Николай Васильевич Свирелин гулял во дворе своего дома, и ему вдруг сделалось дурно: голова закружилась, ноги обмякли, он стал падать. Благо, что рядом оказалась лавочка, — он на нее опустился.
Запрокинул голову, смотрел на небо. В глазах рябило и слышался зуд, точно в них сыпанули песком. В голове лени- во и без особой тревоги, и тем более без страха, текли мысли:»Вот так однажды хлопнешься, и — каюк». И потом, как бы возражая самому себе, думал: «Я ведь еще не старый; в сущности, и не жил, и до пенсии далеко — целых четыре года».
Он был председателем Государственного комитета по печати — должность, равная министру, — и занимал ее двадцать лет. Много хороших дел за ним числилось, но случилась перестройка, и его отставили от службы. Для демократов этот пост был особенно важным: они тотчас же посадили на него человека, близкого новому владыке. Свирелину в то время только что исполнилось пятьдесят — пенсии не предложили.
«Но что это со мной?..» К головокружению добавилась тошнота. Он закрыл глаза и расставил по сторонам руки. Тело сделалось невесомым. Казалось, он парит над землей и летит то в одну сторону, то в другую. А то чудилось: валится на землю и вот сейчас сползет с лавки, ударится головой.
— Николай Васильевич! Вам плохо?..
Открыл глаза. Перед ним стоит Нина Ивановна Погорелова, главный бухгалтер комитета. Она жила в этом же доме.
— Голова закружилась. Не было со мной такого.
Взяла руку, слушала пульс. Заглядывала в лицо. Оно было бледным.
— Надо бы смерить давление. У вас есть манометр?
— Кажется, нет. Впрочем, не знаю.
— Тогда пойдемте ко мне. Вы можете идти?
Свирелин поднялся, направился к главному подъезду. Нина Ивановна шла рядом, но не решалась поддерживать его под руку. Он, хотя и нетвердым шагом, шел уверено и старался держаться прямо.
В лифте нажал кнопку своего этажа — третьего. И открыл дверь квартиры. Широким жестом пригласил Нину Ивановну.
Оба они живут тут давно, лет двадцать. Николай Васильевич, как только его назначили министром, сразу же получил квартиру в доме на «высоких ногах» — едва ли не самом престижном, министерском.
В Москве много престижных домов: и дом наркомов на Набережной, и для самых высших партийных начальников — на улице Грановского, и цековские — на Можайском шоссе, и генеральские… Несколько домов построили и для министров.
Их возводили в тихих зеленых уголках столицы, но непременно поближе к центру. Можно подумать, что власти окружали Кремль людьми благонадежными и в случае каких–либо волнений безопасными, но такая мысль могла прийти сейчас, когда вал народного гнева, зародившийся в Приморье, на берегу Тихого океана, катится по всей России и вот–вот захлестнет столицу или город на Неве. Но нынешние власти тоже не дураки, особенно хитрющий воцарился в Москве — этакий вездесущий толстячок Лужков, которого называют «Кац в кепке». Он громче всех кричит о защите русских и жизнь в столице устроил много лучшую, чем по всей России, и глупые москвичи рады–радехоньки, и хвалят его, и дружно выбирают в мэры, и случись завтра избирать президента — посадят его на шею измученным соотечественникам, а того не ведают, что Москву–то он давно уже запродал иностранцам и домов понастроил, и дворцов–коттеджей тоже не для русских, а для китайцев разных, корейцев, кавказцев да евреев.
Случилось то, чего еще Денис Давыдов боялся. Пророчески ныне звучат его слова:
А нынешний поэт, еще совсем молодой Владимир Туранин выразился еще энергичнее:
Любил я русский народ! Нежно и предано. А в последнее время усомнился. Каких он титанов нарождает, в какие тайны природы умеет заглянуть, а противника у себя под носом не видит! И уж России нет, и Москвы нет, и Питер под чужим сапогом, а он все дремлет и всю мразь вселенскую вперед себя пропускает. Ужель ему, как Илье Муромцу, тридцать три года на печи увальнем лежать! Илья Муромец не проспал страну, защитил ее, а мы–то и проспать можем. Не поляки могут заполонить Москву, а людишки позлее и коварнее. А может уж и заполонили, может уж и поздно нам глаголы разводить?..
Так или примерно так думает и мой герой; и думает он об этом всегда — с болью и горечью, с тем безысходным чувством, которое лишает всех радостей жизни и даже сна.
Измерила Нина Ивановна давление и бодро заявила:
— Как у спортсмена!
Сидели они за круглым столом в гостиной, и Нина Ивановна лукаво и с какой–то юношеской озорной игривостью ловила все время ускользающий взгляд бывшего начальника и как бы издевалась над беспомощностью некогда грозного министра, которого издатели и литераторы за крутой нрав и суровость окрестили необидным и не всем понятным словом «Бугор».
— Вы полежите на диване, а я приготовлю свежий крепкий чай.
Николай Васильевич что–то буркнул себе под нос и перебрался на диван, где был у него плед и подушка, расшитая недавно умершей супругой Ларисой Леонидовной.
Лежал он на спине и почти бездумно смотрел в потолок. Мысли его обращались вокруг Нины Ивановны, этой удивительной, загадочной женщины, которую многие знали, многие любили, но приблизиться к ней боялись. Веселая и будто бы легкая в общении, она могла неожиданно срезать острым и не всегда безобидным словом. Она была дочерью приятеля Николая Васильевича, заместителя министра черной металлургии Ивана Погорелова. Жена у него рано умерла, и они жили вдвоем с дочерью, но с началом перестройки Погорелова с должности сняли, и он уехал в Сибирь директорствовать на большом металлургическом заводе. Это он попросил Николая Васильевича взять в комитет после окончания института его дочь Нину на должность рядового бухгалтера. Нина оказалась очень способной, предельно честной и принципиальной и скоро без всякого содействия со стороны министра выросла до заместителя главного бухгалтера, а затем стала и главным.
Квартира ее помещалась на четвертом этаже — как раз над большой министерской квартирой Николая Васильевича; и так же, как ее бывший начальник, она жила одна и нигде не работала. Отец от своей огромной зарплаты присылал ей три миллиона в месяц, и она жила безбедно и даже, как говорили соседи, «интересно». Что они вкладывали в это слово, Свирелин не знал, но был убежден, что ничего плохого с ней происходить не может.
На кухне Нина Ивановна поставила на плиту чайник, а в гостиной, где лежал на диване Николай Васильевич, она из серванта извлекла чайный прибор, дорогой, цвета индиго, изнутри отделанный золотом, — она любила все красивое, все самое лучшее и еще со студенческих лет была своим человеком в квартире Свирелиных, и всегда помогала тут хозяйке накрывать стол, училась у нее кулинарному искусству.
Скажем по секрету: Нина уже в то время нравилась Свирелину, он любовался ею, но, конечно, вида не подавал, и когда она пришла в комитет, повзрослев, стала еще лучше, председатель ловил себя на мысли, что постоянно испытывает желание видеть ее, говорить с ней.
Нине тогда было двадцать три, а ему сорок — разница внушительная, но, видно, так мужчину устроила природа: он в деловых отношениях с женщиной ее молодость может принять за недостаток, но в отношениях сердечных… Тут для него молодость и свежесть играют только одну роль: соблазна и притяжения.
— Как мы себя чувствуем, Николай Васильевич? Отлежались немного?..
— Одно твое присутствие… и мне стало лучше.
На службе он обращался к ней на «вы» и по имени–отчеству, но вне службы она была для него Ниной, дочкой старого товарища. Впрочем, когда она вышла замуж, он и вне службы стал называть ее по имени и отчеству.
Замужем Нина прожила пять лет. Муж ее пил, она долго боролась с его пороком, а затем купили ему кооперативную квартиру, и они разошлись.
Как–то Свирелин, и сам к тому времени увлекавшийся водочкой, сказал Нине: «Надо было бороться за мужа, отрезвить его». — «Все было, Николай Васильевич, и борьба была, да только он–то в этой борьбе оказался сильнее. Выходит, не любил меня, а то бы послушался», — говорила весело; видно, свобода ей нравилась, а может, человек она такой: легкая, беззаботная. А и то могло быть: полюбила кого–нибудь, вот и резвится.
Из своей квартиры принесла набор трав, — сама каждый год в подмосковных лесах собирает, — заварила чай: крепкий, душистый, разлила по чашечкам. Свирелин наблюдал за ней и не переставал удивляться: гибкая, стройная и на килограмм не пополневшая за эти годы. Лет семь–восемь назад с мужем–дипломатом поехала в Америку и три года работала главным бухгалтером в торговом представительстве. Вернулась похорошевшая, посвежевшая и одевалась на зависть всем комитетским модницам; не сказать, чтобы по последней моде, — нет, скорее на манер каких–то прошлых времен, часто меняла костюмы, платья и являлась в комитет неожиданно новой, оригинальной.
Как–то у него в кабинете зашел о ней разговор. Кто–то заметил, что в Америке муж ее мотался по командировкам, а в нее были влюблены все мужчины. И позволил себе нечистый намек. Председатель строго его одернул: «Будьте мужчиной, сударь!» И тот долго извинялся, уверял, что его не так поняли.
Вспомнил этот эпизод и подумал: «Живу с ней в одном доме, со школьной скамьи ее знаю и никогда ничего плохого о ней не слышал».
Женщин такого рода глубоко уважал Николай Васильевич и считал, что целомудренность, однолюбие — их главные достоинства.
Он сам был человеком строгих правил и того же требовал от других, особенно от женщин. В таком мнении он укрепился, когда прочитал где–то о таком явлении, как телегония, — это когда женщина, побывавшая, например, с человеком другой расы, хотя и не понесет от него ребенка, но в будущем может произвести потомство с признаками той самой расы.
Пили чай, и Нина, тонкая и деликатная в отношениях с людьми, не заводила с бывшим шефом дальних разговоров, прибрала стол, сказала:
— Телефон мой знаете, в случае чего — звоните, хоть и ночью, когда угодно.
И ушла. А Николай Васильевич, провожая ее цепким мужским взглядом, думал: «Какая роскошная женщина! И, кажется, одна. Трудно в это поверить, однако всегда одна».
Хорошо было с Ниной, покойно, и все–таки он был доволен, что остался один. Голова теперь не кружилась, но тошнота сохранялась. И он знал, что ему надо делать.
Налил в стеклянную банку литр теплой воды, размешал легкий раствор марганцовки и залпом выпил. Полежал с полчаса, а затем прочистил кишечник. Он знал, что чем–то слегка отравился; в этих случаях всегда испытывал такое состояние. Покойная жена его, Лариса, не была врачом, но каким–то чутьем угадывала хворобу и всегда лечила своим способом. И вправду, через час ему уж было хорошо, настроение повысилось, он даже испытывал легкое светлое чувство радости, возбуждение, каковые обыкновенно являлись в молодости.
В окнах домов и на улицах засветились огни, и звезды едва пробивались сквозь золотистое облако городского освещения. Прямо в окно назойливо и нахально смотрелся висевший над столицей днем и ночью аэростат с огромным портретом Ельцина и со словами: «Выберем себе умного президента».
Свирелин покачал головой: «Ну–ну, выбирайте. Вы, конечно, заведете в Кремль это чудовище».
«Вы» — это народ, с которым Свирелин вел постоянный молчаливый диалог. К народу у него были серьезные претензии. Он еще не забыл, когда слово это вздымало в душе рой высоких устремлений, было свято и исполнено поклонения. Теперь же при слове «народ» он морщился как от зубной боли; считал себя обманутым и оскорбленным: он верил в народ всем сердцем, а этот же самый народ позволил кучке негодяев взять власть и превратить себя в стадо баранов. Он теперь так же относился к народу, как муж к жене, переметнувшейся к другому. Винил и писателей, на чьих книгах воспитывался, и всех великих мужей, призывавших любить простых людей, гордиться принадлежностью к русскому племени. Суворов, сказавший у стен поверженного Измаила: «Я русский! Какой восторг!», казался ему чудаком и позером. Как бы споря с ним, Свирелин ворчал: «Вот он, твой русский народ! Нам дали по шапке, а он и ухом не повел».
Вспомнил библейскую притчу о старушке, подбросившей хворосту в костер, на котором сжигали праведника.
Почувствовав себя вполне здоровым, перебрался с дивана в кресло и включил телевизор. Смотрел он все программы подряд, гнал то каналы с последнего на первый, а то наобо- рот — с первого на последний. Терпеть не мог художественные фильмы и воротил нос от передач, где сидели молодцы, похожие на кавказцев, но не кавказцы, а имевшие свой особенный говор, где вместо «июня» вам скажут «юня» или проглотят букву «р» и затем вытолкнут ее с каким–то неприятным треском. Обыкновенно он искал спортивные передачи, любил футбол, хоккей, но больше всего — художественную гимнастику или соревнования по фигурному катанию на льду.
Сейчас, как на грех, ничего интересного не было, и он вспомнил, что давно не курил, а вместе с пачкой сигарет достал из серванта бутылочку водки и серебряную рюмочку, которую по причине малости называл наперстком. Выпил один наперсток и потом второй… Поставил бутылку в сервант, в дальний угол, а не в холодильник, где она обыкновенно стояла. Подумал: «Хорошо хоть, что ее там не было, когда приходила Нина».
Водка, проливаясь по пищеводу, горячей живительной волной ударяла в голову. Мысли текли резво, и как–то веселее становилось все вокруг, съеживались, уползали в темные углы тревоги, радужно высвечивались надежды, и, словно перистые облака на небе, выплывали откуда–то мечты и всякие смелые планы. Игривым жеребенком выскочила мысль: «А почему бы ей и не стать моей женой?»
Это он о Нине. Мысль такая не однажды заходила в голову, но в последнее время, когда он лишился всех источников дохода, а к тому же стал все больше пить, всякие надежды его оставили.
Вот и теперь — дума–то явилась, но тут же он ее точно холодной водой окатил: за квартиру нечем платить, в магазин не с чем идти, а он — о женитьбе. Да еще на ком? На Нине!
И мечта отступила. В голове хоть еще и оставались маленькие радости, но что это такое, отчего они и зачем — он не знал.
В тот вечер он выпил еще четыре наперстка и испугался: водка–то самодельная, грязная, — ее армяне в подвале соседнего дома делают!
Посмотрел на свет бутылку, взболтнул раз–другой — вроде бы светлая. А что из нечистого спирта, так и вся она теперь… из нефти. Не так противна, как керосин, — и ладно.
В шумящей, словно газовый котел, голове поползли сомнения, вспучились вопросы: зачем пьешь? А если пить, найди хорошую водку, пойди в Елисеевский гастроном. Но тут же вспомнился Соколов — поставщик двора его величества Брежнева, миллионы рублей, найденные у него в сейфе, и как скоренько его расстрелял Андропов… Новый Владыка боялся, как бы и его не обмазал, ведь и сам, конечно, в том магазине пасся…
«Ах, будь они все прокляты!.. Травят народ умышленно, чтобы через двадцать–тридцать лет русских совсем мало осталось, а затем и вовсе, как ассуров, извести под корень. Да, так нужно им… банкирам из–за океана и ему — Боруху Клинтону, сексуальному маньяку, дружку Боруха нашего — вон того, чей портрет на аэростате фонарями высвечен… Русские им мешают! А он тоже русский, и теперь уж… тоже народ. А значит, и его вали туда же — в братскую могилу.
Недопитую бутылку спрятал подальше и с мыслью, что завтра ему есть нечего, и денег у него нет, пошел спать.
Засыпая, себя успокаивал: Бог даст день и даст пищу.
И уж, кажется, во сне увидел себя идущим по Москве с самоваром.
Утром его разбудил звонок. Накинул на плечи халат, подошел к двери.
— Кто там?
— Дядь Коль, это я, Серафим.
Открыл дверь.
— Чего тебе?
— Да так… Узнать: здоров ли? И еще: может, чего надо?
Хозяин пригладил рукой густую шевелюру седеющих волос, пропустил Серафима. Это был сын двоюродной сестры Матрены, бизнесмен, всезнающий и всеумеющий детина лет тридцати. Он вместе с матерью своей частенько наведывался к дяде, ходил по комнатам, оглядывал шкафы с редкими книгами, дорогой посудой, всякие ценные вещицы, которые дарили министру делегации, гости, в том числе и иностранные.
Несколько раз заговаривал с дядей о квартире. Не отняли бы демократы. «У них аппетиты–то, сами знаете…»
— Не отнимут. Тебе–то чего беспокоиться.
Свирелин не жаловал племянника, и его мамашу тоже, но и не отталкивал. Нельзя же вовсе без родных. Придет безглазая, махнет косой, и — похоронить некому. Однако и противно было: кружатся, будто воронье, смотрят, как бы еще при жизни его пригрести все. Глаза мозолила им квартира: пятикомнатная, в доме со швейцаром…
— Ну… чего тебе?
— Да так, может, надо чего.
— Самовар свези в ювелирный. Там я видел… продают такие.
Посмотрел на верхнюю полку книжного шкафа. Там, словно солдаты на смотру, стояли пузатые раззолоченные тульские самовары. В Туле полиграфический комбинат строился, министр частенько наезжал туда. Ну и — дарили. Было их восемь, осталось пять, те уже продал.
— Свези. За них хорошие деньги дают.
— Что вы, дядь Коль! Сейчас деньги ничего не стоят. Подождать бы лучше.
Не любил Серафим, когда дядя сувениры продает.
— Свези, говорю! Надо же мне жрать чего–нибудь!
— Хорошо, хорошо. Свезу в комиссионный, да только что они дадут за него? Старая модель, из моды вышла.
Николай Васильевич достал самовар, сделанный по особому заказу, подал племяннику. Тот его захватил под мышку и вышел. Но скоро в дверь снова позвонили. На этот раз приехал Вадим, личный шофер Свирелина, возивший его все двадцать лет работы в комитете.
— А-а… Это ты. Проходи.
Интонация в голосе Свирелина была другая. Он любил Вадима, помог ему получить квартиру, устроил дочку в институт… Вадим помнил все это, и теперь, когда в комитет пришел другой начальник, он, улучив час–другой, заезжал по старой памяти к Свирелину, спрашивал, не нужна ли машина. Машина Свирелину хотя и нужна бывала, но затруднять Вадима он не хотел, а вот чаем его поил, и сидели они на кухне, вспоминали былые дни, говорили о днях нынешних. Вадим ничего не рассказывал о своем новом начальнике — деликатный и умный он человек, а Николай Васильевич ни о чем его не спрашивал.
— На что живете, Николай Васильевич? Скоро ли пенсию дадут? Может, мне шефа попросить — пусть похлопочет.
— Шефа не проси. Пенсию раньше срока только президент может дать, а президент меня не любит. Не надо, не проси.
Минуту–другую молчали. А потом Свирелин, глянув на самовары, сказал:
— Свези куда–нибудь самовар. Я бы за квартиру заплатил.
— Давайте! Я живо, сей момент.
Через полчаса Вадим уже в дверях, с деньгами:
— Пять миллионов дали. Я им сказал: самоварчик–то на заказ изготовлен, подарочек для министра. Они и так повернут, и этак… Говорят: три миллиона. А я им: нет уж, господа хорошие. Я его в другой магазин свезу, там–то и все шесть миллионов отвалят. Ну и… сладились на пять. Не продешевил ли?..
— Что ты, Вадим. Серафим еще лучше самовары ювелирам сдал — по полмиллиона получил.
— Полмиллиона! Плут он, ваш Серафим. Креста на нем нет!
— Креста нет, это уж верно. Не верит он ни в Бога, ни в черта. Такой у меня племянничек.
Вадим уехал, а часа через два явился Серафим. Он тоже ездит на автомобиле, но только автомобиль у него собственный и очень дорогой — «Мерседес» последней марки. И дядю подвести куда–нибудь он не предлагает.
— Вот! — протянул он деньги. — Больше не дают. Триста тысяч.
Свирелин не повернулся на голос Серафима, пошел на кухню. Серафим положил на стол деньги.
— Вы, я вижу, недовольны — так и не просите в другой раз! Я с этим проклятым самоваром мотаюсь по городу, стараюсь всучить его…
— С чего ты взял, что я недоволен. Спасибо за хлопоты. Вот тебе сто тысяч.
— Зачем они мне?
— Как зачем? Бензин жег, время потратил.
— Да ладно вам, дядь Коль. Чай, мы не чужие. Ну, я поехал. Если понадоблюсь — звоните.
Николай Васильевич долго и тщательно закрывал замки и недовольно ворчал, словно заговаривал дверь от нечистой силы.
Пять миллионов его ободрили; он посмотрел на самовары — еще три осталось, подошел к книжному шкафу, в котором плотными рядами лежали альбомы художников. Он сам в молодости баловался кистью и коллекционировать альбомы было его страстью.
На стол председателя стекались книги из всех типографий страны; директора показывали министру товар лицом, а Свирелин разглядывал книги и лучшие из них откладывал. Альбомам отдавал предпочтение.
Оснащением типографий, выпускавших изобразительную продукцию, занимался сам. Ездил в Италию, Францию, несколько раз бывал в Лейпциге, где издавна искусство переводить краски на бумагу было самым высоким, и всюду заказывал машины, целые системы механизмов, и даже привозил мастеров. Под конец его правления типографии Москвы, Ленинграда, Харькова и Калинина выпускали альбомы, открытки, отдельные красочные листы с портретами и картинами не хуже, чем в Лейпциге. И в его квартире этих альбомов скопилось множество, вот только жаль, что спрос на них теперь упал: богатеи искусством не интересовались, а бедным не до книг и альбомов; но и все–таки: он однажды для пробы отнес Веласкеса в магазин старой книги, там за него дали хорошую цену, и деньги получил сразу.
Подошел к полкам, где хранились художники эпохи Возрождения. Как–то редко и криво были расставлены здесь альбомы. Фламандских художников совсем не было. Перерыл, пересмотрел все — нет ни одного!..
От неожиданности сел на табурет. Крадут, таскают альбомы! Серафим и его матушка!.. Больше некому.
Вернулся в гостиную, открыл самый нижний ящик серванта. Стал считать комплекты серебряных ложек, вилок, ножей. Не знает он, сколько их было, но заметил: многих недоставало. Не видно и самого дорогого набора на двенадцать персон — серебро с червленой вязью и позолотой…
Долго сидел удрученный. Серебро берег про запас. Золота у него не было, а все украшения жены отдал Матрене. Она была старше его на пятнадцать лет, но украшения любила. Приходила два раза в неделю: варила борщ, кашу, делала салат и уходила. Дома оставался второй сын Роман. Рожден с болезнью Дауна, плохо соображал и мог запалить квартиру или залить соседей. Матрена и хотела бы насовсем переселиться к брату, да не на кого оставить сына. Серафим как–то сказал дяде: «Мы для Романа найдем сиделку, а мама будет жить у вас». И потом с тревогой добавил: «Демократы, они ведь звери: запросто квартиру отберут». Николай Васильевич пробурчал в ответ: «А меня куда же?.. У меня вон за сервантом ружье стоит, я ведь и стрелять умею». — «Стрелять? — возразил племянник. — Они с милицией придут. За шиворот — и на улицу. И станете вы, дядя Коль, бомжем. Ваш–то Кац в кепке церемониться не любит». — «Почему же это он мой?» — удивился Свирелин. «А чей же он, мой что ли?.. Это вы или такой, как вы, его в Моссовет запустили и должность ему высокую дали. От вас, от министров, они пошли, кацы всякие. А теперь–то смотрите им в рот: захочет — оставит вам министерскую квартиру, а не захочет, так и не прогневайтесь. В котельнях разных да в сырых подвалах живите. Власть, она шутить не любит — не мне вам рассказывать!» «Да уж… — невесело размышлял Свирелин. — Выкинут из квартиры и глазом не моргнут. Горбачев президентом страны был, а и то в два счета из квартиры вылетел. А брежневская двенадцатикомнатная квартира с двумя бассейнами и двумя зимними садами… Ее чеченец Хасбулатов захватил».
Невеселые это были мысли. И всегда такие разговоры заводил с ним Серафим. Сам он со своей загребущей мамашей точил зуб на его квартиру, — вот только не знал, как к ней подобраться.
Жалко ему было и альбомов, и серебряных приборов… Достал он из серванта бутылку и не спеша наполнял один наперсток за другим. Удивительное свойство имеет водка, это древнейшее изобретение! Пить противно — горькая, дерет глотку, что тебе железная щетка, а проглотишь и слышишь, как по телу разливается горячий ток. И размягчается душа, острее становятся глаз и слух, и неприятность, только что давившая сердце, кажется сущим пустяком… Мир окрашивается в розовый цвет, и ближе к тебе все радости жизни. И даже Нина, такая недоступная, будто к тебе приблизилась… Протяни руку, и вот она, мягкая, теплая, и вся благоухает ароматом полевых цветов.
Замуж?.. А почему бы ей и не выйти за меня?.. Вот скоро получу пенсию, да и продавать кое–чего будем. Наконец, квартиру одну продадим. Зачем нам две. Хватит одной моей. Вон она какая!..
Наполнил наперсток, выпил… Мысли полетели еще резвее, словно поезд, несущий его в Ленинград.
Ленинград он любил и ездил туда часто. Останавливался в гостинице «Европейская», а иногда в «Прибалтийской». Сидит, бывало, в кресле, а за окнами море шумит, и корабли взад–вперед идут. В номер он всегда приходит на подпитии. Настроение хорошее, море зовет и манит… Так бы и поплыл в сторону Англии, а там и дальше в Испанию…
Уж и не было жалко альбомов и серебряных приборов, не таил обид на Серафима и Матрену. Пригрелся Свирелин в кресле и уснул.
Утром следующего дня проснулся рано, было еще темно; аэростат, точно вздувшаяся с одного края колбаса, мотался на ветру, и слово «выберем» то превращалось в «выбреем», а то сжималось, и тогда буквы удлинялись и Свирелин читал: «выдерем». Лучи света метались вокруг шара, словно какой–то гиперболоид обстреливал претендента на высшую должность в России.
Николай Васильевич ворочался, кряхтел, как старик, — он после пяти–шести наперстков просыпался рано, а порой и посреди ночи и, как ни старался, заснуть не мог. Лучше бы ему встать, попить чаю, послушать радио, включить телевизор, да там ночью показывают фильмы, где раздевают женщин, понуждают их принимать разные позы, и то в ванную загонят, то в туалет, и с каким–то медленным, иезуитским садизмом выжимают из нее все самое сокровенное, неспешно примеривают для своих утех, а то и зачнут смаковать сами утехи, да не вдвоем, а втроем, вчетвером — целый взвод мужиков нагонят…
Смотрит иной раз такой фильм Николай Васильевич, а сам думает: «Бедняжка! У нее ведь муж есть, дети — вдруг как увидят?..»
Вконец разбитый и морально, и физически, он медленно тащился в спальню и ложился в кровать. В такие минуты решительно себе говорил: «Надо жениться! Я ведь еще не старый, совсем не старый!..»
Сон еще дальше летел от него. И в голове все мешалось, мысли путались. Он такого состояния особенно боялся — этак–то и с ума можно спрыгнуть.
Было уже светло, а сон не приходил, и тогда он снова достал бутылку. Пил лежа. Наперсток опрокидывал за наперстком. На дно бутылки не смотрел: денег у него теперь много, хватит надолго.
И так проходили часы, голова мутилась, он плохо соображал. Иногда являлась страшная мысль: водка ядовитая! Полбутылки выпьет, уснет и не проснется!..
Хватал бутылку… Но нет, вроде бы нет ни синевы, ни хлопь- ев — чистая. И наполнял еще наперсток.
Время близилось к обеду, когда в коридоре раздался звонок. На ходу надел халат, пригладил волосы, хриплым старческим голосом спросил:
— Кто?
— Это я, Нина.
Подобрался весь, крутнул головой, открыл дверь.
— Извините, Николай Васильевич. Я на минуту.
И прошла в гостиную. Села в кресло, смотрит на него, точно давно не видела.
В предчувствии чего–то нехорошего Свирелин опустился на диван.
— Хорошо ли я поступила, что бросила вас? Я ведь одна из близко знакомых. А?..
Не сразу нашелся Николай Васильевич. Рот приоткрыл от изумления. Нина, как всегда, была хорошо, утонченно–кокетливо одета. От нее шел дух свежести и молодой силы.
— Вы решили: я — ветошь старая, что меня можно бросить, — пробурчал недовольно, как это бывало в пору его силы и величия. Тогда подчиненные при таком тоне дрожать начинали. Впрочем, Нина и тогда его не боялась.
— Не в этом дело, — я, может, не так выразилась. Проще всего не замечать человека. Я ведь вижу, что вам плохо.
— Обыкновенно. Как жил, так и живу.
— Да, конечно, — живете. Да только посмотрели бы на себя со стороны. Губите свой организм, заживо…
— Нина Ивановна! Я ведь и обидеться могу.
— Можете, но не торопитесь. Я вот в газете прочитала: в Питере есть кудесник такой… трезвость людям дарит. Абсолютную трезвость! Я и другу вашему Грачеву звонила. Он к себе приглашает. Поживем у него десять дней. А?..
Новое это было для Николая Васильевича. Нина его в Питер зовет. С чего бы такое?..
Насупился, долго не отвечал.
— Не верю я… шаманам разным. Им бы деньги выманить.
— Этот и денег не берет. Так работает, бесплатно.
— Бесплатно только сыр в мышеловке. Ну да я и заплатить могу.
Нина обрадовалась, сказала:
— Я поеду за билетами, а вы собирайтесь.
— Не надо ехать за билетами.
Он позвонил в кассу, где обслуживали больших начальников, — там его еще помнили, — заказал два билета. Потом при Нине же позвонил в Питер Петру Грачеву. Тот весело кричал:
— Приезжайте, я вас встречу.
— Закажи гостиницу, два номера.
— Никаких гостиниц! Жить у меня будете. Квартира у нас большая, места хватит.
Вечером на такси они поехали на Ленинградский вокзал. А в полночь уже катили в Питер на «Красной стреле».
Ехали в специальном купе: две прекрасных постели, столик, чай, конфеты.
Нина была веселой, глаза радостно светились, она без умолку щебетала:
— Позавчера утром является ко мне Вася Трахтенберг, — помните, работал в плановом отделе?.. Он теперь директор коммерческого банка.
— Вася?.. Банкир?..
— Представьте себе — наш Вася. И будто бы проворачивает миллиардные суммы.
Свирелин аж застонал от досады. «Вася Трахтенберг — банкир!» — повторял он как заклинание.
Замечательный это был человек, Вася Трахтенберг! Работая в плановом отделе, он не составлял никаких планов и не подавал начальству полезных советов: он служил для связей с нужными людьми. И в этой роли проявлял удивительные способности. Скажи ему начальник отдела: «Вася, завтра нашему председателю нужен император Эфиопии». — «Император Эфиопии?.. Это тот… как его?.. Хайли Селасие первый?.. Будет вам император Эфиопии». И завтра в назначенный час император будет сидеть в приемной председателя. Трахтенберга никто не называл по фамилии — то ли плохо она запоминалась, то ли произнести трудновато, — называли его по имени: Вася. И был он маленького роста, как Наполеон, и многие слова произносил с трудом, а буквы иные и совсем не выговаривал, но вот угадывать тайные помыслы начальника и в самый нужный момент приходить на помощь — тут он был незаменим. Нина Ивановна поражалась и побаивалась его способности на расстоянии угадывать мысли и желания председателя, к которому его допускали редко и которого он называл не иначе, как Бугор. Вася, например, однажды шепнул ей на ухо: «Я знаю, где можно достать маленький котел из нержавеющей стали». — «Да зачем мне нужен такой котел?» — «Не вам он нужен, а председателю». — «А ему зачем?» — «Ему очень нужен, вы только скажите». Нина тотчас же пошла к председателю и сказала: «Вам нужен небольшой котел из нержавеющей стали?» Председатель вскинул на нее карие с большими ресницами глаза и долго и пристально смотрел на Нину, как он обыкновенно смотрел на нее, когда она выходила из кабинета. «Да, такой котел мне очень нужен. Откуда он у вас?» — «У меня такого котла нету, но он есть у Васи». — «А-а… — разочарованно протянул председатель и тут же потерял интерес к котлу. Склоняясь над бумагами, спросил: «А водородной бомбы у Васи нету?..»
Через три–четыре дня котел из нержавеющей стали лежал в багажнике председательского автомобиля.
Нина Ивановна спрашивала у Васи: «Откуда вы узнали, что председателю нужен такой котел?» — «Я?.. Откуда узнал?.. А в самом деле — откуда мне могла зайти такая мысль?.. Вы, Нина Ивановна, согласитесь: полезная эта мысль или нет?.. И еще я вас спрошу: вы сказали председателю, что это я ему уже достал такой котел?.. Никто не достал, а Вася Трахтенберг достал. Вася и не такое может достать». — «Может, может, я это знаю, — выходила из себя Нина Ивановна, но вы мне скажите: откуда вы узнали?..» — «Я по глазам увидел, что такой котел председателю нужен. Вы, Нина Ивановна, почаще заглядывайте в глаза председетелю — там еще и не такое увидеть можно. Жаль, я редко с ним встречаюсь. Но зато могу беседовать с шофером. Вы заметили, как часто я с ним беседую. И однажды мне шофер сказал: нам нужен такой котел… Этак литра на четыре. Председатель по воскресеньям любит ездить в лес на отдых — один ездит! Вы же знаете, он у нас бирюк. Ну так вот, и там он сам приготовляет себе кулеш. И чтобы сварить кулеш, нужно иметь во что насыпать пшена и положить сала…»
Вот таким человеком был Вася Трахтенберг. Его друзей и соплеменников в комитете работало много, и все были разные, но Вася был такой. И этот–то Вася стал банкиром! Некоторые склонны усматривать в этом факте какие–то чудеса, но Нина Ивановна понимала, что никаких чудес тут искать не надо, а все дело в способностях Васи. Ему понадобился император Эфиопии, и в нужный момент он у него сидел в кармане. Теперь же ему понадобилась Нина Ивановна, но он знал: заполучить ее непросто. Явился к ней и встал на колени, умоляет: приходи в банк, будешь у меня заместителем. «Зачем мне такой хомут? Папенька мне десять миллионов в месяц присылает. Хватает на пудру и помаду». А он: «Нина Ивановна! Озолочу. Соглашайтесь. У нас филиал в Питере есть, — там у них дела запутались. Поезжайте, помогите». — «Ну, ладно, а что значит ваше «озолочу»? — «Десять миллионов в месяц!» — «Десять миллионов! Да меня вон Рэм Вяхирев в свой Газпром зовет, двадцать пять миллионов дает». Задумался Вася, чешет свою лысину. «Ладно, — говорит, — тридцать миллионов получай и выходи на работу». — «Так и быть, приду к тебе заместителем, только с условием: выйду на работу через неделю, и зарплату — за три месяца вперед. Мне деньги нужны. И срочно». Ну, денег у него куры не клюют, отсчитал пятнадцать тысяч долларов, сказал: расписки не надо.
Разливала чай, угощала конфетами; вела себя как хозяйка, и было с ней легко и уютно.
Николай Васильевич сказал:
— Понимает, шельма, с кем дело имеет. Там, в Питере, видно, они серьезно завалились. Как бы вам того… в историю не попасть…
Поймал себя на мысли: пить и курить не тянуло; не хотел показать пристрастие к дурным привычкам. Знал, что Нина эти привычки считает большим грехом, она с мужем и рассталась по причине его пьянства, и не однажды говорила Свирелину: «Не понимаю мужиков, лакающих эту гадость. Если есть потребность любить, так любили бы женщин, да еще музыку, живопись. Вот мы, женщины, любим мужчин, и еще детей. А вас, мужиков, я не понимаю».
Нарочитая грубоватость тона, обнаженность мыслей и чувств были ее манерой, стилем поведения и дружеских бесед. Она знала, что многим нравится, что пользуется репутацией женщины строгого поведения, и позволяла себе некое озорство на грани допустимого. Она и во многом другом была рискованной и озорной, а на подчиненных могла и прикрикнуть, и сказать обидную резкость. Полагала, что безупречность в делах, которую проявляла с завидным постоянством, предельная честность и принципиальность, и, главное, врожденный талант и скрупулезная аккуратность дают ей право того же требовать и от других. Случалось, она повторяла Маяковского: лучше могила, чем бухгалтерия, но все знали, что сама–то она и любит свое дело и понимает его важность.
Свирелин ее побаивался. Никогда не понуждал нарушать законы или что–нибудь сделать не по правилам; частенько брал ее с собой в командировки. И еще с ним ездил помощник — полковник в отставке Морозов. Того он не любил, но обходиться без него не мог.
— Вот в таком вагоне, — заговорила Нина, — мы ездили с вами в Лейпциг.
— И не один раз.
— Помню, вы хотели, чтобы я ехала в другом купе, но я погнала туда Морозова, а сама осталась с вами. Что вы тогда подумали?
— Не знаю. Я ваши поступки не всегда понимал.
— Ну, во–первых, вы мне нравились, а во–вторых — боялась, как бы он вас не отравил.
— Отравил?.. Вот уж новость! Зачем это ему?
— Как зачем? Эта публика везде работает, везде они преследуют свою цель. Вы им неугодны. Ваш пост для них вот как нужен!
Хотел бы узнать, что означает ее слово «нравились», но сделал вид, что не придал значения этому заявлению. И все–таки не выдержал:
— Вы сказали: я вам нравился. Ну, а это уж, сударыня, вы явно надо мной смеетесь. Вам и вообще–то никто не нравился, а я со своим характером… сколько крови попортил.
— Это так. Как начальник вы, конечно, не сахар, но как мужчина… У меня в бухгалтерии все девочки были в вас влюблены.
Это ее «не сахар» задело самолюбие Свирелина.
— Чем же я вам не нравился как начальник?
— Пятились все время, одну за другой сдавали позиции. Вас даже шабес–гоем называли. Если из плана издательства выбросить русского автора, вы и слова в защиту не скажете, а если Евтуха какого или сволочную Ахмадулину, вы и лапки кверху: не надо, не троньте!..
Свирелин чувствовал, как кровь хлынула в голову, стыдно стало. Пусть бы кто угодно бросил такое обвинение, но только не она.
— Вот именно — сволочная. Тронь я ее пальцем, какой бы вой поднялся. Все забугорные голоса бы вскинулись: нашего бьют! Националисты!
— Вот–вот — за нее и голоса вой поднимут, а за нашего бедолагу–писателя и заступиться некому. Не потому ли ихняя Шагинян мне выговаривала, что она лишь две тысячи рублей в месяц получает, а того и знать не хотела, что средний доход русского писателя сто тридцать рублей в месяц составлял. Так за что же нас с вами уважать будут? Не–ет, Николай Васильевич, придет времечко, и теперь уж близко оно, когда все наши партийные и министерские игры всплывут на поверхность и нас с вами назовут поименно. Сейчас–то мы возмущаемся: что это за народ такой, разрешил империю обвалить, и никто на улицу не вышел. И писатели все молчат, как в рот воды набрали. А кого им защищать — нас с вами? Чиновников, которые мерзавцам всяким жизнь сладкую устраивали, а их–то, писателей русских, голодом морили?
Насупился Николай Васильевич, стал укладываться спать, а Нина взяла халат, домашние туфельки и вышла из купе. Когда она, переодетая, вернулась, ее сосед делал вид, что уже спит, но он не спал, а думал о своих делах, которые оборвались так неожиданно и стали прошлым. Нина была его главным помощником, «проворачивала» у себя в бухгалтерии миллиарды рублей, — знает, сколько новых типографий, полиграфических комбинатов построил он за двадцать лет. В сущности, полиграфическую базу они создали заново, оснастили ее самым современным оборудованием, в том числе и иностранным. Впервые за всю историю России школы, техникумы, институты стали получать вдоволь учебников — это его заслуга, его служебный и гражданский подвиг…
Стороной сознания промелькнула мысль: «Но что это за учебники?.. В них Лермонтова заменили Багрицким, а вместо стихов Некрасова печатают заумь Вознесенского, Кольцова вытеснил Окуджава. Если верить учебникам истории, войну с немцами выиграли американцы, а полководец Жуков был грубиян и лишь тем славен, что поля сражений устилал трупами русских солдат.
Вроде бы и не его это дело — составлять учебники, на то есть Министерство образования, но уступил же он требованию инструктора ЦК партии и назначил директором издательства «Просвещение» полуеврея из Горького. Они, лукавцы со Старой площади, на большие идеологические посты всегда серую мышь искали и, как правило, в других городах находили. Выдернут из какой–нибудь Самары жалкого чиновника и громадный пост ему в Москве на блюдечке поднесут. Ну, тот и одуреет от радости, и смотрит преданно в рот высокому чиновнику, на лапках перед ним стоит.
И уж мало кто догадывался об одном условии: корешки у такого человека непременно должны быть еврейскими. Свирелин еще в молодости знал этот великий цековский секрет, но всю жизнь молчал и даже себя старался уверить, что нет этого явления в нашей жизни, а если и есть, то не так уж это и важно.
Так наверху во всех руководящих сферах сплотился конгломерат ничтожных людишек, которых вскоре после развала Советской империи начальник органов безопасности Крючков назовет агентами влияния. Все они втайне и глухо ненавидели все русское и с вожделением смотрели на Запад, где жизнь была построена на принципах «купи–продай, объегорь ближнего и скопи побольше денег». Из них–то потом и составился класс «новых русских».
Вагон мягко, чуть заметно покачивался на стыках рельсов, над дверью мерцал ночной синий огонек… Свирелин не спал. Будь он сейчас дома, достал бы бутылочку и сосал бы как соску свои наперстки. Вот уж чего не знают люди, подобные Нине, — непьющие, некурящие: благотворного действия табака и водочки. Выкуришь сигарету, опрокинешь два–три наперстка, и мысли эти, пожирающие все нутро, растворяются как в тумане. Они еще шевелятся некоторое время где–то в темных уголках сознания, но уж не грызут ум и сердце и все дальше уползают куда–то в тень, — и место их замещает состояние невесомости, и сладкий шум разливается по телу, будто малиновый звон колоколов возвещает о празднике жизни, о чем–то хорошем и беззаботном. Смолкает совесть, и время превращается в сплошной поток чего–то легкого и веселого, окрашенного в розовый цвет.
Плохо лишь, что в голове шумит и болезненно отдается в висках, слышит он упругую пульсацию крови, но к этому можно привыкнуть, — не надо только бояться.
«Стоит ли мне расставаться с этим спасительным, услаждающим жизнь средством? Нужно ли было соглашаться на поездку в Питер?.. У нее, видишь ли, там дело, а я ее сопровождай…»
Огонек подрагивал и слабо мерцал над дверью, вагон покачивался, на стенах метались блики от станционных огней или от луны, то вылетавшей из–за леса, то скрывавшейся за облаками; и все двигалось, дрожало, и будто бы даже жаловалось на что–то — глухо, надсадно стонало.
Нина спала безмятежно, а Николай Васильевич хотя и дремал, и погружался в забытье, но сон его был некрепок, все время прерывался кипящими в голове думами. Он вспоминал, когда вот так же с Ниной и в таком же специальном купе на два лица со столиком, чаем, конфетами он не однажды ездил в Ленинград и за границу — в Германию, Чехословакию, Италию… Нина нужна была для заключения контрактов, взаиморасчетов. Она на память знала все финансовые возможности комитета, могла сравнивать цены на оборудование, могла судить о классе машин, потребностях наших типографий. Свирелин вначале оставлял с собой в купе помощника, который так же бывал с ним во всех поездках, но однажды Нина сказала: «Я хочу ехать с вами, а Морозов пусть идет в другое купе». И это ее заявление было так просто и так естественно; она не стеснялась начальника, и ей доставляло удовольствие за ним ухаживать. А еще Свирелин подозревал, что Нина не хочет, чтобы они с помощником выпивали в дороге, и за это министр на нее не обижался.
Петр Трофимович Грачев — душевная рана, вечная боль Свирелина. Их знакомство, а затем и дружба возникли в самом начале председательской карьеры Николая. Как–то один московский писатель принес ему только что изданный роман:
— Вы посмотрите, какие книги печатают на Украине.
Свирелин книг не читал — некогда было, но эту, с интригующим названием «Егоров пласт», решил прочесть. Пораньше лег в постель, раскрыл книгу. И читал всю ночь, не мог оторваться. Поразили его в этой книге все: и язык, целомудренно чистый, светлый, и сюжет, и хитро сплетенная композиция. В нашем веке литераторы стали утрачивать искусство плести увлекательный сюжет, пишут неинтересно. Даже Леонид Леонов в беседе с ним как–то признался: у моих книг будет десять тысяч читателей, не больше. У меня есть недостаток, с которым я ничего не могу поделать: вялость сюжета и композиции. А вот этот писатель с неизвестной ему фамилией Грачев написал роман интересный. Поразила Свирелина и другая сторона, может быть, самая важная: автор ворошил «еврейскую кучу». Это в литературе последних десятилетий было абсолютно запретной темой. Еврея трогать нельзя — тотчас же тебе пришьют ярлык антисемита. А это уж клеймо на всю жизнь, с такой метой не пустят никуда, и даже друзья будут бояться тебя, как прокаженного.
Позвонил писателю, давшему ему книгу:
— Как живет он там на Украине, этот автор?
— Да он живет у нас, в Москве. В Донбассе работал несколько лет собственным корреспондентом столичной газеты, там и собрал материал для книги. За этот роман его выставили из редакции. Вы бы ему подыскали что–нибудь.
Свирелин долго молчал. «Надо же! — думал он. — Устраивать такого человека. Да его, небось, и все критики московские знают». Спросил писателя:
— О нем в газетах кто–нибудь писал?
— Там, на Украине, его роман рвут в клочья, печатают разгромные рецензии, а у нас… пока тихо.
— Ну, ладно. Пусть он ко мне зайдет.
На следующий день в конце рабочего дня к нему пришел Петр Грачев; совсем еще молодой, крутоплечий парень. Сутуловатый, с длинными тяжелыми руками, он неспешно шагал по ковру и чем–то напоминал медведя. На вид ему было лет двадцать пять.
Свирелин его спросил:
— Сколько вам лет?
— Тридцать.
— Вон как! А на вид не скажешь. Вы журналист?
— Да, но в газете работать не буду. Хватит! Набегался, как заяц.
— Чем же будете кормиться?
— За деньги, полученные за роман, купил дачу, завел пасеку, разбил хороший сад, огород, построю большие теплицы — проживу.
— Есть ли у вас дети?
— Да, у меня жена, четверо детей.
— Ну вот, их одевать и кормить надо. Много денег понадобится.
— Мед буду продавать.
— А у вас сколько ульев?
— Пока десять. С ульев налог не берут, дело доходное.
Отвечал весело, уверено. Большого начальника не стеснялся. Может, впервые с министром говорит, а не робеет. Свирелину он понравился. Грачев как бы отвечал на вопросы, которые не раз возникали и перед ним: что будет делать в случае крушения карьеры? Чем кормиться, как жить?.. Ответа не находил и было ему жутковато представить себя на улице без должности, без рекомендаций, а, может, еще и без партийного билета. С ними–то, большими начальниками, такое случается.
Продолжал расспросы, — не очень деликатные, но слишком уж хотелось знать внутренний мир собеседника, его психологию и жизненную философию. К нему нередко являлись так называемые борцы за права человека, диссиденты, авторы всяких подпольных изданий, пасквилей на советскую действительность, но то были евреи, любезные всяким забугорным голосам, западным газетам, радио, — с теми было все ясно: явные и скрытые враги режима, жаждущие реставрации капитализма в России. С ними возились как с младенцами, боялись обидеть, задеть неловким словом, всячески юлили перед ними, каждый старался показать, что он–то против них ничего не имеет, но там, наверху, — требуют. Расставались, довольные друг другом: я тебя не трону и чем возможно помогу, а ты уж меня того… не выдавай тем, забугорным голосам, которые на весь мир ославят — и бюрократом обзовут, и ортодоксом, а то еще и прямо скажут: «дурак» или «идиот». Бьют они больно, частенько и наповал.
Боялся этих молодцов и Свирелин.
Этот же — другого сорта. Защиты у него нет. Он русский, но в России не хозяин. Положение русского у нас еще Есенин верно подметил: «В своей стране я словно иностранец… Под чужую песню и смеюсь и плачу».
— Вы писателя такого — Шевцова, знаете?
— Как же! Читал его роман «Тля». Смелый мужик! Один против такой своры пошел.
Свирелин дальше в эту тему не углублялся. Жалел, что затронул щекотливый национальный вопрос. Боялся, как бы Грачев не стал развивать его.
— Жена ваша работает?
— Да, она младший научный сотрудник в Институте биохимии.
— Ну вот, младший сотрудник. Зарплатишка–то, поди, рублей сто сорок.
— Сто тридцать.
— Вот… сто тридцать. А есть–пить надо. Вы член Союза писателей?
— Нет, меня не примут.
— Почему не примут? Вы же роман написали?
— Написал, да он шибко не нравится этим… ребятам. Их там процентов восемьдесят. А в приемной комиссии и того больше.
«Опять съехали на эту тему», — подумал Свирелин. И решил сворачивать беседу. Буркнул себе под нос:
— Позвоните мне через неделю.
Грачев поднялся и, улыбаясь, сказал:
— Рад знакомству, Николай Васильевич! Много слышал о вас хорошего.
«Он еще комплименты говорит».
— Хорошо. Идите.
Сочувственным взглядом провожал посетителя: «Надо пристроить мужика. С таким–то его характером и пропасть недолго». И еще думал: «Пчелы не прокормят. А впрочем, как знать?..»
Сцена эта, теперь уже далекая, вспомнилась отчетливо, резко, будто вырубленная на камне. И не потому он ее вспомнил, что Грачев — крамольный писатель и Свирелин отважился назначить его заместителем директора по кадрам одной столичной типографии, а вспомнился ему Грачев в связи с оброненной Ниной фразой: пятились мы с вами под напором всякой сволочи, и до тех пор, пока Россия–матушка не упала в пропасть. Не будет нам прощения от внуков и правнуков.
Она, эта мысль, и раньше тревожила его совесть, он от того и сосал свои наперстки, но вот выразить так явственно и просто…
Слова Нины прозвучали как приговор. Их и должна была произнести женщина. Она творит и созидает мир, она за него главная ответчица.
Вагон от быстроты движения покачивается с боку на бок, блики на стенах уж не мелькают, — видно, луна спряталась за облака и не тревожит сон земного мира. Свирелин и дома–то спал плохо, а тут и совсем не сомкнет глаз. Греет его душу близость Нины, этой удивительной женщины. Она спит крепко, и, видимо, ничто в жизни ее не тревожит. Года два назад рассталась с мужем, детей нет, отец еще не старый, директор большого завода где–то на Урале или в Сибири. Такая молодая, интересная, неужели нет и любовника? А если есть, что он за человек? И понимает ли, каким сокровищем обладает?..
Прав у Свирелина на Нину нет никаких, а при мысли о любовнике сердце холодеет. Нравилась она ему всегда, со времен ее девичества, а уж когда в комитет пришла, он ловил каждую возможность, чтобы увидеть ее, пообщаться с нею. Подгадывал время, чтобы после работы пригласить в машину, вместе поехать домой. Впрочем, этим не злоупотреблял. В окна смотрят десятки глаз, найдутся и любители почесать языки.
В Питер он едет с надеждой одолеть порок пьянства и начать новую жизнь. У него еще сохранились связи, многие бывшие приятели и теперь занимают видное положение; найдут и ему место. И тогда…
Мысль о Нине снова заползала в голову, и мечта о прекрасной женщине не казалась такой уж эфемерной.
Повернулся на спину, смотрит на синеватый ночной огонек.
Вспоминает самые напряженные дни в отношениях со своим главным бухгалтером, но и тогда не меркнул его интерес к Нине.
Первые серьезные трения возникли в связи с делом о подпольных дипломах, выпущенных типографией, где работал Грачев. Он однажды напросился к нему на прием и тихим, заговорщицким голосом сообщил о пяти тысячах дипломов, изготовленных в его типографии и проданных кавказцам.
— Какие дипломы? Не понимаю вас.
— Обыкновенные. Об окончании институтов, университетов.
— Ваша типография не имеет права печатать дипломы.
— Не имеет, а напечатала. Тайно, пять тысяч штук.
— А вы откуда знаете? Почему это вы мне докладываете, а не директор?
— Я председатель местной организации народного контроля. Мне поступил сигнал.
Свирелин поднялся, в волнении ходил по кабинету. Подошел к Грачеву, склонился над ним:
— Я давно знаю вашего директора, он не мог допустить.
— О директоре ничего не могу сказать, но дипломы напечатаны.
— Но вы понимаете, какой резонанс получит эта история, выйди она наружу?
— Понимаю, Николай Васильевич. И даже очень хорошо понимаю. Я потому и пришел к вам.
— Кто еще знает об этом?
— Думаю, пока двое: я да тот, кто подал мне бумагу.
— Кто он?
— Аноним. Выстрелил из кривого ружья, а самого не видно.
— А-а… Это уже легче. Ну да ладно. Вы пока никому не говорите, а я подумаю, что предпринять. Следствие будем проводить тайно. Дело в том, что типографии относятся к особо важным идеологическим объектам, и всякие серьезные решения, связанные с ними, принимаются на самом верху. Оставьте бумагу, а сами держите в секрете эту информацию.
— Будет сделано, Николай Васильевич. Не беспокойтесь.
Неспешный ход воспоминаний да мерный стук колес убаюкали Свирелина. Он уснул. И спал до того момента, когда в коридоре раздался голос проводника:
— Подъезжаем к Петербургу. Поднимайтесь!
Нина принесла чайник, и они сидели за столом, пили чай с печеньем и конфетами. На перроне их встречал Грачев с супругой Лидией Петровной. Свирелин знал, что ей за сорок, но в окна вагона заглядывала женщина совсем молодая, черноглазая, с резко очерченными бровями и длинными ресницами. «Уж не женился ли он тут на другой»? — подумал Свирелин, выходя из вагона. Но нет, представляя супругу, Грачев называет ее «Лидия Петровна». Значит, она, та самая, о которой он ему писал. У нее недавно умер муж, знаменитый ученый, директор института, а у Грачева умерла жена Надежда Николаевна, вот они и поженились. Живут на два дома — в Москве у Грачева и здесь, в Петербурге.
Нина и Лидия Петровна идут впереди, оживленно беседуют, а Грачев со Свирелиным — сзади. У вокзала сели на такси и минут через двадцать были дома.
Квартира у Грачевых просторная, комнаты большие, потолки высокие. И мебель тут была старинная, еще с прошлого века. Квартира досталась родителям Лидии Петровны от дедушки по линии отца. Как и отец, ее дедушка был крупным ученым–биологом, имел звание академика. В их квартире бывали Тимирязев, Павлов, Менделеев. Их портреты висели на стенах в гостиной. В широком просторном холле висели два небольших портрета, написанные маслом, мужчина и женщина. Мужчина пожилой, с редеющими волосами, а женщина молодая и очень интересная.
— Это — мои учителя: Геннадий Андреевич Шичко и его супруга Люция Павловна.
Хозяйка повернулась к Свирелину:
— Им, этим людям, миллионы бедолаг–алкоголиков обязаны вторым рождением. Ну да, насколько я поняла Петрушу, вы тоже хотите приобщиться к трезвой жизни.
Свирелин съежился от суровой простоты этих слов, но ничего не сказал. Не хотелось бы ему состоять в гильдии бедолаг–алкоголиков; он подумал: «Я и сам могу отрезвиться, без всяких учителей. Вот скажу им об этом».
Гостей разместили в отдельных комнатах. Потом хозяйка пригласила всех завтракать.
Сидели за круглым большим столом на кухне, служившей одновременно и столовой. Ложки, вилки, тарелки и даже салфетки — все тут было отмечено печатью стародавних времен, памятью о людях другого мира, но близких по крови и духу. Свирелину чудилось, что он слышит спокойную величавую речь людей отлетевшей эпохи, их смех и дыхание, звон хрусталя и фарфора. Есть что–то волшебное, завораживающее в предметах, переходящих к нам от далеких предков; незримо струится от них живительное тепло и, мы, прикасаясь к ним, как бы вбираем энергию прежней могучей жизни.
Обращаясь к Свирелину, без дальних предисловий заговорила Нина:
— Тут, как мне рассказал Петр Трофимович, такая картина: волшебников в Питере много, человек двадцать пять, и среди них есть волшебница, то бишь дама.
— Не нужна дама, — пробурчал Николай Васильевич. — Пойду хоть к черту, но не к даме.
Свирелин склонился над тарелкой и не видел улыбок на лицах друзей. Его шея, щеки заметно побурели, разговор не нравился, и он не хотел бы его продолжения. Не больной же он, наконец, чтобы устраивать его к каким–то шаманам. Эти «учителя» хозяйки, изображенные на красочных портретах, казались ему нелепыми рядом с портретами гигантов русской науки. Он не поднимал взора на друга своего Грачева и не понимал его беззаботной веселости. «Серьезный человек, а позволяет жене заниматься черт знает чем». И как только он об этом подумал, явилась и догадка: уж не она ли эта самая волшебница?.. Конечно же она! Иначе зачем бы она сказала: «Мои учителя»?
Свирелин знал, что Грачев пишет какие–то книги о методах отрезвления, он сюда в Питер и ездил затем, чтобы изучать эти методы, писал об ученом Шичко. Он здесь и с Лидой познакомился. Слышал обо всем этом, но как–то краем уха, и книг его не читал, и не вникал в эту проблему. Серьезно полагал, что лечить алкоголиков — пустая затея. Человек пьет потому, что в нем такая потребность заложена от природы, в жизни случаются обстоятельства, — вот как у него теперь, — когда вино или водка служат ему облегчением от невзгод и страданий. Он сейчас, в эту минуту, решил, что зря поддался уговорам Нины и приехал сюда за исцелением. Вот сейчас он об этом и скажет, но только так, чтобы не обидеть Нину. А она точно слышала его внутренний монолог, наклонилась к нему:
— Так значит, к мужику поедем? Решайте. Как скажете, так и будет.
— Я уже решил, — бубнил Свирелин, точно в бочку. — Побудем здесь денек–другой и домой подадимся.
— Ну, нет! Это уж фигушки! Раз приехали, то курс пройдем полностью — от первого дня до десятого. Я уж деньги Лидии Петровне отдала. Она сейчас, после завтрака, поедет договариваться.
— Я и без того пить больше не буду. И раньше–то пил немного, а теперь… так и быть. Не стану вовсе.
Нина наклонилась к Свирелину, заглянула ему в глаза:
— Николай Васильевич, голубчик, не отказывайтесь. Очень я вас прошу.
Свирелин посмотрел на нее внимательно, и во взгляде его карих, еще молодых глаз отразилась сердечная благодарность. Чуть заметно кивнул:
— Ладно.
Про себя подумал: ни в чем я ей не могу противиться.
— А теперь будем решать: к кому пойдете в группу? Может, все–таки к волшебнице?
И она посмотрела на Лидию Петровну.
Свирелин понял и тоже посмотрел на хозяйку.
— Если это вы, Лидия Петровна, то, пожалуй, готов вам повиноваться. Только скажите сразу: ваша наука требует каких–нибудь жертв?
— Ровным счетом никаких. Впрочем, есть три условия: ваше желание, серьезность и внимательность. И еще одно, — оно, пожалуй, будет самым главным: вы должны писать дневник.
— Считайте, мы обо всем договорились. А можно ли мне заранее что–нибудь прочесть по этой теме? Простите меня за невежество, но я лишь только однажды слышал по радио упоминание о методе Шичко.
Приятели молчали. Наверное, в этот момент оба они вспоминали один свой телефонный разговор еще в самом начале горбачевской перестройки. Тогда действовал закон об ограничении продажи водки, и в тех магазинах, где водку продавали, выстраивались большие очереди. Свирелин однажды в холодный зимний день стоял в такой очереди и от магазина позвонил Грачеву.
— Наделали вы делов с этим вашим борцом за трезвость академиком Угловым… Я как идиот стою за бутылкой водки и слышу, как вся очередь клянет вас за ваши статьи в газетах.
В то время академик Углов и писатель Грачев выступали со статьями, писали книги о вреде пьянства, их фамилии были у многих на слуху, — особенно у пьющих людей, терпевших неудобства от борьбы за трезвость. Получалось так, что боролись не только со спиртным зельем, но и с теми, кто потреблял его. Как раз в это время Свирелин был отставлен от должности и старался водкой заглушить обиду и заполнить ни на что не нужное ему время. Он оказался в обществе ханыг и пьяниц и по утрам вливался в стаю жаждущих выпить и вместе с ними слонялся по магазинам в поисках бутылки. Грачев тогда не очень вежливо ему сказал:
— Водка не молоко, без нее и обойтись можно.
Свирелин бросил трубку и долго после того не звонил Грачеву. Как человек государственный, умеющий крупномасштабно мыслить, он сознавал важность алкогольной проблемы, но путей выхода из нее не видел. И тех, кто писал статьи, шумел, пугал народ, считал людьми несерьезными, популистами. Разделял расхожую точку зрения: «Они свою цистерну выпили, а теперь блажат». Поэт Владимир Фирсов однажды в разговоре со Свирелиным заметил: «Сами–то они, чтобы никто не видел, ночью под одеялом всасывают».
Теперь сожалел, что ничего не читал из грачевских писаний, особенно его книги о Геннадии Шичко, о чудодейственном методе избавления людей от вековечного порока пьянства.
Грачев принес ему в комнату стопку книг:
— Вот… читайте.
Рассказал эпизод, случившийся у него с маститым писателем в Москве. Назвал фамилию.
— Вы должны его знать.
— Как не знать! Встречался много раз.
— Так вот… Звонит он однажды, говорит: «Прочитал ваш очерк о Шичко «Тайны трезвого человека». Хотел бы поехать к нему. Он всех принимает?» Ну, меня словно черт за язык дернул. «Нет, не всех, — говорю. — Его метод воспринимают люди интеллектуальные, мыслящие». — «А как он определяет, мыслящий перед ним или олух безмозглый?» — «А он на лицо смотрит. Лицо, оно обо всем скажет». Ну а, вы сами знаете, лицо у него словно топором вырублено. Он, видимо, намек услышал: проворчал что–то и бросил трубку. А через месяц или два его супруга звонит мне: что уж вы такое магическое сказали мужу — он после разговора с вами в рот рюмки не берет. Так что, как видите, я тоже могу отрезвлять.
Грачев засмеялся, а Свирелин брови сдвинул к переносице; он, очевидно, подумал: мне бы так… после одного разговора…
Вынул из стопки небольшую книжицу вдовы недавно умершего Геннадия Шичко, Люции Павловны: «Слово есть Бог». Сунул ее в карман и сказал:
— Пойду в парк. Читать буду.
Нина Ивановна тем временем приоделась, навела марафет и зашла к мужчинам:
— А я в город. И скоро меня не ждите. Буду знакомиться… с делами.
Из квартиры они со Свирелиным выходили вместе.
— Может, проводить вас? — сказал Свирелин.
— Нет–нет, вы приступайте к своим делам, а я буду приступать к работе.
Подумав, добавила:
— Вы ведь знаете: к работе я отношусь серьезно.
— Как не знать, — буркнул Свирелин. — Очень даже хорошо знаю.
И они разошлись по своим маршрутам.