меня торопили!

Пальцы Филимонова дрогнули над счётной машинкой, он заметно покраснел.

— Вы готовите документы, но решать приходится мне. Дайте хоть несколько дней.

— Вопрос о секторе предрешили. И судьбу многих других звеньев. Зачем же возвращаться…

— Николай Михайлович! — повернулся от машины Филимонов. Глаза его блеснули досадой и неприязнью. — Могу я, наконец, обдумать, взвесить? Предрешали мы месяц назад, а теперь всплыли новые обстоятельства, подводные камни.

— Какие, если не секрет?

— Потом скажу вам.

— Хорошо. Извините.

И Федь, не прощаясь, вышел. Придя к себе, он долго в волнении ходил по комнате. Дела валились из рук, и он не мог скрыть замешательства от Ольги и Вадима. «А, чёрт! — махнул рукой. — Напрасно я влез в административную кутерьму!»

Ольга и Вадим очень хотели бы знать, что там у них происходит наверху, но из чувства такта молчали и лишь сосредоточенно занимались своими делами, но Федь, будучи по природе человеком открытым, прямым, не мог держать в себе груза тяжёлых дум и, не обращаясь ни к кому в особенности, изливал досаду на Филимонова:

— Бешеный комар ужалил! Будто подменили человека! Ну и ну! Власть-то как корёжит!

— Власть, как я думаю, многих меняет, — заговорила, не отрываясь от машины, Ольга, — но не всякого. Вы ведь вот тоже начальник, а ничего, хуже не стали.

— А я ещё не видел человека, — подал из своего утла голос Краев, — чтобы власть ему мозги набок не свернула. Совсем плохо, если власть неожиданно человеку дадут, да ещё большую. Дело тогда табак, пиши пропало!

— Мещанин во дворянстве тогда получится, — согласилась Ольга. — Из грязи в князи. Будь моя воля, я бы власть вообще отменила.

— А как же… без власти? — искренне изумился Федь, начинавший понемногу успокаиваться.

— Очень просто! Все решения, команды, директивы поступали бы от людей выборных, остальные — исполнители. Ни тебе секретарей, кабинетов, персональных машин с шоферами. Сошлись в конференц-зале выборные, решили. И — по местам. Трудись, создавай ценности. Вот бы средств освободилось! Но главное — никто бы тебя не унижал, не помыкал тобой. Меня, например, унижает одно сознание, что кого-то обязали за мной присматривать.

Федь рассмеялся, покачал головой — словно хотел сказать: и с кем это я работаю? Какие крамольные мысли бродят в её головушке!

Вадим разразился комплиментом:

— Умница, Ольга! Великие мысли изрекаешь, да только нового в них ничего нет. «Вся власть Советам!» — то бишь, выборным. Вон когда ещё о том же говорили.

— Ну ладно! — прикрикнул Федь. — Раскудахтались! Не даёте работать.

В комнате воцарилось молчание, но ненадолго. Его нарушил приход Филимонова. Кивнул Федю: сиди, мол, не обращай на меня внимания, поздоровался с Ольгой, что-то пошептал ей на ухо, подошёл к Вадиму. Его обнял за плечи, привлёк к себе и сел рядом. Разглядывал лежавшие на столе части приставки, о которой он знал от Федя и в которую верил.

Осмотрев и ощупав каждую детальку, поднялся и сказал Вадиму громко, так, чтобы все слышали:

— Приходи ко мне после обеда. У меня идея появилась. Вадим, продолжая припаивать тончайшие нити проводов, возразил:

— Не пойду. Там сидит Зяблик.

Филимонов сжался, словно под градом автоматной очереди, но ответил в шутливом тоне:

— Зяблика мы прогоним. Приходи.

В наступившей чуткой напряжённой тишине негромко, но отчётливо раздался голос Вадима:

— Вот когда прогоните, тогда и приду.

— Ладно! — продолжая в шутливом тоне, но всё больше цепенея, говорил директор. — Ты только приходи. Мне очень нужна твоя помощь.

И, не прощаясь, вышел. Все сидели в деловых позах, но ни Федь, ни Ольга не могли продолжать работу. И только Вадим Краев спокойно паял тонкие, едва поддающиеся движению пальцев проводки.

Из лаборатории Федя Филимонов возвращался в ужасном настроении. Прямота и непосредственность, которые он так ценил в Краеве, ударом молнии обрушились теперь на него и поразили в самое сердце. Он как бы сразу, в одно мгновение потерял друзей — мир, в котором находил поддержку и утешение, черпал силы для борьбы за импульсатор. Всё, что было дорого и близко, что берёг пуще глаза, обратилось глухой стеной, встало на пути, жестоко и непреодолимо. Враждебная настороженность, косые взгляды, двусмысленные ухмылочки — да, да, именно так они встретили его и будут встречать всегда; будут зорко следить за каждым шагом, контролировать, обсуждать — и ничего никогда не простят, не поймут и не захотят понять — не захотят! — вот что важно, вот крест, назначенный ему от судьбы.

Брёл как в тумане; видел разверзшуюся пропасть и не знал, как её преодолеть. С Зябликом и Папом он мог сойтись — для манёвра, выигрыша времени; в конце концов, мог их выставить из института, но как разойдёшься с близким человеком, бросишь друга?

Обладание властью во все времена сужало круг друзей. Не было людей более одиноких, чем цари. Последний русский царь, как известно, поверял тайны души своей охраннику. Власть и ответственность меняют взгляды, рождают новую психологию. С высоты открываются новые дали. И разве Ольга и Вадим Краев могут понять все причинные связи, побуждающие директора института поступать так, а не иначе, все подспудные, тайные и явные обстоятельства — всю сложность побудительных мотивов его действий?

Филимонов видел себя капитаном, ведущим корабль по волнам жизненной стихии. И мысленно убеждал себя: только с капитанского мостика можно видеть препятствия, возникающие на пути. И что бы я был за капитан, если, стоя у руля, спрашивал бы беспрестанно советов, как поворачивать и куда направлять корабль?

И он постепенно приходил к мысли о неизбежности перемен в отношениях с близкими людьми. «Такова логика жизни, природа вещей — не я их придумал, не мне их изменять. Человек, ставший начальником, вынужден менять понятия, взгляды — саму психологию. И нечему тут удивляться!» Мысли шли чередой, но они не меняли настроения, не глушили тоскливых, томительных чувств, терзавших сердце. Ольга и Вадим — не просто товарищи, они даже не друзья — они близкие, необходимые люди. Он без них не может обойтись — вот что страшно. Нет у него без них жизни.

Если Зяблик и Пап ввергли его в обстоятельства, при которых он должен был решать гамлетовский вопрос — быть или не быть, то Федь, Ольга, Вадим Краев не ставили никаких вопросов, — одним лишь тайным и молчаливым осуждением они прочертили роковое: не быть! Не быть тёплым сердечным отношениям, дружеской доверительности, не быть совместной продуктивной работе — ничему такому, что ещё вчера являлось для него отрадой и утешением. Не быть!

И дело не в одной только щекотливой тайне, заставившей его пойти на временный союз с Зябликом; в будущем возникнут другие эпизоды, потребуются гибкость, способность маневрировать. Он так и будет жить под вечным прицелом друзей, под их скептическим, ничего не прощающим взглядом. И всегда думать, опасливо озираться: не поймут, обвинят в трусости, подлости и Бог весть ещё в чём. Ах, Боже мой! Должность директора послала ему испытания, о которых он не подозревал. Рушился мир, питавший его оптимизмом и силой, — тот самый спасительный, очищающий душу круг людей, ради которого он и терпел все невзгоды, устремлялся в дебри неведомых величин. Они олицетворяли народ, живой мир, всю любовь и веру. Как же без них?.. Куда пойдёт, зачем? Вспомнились слова песни:

И отныне всё, что я ни сделаю, Светлым именем твоим я назову…

Филимонов то садился за стол, пододвигал машинку, то порывисто вставал, начинал ходить по кабинету. Ширилась, клокотала в груди обида — теперь уже иного рода, не та, что нанесена была Папом. Как ни чудовищна и коварна была акция гнусного толстяка, но и она, кажется, не так больно задела сердце, как этот неспровоцированный суд друзей. «Не пойду. Там сидит Зяблик!» И не пойдёт! Вадим таков, ему терять нечего. Но как обойтись без него? Ещё неделю назад, когда не было проклятых треволнений, он произвёл новые расчёты, нужно переставить, перепаять в приборе около двухсот тончайших, едва видимых глазом вольфрамовых нитей-проводов. Заставь другого слесаря — всё перепутает, порвёт, потом не разберёшься. Ах, Вадим, Вадим! Поставить бы тебя директором, да напустить Папа — по-иному бы заговорил ты, мерзавец!

Неслышно, незаметно, точно Карлсон спустился с крыши, в кабинет вошел Зяблик. Гладко выбритый, отдохнувший. Под мышкой — папка из жёлтой кожи, новая, видно, привёз из Италии. Согнулся в подобострастно-ироническом поклоне.

— Как спалось, как настроение?

«Чёрт! — думал Филимонов, пожимая руку заместителю и отворачивая взгляд в сторону. — Издевается, что ли?»

— Прошу на совещание. Если позволите — прокачусь с вами в вашей «Чайке»?

— Какое совещание?

— В Президиуме Академии наук. Металлурги собираются. Звонил вице-президент, просил быть.

— Поедемте. Голова болит. Может, пройдёт в дороге.

В машине сел в задний угол салона — не хотел, чтобы Зяблик видел его разбитое тревогой и сомнениями лицо. Откинул назад голову, зажмурил глаза и так ехал всю дорогу. В Академии рассеянно отвечал на приветствия, место занял в заднем ряду, укрылся за широкими спинами академиков. Зяблик показывал на входящих, называл фамилии; в другой раз вставал, подбегал к вошедшему, долго тряс руку. Иным незаметно, одними глазами показывал на Филимонова — мол, новый директор «Титана», восходящая звезда.

Филимонов видел всё это, но мыслью был далеко; на разные лады представлял реакцию Ольги, дальнейшие отношения с нею. Калёной стрелой пронизала простая и ужасная по грозившим последствиям мысль: с думой об Ольге трудился он как каторжник все эти последние годы, — не знал, не давал себе отчёта, но ей он больше всего хотел доказать свою научную состоятельность.

На трибуне, уткнувшись в бумаги, что-то бубнил докладчик — Филимонов не слушал и бездумно оглядывал ряды сидевших перед ним людей. Зяблик сунул бумаги:

— Надо подписать.

Документов было три: один касался нового штатного расписания сектора тизприборов — сотрудников тут становилось больше, оклады многим увеличивались; другой документ — приказ о восстановлении недавно уволенной Мамы Бэб; и третий — приказ о назначении нового начальника отдела кадров. «Та белокурая женщина — помните?» — зашептал Зяблик и нехорошо, одним ртом засмеялся. «На пляже! — чёрной молнией блеснула мысль. — Это она лежала в стороне… всё видела!»

Филимонов чуть не застонал от ужасного открытия. «Заговор! Мерзавцы! Однако ладно. Померяемся силами. Буду бороться… Бороться до конца!»

— А тот… старичок? — спросил, едва сдерживая ненависть.

— На пенсию провожаем.

— Должность серьёзная, — возразил Филимонов. — Хотел бы познакомиться с этой женщиной, поговорить.

— Вы уже достаточно знакомы. — И Зяблик снова засмеялся.

— А Федь? Кадрами он занимается. И штатами… Филимонов возражал, но напора в его словах Зяблик не слышал. Махнул рукой, зашипел неприлично громко:

— Ах, этот Федь! Хотите истории раздувать — слушайте Федя.

Директор нехотя и нетвёрдо подписал документы. Подписывая, мысленно представлял Федя, Ольгу, Вадима. И вёл с ними незримый неслышный диалог: «Вас бы посадить в мою шкуру! Я бы поглядел, как вы завертелись».

В Академии Филимонов и Зяблик пробыли до конца дня, заходили в редакционно-издательский отдел, — у Зяблика тут нашлись приятели, предложили Филимонову услуги в напечатании его монографии, предложили договор и тут же оформили аванс на солидную сумму. Бумаги для монографии не жалели. Два тома. Иллюстрации, чертежи. Пожалуйста! Зяблик широко и щедро сыпал дары, находившиеся в руках его друзей — следовательно, в его руках.

Перед Филимоновым открывался путь к мировой славе. Вот только как быть с секретностью… Он пока не мог раскрывать все карты по импульсатору. На обратном пути снова погрузился в мрачные размышления. Зяблик, подобно чуткой мембране, улавливавшей нюансы в настроении шефа, решил метнуть главный козырь:

— Махнули бы вы за рубеж! — воскликнул он весело и как бы между прочим.

Филимонов поднял голову, в глазах сверкнул огонёк жизни.

— За рубеж?.. Куда? Зачем? Да и кто меня пошлёт?

— Вадилони мне говорил: хотел бы познакомиться с Филимоновым. Слышал о нём, много читал статей.

— С Вадилони — да, вот бы мне встретиться!

Филимонов и не думал о поездке за границу; привилегия зарубежных поездок принадлежала немногим учёным типа Зяблика, Папа, ничего в науке не представляющих, но всегда вращавшихся в каких-то министерских сферах. Там, в этих сферах, и решался вопрос о поездках, выдавались заграничные визы. И даже в роли директора Николай не числил себя в этом «калашном ряду».

— Оформлю-ка я вас месяца на три! — продолжал Зяблик тоном хозяина, видя загоревшийся интерес Филимонова. — Конгресс какой-нибудь, симпозиум… Я посмотрю. Соорудим делегацию, а вас поставим во главе. Всё! Остановите, пожалуйста, лимузин!

Зяблик вышел из машины и поднял руку.

— Чао! — сказал развязно. И скрылся в дверях гастронома.

Зяблик несомненно обладал одним и несравненным свойством — издалека видеть грозившую опасность и вовремя и сообразно обстоятельствам принимать меры для её упреждения; тут он был неуязвим и не имел равных: но вместе с тем Артур имел и одну существенную слабость, роковую черту, ставившую пределы его распалившимся аппетитам: он зарывался. Остановиться, сказать себе: хватит! — он не мог. И тут его настигали беды. Жизнь отбрасывала назад не в меру разохотившегося молодца — иногда далеко, на самое дно общественного небытия: Зяблик долго тогда собирался с силами, чтобы, осмотревшись, нащупав иные ходы, вновь начать восхождение.

Имея поддержку Бурлака, во всём сообразуя с ним планы, он без труда сформировал делегацию учёных и спровадил с ней Филимонова. Провожал шефа до трапа самолёта, по-русски обнимал, трижды прижимался то к одной, то к другой щеке. Потом долго махал рукой удалявшемуся самолёту, смахивая со щеки набежавшую слезу: плакал от умиления, но больше от распиравшего грудь сознания вдруг очутившейся в его руках неограниченной власти над институтом, над судьбами сотен людей, которыми теперь распорядится сообразно своей воле.

Никогда раньше при Буранове, даже в пору своих лучших радужных времён, он не поднимался так высоко, не имел такой власти и такого веса в министерских и научных сферах. Ненавистный в прошлом импульсатор и ещё более ненавистный автор прибора неожиданно пролились дождем всевозможных благ, брызнули на голову Зяблика потоком животворных лучей. Возвращаясь с аэродрома в директорской «Чайке», сидя на любимом филимоновском месте — в правом углу заднего салона, как истинный стратег, думал о тех главных делах, за которые возьмётся немедленно.

Первое — нанесет удар по Федю, отшвырнет с дороги единственное оставшееся перед ним препятствие; второе — выбьет для института новые штаты, новый годовой бюджет — добьётся, наконец, круглой цифры в сто миллионов — заветной суммы, о которой не думал даже академик Буранов, но к которой он, Зяблик, давно уже тайно стремился. Третье — укрепит тылы, вновь вернёт галкинский сектор в лоно института; там верные Зяблику люди, попробуй тогда задень — он тотчас поднимет в свою защиту волну общественного мнения.

Наконец, четвёртое… Четвёртое — личное, почти невероятное, иным бы показалось абсурдным, но Зяблик не из тех, кто робеет перед невероятным. Скоренько проведёт себя в доктора наук, а там подаст документы на конкурс членкоров. Проведёт учёный совет, заручится поддержкой, — и тут сыграет именем Филимонова, сенсационным в научных кругах импульсатором. И… въедет на белом коне в Академию. И замелькает имя Зяблика в словарях, каталогах, энциклопедиях. Член Академии! Фигура, черт побери!

Мелькали в голове другие планы, — те второстепенные, подождут, хотя, впрочем… И он вспоминал любимую фразу заведующего лабораторией, у которого ещё в молодости работал лаборантом. Тот, бывало, давал одно задание, тут же второе и, когда сотрудник протестовал, говорил: «Ничего, ничего — две задачи решай как одну». Он тоже будет решать, и не две задачи, и не три — много задач! И все одновременно.

Поехал не в институт, а неожиданно заявился на квартиру Буранова. Ткнулся с ключом в дверь своей половины — замок новый. В растерянности отступил назад. С минуту стоял в углу коридора, соображал, что бы это могло значить. Чувствовал, как холодеют пальцы рук, сохнет кончик языка — признаки большого внутреннего напряжения. Сжалось и заныло сердце.

С помутившимся сознанием, дрожа от нетерпения, нажал кнопку звонка. За дверью — тишина. Звонил долго. И снова — тишина. Вновь отшатнулся в угол коридора, чутко прислушивался к тишине за дверью. Минуты тянулись как годы. И чем напряжённее вслушивался Зяблик в тишину за дверью, тем больше помрачался его разум. По дороге сюда он строил конкретные планы: будет сидеть за письменным столом Буранова и звонить Федю. Одной фразой вышибет его из седла. И Зяблик обдумывал эту фразу. Дарья Петровна соберёт завтрак, принесёт вина; он будет есть, пить и исподволь подводить разговор к главному — к библиотеке академика.

Игриво, смакуя каждое слово, обдумывал фразы, которые скажет Дарье Петровне и её мужу, если тот окажется в квартире, но сейчас голова звенела как пустой котёл, по которому ударили молотком. Не помня себя от клокотавшей злобы, пустился вниз и забежал в соседний подъезд. Позвонил в квартиру Буранова с главного входа. Дверь открыл Тимофей Кузьмич. Смотрел как на привидение — не кивал, не здоровался — спросил:

— Вам кого?

Зяблик в одно мгновение овладел собой, криво ухмыльнулся:

— Похоже, вы спятили!

И, отстраняя Тимофея Кузьмича локтем, втиснулся в квартиру, прошёл в кабинет Буранова. Здесь на диване, повязав горло белым шелковым платком, лежала Дарья Петровна. Скользнула острым ледяным взглядом, отвернулась.

— Я нездорова, Артур Михайлович. Вы бы позвонили.

Он подошёл к ней, взял её бледную руку, поцеловал. И стремительно прошёл за письменный стол, сел в кресло академика. С противоположной стены на него, загадочно улыбаясь, смотрел ещё не старый, окаймлённый чёрной лентой Буранов.

Зяблик позвонил Федю. И сразу — быка за рога!

— Товарищ Федь? Зяблик. Вам надлежит сегодня же сдать на склад счётно-решающие устройства, все приборы и механизмы. Будем оснащать вашу лабораторию по плану реорганизации института.

Федь молчал; он, видимо, не мог понять такого абсурдного распоряжения. К тому же Зяблик! Почему им командует Зяблик?

И Федь расценил звонок как глупую, неуместную шутку. И положил трубку. Но Зяблик позвонил снова и теперь уже строго и с явным раздражением повторил распоряжение:

— Я исполняю функции директора института и за невыполнение распоряжения вы будете наказаны.

— Но я первый заместитель…

Зяблик не дал договорить Федю:

— Приказа министра о вашем назначении нет. Вы, как заведующий лабораторией, извольте исполнять приказы директора института.

— Надолго уехал Филимонов?

— На четыре месяца. Может быть, он пробудет за границей дольше.

— Всё ясно! — выдохнул Федь. И повторил: — Мне всё понятно.

Зяблик положил трубку и не спешил выходить из-за стола, приступать к разговору с Дарьей Петровной; он хотя и был изрядно выбит из седла новым замком в двери некогда принадлежавшей ему половины квартиры Буранова, но первую атаку провёл согласно задуманному плану, и все другие атаки, как главные, так и второстепенные — такие, например, как вот эта… с библиотекой академика, он проведёт в срок и с железной последовательностью; и ни один из намеченных рубежей, даже самых маленьких, ничтожных, он никому не уступит, и ничего не упустит — всё возьмёт, всего добьётся вездесущий и неодолимый Зяблик.

Так он думал, возвращая на место трубку телефона и на минуту задерживая руку у аппарата, окидывая взглядом зелёное под стеклом поле старинного и обширного письменного стола, затем переводя взгляд на стоявшего в дверях Тимофея Кузьмича — странно, раньше он не торчал перед глазами! — смотрел в бездумные отрешённые глаза Кузьмича и пытался прочесть в них впечатление от только что проведённой операции с Федем. «Федь! Федь!.. Они тут думали уж Бог весть чего. Федь моё место в институте занял, а я его вон как! Слышали?»

Тимофей Кузьмич улыбался, но одними губами; в начинавших оживать глазах гулял холодок неприязни, горечи перенесённых от Зяблика обид и огорчений, какого-то неясного загадочного протеста, грозившего выплеснуть наружу закипавшую силу.

— Ты, Кузьмич, я слыхал, больше не пьёшь?

— А зачем мне пить? — шире улыбнулся бывший испытатель сверхзвуковых самолётов. — Ни к чему вроде бы вино-то мне.

В голосе хоть и отдалённо, но явственно звучит былая удаль. Дарья Петровна в разговор не вступает, но Зяблик каждой клеткой своего организма слышит: она на стороне мужа, они сейчас заодно, спаялись. И решает: разговора о библиотеке не затевать. И о новом замке — тоже. В другой раз. Потом, потом…

Зяблик встал и развязно, ни к кому не обращаясь, сказал:

— Ну ладно. Я пошёл. Дела!

Поцеловал ручку Дарьи Петровны, вскинул над головой два пальца, изображавшие латинскую букву «V» — виктория! Раскачивая длинный сутуловатый торс, вышел из квартиры.

На душе было сумрачно и тошно. Зяблик испытывал такое ощущение, будто его в тёмном месте, словно бы в мешке, хорошо поколотили. Один только разговор с Федем подбадривал оскорблённую и униженную душу. Федь не переживёт. Хлопнет дверью и уйдёт из института. За ним — уйдут и Ольга, и тот… слесарь с широкой луноподобной мордой.

Зяблик был уверен в своих прогнозах. Он хорошо знал психологию людей, которые вставали у него на пути, и с которыми он всю жизнь боролся.

Николай Михайлович Федь считал себя сильным человеком, но и он дрогнул под напором наглости Зяблика. И не угроза Зяблика, не его молниеносный хулиганский наскок выбили Федя из колеи — атака подготавливалась исподволь, явилась логическим завершением сделки между Филимоновым и Зябликом. Федь понял: какая-то тёмная закулисная возня завершилась победой Зяблика; Филимонов сдался, и Федь оказался за пределами игры. Жизни в институте не будет, надо уходить.

Такой вывод он сделал сразу же после разговора с Зябликом, ещё не успев положить телефонную трубку. В левой руке, словно зажжённый факел, он держал пучок разноцветных, изолированных специальным покрытием проволочек, выбирал их в строго рассчитанной последовательности и подавал Вадиму Краеву для пайки. Рука с этим пучком дрогнула, и Федь с ужасом ощутил, как счёт в голове смешался, он решительно не знает, какую проволочку подавать Вадиму. А тот тянул руку за очередным проводком и недоумевал, почему Николай Михайлович медлит.

— Ты помнишь порядок счёта? — спросил Федь.

— Помню. Давайте вон тот синенький проводок. Федъ протянул Вадиму весь пучок, сказал:

— Попробуй один. Я отлучусь на часок.

Вадим взял пучок и продолжал работу. Они заканчивали монтаж приставки — с волнением ждали той заветной минуты, когда включат импульсатор с приставкой Федя и попробуют облучить потоком электронов небольшую ёмкость с расплавленным оловом. По расчётам Федя, эффект должен быть поразительным. И чем ближе был финиш, тем они больше волновались: сработает ли приставка? Николай Михайлович держал свои результаты в секрете, он даже Филимонову доложил о приставке лишь в общих чертах. Если сработает, — говорил Федь Ольге и Вадиму, — мы на коне, ребята. Считайте, что каждый из вас побил мировой рекорд».

И Ольге, и Вадиму верилось, что и они участвуют в чём-то очень большом и важном.

Выходя из лаборатории, Федь склонился над Ольгой, сидевшей у окна в углу комнаты, и скорее для порядка, для собственного успокоения, посмотрел ряды чисел, бежавшие на экране Ольгиной машины. Ударяя пальцами по клавишам с проворством заправской машинистки, Ольга продолжала считать.

Ни Ольга, ни Краев не знали, с кем и о чём говорил их шеф по телефону.

В коридоре Федю встретились Три Сергея; они были вместе, значит, собрались на обед, сохранили беспечный, немного развязный тон, делали вид, что в институте ничего особенного не произошло, — пошумели немного и хватит, всё вернулось на свои места. Федь кивнул небрежно и ускорил шаг, но у лифта лоб в лоб столкнулся с Кучеренко. Фронтовик не носил орденской планки, укоротил, «окультурил» усы и уж не напоминал ежа, как прежде, а имел вполне респектабельный вид. Впрочем, по беспокойному блеску глаз, кислой натянутой улыбке Федь понял: земляк тоже чем-то взволнован.

— Как дела в новой роли? — заговорил Федь, отводя в сторону единственный глаз, инстинктивно пряча свои печали.

— Кой чёрт! — вскинулся Кучеренко. — Этот мерзавец, Зяблик, снова в силу вошёл. Охомутал Филимонова, обложил, опутал — кинул кость в виде заграничной поездки, а тот и поскакал, ровно воробей за хлебной коркой. Словом, капитулянт не лучше Галкина и Шушуни. В плену-то у Зяблика, видно, легче жить, спокойнее. И корм хороший дают, и работать не заставляют. Вы, верно, слышали новости? Галкинский сектор в институт вливают. Это укрепление Зяблику! Галкин под его дудку пляшет, ну, а там ещё Шушуня, Три Сергея. А-а, чёрт с ними! Куда ни шла!

Кучеренко махнул рукой и устремился по коридору. Куда-то на лифте хотел, да забыл, видимо.

К настроению Федя добавились мрачные прогнозы Кучеренко — человека прямого, порядочного, во всех делах искавшего не свои, а общие интересы. «Фронтовик! Он и теперь как на войне». Федь не принадлежал к поколению фронтовиков, войну встретил десятилетним мальчиком и в детстве испил всю горькую чашу утрат и лишений. Жили в Сибири, в колхозе.

Помнит, как мать получила похоронку с фронта, — отец погиб зимой сорок первого, защищая Москву. Мать не плакала, не выла, как другие. Сидела в потёмках в углу под образами, молчала. Коля взял её за руку, сказал: я тебя буду кормить. С тех пор помнит себя взрослым. От той страшной и памятной черты он шагнул в большую взрослую жизнь и повёл бой за право называться человеком. Приставка к импульсатору Филимонова — очередная и, как он надеется, не последняя схватка; и он был здесь уже у победной черты, но тут на пути всплыл Зяблик.

Не спеша, низко опустив голову, шёл по набережной Москвы-реки в сторону Кремля. Оттуда повернул назад, к «Титану». Присел на скамью, окинул взглядом институт. Среди чудом уцелевших улочек Зарядья серый дом «Титана» возвышался бесформенным скопищем камня и стекла и, словно исполинский дредноут, острым углом устремлялся к только что отстроенному зданию гостиницы «Россия».

Порождения холодных расчётливых умов «школы рационализма», два этих дома вспучились над веками складывавшимся городским ансамблем с красочным ожерельем церквей и храмов. Тут что ни домик — своя, собственная, оригинальная архитектура, нрав и вкус безвестного зодчего, строителя. Старейший уголок столицы — здесь дух наших предков, запечатлённые в камне мечты и стремления, поэтические грёзы, понятия о вечном и прекрасном.

Безвестные русские люди, плотники и каменщики, строили дома, украшали столицу с думой о детях и внуках, — нам они завещали творения своих рук, из глубины веков посылали безмолвный привет и наказ хранить сокровища прошлого.

Но вот пришел сюда архитектор-рационалист, расшвырял дома и улицы, поставил на их месте громадный дом-утюг — нынешнее здание «Титана». Спустя три десятилетия на землю древнего Зарядья пришёл другой разрушитель, — этот расшвырял сотни домов и десятки храмов; на их месте поставил дом, похожий на исполинский белый сундук. И назвал его гордым красивым именем «Россия». Люди смотрят, люди восторгаются. И лишь немногие понимают, какого богатства лишают их под шумок бездумных и громких речей о наступлении новой индустриальной эры.

Федь всматривается вдаль — там, за кромкой терявшихся в тумане крыш на древней Покровке стояла церковь Успения. Над входом была надпись:

«Входящий удивись — дело рук человеческих».

И даже Наполеон в 1812 году повелел охранять чудо красоты от пожара. Эти… не пощадили, разрушили.

О Москве писал юный Лермонтов: «Москва не есть обыкновенный город, каких тысяча, Москва не безмолвная громада камней холодных, составленных в симметричном порядке… Нет! у неё есть своя душа, своя жизнь. Каждый её камень хранит надпись, начертанную временем, богатую мыслями, чувством и вдохновением для учёного патриота и поэта…»

Писал Кнут Гамсун, побывавший в Москве: «Я побывал в четырех из пяти частей света… но чего-либо подобного Московскому Кремлю я не видел. Я видел прекрасные города… но Москва — это нечто сказочное. С Кремля открывается вид на целое море красоты. Я никогда не представлял себе, что на земле может существовать подобный город».

И, наконец, «Воззвание Первого Совета рабочих и солдатских депутатов» — сразу же после революции:

«Граждане, старые хозяева ушли, после них осталось огромное наследство. Теперь оно принадлежит всему народу. Граждане, берегите это наследство, берегите картины, статуи, здания — это воплощение духовной силы вашей и предков ваших… Граждане, не трогайте ни одного камня, охраняйте памятники, здания, старые вещи, документы — всё это ваша история, ваша гордость. Помните, что всё это почва, на которой вырастет ваше новое народное искусство».

Печальные размышления о судьбе Москвы отвлекли Федя от его собственной судьбы: вот уже четвёртый раз на протяжении десятилетия она ломается, рушатся планы, заделы, отношения с людьми. Опыт и интуиция подсказывают: надо уходить. Но куда? Кому нужна его тема: приставка к импулъсатору Филимонова? Да и что он без Ольги, Вадима? Ольга поставляет расчёты — он сам в них не силён, хоть и член-корреспондент Академии, но в чистой математике смыслит не больше кандидата.

Ольга с её феноменальной памятью в иных разделах стоит вровень с Филимоновым. Федь даёт ей идеи, указывает путь, а весь порядок контактов, соединений, последовательность величин и зависимостей — всё идёт от неё и поступает на стол Краева, который тоже удивительным образом дополняет Ольгу, воплощает числа в осязаемую схему тончайших проводов, точек пересечений, автоматических включателей и выключателей. «Надо Ольгу и Вадима — в соавторы. Скажу им. Сегодня же… Да, это будет справедливо».

Тихий и скромный в поступках, поведении, Федь в сущности обладал сильным бойцовским характером. В труднейшие минуты жизни не терялся, оставался спокойным — по крайней мере, внешне — и умел переключить психику на новый лад сообразно обстоятельствам. Он ещё не сказал себе: уйду, но знал: в «Титане» работать не станет, будет искать новое место. И как только это решил, им тотчас овладело нетерпение. Зашёл в автомат, позвонил приятелю:

— У тебя в лаборатории есть место старшего сотрудника.

— Не дури, Николай. Ты же членкорр!

— Плевать на звания. Хочу спокойно работать.

— Приходи. Обсудим.

Повесил трубку и зашагал веселее. Не доходя до института, свернул к гостинице «Россия», решил не спеша пообедать в ресторане.

Воровски открыла дверь и кошечкой подкралась к Ольге крашеная блондинка Александра Андреевна Ходак.

— Хочешь пикантную новость узнать? Тебе только покажу. Слышишь?

Оторвалась Ольга от машинки, смотрит. Понять не может: с чего бы это — Крашеная запанибрата с ней? Пожала плечами: мне всё равно, говорил ее жест, хочешь — показывай. Блондинка сунула под нос Ольге фотографию: Филимонов на пляже и рядом — обнажённая девица. Застелил глаза туман горячий, свесила голову Ольга, едва дышит.

— Уходите! Я до сплетен не охотница.

Отдёрнула фотографию Крашеная, встала в позу оскорблённой.

— А ты, верно, не знаешь, кто я теперь в институте?

— Знаю. Уходите прочь!

Всплеснула блондинка руками, задохнулась от злобы, хлопнула дверью. Но тут влетела вновь, бросила в лицо Ольге:

— С ней он поехал за границу. Старый развратник!

Врала Крашеная, но удар рассчитала точно. Цеплявшаяся за слабую надежду, — авось это случайность, гнусная интрига, нелепое недоразумение, — Ольга лишилась последней опоры и почувствовала себя уничтоженной. В этот страшный миг поняла: Филимонов для неё больше чем отец, брат, больше чем возлюбленный — в нём все надежды, весь смысл жизни. И, как всегда бывает в минуты внезапного омрачения, трагедия казалась непоправимой, жизнь становилась ненужной и бессмысленной. Машинальным движением собрала со стола бумажки, накрыла чехлом машинку, побрела домой.

Дома сказалась нездоровой, легла в постель. Лениво текли в голове мысли, тупо и глухо болело внутри. Ей хотелось то плакать, то звать кого-то на помощь — она ворочалась с боку на бок и с ужасом возвращалась к одной и той же мысли: она умрёт от ужасных страданий, а если не умрёт, то наложит на себя руки. Никогда не думала, что на свете могут быть такие ужасные страдания, когда ни на что не хочется смотреть, никого не хочется видеть и голову сверлит одна единственная мысль; как быстрее умереть.

Она лежала на спине с закрытыми глазами и чувствовала, как по телу разливается губительный жар, а мысли и чувства образуют сплошную чёрную тучу, плывущую из глубин сознания. В этой туче вспыхивают просветы живой мысли — то память выхватывает из прошлого светлые образы, счастливые минуты. Вспыхивают надежды: «Ты сильная. Выстоишь!»

То ей начинает казаться, что напрасно она ушла с работы; ей было бы легче с машинкой — сидеть и считать, жить в мире чисел, жить и надеяться, что вот ещё одна формула, ещё и ещё, а там будут такие числа, которые ответят на волнующий тебя вопрос. Считать — значит действовать, куда-то стремиться, чего-то искать.

Зазвонил телефон. Ольга обрадовалась, схватила трубку.

— Оля? Мне сказали, что ты нездорова. Что с тобой? Говорит Федь. Его голос — низкий, басовитый. Жизнью и силой дохнуло с того конца провода.

— Кто вам сказал?

— Александра Андреевна — та, что теперь в кадрах.

— Она глупая вздорная женщина. Я устала и самовольно ушла домой. Извините меня.

— Твой начальник Филимонов. Ты ему подотчетна.

— Нет Филимонова. Он уехал. Говорят, надолго.

— Я ухожу, Оля. Жаль расставаться с вами, но ухожу. Это вы меня извините.

— Возьмите меня с собой.

С минуту Федь молчит. Потом говорит:

— Ты это серьёзно?

— Вполне. Я тоже уйду из института. Филимонов нас бросил, мне там нечего делать.

— Ладно, Оля. Об этом потом. Если ты серьёзно, я буду рад. Мы ведь вместе делаем приставку. Ты искала тему для диссертации — вот тема: приставка. В случае удачи мы — соавторы. И с нами Вадим. Я так решил. Так будет справедливо.

— Бросьте, Николай Михайлович. Не смешите. Ваша приставка — великое изобретение. Может быть, не меньшее, чем сам импульсатор. Вам за неё большое спасибо люди скажут.

— Не мне, а нам. Не хочу присваивать чужого труда. У приставки три автора. Моё решение окончательное. Спасибо, Оля. Без тебя, без вас обоих я бы не двинулся дальше общих принципиальных схем. Конец близок, и я надеюсь скоро поздравить вас с великим, как вы сказали, изобретением.

И Федь положил трубку, оставив Ольгу в радостном недоумении. Первой мыслью её было: Федь поступает справедливо, это так, я действительно участвую на равных. И Вадим — он тоже на равных. Филимонов узнает — одобрит. Одобрит и…

Она плюхнулась на подушку, продолжая думать о Филимонове, о том, как он будет поздравлять её и уверять, что не только приставка, но и сам импульсатор не был бы создан, не будь её расчётов, подсказок, предложений и даже самостоятельных оригинальных решений. Ольга схватилась за эти радужные мысли и отдавалась им с детской готовностью и восторгом. Она знала, что импульсатор был создан без неё, при ней, но без неё, что вместе с импульсатором она и сама росла как математик.

Филимонов, создавая своё детище, создавал и её, и если в приставке действительно есть её почти равная доля, то и тут заслуга Филимонова. Он её выучил, ввёл в мир таинственных чудес, и всё, что она делает для приставки Федя, это его, Филимоново, — об этом знает она, знают другие, и пусть знает весь мир — одно только осознание этого наполняет её сердце сладкой неизбывной радостью.

Звонок Федя вернул её к жизни, хотя тягость в душе осталась, и так же болезненно сжималось в груди сердце, но всё-таки луч света озарил омрачённую душу, и ей теперь казалась нелепой мысль о смерти, — у края горизонта засветила лазурная полоска неба и надежда, пока ещё неясная, звала её к людям, в мир, где на смену ночи неизменно приходит день, и с ним приходят новые радости и печали.

Неделю Ольга не могла подняться. Она почти ничего не ела, и у неё держалась высокая температура. Отец, приложив к её лбу шершавую ладонь, сказал: «Простудилась, полежи, пройдёт». В институте тоже ничего не узнали. Крашеная блондинка действовала по внушенному ей заданию. Пока в её плане фигурировали лишь отдельные лица. Ольга — первая из них.

Зяблик «обстреливал» друзей Филимонова. Он делал вокруг директора нужный ему, Зяблику, вакуум. Втайне Зяблик считал себя человеком необыкновенным, натурой недюжинной: стратег, дипломат, мудрец — всё соединялось в нём гармонично и составляло личность колоритную. И он был недалёк от правды.

Со стороны заметим: ко всем этим качествам прибавлялись и другие, не столь основательные, и, соединённые вместе, они порождали такой экземпляр человеческой породы, который ещё не вполне изучен и остаётся загадкой даже для очень умных и учёных людей. В жизни его случались моменты, когда он развивал непостижимую деятельность и за короткое время успевал наворотить гору дел. Даже сам удивлялся: как многое может человек, если он сфокусирует усилия в одну точку.

Сразу же после отъезда Филимонова Зяблик сказал себе: «Четыре месяца! Вечность! Ты можешь сделать из "Титана" настоящего титана! И уж тогда его никто с места не сдвинет!» Прилив энергии и почти фантастической силы ощущал он в эти дни. И не было у него никаких сомнений. Тоже не пустяк — не сомневаться в своей правоте.

Впрочем, с виду Зяблик сохранял спокойствие, как бы даже демонстрировал усталость, некую отрешённость, — дескать, надоели вы мне все. Игра тоже составляла элемент его стратегии. Но стоило войти в кабинет, он тотчас звал ближайших помощников. Энергия клокотала в нём, но… только до момента, до той самой таинственной, загадочной встречи, оказанной ему в квартире Буранова. Спокойствие Дарьи Петровны и наглый безразличный вид лётчика сбили его с ног, как сбивают городошную фигуру одним ударом. Зацепили под корень, вынесли на вылет из квадрата жизни.

Он видел: что-то произошло, ощущал каждой клеткой своего чуткого организма — произошло страшное, непоправимое. Заглядывал им в глаза, целовал Дарье руку, но ничего не видел и не слышал. Спрашивать ни о чём не стал — понимал: попал бы в глупое положение. Удалился, сохраняя величавый вид и спокойствие. Но, выйдя от них, ощутил полную прострацию. Зяблика как подменили, из него выпустили воздух. Он был — и его не стало. Не спал ночь. Выжатым лимоном приехал на работу. Едва вспомнил свой план, едва побудил себя действовать.

Вошёл Галкин. Перебирал волосинки на блестевшем, как женская коленка, лбу, погружался в глубокое кресло у окна. Костюм на нём новый, в крупную клетку, на пальце трёхсотрублевый перстень-печатка. Таинственный вензель посверкивал в лучах солнца,

Лицо у Васи помято, припухло. Он в последние дни много пил, заливая спиртным неурядицы личной жизни. С женой развёлся, но продолжал жить в одной квартире, — однажды пьяный, поднял на жену руку, но в тот же момент получил сильнейший удар под лопатку. Обернулся: сын! Пятнадцатилетний Афанасий, поигрывая кулаками, сказал:

— Мать не тронь! Хватит! И вообще… Убирайся вон из квартиры!

Утром позвонил Ольге. Трубку, как всегда, снял отец.

— Кто просит? Ах, Василий!

Изменившимся, сдавленным голосом проговорил:

— Нездорова Ольга. И вообще… не звонил бы ты ей, Вася. Нет ей радости от твоих звонков.

Голова, болевшая с похмелья, загудела, как кипящий чугун. Гипертония неслышно подкралась — не знал, не ведал о такой напасти.

Вася что-то хотел сказать Зяблику, но с мыслями собраться не мог. Да и хозяин кабинета, кажется, не расположен к деловой беседе. Вообще-то Зяблик Василию изрядно надоел. В голове у этого жёлтоглазого чёрта одни химерические проекты да реформы; он любит всё ломать, перестраивать и ничего не доводит до конца. Не человек, а машина разрушения. Вася только и ждёт удобного момента — наступит час, и он скажет Зяблику: хватит! Катись к чертям собачьим!

Вася видит себя в ореоле всеобщего уважения, громкой научной славы. С ним и во сне, даже когда он сильно пьян, происходят удивительные превращения. Он неизменно идёт откуда-то — шагает широко, гордо; с ним свита помощников, учёных, конструкторов, и вдруг из-за угла, из-за двери или из-за колонны выныривает Ольга и покорно склоняется. «Здравствуйте, Василий Васильевич!» И будто бы даже говорит (правда, очень тихо): «Простите, Василий Васильевич. Я дурно о вас думала». Он кивает и проходит мимо в зал заседаний. За столом в президиуме слева или справа от него сидит Филимонов и всё время к нему наклоняется. И говорит: «Вы правы, Василий Васильевич. Мои расчёты подтвердили…»

Сладко текут возвышающие душу грезы. И не всегда во сне. Подчас и наяву.

Иной вид являет собой Шушуня, иной образ мыслей теснит умудрённую опытом жизни голову. Смотрит сурово, думает: «Какой бес вселился в Филимонова, чем вы его пугнули?» Вчера вечером Шушуня звонил Федю. «Отчего вас не видно в кабинете заместителя?» Тот помолчал с минуту, — видимо, не хотел говорить, — и сказал: «А подите вы к черту, коробейники проклятые!» И понял Шушуня: Зяблик вскочил на коня. Подмял Филимонова, раскидал, точно карточный домик, все богатырские планы нового директора, одержал верх. Федь не сдался, не дрогнет и Ольга. Вадим Краев — тот железный. Кучка гордецов, неумных и смешных… Вот Галкин! Этот хоть и из рабочих…

Зяблик поднялся, и все встали. Один за другим выходили из кабинета.

 

Глава седьмая

В аэропорту Филимонова встретил Зяблик. Опытным взглядом окинул багаж — два пухлых кожаных чемодана, ухмыльнулся тайно: «Клюнул, молодец! Прибарахлился». Зяблик держал постоянную связь с шефом и дважды посылал ему деньги в валюте тех стран, где он находился. Предвкушал момент, когда они войдут в квартиру Филимонова и шеф вручит ему заготовленный сувенир. «Привёз же хоть что-нибудь за хлопоты, черт побери!» — думал Зяблик, усаживаясь на заднем сиденье «Чайки» вместе с Филимоновым.

— Отдохнул, оттаял — смотрите-ка, морщинки разгладились.

Зяблик сыпал комплименты, настраивая шефа на весёлый и беспечный лад. Он ничего не делал без плана и тайной мысли; и встреча в аэропорту, и комплименты, и многое из того, что будет происходить в их общих делах после приезда Филимонова — всё рассчитано загодя. Зяблик не держал в руках Библии, не читал священных книг, но, кажется, с младенческих лет непостижимым образом усвоил соломонову притчу. «Видел ли ты человека, проворного в деле своём? Он будет стоять перед царями, он не будет стоять перед простыми».

Филимонов — не царь, но он стал большим авторитетом в науке, занял высокую должность. В глазах Зяблика он проходит сейчас испытание. Металлы испытывают на прочность, Зяблик своих подопечных испытывает на податливость. Филимонов нужен ему без характера и воли — гуттаперчевый, восковой; тогда лепи из него нужные фигуры и расставляй на шахматной доске по своему замыслу. Зяблик уже многого добился, но не всего, он ещё насторожен, ждёт, как бы шеф не взбрыкнул и не показал зубы.

Сейчас процесс приручения входил в завершающую стадию. И если Филимонов будет покорно следовать на поводке, Зяблик станет его поднимать, делать из него фигуру ещё большую. Таков закон жизненной игры: Зяблику нужен паровоз, авторитет, имя. В сиянии славы близкого покорного человека он и сам, как злак в благодатной почве, будет расти пышно, добьётся всех своих вожделенных желаний.

Поутихла тревога, но ещё грызут сердце недобрые предчувствия, связанные с эпизодом на квартире Буранова. Туда он после не заходил и природы открыто выраженного к нему презрения пока не знал.

Филимонов много говорил и смеялся, его воображение потрясено виденным, он весь во власти сильных незабываемых впечатлений. И по тому, как смотрит на Зяблика, фамильярно кладёт ему руку на плечо, тонкий чувствительный Артур Михайлович слышит хорошее к себе расположение — добрый признак успешного течения его будущих операций.

В квартире Зяблик долго не задержался, не хотел надоедать — получил презент в виде итальянской электробритвы с плавающими ножами, удалился. А Филимонов бросился к телефону, позвонил Ольге. Ответил отец:

— А-а, блудный сын, вернулся! — заговорил приветливо, не выказывая, впрочем, большой радости.

— Ольга дома?

— Зачем тебе Ольга? — раздалось в ответ, и это уже было откровенным вызовом.

Однако Филимонов стерпел и продолжал беспечным тоном:

— Как зачем? Она мой первый помощник, сподвижник по делам. Я как ступил на родную землею, перво-наперво о делах подумал.

— Зяблик тебе сподвижник, а Ольгу не тревожь. Она делом занята, хотя по твоей милости на унижения пошла, зарплату почти не получает. Хорошо же ты, Николай, обошёлся с моей дочерью.

И раздались длинные гудки. Филимонов, продолжая держать в руке трубку, опустился на стульчик возле телефона. И сидел, оглушённый. Первой мыслью было: Зяблик дел натворил, уволил Ольгу. Хотел тотчас же позвонить Федю, но решил вначале успокоиться, унять расходившиеся нервы. Ходил по комнатам, смотрел вокруг и ничего не видел. Глаза застилал туман, сердце трепыхалось испуганной птицей. Чёрт побери! — взмахивал туго сжатыми кулаками. — Этого как раз не хватало!

Прошёл в кабинет и сел за письменный стол. В беспорядке лежали книги, журналы со статьями известных математиков, — там, в заморских странах, Филимонов жаждал быстрее вернуться к ним и погрузиться в занятия; много передумал за время поездки, многое взвесил — решил заниматься наукой, бросить мышиную возню с реорганизацией, сосредоточить все силы на импулъсаторе. Мечтал встретиться с Федем, Ольгой, боялся потерять Вадима.

Они поймут, не станут обвинять его за институтские дела, — в конце концов, он учёный и организаторские дела не его стихия. А там придёт время, и он объяснит причину своей пассивности. Перед ним стоял выбор: либо тюрьма, либо возможность довести до ума импульсатор и подарить людям великое… нет, большое открытие. Он выбрал второе. Всё как на духу, как и следует с друзьями. Если осудят — ну что ж, значит, судьба. По крайней мере, всё будет честно в их отношениях.

Так думал там, за границей. И намерения эти казались благородными, единственно правильными. Главное в них то, что он вновь вернётся к труду — творческому, полезному, доставляющему ему радость. Больше не даст себя увлечь с пути, предначертанного ему судьбой. Он — учёный, талант и, в конце концов, не имеет права разбрасываться и заниматься пустяками.

Так думал Филимонов, мотаясь из города в город, из страны в страну, заседая на симпозиумах и сессиях, встречаясь с учёными и ведя с ними бесчисленные учёные и неучёные разговоры. И от этих дум ему становилось легче, он воодушевлялся и слышал во всём своём существе тот радостный окрыляющий зуд творческого нетерпения, который был всегда опорой и поддержкой во всех жизненных передрягах и даже во время нервных стрессов, психических катаклизмов. А таких бывало немало.

Вспомнив о неприятностях, преследовавших его всю жизнь, Филимонов вдруг подумал, что неприятности эти никогда не выводили его из состояния творческой окрылённости, он и тогда не знал депрессий, усталости — наоборот, чем больше его унижали, «задвигали» и даже травили, тем становился злее.

Энергия сжималась в нём в электрический разряд, и он с головой погружался в работу; лез и лез в дебри математики, встречался с узлами смутных, казавшихся непосильными для ума, нагромождений — бросался на них и рвал в клочья, расшвыривал завалы до тех пор, пока из груды чисел не выстраивались стройные ряды; он, казалось, был так устроен: чем больше препятствий перед ним возводили, тем больше работав, преодолевая их; он походил на машину, прибавлявшую автоматически тягу по мере возникавшей необходимости преодолевать препятствия. И в результате появился импульсатор.

В Англии один ученый назвал его «ускорителем технического прогресса», а во Франции на симпозиуме в Парижской академии старейший из её членов сказал: «Ваш импульсатор раскрывает ворота в космос — и не на планеты солнечной системы, а в миры отдалённых галактик». В университетах, где он появлялся, его провозглашали почётным членом, облачали в мантии. Он привез семь таких мантий — знаков его мировой славы, признания заслуг перед всем человечеством.

И каждый раз, надевая мантию, мысленно давал себе клятву двигать дальше импульсатор, придать ему силу воздействия на цветные металлы, сообщить волшебные свойства лучам, исходящим из его алмазных фильер. «Федь и Ольга, и мой верный Вадим станут мне друзьями и помощниками. С ними я осуществлю все свои мечты, самые смелые планы!» Так он думал там, за границей, и от дум этих у него вырастали крылья. Он спешил домой — к друзьям, к своему любимому делу.

До хруста в пальцах Филимонов сжимал кулаки и едва не плакал от досады. Он ещё не знал, что произошло, но сердцем чувствовал беду. Вдруг как ушли… Бросили!.. Федь таков. Он не терпит фальши, подлости и тем более не простит предательства. Порывался встать, подойти к телефону, но сердце сжималось от страха. «Вдруг как ушли? Все трое!»

Зазвонил телефон, и Филимонов вздрогнул, как от разрыва гранаты. Он сейчас боялся новостей — слышало сердце, что новости могут быть только плохие. Ужасные по своим последствиям, по влияниям на судьбу импульсатора.

— Вам звонит Дарья Петровна. Покойный Александр Иванович оставил завещание. Библиотеку завещал государству, а её математический раздел — вам. Я бы хотела показать вам этот раздел, и вы можете распорядиться им по своему усмотрению.

Договорились встретиться сегодня вечером. В другое время Филимонов ошалел бы от радости. Библиотека Буранова! Она насчитывает десятки тысяч томов и известна в научном мире. Государству и мне, Филимонову. Честь-то какая! Однако сейчас неожиданная весть отвлекла на минуту от тягостных дум, но мрачного духа не развеяла. Ходил по пустым, уставленным дорогой мебелью комнатам и мучительно вопрошал: «Почему, почему тогда мне было легче? Весь мир был враждебен, все на меня, а я стоял и под ударами крепнул? С тех пор же, как стал директором, добился признания, решил все вопросы быта, — казалось бы, живи, радуйся, трудись! А радости нет!»

«Друзья! — молнией пронзила мысль. — Тогда я боролся с людьми чужими и подчас враждебными, сейчас я волею судьбы поставлен против друзей. Совесть бунтует, совесть меня мучит! — вот что ново теперь в моём положении, ново и гадко, и непреодолимо». Механически, без всякого удовольствия, принял душ, сготовил себе завтрак и, давно хорошенько не высыпавшийся, завалился в постель. Федю решил не звонить. «Все новости расскажет Дарья Петровна», — думал Николай.

Сон не приходил. Голова горела как в огне, мучили, терзали нетерпения — в него вселился дух беспокойства, и душа рвалась на части, кровоточила. Мысли являлись отрывочно. Где-то вдалеке маячил перед ним импульсатор, взывал к совести, но призывы звучали слабо, Филимонов их не слышал.

В схватке противоборствующих сторон побеждает умный и расчётливый, умеющий верно оценить свои собственные силы, но так же ясно увидеть и сильные стороны противника. Зяблик верно рассчитал удары по Галкину и Филимонову; первого свалил оружием, против которого тот бессилен, — вручил ему власть, составлявшую предмет вожделений его болезненного самолюбия; Шушуню, пуганного в жизни и много раз битого, обласкал; к Филимонову применил запрещённый приём борьбы — в момент, когда тот буром шёл на Зяблика с обнажённой шпагой и в белых перчатках, плеснул на него ушатом вонючей ядовитой жижи.

Но как это часто случается и на войне, удачливый полководец увлёкся победами и не заметил сильного противника на направлении, которое считал второстепенным. Зяблик недооценил Дарью Петровну. Тут у него интересы были локальные, бытовые: он втайне, при содействии Бурлака и дружков из хозяйственного управления министерства, переписывал на себя дачу Буранова, хотел завладеть библиотекой академика, а там и квартирой. Направление боёв здесь Зяблик считал не главным, разведки не вёл и потому не знал, что как раз тут-то, благодаря интенсивным и коварным действиям Дарьи Петровны, и ждёт его сокрушительное поражение.

Дарья Петровна встретила Филимонова со строгим, непроницаемым видом; сдержанно поклонилась, жестом пригласила в квартиру. Беседовала с ним в гостиной, тон взяла сразу почти официальный — каждым словом, и тем, как на него равнодушно смотрела, демонстрировала независимость, приличествующую в её положении отрешённость. Впрочем, Филимонов, будь он не таким простодушным и доверчивым, легко обнаружил бы и не один только женский интерес и к его новому положению, и к институту.

Не торопилась Дарья Петровна касаться в разговоре библиотеки.

— Как ваша поездка? Говорят, Зяблик расщедрился и послал вас чуть ли не в кругосветное путешествие?

— Почему Зяблик? Вы хотели сказать министр, или Бурлак, по крайней мере? — обидчиво и с явным недоумением возразил Филимонов.

— Не открывайте, пожалуйста, Америк, — улыбнулась Дарья Петровна. — Мне хорошо известен механизм заграничных поездок в институте. Не нами он заведён и не нам его изменять. Там всё вершит Зяблик, а ещё была Мама Бэб с её длинными всемогущими руками.

Дарья Петровна заметила румянец, вспыхнувший на лице собеседника, и решила довершить атаку:

— Я слышала, Маму Бэб снова возвратили в институт? Иначе и быть не могло. Вы это по неопытности решились шевельнуть старую сову, — хорошо ещё, она не оцарапала вам лицо. Академик не раз поднимал на неё руку и всегда у него кончалось конфузом. Ну да ладно, не переживайте. На капитанском мостике вам много откроется тайных рифов.

Фамильярный тон разговора, шутливая манера окончательно грозили вывести из терпения Филимонова, — был момент, когда он хотел свернуть беседу и, может быть, раскланяться, уйти, но затем подумал: она — женщина, пусть изливает горечь обид и зависти. И ещё голос изнутри внушал: «Слушай и мотай на ус».

Труднее всего давалось Филимонову искусство лицемерия, но здесь он пересилил себя, улыбнулся широко, сделал вид покорного, благодарного слушателя. Даже подлил масла в огонь:

— Дарья Петровна! Вы же знаете: всю жизнь я пребывал в шкуре рядового сотрудника. А тут — тайны мадридского двора!

Засветились окаймленные чёрной радугой косметики умные, проницательные глаза Дарьи Петровны, сверкнули победным торжеством. Филимонов сыграл в простачка, бросил наживку, и она клюнула. Многое может постичь умудрённая опытом женщина, но шальную дерзость мужского ума она готова подчас принять за проявление доверчивой простоты и сама, не замечая опасности, легко податься в раскинутые перед ней сети. Дарья Петровна предложила гостю чаю и, когда тот охотно согласился, ещё больше воодушевилась, и повела речь уже с большей откровенностью:

— Легко вы отделались от Федя — вздорный, скажу вам, мужичонка. Он покойного Александра Ивановича с ума сводил: упрётся бычком — и ни вправо, ни влево.

В крошечные чашечки китайского сервиза чай наливала девушка, видимо, студентка, выполнявшая роль домашней работницы. Филимонов слышал: Дарья Петровна всегда нанимает студенток. Даёт им кров, еду, одежду да небольшие деньги — девушки довольны.

— Не понимаю вас: Федь — ближайший мой сотрудник. У нас тема общая.

Сказал и тут же спохватился: вдруг что случилось с ним, а я не знаю?

Хозяйка торжествовала: её подозрения оправдались, Зяблик остаётся верен своей тактике — бросается на жертву, когда та лишается защиты.

Заколотив шар в лузу, Дарья Петровна блаженствовала. Изящным движением полуобнажённых рук подливала сливки в чай, расставляла разные сорта варенья. Давно она предвкушала миг встречи с Филимоновым. Удастся же когда-нибудь заполучить в квартиру этого нелюдима? — часто задавала себе вопрос. Ждала, что сам позвонит и напросится. Завещание держала про запас.

— Вы ещё в институте не были?

— Нет, я только приехал.

— И ни с кем не говорили?

— Меня встречал Зяблик.

— И ничего не сказал?

— Нет, а что такое?

— Хорош гусь. Нашкодил и молчит. Он выкинул из института ваших главных помощников. Импульсатор остался голенький. Вы и… эти, которых вы набрали заново, и тысяча людей, не имеющих о нём понятия. И разве что ещё Зяблик, никогда не знавший таблицы умножения. Да, Николай Авдеевич, он учинил разгром!..

Дарья Петровна сорвалась с тормозов — чувствовала это, но остановиться не могла. Слишком много зла копилось в её душе против Зяблика. Долгие годы этот человек ужом извивался в ногах у академика, обхаживал её, предупреждал малейшие желания, был рабом, низким, жалким пигмеем — таким она привыкла его видеть. И вдруг — вскочил на высоту, задрал нос. Мало того, стал гадить, выбивать из-под неё почву. Муж Дарьи Петровны собирался писать в министерство, в газеты, хотел поколотить мерзавца, но Дарья Петровна, обладавшая умом дальновидным и гибким, его останавливала.

Старый воин не выдержал нервных перегрузок — снова угодил в психолечебницу. Но Дарья продолжала бой; расставила посты наблюдателей и зорко следила за «художествами» Зяблика. Знала его природу: Зяблик без интриг и подлостей не может; он тогда только и живой, и чувствует себя хорошо, и дышит легко, когда вокруг кипит свара; он из тех, кто в мутной воде карасей ловит. Каждому организму нужна своя родная, уготованная природой среда. Зяблику нужен мрак и затхлость, он, как сова, может пищу добывать только ночью. Озари землю живительный свет — и Зяблик захиреет, умрёт от тоски и безделья.

— Уволил Федя? Но у него нет прав. Федь — мой заместитель.

— В наше время не увольняют, — назидательно, точно школьнику, разъясняла Дарья Петровна. И при этом не забывала роль любезной, обворожительной хозяйки. — Уволить человека нельзя — законы не дают. Самые гуманные законы о труде. Вы вспомните себя: вас ведь тоже никто не увольнял, но вы уже были у черты, когда долее оставаться в институте было свыше сил. Как я слышала, вы собирались уходить. А если говорить точнее, вас «уходили». И «уходил» вас не Буранов, а те же силы, что и теперь продолжают «уходить» строптивых и неугодных, то есть настоящих людей, подлинных учёных. Федь — не исключение. Просто пришла его очередь.

Дарья Петровна обнажала истину, нагнетала драматизм с тайным и коварным умыслом побольнее уязвить Филимонова, показать ему же его собственную беспомощность на посту директора института; она делала это с удовольствием — как бы говорила: вот вы все осуждали Буранова, считали его тряпкой, игрушкой в руках тёмных дельцов, но вот тебе самому вручили власть — и что же изменилось? Буранов много лет, пожалуй, лет двадцать не выпускал из рук власть над институтом, а тебя и на несколько месяцев не хватило. Унижая Филимонова, тыча его носом в грязь, она удовлетворяла глубоко сидевшую в ней потребность обелить Буранова, снять с его имени налёт незаслуженных, как ей казалось, обвинений.

Глубоко западали в сердце Филимонова косвенные упрёки Дарьи Петровны; и он удивлялся собственной покорности и терпению, больше того, мужественная правда её слов изливалась на него очистительным душем: он, как человек честный и бескомпромиссный в своих поступках, невольно настраивался на волну родственной души, проникался к собеседнице уважением и прощал ей личные наскоки. «Она не знает причин моей пассивности, — думал Николай, слушая хозяйку. — Вот если бы знала! Если бы знала!»

— Где же теперь Федь? Извините, я — директор, обращаюсь к вам, постороннему человеку…

Николай хотел спросить и про Ольгу, но промолчал.

— Напрасно считаете меня посторонним человеком. Я, может быть, заинтересована не меньше вашего в делах института. Вы удивляетесь? А вот я вам сейчас покажу кое-какие документы.

Она прошла в кабинет академика и скоро возвратилась оттуда и подала Филимонову две бумаги.

Филимонов читал: «Зяблик оформляет дачу академика Буранова на своё имя. Бурлак подписывает все документы. Дача состоит на балансе хозяйственного управления министерства и будет продана Зяблику по балансовой стоимости — за четыре тысячи двести рублей. Вся мебель и внутриусадебные постройки входят в балансовую стоимость».

Ни подписи, ни печати. Филимонов вопросительно взглянул на хозяйку. Та пояснила:

— Документ неофициальный. Пишет аноним, — мне, впрочем, всё равно.

Второй лист. Этот написан от руки, почерком мелким, видимо, женским: «Не знаю, какие указания о своей библиотеке оставил вам покойный академик, но Зяблик распускает слух, будто она завещана в его пользу. В это мало кто верит, но никто не сомневается, что, в конце концов, библиотека станет собственностью этого вампира. Принимайте меры».

И тоже — ни подписи, ни даты, ни адреса.

— А вот вам ещё одно письмецо. Тут не оставили и вас в покое.

И жестом, которым в прежние времена наносили удар шпагой, Дарья Петровна подала через стол ещё один лист.

Туг уже стояла дата. И адрес: Крым, санаторий «Радуга». И подпись: «Ваша Наточка».

— Наточка? Внучка Александра Ивановича?

— Правнучка. Но дело не в этом. Читайте.

И Филимонов читал:

«Дорогая Дарья Петровна! Вы такая умная и добрая и всегда помогали мне, если я делала что-нибудь не так. Тут стоит хорошая погода, я купаюсь, целыми днями валяюсь на пляже, но на душе скверно, и я прошу у вас совета. По глупой своей беспечности я однажды по приказу Артура Михайловича Зяблика сбросила с себя все одежды — решительно все! — и на пляже, это было на Истринском водохранилище, улеглась, дура, возле Филимонова, которого противный Пап — вы его знаете — по приказу Зяблика чем-то опоил, и он лежал на песке чуть жив, почти без сознания. Теперь сюда в санаторий прикатил Пап и домогается, и пристаёт ко мне, преследует по пятам. Представьте: Пап — и домогается моей любви! И так бы оно ничего, у меня тут есть защитники, — скажи я им и они сделают из него котлету, — но Пап говорит: ты помогла сгубить великого учёного, я тебя упеку в тюрьму. Мне не страшна никакая тюрьма, но пугает мысль, что я повредила Филимонову, который, говорят, действительно большой учёный и теперь находится весь в руках этих ужасных людей — Зяблика и Папа. Дорогая Дарья Петровна! Я всегда считала Вас второй мамочкой — помогите мне выбраться из этой ужасной истории, мне стыдно и гадко чувствовать себя виновницей такой беды, а, кроме того, хочется залепить звонкую пощёчину этому гадкому Папу, чтобы он не приставал ко мне и не отравлял жизнь».

Филимонов читал медленно, и, по мере того как добирался до смысла письма, волнение овладевало им, и лист в руке начинал мелко, противно дрожать. Он опустил на стол руку и дочитывал, помешивая другой рукой только что налитый чай. Волнение его было не просто радостным, он с каждой новой строчкой письма испытывал прилив сил, как будто эти силы кто-то вдувал в него мощным насосом. С плеч его медленно, но верно сползала тяжесть, давившая его в эти последние месяцы, и за границей, хотя впечатления там и накатывали на него мощными волнами.

Теперь же состояние страха, безысходности, боль кровоточащей совести с новой силой объяли его, едва он ступил на родную землю. Он чувствовал себя как птица, у которой обрезали крылья и поломали ноги. И вдруг — это письмо: над головой грянул свет жизни, в жилах бьётся, клокочет порыв прежней энергии, боевого творческого духа. Он ещё не дочитал письма, но ему уже хочется закричать на весь свет: «Я жив, я свободен, я могу работать!» Рука предательски дрожит, и он сильнее прижимает её к столу. Он не хочет распускаться перед умной красивой женщиной — той, которая ещё вчера была для него чужой, но сегодня стала родной и близкой. Она дарует ему освобождение, из её рук он получает жизнь и счастье, казавшиеся навсегда утраченными.

— Я надеюсь, вы дадите мне это письмо… хотя бы на время, — заговорил он, стараясь быть спокойным, однако, не умея полностью скрыть клокотавшего в нём радостного возбуждения.

— Нет, оригинал буду держать в сейфе, но у меня есть фотографические копии.

Она снова прошла в кабинет и принесла оттуда пачку фотографий с копиями письма Наточки. Одну из них подала Филимонову.

— В ваше полное распоряжение, — сказала, блеснув торжествующим взглядом, И улыбнулась. И наклонила голову в знак того, что отныне считает себя его союзницей. — А библиотека?..

— На сегодня я израсходовал лимит времени, — Филимонов поклонился и припал губами к руке хозяйки. — Я надеюсь, вы позволите мне посетить вас в ближайшее время. Вы мне позволите?

— Всегда рада видеть вас у себя.

Дарья Петровна не скрывала торжества победительницы. Как истинный мудрый полководец, Дарья Петровна наносила удары с разных направлений — и трудно было понять, где она сосредоточивала главные силы.

На следующий день утром позвонила Вадиму Краеву и ещё до начала работы пригласила к себе. Вадим явился тотчас же, он уже много лет чинил всякие приборы в квартире академика и чувствовал себя здесь как дома. С Дарьей Петровной был по-настоящему дружен, верил ей как себе. И знал: в её далеко идущих планах ему отведена не последняя роль. Он по-прежнему числился в секторе Галкина, и, когда Федь с Ольгой перешли в другой институт, Дарья Петровна позвала к себе Вадима, сказала: «Оставайся в штате "Титана", а на работу ходи к Федю. Так надо. И не бойся: тебе ничего не будет». И Вадим не возражал.

В секторе Галкина, в механической мастерской, он имел рабочее место — столик, верстачок, но все дни проводил у Федя. Галкина откровенно презирал, и тот, ловя на себе косые волчьи взгляды, невольно сжимал кулаки, но сделать ничего не мог, знал: Вадим необходим Филимонову.

Дарья Петровна принимала Вадима как своего — на кухне. Подавала на стол кушанья, варила кофе. Заговорила без предисловий, начистоту:

— Я знаю: ты всё думаешь о Филимонове — не попал ли он в сети Зяблика, не предал ли всех вас, как Галкин — за тарелку чечевичной похлёбки. Так ведь думаешь? Признайся.

— Вы в душу, словно в зеркало, смотрите — всё там видите.

— Напрасно! Филимонов попал в затруднительную полосу, у него руки связаны, его опутали сетью интриг Зяблик и Галкин. Надо ослабить Галкина, нанести по нему удар.

— Подстеречь бы мерзавца да устроить тёмную!

— Нет, Вадим. Кулаками делу не поможешь. У меня есть против него другое оружие. Вот посмотри, пожалуйста.

Настал, наконец, момент для Дарьи Петровны извлечь из сейфа главное оружие. И хоть оружие это остриём своим было направлено в Галкина, но не его она хотела бы поразить. Зяблик — её враг, Зяблик копает ей яму, в него и целила стрелы.

Достала из сейфа папку, принесла Вадиму. Тот извлёк пачку фотографий, читал тексты и ничего не понимал. Дарья Петровна, тронув фотографии рукой и снисходительно улыбаясь, заговорила:

— Я лучше тебе расскажу суть дела: тут копии последних статей Галкина, он за них Государственную премию получил. Обрати внимание на почерк — Галкина рука?

— Нет, я почерк Галкина знаю. Он пишет, как школьник — косо, криво, и буквы у него не связаны, будто каждую рисует отдельно.

— Вот тут-то и зарыта собака. Галкин статьи эти не писал, он выдал чужую работу за свою. Помнишь альпинистов, погибших на Памире? Один из них взял в горы тетрадь со своими записками. После смерти её прислали Зяблику, а он — запер в сейф, а потом снял машинописную копию и вручил Галкину.

— А-а… Вот теперь и я понял, где собака зарыта. Галкин украл чужой труд! Так-так-так… Это на него похоже. Но как нам доказать, кто первый из них… Ведь Галкин может сказать: это у меня списано, а не я списал.

Дарья Петровна пригласила Вадима в библиотеку и здесь показала научный журнал со статьей погибшего альпиниста.

— А вот… глава из тетради. Напечатана, когда Галкин ещё и не работал в институте.

— Хорошо бы копию…

— Я обо всём позаботилась. Ну, как ты думаешь, есть у нас возможность помочь Филимонову?

Вадим не стал пускаться в дальние рассуждения. Он в эту минуту ещё не представлял, как распорядится грозным оружием, но, заполучив копии разоблачительных документов, поспешил в институт. Без стука вошёл к кабинет Галкина и сел на диван, стоявший в дальнем углу комнаты.

— Ты чего? — уставился Галкин, предчувствуя неприятность. — Вадим никогда к нему не заходил и если зашёл — есть веская причина. — Ну, говори, зачем пришёл?

— А ты не волнуйся. Честному человеку нечего волноваться. Вот мне, например: я никого не убил, ничего не украл и жизнь никому не испортил. Друзей не предаю — важных дел народных, открытий каких или чего другого себе не присваиваю. Чего мне волноваться?

Вадим говорил спокойно, он в нужную минуту умел взять себя в руки и выдержать характер. К Галкину у него были особые претензии: чуткое сердце рабочего бесхитростного человека видело в нём основного виновника всех бед Филимонова, а, следовательно, и института. Он сейчас ощущал потребность говорить от имени всего своего сословия рабочих — всех тех, чьим трудом живут и все учёные, и сам Галкин, явившийся в мир учёных из гущи рабочих и обязанный по всем законам здравого смысла свято блюсти их интересы, высоко держать их честь и трудовое достоинство.

Галкина он считал предателем вдвойне: предал друзей и предал рабочих, приславших его в науку. Галкина Вадим не только ненавидел, но он ещё и презирал его. Однако при всём этом Краев не был злым человеком, по натуре он был мягким и добрым и готов был многое прощать людям — особенно, если люди эти признавали свои ошибки и готовы были повиниться или исправиться. Он сейчас и к Василию воспылал вдруг чувством жалости. Знал, что Галкина ждёт полнейший крах и в итоге — тюрьма, и, может, потому, что итог грозил быть таким жестоким, он хотел смягчить его участь.

— Говори, что тебе нужно! У меня нет времени.

Галкин терял равновесие; предчувствовал что-то важное, нехорошее — торопил Вадима. И Вадим пустил в него первые изничтожающие стрелы. И не как-нибудь, а бесхитростно, грубовато, по-рабочему:

— Думаю, что торопиться тебе некуда. Песенка твоя спета. Теперь бы подумать, как вылезти из болота, в которое ты залез. Об этом я и хотел с тобой поговорить.

— Какое болото? Что ты мелешь, Вадим!

Голос Василия осел, словно он съел мороженое и застудил горло. Знал: Краев слов на ветер не бросает. Как в деле, так и в словах — всегда точен, предельно откровенен. Филимонов никому не верил так глубоко и безраздельно, как Вадиму.

Теребил реденький чуб, не сводил с Вадима засветившихся смертельной тоской глаз.

— Хоть бы сел поближе. Забился, как сыч, в угол и каркаешь. Чего там ещё разузнал — выкладывай!

— А и выкладывать нечего. Сам всё знаешь! Родственник сыскался — того, погибшего… статьи что написал.

Сжался как от удара Василий, губы в ниточку сомкнулись, левое веко дёрнулось. На лбу в одно мгновение проступили крупные капли холодного пота.

— Кто писал? Чего буровишь?

— В гостиницу меня приглашал: что там да как Василий Галкин? Говорит, в суд будет подавать. Журнал показывал. Номер, кажется, третий… — там половина статей напечатана. За другой фамилией, не за твоей. Ну да ладно! — поднялся Вадим. — Некогда мне. К Федю пойду.

Вадим поднялся и медленно пошел к выходу. На пороге повернулся к Галкину, укоризненно добавил:

— Эх, Вася-Вася! На завод бы написать — ребятам, с которыми ты сталь варил.

И не спеша, по-хозяйски закрыл за собой дверь.

Федь и Ольга ждали Вадима. Сегодня утром они договорились монтировать приставку, сделать контрольное опробование. Вадим один знал расположение частей, блоков, контактов и точек, оставшихся ещё не спаянными, жгутиков, ещё не уложенных на место Вадим тоже, как и они, с волнением ждал этого дня, испытывал нетерпение от желания скорее включить, опробовать прибор. Как некогда они с Филимоновым готовили импульсатор к первому включению и до боли в сердце дрожали за результат, так и теперь приставка Федя стала для него родным детищем, заслонила весь белый свет. Она снилась ночью; едва закроет глаза, видит оплавленную магнезитом чашу и в ней кипящую смесь свинца и олова. Вот по команде Федя Вадим нажимает кнопку и гасит голубое, похожее на свет небесной звезды сияние. Металл на дне чаши затвердевает. От него отламывают кусочек, несут под микроскоп. Там уже над синеватым глазком склонился Федь. И рядом — Ольга, застывшая в ожидании…

Ох, как ждал Вадим этого заветного мига, а вот настал день — к Федю не пошёл, устремился в «Титан», и не в мастерскую, где были у него стол и верстачок, а в кабинет директора, где он, кстати, никогда не был.

Шел он смело и уверено, и секретарша, поднявшаяся навстречу и спросившая: «Вы к кому?», его не смутила. Он удивился её вопросу, такому наивному и не очень, как ему показалось, умному. К кому же больше — к директору!

— Как пройти к Николаю Авдеевичу?

— Он по утрам занят научной работой.

— Знаю. Но вы ему скажите: пришёл Вадим.

Секретарша не двинулась с места, и тогда Краев прошел в кабинет. Тут никого не было. Он постоял с минуту, оглядел шкафы, столы, ковры и только потом увидел стоявшую за спиной секретаршу.

— Я вам сказала: директор работает.

И тогда откуда-то глухо послышался голос Филимонова:

— Кто там ко мне пришёл?

Стена разломилась — вышел Филимонов. И раскинул руки:

— Ах, Вадим! Пришёл, сучий сын! С Федем теперь в обнимку — ну, думаю, сам схожу к его величеству рабочему человеку. Магомет не идёт к горе — гора пойдёт к Магомету.

Филимонов говорил без умолку, и это не было на него похоже. Вадим лучше, чем кто-либо, знал своего шефа, слышал в его голосе незнакомые раньше, заискивающие, виноватые нотки. Вадим глубоко и беззаветно любил своего Большого Филимона, лучше других, как ему казалось, понимал значение импульсатора, верил в его конечное торжество — и оттого, может быть, с мучительной болью в сердце переживал все последние события. Гнал от себя мысль о предательстве Филимонова, но когда Федю и Ольге пришлось уйти из института, Вадим совсем пал духом, его ум отказывался понимать происходящее. И теперь, воодушевлённый словами Дарьи Петровны и оружием, имевшимся у него в кармане против Гачкина, ни минуты не медля, он устремился к Филимонову, чтобы излить ему все муки и сомнения последних дней, встряхнуть, приободрить и, если нужно, встать с ним рядом и повести борьбу с каждым, кто ему мешает.

— Сбежали, черти полосатые! Показал Зяблик зубы — вы и дёру!

— Я остаюсь на месте, Николай Авдеевич. Мне бежать незачем, а если вы о Феде, Ольге — их Зяблик выжил. И вроде бы дал понять: с вашего дозволения, будто вы так хотели.

— Нашли кому верить — Зяблику. Он того и ломит, кто гнётся, а попробуй ты, стой прямо — тебе тогда и Зяблик нипочём.

Филимонов складывал бумаги на краю стола, а сам лукаво, изучающе поглядывал на Вадима, словно бы спрашивал: знаешь ли ты что-нибудь или так пришёл… по старой дружбе?

Пригласил секретаршу, попросил чаю. Сказал при этом:

— Мой друг чай любит. Да покрепче. И снова улыбался лукаво и говорил:

— А ты чего ж не побежал за ними? Если уж решили бросить меня… — вместе бы, засучив штанины… А то, не дай Бог, догонит вас Зяблик да по шеям наложит.

Вадим умел понимать шутку, но сейчас смысл иронии Филимонова до него не доходил. Будто бы и в самом деле шеф не боится Зяблика, в грош его не ставит, но тогда зачем братается с ним, власть ему даёт такую?

Спросил простодушно:

— За себя-то вы не Федя оставили, а его… чёрта рыжего!

Улыбка соскользнула с лица директора. Посуровел.

— Сам он себя оставил! Такой он человек, Вадим, — что твой танк, прёт без спроса и позволения. М-да-а… А ты говоришь.

— У вас власть, Николай Авдеевич. Доведись, скажем, мне — турнул бы его по шапке. В других странах вон шахов да царей гонят, а у нас… Не велика, чай, птица.

— Оно-то верно: турнуть его взашей можно и нужно, Вадим. И чем скорее мы это сделаем, тем лучше для нас и для института. А ты мне расскажи: как там у Федя? Что его приставка? Скоро он её закончит?

— Монтируем. Сегодня — проба. Посмотрим.

Предусмотрительно уклонялся от серьёзного разговора о приставке. Пусть уж Федь и Ольга… сами расскажут.

Филимонов покачал головой, улыбнулся понимающе. Вот так, бывало, об импульсаторе… Помалкивал Вадим. Не моего, мол, ума дело. Зато и верил ему Филимонов — на себя так не надеялся.

— А хорошо это ты придумал — зашёл ко мне, Вадим. Не отпущу я тебя сегодня; я тут сейчас дела неотложные проверну, а ты журнальчик почитай — мы потом обедать поедем, а вечерком на квартиру ко мне.

— Нет-нет! — поднялся Вадим. — Я ухожу, Николай Авдеевич. Потом лучше загляну к вам, а сегодня некогда — приставку пробовать будем.

Оставшись один, Филимонов решительно взялся за неотложные дела. Позвонил в отдел кадров и попросил задержать все приказы.

— Без моей подписи приказы не объявлять!

Новый начальник отдела кадров, крашеная блондинка, замешкалась с ответом, — видно, не ожидала такой команды; попыталась возражать:

— Артур Михайлович вчера подписал восемь приказов, я начала регистрацию.

— Я повторяю: приказы действительны только за подписью директора института или того лица, кто в мое отсутствие будет исполнять обязанности директора.

— В ваше отсутствие Артур Михайлович исполнял.

— У вас есть мой приказ об этом?

— Приказа о вашем замещении нет, вы забыли написать его, но это естественно…

— Я ничего не забыл, а вы вот, очевидно, забыли свои обязанности и наплодили тут без меня кучу фиктивных приказов. Да, кстати, кто у вас ведёт учёт табелей? Где старший научный сотрудник Пап? Вот уж третий день, как я вернулся из командировки, а его ни разу не видел в институте. Прошу расследовать и доложить. Если он прогулял, то оформляйте документы на увольнение за прогулы.

— Пап в личном распоряжении Зяблика и Галкина.

— Будут отвечать и Зяблик, и Галкин.

Филимонов положил трубку и тут же стал звонить в приёмную министра. Трубку снял первый помощник, большой друг Зяблика. Обычно он с Филимоновым разговаривал сухо, с оттенком плохо скрытой враждебности. На этот раз голосок помощника походил на мурлыканье кота:

— Николай Авдеевич! Целую вечность вы у нас не бывали. Министр уехал в Госплан, но у меня сидит Ким Захарович Бурлак. Вот он берёт трубку.

И этот говорил другим, до неприличия слащавым тоном:

— Ждём вас, Николай Авдеевич! Есть о чём поговорить. Новости! Приятные для вас новости!..

Филимонов недоумевал: завертели хвостами точно бесы. Неужели учуяли запах жареного? Дарья Петровна обещала до времени молчать. Как же узнали?..

Но нет, о письме Наточки ни Зяблик, ни его компания пока ещё ничего не знали. Оглушены они были вестью о раскрытии афёры с галкинской диссертацией. Галкин, с его экспансивной трусливой натурой, прилетел к Зяблику сразу же после того, как от него вышел Вадим Краев. И пока Вадим сидел у директора, у Зяблика разразилась сцена, чуть было не закончившаяся потасовкой.

— Я ничего не знаю о статьях альпиниста! — вскричал Галкин, налетая коршуном на Зяблика. — Это вы! Вы! Вы меня впутали в историю! Моя диссертация лежит у вас в сейфе, а эта… эту я и знать не желаю!

— Успокойтесь, Галкин. Что случилось? — спросил Зяблик, выходя из-за стола и чувствуя резкую дёргающую боль в лобной части над правым глазом. «На этот раз действительно свалюсь», — подумал о больнице. О диссертации думать не хотелось. Он упорно гнал всякую мысль о диссертации, и только в отдалённом уголке сознания зловеще копошился вопрос: неужели вскрылось? И ещё тяжко и нудно терзало раскаяние: чёрт дернул связаться с этим олухом!

Чувствуя, как выдержка покидает его, снова спросил:

— Что случилось? Скажи мне, наконец!

— Случилось то, что и должно было случиться! — выкрикнул почти плачущим голосом Галкин. — У того… погибшего отыскался родственник. Возбуждает судебное дело!

Василий опустился в кресло, обхватил липкий от пота лоб белыми бескровными пальцами.

— Но откуда доказательства? Рукопись у меня в сейфе.

— Рукописи нет у тебя в сейфе! А кроме того, раздел диссертации напечатан в журнале. Главный раздел! И там фамилия — его фамилия, автора! О-о-о! Зарезал!.. Аферист проклятый!..

— Ну ты, Галкин! Жалкое ничтожество!.. Я вытащил тебя из грязи, туда и задвину. Не знаю я никакой диссертации! Дал тебе тетрадь — и что ж. Посмотреть дал, сравнить со своей работой, — наконец, как научный руководитель института, просил тебя подготовить труды товарища к публикации в институтском бюллетене. Кто же знал, что ты попросту украдёшь труды товарища!..

Галкин смотрел на него во все глаза и ушам не верил. Зяблик на ходу придумал версию, ставящую всю историю с ног на голову, весь огонь направил на Галкина, все стрелы, весь яд…

— О-о-о!.. — застонал Галкин. — Мерзавец!..

Насколько мог, взял себя в руки и вышел из кабинета. Поймал такси и поехал в ближайший ресторан. Пить, пить, пить! Напиться до потери сознания. Что угодно, но только никого не видеть, ни о чём не думать, не жить. Покончить с собой он не может, слаб духом, но напиться… Это ему доступно, и в этом спасение. Хотя бы на час, на день-два он забудется и перестанет существовать. Зяблик нахал, ох, нахал!.. Он выйдет сухим из воды. Более того, кинется на Галкина, станет обвинять, требовать кары. Но что же ты хотел? Чтобы и он, вместе с тобой, подставлял голову на плаху?.. Дурак! Этого не следует ждать даже от порядочного человека, а Зяблик!.. Ох, Вася, Вася! Ну попал в историю!..

Проезжая по Крымскому мосту и глядя вниз на мутные воды Москвы-реки, думал: «Интересно, что за такие вещи бывает? Лишают звания? Чёрт с ним! Увольняют с должности — обойдусь! Исключают из партии?» Мысль на минуту запнулась. Исключение из партии казалось страшным. Куда пойдёшь потом? Что скажешь людям? Тюрьма?.. А что — за такое упрячут! Ведь деньги получал, лауреатство. О-о-о!..

— Водитель! Нельзя ли побыстрее?

Ничего этого не знал Филимонов, выходя из кабинета и направляясь в министерство. В приёмной, словно куры на нашесте, рядком сидели Дажин и Три Сергея. Обыкновенно они толкались у двери Зяблика, сидели на его половине приёмной, а тут сгрудились у двери директора.

— Вы ко мне? — удивился Филимонов.

— Все поднялись, закивали головами: И начали кружком обтекать директора, как они обыкновенно обтекали вечно торопящегося куда-то Зяблика.

— Ко мне? — переспросил Филимонов и ткнул себя пальцем в грудь.

— К вам, Николай Авдеевич! — выступил вперед Дажин.

Директор перевёл взгляд на одного «Сергея», на другого… «Удивительно вы устроены, черт бы вас побрал! — продолжал он внутренний безмолвный монолог — Вам непременно нужен покровитель, вы без лидера шагу сделать не можете. А я вот устроен иначе: мне бы свобода, меня бы только оставили в покое».

— К Зяблику пройдите! — сказал Филимонов. — Мне некогда, я еду в министерство.

— Зяблик — того! — сообщил Дажин, — «скорая» увезла.

— Скорая помощь? — отступил назад Филимонов. — Когда? Что с ним?

Дажин кинул косой плутоватый взгляд на Сергеев, постучал пальцами по виску:

— Спазмы сосудов головного мозга. Известное дело…

— А-а… — закивал головой Филимонов, дивясь проворству, с которым Зяблик среагировал на письмо Наточки (он всё ещё думал, что причина всей суматохи — письмо). И вновь подумал: «Откуда просочилось? Неужели Дарья Петровна?.. Позвоню ей из министерства».

— Некогда, товарищи! Уезжаю.

За ним увязался Дажин.

— Мне тоже в ту сторону — подвезите, Николай Авдеевич. Ни разу в «Чайке» не ездил. Ей-Богу! И потом в машине Дажин продолжал:

— Галкина там поищу. Говорят, стряслось что-то с Галкиным. Бегал по институту, на Зяблика накричал — да, что-то стряслось. Зяблик ни с того ни с сего в больницу не ложится.

— Сами же сказали — спазмы.

И Филимонов, передразнивая Дажина, постучал пальцами по виску.

Бурлак встретил директора «Титана» не то чтобы фамильярно, а как-то по-родственному, словно любимого брата, которого не видел много лет. Усадил в кресло и предложил чаю, а когда Филимонов, сославшись на занятость, отказался, стал дружески журить его:

— Всё в облаках витаете — по заграницам, в академиях, университетах; говорят, четыре мантии через плечо, да медали, дипломы — этак вы и дорогу в министерство забудете.

Приторно-сладкий тон, приличный в отношениях со школьником, разъярил Филимонова. Он сказал:

— У вас есть что-нибудь сказать по институту? — заговорил ледяным тоном. Он во всех своих бедах винил, главным образом, эту старую министерскую лису и решил с ним не церемониться.

Бурлак осёкся, опустил над столом надушенную голову, собирался с мыслями. Елея поубавил, но ласковая улыбка вновь засветилась на желтом одутловатом лице, и только в глазах засверкали холодные огоньки неприязни.

— Вам, наверное, известен инцидент с Галкиным; мы тут ничего не знали, нам это как снег на голову.

— Мне ничего не известно, — отпарировал Филимонов. И Бурлак снова осёкся. Сделал паузу. Напустил на себя важный вид, проговорил:

— Неизвестно, так станет известно. Об одном прошу: вы с ним не церемоньтесь, всё должно быть по закону. И никаких поблажек. Мы — за строгие наказания.

— Не понимаю, о чём вы говорите.

— Ну, хорошо, хорошо, Николай Авдеевич, я вижу, вы не хотите со мной откровенничать, — видимо, решили всё выложить министру. Дело ваше, я вам не указчик. Одно могу повторить: мы тут за строгость, за то, чтобы честь института не страдала. Вот так!

— Перед отъездом за рубеж я отправил в министерство приказ о назначении Федя Николая Михайловича моим первым заместителем. Говорят, вы лично его задержали.

— О-о!.. Я просто забыл!

Бурлак вынул из стола приказ и тут же подписал его. Протянул директору.

Филимонов встал и откланялся. Он демонстративно давал понять Бурлаку: если что-то случилось, то он, Бурлак, в стороне не останется. Это он во всём поддерживает Зяблика, во всём ему потакает.

Филимонов, покидая стены министерства, окончательно уверовал, что история с письмом Наточки вылилась наружу. И не жалел об этом. Пусть знают люди истинную цену Зяблику и его покровителям.

Из министерства поехал в соседний с «Титаном» институт, там в его отсутствие обосновались Федь и Ольга. Вадим Краев не сказал товарищам о своем визите к Филимонову, и потому, когда Филимонов вошел в тесную комнату, где они дружно трудились, и остановился у двери, они повернулись к нему почти все сразу и на лицах у них изобразилось такое удивление, будто перед ними стоял не человек, а слон. Как и подобает по рангу, первым навстречу почётному гостю поднялся Федь. Чуть кося набок голову, разглядывая гостя своим единственным глазом, Федь не протянул руку, а сказал просто, с видимым спокойствием:

— Чем обязаны? Я, право, глазам не верю.

Встала из-за машинки Ольга; девушка растерялась, не могла поднять отяжелевшей вдруг головы и с ужасом ощущала, как пол уходит у нее из-под ног. «Надо же что-то сказать!» — сверлило в голове, и она пыталась поднять глаза, но не могла. Стояла, опустив голову. Потом не своим голосом и как бы не по своей воле проговорила:

— Не ожидали вас, Николай Авдеевич.

Понимала, что говорит банальность, но ничего другого придумать не могла и не могла взять себя в руки, унять предательскую дрожь.

Поздоровавшись с Федем, Филимонов повернулся к Ольге, взял её за руку:

— Ага, коварная! Сбежала с гусаром!.. На легкую жизнь позарилась. Так-то платишь за мою любовь!

«Как он легко и умно говорит! Ни тени смущения — вот что значит большой, ни от кого не зависимый человек! И одет так нарядно! Посвежел. Он будто бы даже стал красивым».

Вадим, боясь потерять места спаек, не вставая, поздоровался с вошедшим и вновь склонился над пучком разноцветных проволочек; он заканчивал последние пайки, и все они с нетерпением ожидали завершения работы. На столе у окна в оплавленной керамзитом чаше кипел металл, белая масса вспучивалась, стреляла пузырями, — Федь озабочено посматривал на термометр, показывавший цифру, близкую к расчётной.

— Подключаем приставку, — сказал Федь. — Первое испытание.

— Надеюсь, позволите посмотреть?

— Николай Авдеевич! Будем рады.

Вадим поднял над головой паяльник, победно возвестил:

— Готово!

На специально устроенную треногу Федь установил приставку, нацелил ствол-фильеру в центр чаши с металлом. Филимонов осмотрел импульсатор — он стоял в углу, весело мигал разноцветьем лампочек, словно выражая радость при встрече со своим создателем. Николай коснулся ладонью кожуха моторной части, кивнул Вадиму.

— Вижу, в порядке содержишь подшипники.

Подстроил режим работы, опытным взглядом окинул шкалы, световые сигнализаторы — импульсатор работал ровно, в самом оптимальном режиме. И пока он осматривал прибор, подстраивал ручки, Федь и Ольга, и Вадим убирали рабочие места, готовились к давно ожидаемому краткому мигу, торжественность которого усиливалась присутствием Филимонова. Никто, конечно, не думал о недавних неприятных событиях, происходивших с ними, не винил Филимонова, — он пришёл к ним, и это искупало всё. Пришёл в тот самый волнующий и счастливый момент, когда, как им казалось, решалась судьба их жизни, и то, что она решалась именно так, а не иначе, они обязаны ему, Филимонову, и всем хорошим, чем они живут, во что верят и надеются, они тоже обязаны ему. Филимонов и его дело были слишком значительны и велики, чтобы отношения с ним мерить обыкновенными человеческими мерками. Они были счастливы одним только тем, что он в эту минуту был вместе с ними и пришёл к ним сам, и на равных включился в дело, будто и раньше состоял в их бригаде и был обыкновенным рядовым её членом.

Федь включил реостат приставки. И стал медленно поворачивать ручку. Синеватый лучик, высвечивая тончайшие пылинки, летавшие в комнате, воткнулся в кипящий металл. Федь поворачивал приставку по углу места и по азимуту, облучал всё поле чаши. Филимонов попросил выключить свет. Синеватый лучик заструился веселее. Филимонов поднёс к нему шлифованное лезвие складного ножа, покрутил лезвие под лучом.

— Не нравится мне поток электронов. Жидковат, — подошёл к чаше, спросил: — Какая фракция?

— Восемьдесят процентов олова, двадцать процентов свинца.

— Ладно. Подождём результатов анализа.

Пока Вадим отбирал пробы для анализа и затем в химической лаборатории ждал результатов, Филимонов и Федь разливали капли на поверхность металлических предметов, ждали затвердения и пробовали своими средствами. Металл предательски демонстрировал податливость — легко сжимался в плоскогубцах, уступал нажиму лезвия ножа. Федь и Ольга, наблюдая манипуляции Филимонова, имевшего в таких делах многолетний опыт и тончайшую интуицию, с ужасом убеждались в крушении своих расчётов. И Филимонов, понимая их состояние, коснулся пальцем кончика носа Ольги, как бы это мог сделать родной и очень близкий человек, сказал:

— Не вешай нос! Всё образуется. Пойдёт ваша приставка. Ещё как пойдёт!

И потом, отвлекаясь от самодельных и очень приблизительных проб, переводя взгляд с Ольги на Федя, заговорил:

— Вмешаться в механизм плавки цветных металлов — да знаете ли вы, на какую проблему замахнулись!.. В мечтах своих я уходил далеко, и хотя целью импульсатора избрал чёрные металлы, но часто представлял вмешательство в механизм плавки цветных, а затем и редких металлов; алюминий, свинец, никель, титан… Представьте на минуту алюминий с крепостью титана, с гибкостью уральской серебрянки, с лёгкостью лепестка одуванчика! Конструкторы самолётов, ведущие бой за снижение каждого грамма веса, вдруг получают материал почти невесомый. Скорости резко идут вверх — сегодня одна тысяча километров в час, завтра — три, пять, десять… Проблемы посадки, взлёта упрощаются. Выигрывают аэродромы, расход горючего, срок службы всех агрегатов!.. И это только авиация! А все другие виды транспорта! Морские корабли, катера! Бытовая техника, приборы! Наконец — космос! Человек преодолел земное тяготение, но его держит рыхлый, тяжёлый и ломкий металл. Лёгкий и прочный металл — крылья космонавтов! Крылья вы даёте людям, друзья вы мои хорошие! Ох, как же я вас люблю, и зачем вы испугались Зяблика и убежали из института!..

Неожиданная концовка тирады вначале озадачила, потом рассмешила. Федь, поглаживая приставку, сказал:

— Как только вы уехали, он коршуном насыпался на меня. Никакой, говорит, ты не заместитель, а заместитель у директора один, это я, Зяблик, а ты валяй в свою лабораторию и приготовь к сдаче всё оборудование. И так это у него вышло, что вроде с вами всё согласовано и что мне вообще следует убираться вон из института.

Федь говорил всё это с улыбкой, без зла и обиды, и в голосе слышались нотки признания собственного слабодушия.

— Ну, раз, думаю, так решили — что ж, я уйду. А вместе со мной подалась и Ольга.

Довольный оборотом дел, принявшим характер примирения, Филимонов сказал:

— Объявлю вам выговор в приказе и верну на место. У меня ведь особо не разгуляешься. Я вам не Зяблик.

— Он, говорят, в больнице.

— Да, свалился, — подтвердил Филимонов. — Скорая помощь из кабинета взяла. Я звонил доктору: на этот раз, говорит, у него и впрямь спазмы, только не сосудов головного мозга, а сердца.

— Подлость какая-нибудь вскрылась. Зяблик всегда так: нашкодит — в больницу прыгает. По три-четыре месяца валяется. Как только выдерживает без дела?

Вошёл Вадим. Подал Федю листок с заключением химической лаборатории.

— Так и знал: полная неудача! Улучшена одна позиция — твердость, да и то — смех сказать! — на три процента.

Филимонов взял листок.

— Понимаю, вы ожидали большего, но и три процента на дороге не валяются. Главное — вы нащупали верный путь. Давайте, Николай Михайлович, ваши расчёты.

— Расчёты не только мои — и Ольгины тоже. Она предложила ваш путь крученых зависимостей.

— Путь верен — вижу, да что-то упущено. Вернее — не найдено.

Ольга разложила на столе пачку бумаг с расчётами, достала тетрадки — в них все варианты математических ходов, долгие дни исканий. Она трудилась с Федем на равных, старалась как никогда, ей хотелось совершить невозможное. В обычное время равнодушная к славе, она теперь жаждала славы, ждала признания, ей даже хотелось как можно скорее защитить диссертацию. И она сказала Федю: «Вы не возражаете, если я все поиски свои, особенно выводы, — свои, конечно! — соберу потом в диссертацию?»

«Что вы, что вы, Ольга! — поднял руки Федь. — Я сам вам хотел сказать об этом. Да если наша приставка хоть на малую долю улучшит структуру металла, вы и тогда будете достойны учёного звания. Я сам позабочусь об этом!» Ольга была сильно смущена своей смелостью, но за готовность помочь поблагодарила Федя. И с ещё большим жаром взялась за дело.

Филимонов, проверяя расчёты, шептал чуть слышно, иногда восклицал:

— Здесь ваша, Николай Михайлович, походка, а здесь… Ольга! Вижу, Оля кружит свои вензеля.

Он чуть не сказал: «Вижу свою походку», но не сказал, а похвалил Ольгу и затем, погружаясь в расчёты всё дальше, убеждался в своей правоте, ибо Ольга в расчётах придерживалась его метода, пользовалась его приёмами, но расчёты были её. Она шла своим, оригинальным путём — он, кажется, был короче, быстрее приводил к цели. Но где таилась неудача? Где тот единственный предопределённый законами природы путь, который бы открывал доступ к тайнам твердости цветных металлов?..

Примостившись к краю Ольгиного столика, весь погрузившись в расчёты, Филимонов забыл о времени, о товарищах и о том, где он находится. Обитатели комнаты двигались бесшумно, старались не мешать Филимонову, но меры предосторожности были лишними: Филимонов никогда не требовал ни удобств в работе, ни тишины — одинаково плодотворно трудился в людных читальнях и в тесной институтской комнате бок о бок с товарищами, он умел отключаться и безотчётно отдаваться мыслительной работе. Сейчас же он нащупал слабость в расчётах, — торопился внести поправки, набросать ряды чисел, ведущих к сильному пучку электронов.

Давно прошло время обеда; Ольга принесла из столовой чай и бутерброды, тихонько подсунула ему. Увидев её руку возле своей, Филимонов отвлёкся, поблагодарил за заботу. И наскоро перекусив, вновь принялся за расчёты. Пришел Дажин, поздоровался, и все на него зашикали, а Филимонов повернулся, спросил:

— Чего вам, Евгений Михайлович?

— Срочное дело, Николай Авдеевич!

И протянул бумагу. Филимонов взял бумагу и, не став читать, со словами: «Обращайтесь к моему первому заместителю», протянул ее Федю. Тот покачал головой и тоже не стал смотреть бумагу.

— Читайте, читайте! — приказал Филимонов. — И принимайте решение. Вы же видите: мне некогда.

Выхватил из кармана министерский приказ о назначении Федя, отдал Ольге:

— Передай ему. Упрямый человек!

Федь прочёл приказ, утверждённый Бурлаком, пробурчал: «Без меня меня женили», но не зло, а больше для порядка, и стал читать бумагу, доставленную Дажиным. Это было написанное рукой Галкина заявление в учёный совет:

«Многоуважаемые товарищи члены учёного совета! Меня долго мучила совесть, наконец я решил уведомить вас о своём неблаговидном поступке. Заключается он в следующем: я воспользовался рукописью погибшего учёного и в несколько изменённом виде представил его работу за своей подписью. Не стану вдаваться в подробности дела. В своём поступке я раскаиваюсь и возвращаю деньги. Из института увольняюсь. В. Галкин».

Федь, дочитав заявление, взглянул на товарищей — они сидели на своих местах, были заняты, и он решил не отрывать от расчётов Филимонова. Жестом пригласил Дажина в коридор. Передал ему министерский приказ о своём назначении:

— Снова возвращаюсь к вам. Прошу любить и жаловать. А это… — он потряс заявлением Галкина, — надо хорошенько расследовать. Тут не всё ясно.

— Директор бы посмотрел. Дело-то ведь… важное.

— Сейчас он занят делом поважнее. Текущие вопросы будем решать сами. Составим комиссию, назначим председателя.

Заявление Галкина Федь спрятал в карман. Тихо открыл дверь, прошёл к себе в уголок. Филимонов продолжал работать.

В тот день они поздно вечером разошлись по домам, их развёз шофер Филимонова, а наутро снова собрались, и снова Филимонов углубился в расчёты и весь день трудился, не разгибаясь. Впрочем, на этот раз он загрузил делом каждого: Ольга с Федем пересчитывали места, где Филимонов обнаружил вкравшуюся ошибку, Вадим перематывал катушки и паял по новой схеме, которую дал ему Филимонов.

Так они работали четыре дня. Федь дважды отлучатся в «Титан», подписывал неотложные бумаги, принимал людей. К нему, как только он являлся в институт, тотчас же заходили Дажин и Шушуня, сидели в кабинете всё время, пока Федь решал дела, в том числе входящие в компетенцию директора. Он при этом говорил:

— Потерпите, товарищи. Ещё немного. Директор очень занят, его нельзя отрывать ни на минуту.

Грустно было сознавать, что не он, Федь, доведёт до ума приставку, но что вмешательство Филимонова приведёт к успеху — в этом он не сомневался, и как спортсмен, уверенный в победе, завершает последний отрезок дистанции, так Федь в эти дни чувствовал себя почти победителем. Соображения личного порядка не играли для него особой важности, он как истинный учёный с нетерпением ждал результата.

Шушуня показал ему заявление Галкина в партбюро: тот излагал ту же историю с присвоением им чужого труда, просил строго наказать его, но оставить в партии.

— Хотел бы посоветоваться с директором, — сказал он и на последнем слове сделал акцент, давая понять, что судьбу таких важных лиц, как Галкин, нельзя решать без директора. Федь и на это сказал:

— Я очень вас прошу: оставьте директора в покое. Именно сейчас, в эти дни, было бы преступным его отвлекать.

Шушуня собрал членов партийного бюро; зачитали оба заявления — решили: создать две комиссии — административную во главе с Федем и партийную во главе с Шушуней и провести всестороннее расследование. Сергеев-Булаховский, состоявший членом партбюро, заметил:

— Тут дело нечисто. Надо копнуть поглубже.

Из тринадцати членов партийного бюро на заседание пришло лишь семеро, остальные хоть и были в институте, но по разным причинам отсутствовали; некоторые, подозревая в скандальной афере Зяблика, не хотели впутываться в свару. Знали по опыту: Зяблик отлежится, страсти утихнут, и он снова войдёт в силу. Так было уже не однажды. Из тех же, кто пришёл, большинство были людьми Зяблика — они ничего определённого не предлагали, не отвергали и идею детального расследования, но по всему видно было и не поддерживали её. Умные люди — знали: возражай не возражай, а расследование проведут. Для этого достаточно и одного распоряжения директора.

По унылым, глубоко озабоченным лицам можно было судить: в Зяблика хотя и продолжали верить, но не так твёрдо, как прежде. Новый директор бурно восходил как звезда первой величины на небосклоне науки — худой знак для Зяблика. А тут ещё скандал с Галкиным. Громкий и грязный — такого в «Титане» не помнят.

Филимонов и Ольга работали с энтузиазмом, которого они не знали прежде; оба были безмерно счастливы встречей; оба только что прошли полосу самых трудных в жизни испытаний, ведь был момент, — и этот момент измерялся месяцами, а им показался вечностью, — когда и тот и другой решили, что они потеряли друг друга. И после всех испытаний — встретились. Они сидят рядом и никогда не разлучатся. Оба знают, верят — будут навсегда вместе!

На пятый день, к обеду, Вадим припаял последний проводок, и они испытали приставку. Завесили окно чёрным полотном, погасили свет. Федь, дрожа от волнения, включил импульсатор, повернул реостат приставки. Синеватый луч воткнулся в чашу с кипящим металлом.

— А лучик-то — плотный, точно лезвие шпаги! — не удержался Вадим.

Учёные молчали. Думали они о том же, но на суд выносить не торопились.

Через час Вадим принес из лаборатории пробу. Результаты почти фантастические: твердость увеличена на триста процентов. Отрицательных эффектов не обнаружено.

Филимонов заключил в объятия Ольгу и Федя.

— Удача, друзья! Вы родились под счастливой звездой.

Вадим положил на подставку горячий паяльник и вышел из своего угла. И в следующую минуту он уже был в центре их тесного кружка. Каждый из них испытывал то особенное, неповторимое состояние, которое выпадает лишь на долю творца.

Иван Дроздов, 1999 год.

Приобрести все изданные книги И.В. Дроздова можно, сделав запрос по адресу:

194156, г. Санкт-Петербург, а/я 73. Дроздовой Люции Павловне.