Глава вторая
1
Павел Лаптев сбежал с заснеженного крыльца и по свежему морозцу зашагал к проходным завода.
Миновав ряды голых, но плотно закрывавших панораму завода тополей, он глянул на трубу и все понял: стан стоит давно, с самой ночи. В нагревательных печах едва поддерживалось горение; дым из трубы шел белый, рыхлый и бледным шлейфом тянулся в сторону леса.
В ста метрах от прокатного цеха стояла градирня. Издалека её силуэт напоминал дородную бабушку: бетонный сарафан заужен в талии и книзу расклешен колоколом. Под самыми облаками «бабушка» раздалась в плечах — да так, что головы её ни с какой стороны не увидишь. Горячая вода со стана устремляется по трубам на самый верх — на высоту восьмидесяти метров: там растекается по тысячам малых трубок и дождем проливается на чащобу деревянных реек, из которых и состоит вся внутренность градирни. На самый низ, в бассейн, вода падает охлажденная и вновь течет снимать жар с механизмов стана.
Лаптев, проходя мимо градирни, заглянул через широкие окна–проемы внутрь и по жидкому водяному пару ещё раз определил: стан стоит давно. Когда дела на стане идут хорошо и механизмы его разгорячены от длительной работы, внутри градирни бьется между стенами семицветная радуга. И гудит градирня, пышет жаром, задыхается в горячем ритме — любо тогда на нее смотреть!
Павел Лаптев в операторскую кабину поднялся как на мостик корабля: чинно, по–капитански. Сменщик встретил его кратким докладом:
— Стан не включали. Передавать тебе нечего. Обо всем расскажет технолог — вон он идет!
Феликс Бродов, как всегда нарядный, в белой рубашке и новеньком галстуке, шел от нагревательных печей к операторской кабине. Сзади него широко шагал вразвалку ещё не совсем проснувшийся Егор. Он всегда выходил из дому на десять минут позже отца, но в цеху с ним появлялся почти одновременно. И хотя технолог на время поставил его на «прореху», он в начале смены приходил в операторскую кабину, здоровался с отцом, касался пальцами рычажков и кнопок операторского пульта.
— Долго будем стоять? — крикнул Егор, догоняя Феликса. Тот, не оборачиваясь, буркнул:
— Спроси у слесарей.
Ответ Феликса означал: стан стоит из–за нагревательной печи. Когда это случается в смену Павла Лаптева, то скорой работы не жди. Лаптев строго следит за температурой заготовки; недогретую чушку в клеть не пустит.
Егор и Феликс поднялись в операторскую кабину. Отсюда им хорошо было видно, как нагревальщик бегал вдоль печи, заглядывал через синий глазок в огненное чрево. Павел Лаптев поднес к губам микрофон, спросил: — Что там произошло? Нагревальщик подошел к своему микрофону: — Забурились горелки. Фракция густая — точно масло прет. Фильтры забивает.
— А система подачи топлива? Ведь там же приборы автоматического контроля.
— Приборы есть, контроля нет.
— А в ночной? — Они ж, горелки. Почти все поменяли. Сейчас и эти заменим.
Павел Лаптев, заметив среди слесарей–наладчиков знакомую фигуру академика Фомина, вспомнил наказ директора и начальника цеха предупреждать о появлении генерального, настойчивую просьбу академика не тревожить заводских начальников во время его деловых визитов на стан, все–таки решил послать Егора за главным вальцовщиком стана — Настей Фоминой.
— Я мигом, — заторопился Егор. — Может быть, и начальнику цеха передать?
— Не надо, — возразил Лаптев–старший и, попросив Феликса побыть у микрофона, спустился вниз к нагревательной печи. Незаметно подошел к группе слесарей, в центре которой, склонившись над чертежом, сидел на старом стуле академик. Рука его с карандашом размашисто сновала по линиям, губами он что–то пришепетывал; слесари знали его удивительную способность определять в точности любую неисправность; а однажды, и это запомнилось всем и рассказывалось в разных вариантах, академик, войдя в цех, постоял с минуту у чистовой клети и приказал остановить стан. Оператор у чистового проката, ясное дело, с вопросами к академику. Фомин скомандовал устранить три неисправности: сменить вал средней клети, прибавить на полсотни градусов температуру подогрева и убавить на пять метров в секунду скорость проката. С тех пор прокатчики стали смотреть на академика как на волшебника. Когда он появлялся на стане, все наладчики, инженеры торопились к нему со своими «болячками». И если уж старик склонялся над чертежом — знай: диагноз будет поставлен точный и рецепт прописан. Вот и теперь слесаря–наладчики и два специалиста по нагревательным печам — они не отходили от печи третьи сутки — затаили дыхание, боясь помешать академику. А он все сновал карандашом по линиям чертежа, точно распутывал нитки и пришептывал губами. Вот он остановился у крестика, не поворачивая головы, спросил:
— Что за прибор?
Специалист из Ленинграда, не отрывавший взгляда от руки академика, пояснил:
— Регулятор смесителя, Федор Акимович.
— Устройство? — Г–м–м… М–да–а… Он, наверное, Федор Акимович… — в растерянности залепетал ленинградец.
Но Фомин его перебил: — Кто знает устройство прибора?
Молчали инженеры, молчали наладчики. Приборов тут было много, и немудрено, что устройство одного из них, «вписанного» заподлицо в панель, никто не знал. И может, потому академик никого не бранил, а глухо, как бы между прочим, сказал:
— Выньте!
Два слесаря бросились к прибору. Академик и специалисты продолжали рассматривать чертеж, только теперь уже, кроме академика, никто не вникал в суть чертежа, хотя из чувства такта и не отрывали от ватмана взгляда, но думали о другом: укажет старик на неисправность или нет. Когда слесарь снял с панели прибор и подал его академику, Фомин, едва взглянув на черную коробочку, с раздражением проговорил:
— Нагородили тут разной всячины!
Он бесцеремонно вынул из нагрудного кармана куртки одного из слесарей отвертку, стал ловко поддевать ею тонкие сеточки в приборе и бросать их на стол. Входил в азарт, все более раздражался, ворчал:
— Поди, в кабинете отдельном, шельма, сидит, с толстой папкой ходит, — а уж что званий понахватал, так и не счесть. За один только прибор этот пять премий получил!..
Академик выбросил несколько медных золотистых сеточек, а одну — стальную, с крупными ячейками повертел в руках, затем аккуратно вправил её на старое место и тихо пробурчал:
— Врезайте прибор в схему и запускайте печь.
Через несколько минут печь глухо и ровно загудела. Все стали смотреть на большой белый циферблат со стрелкой, указывающей температуру. Стрелка медленно поднималась. Все смотрели на нее, как на чудо. И стрелка, точно угадывая тревогу людей и желая вознаградить их за долгие поиски, за бессонные ночи, достигла нужной цифры. И кто–то из слесарей не выдержал, сказал:
— Чудеса!..
Академик горячо возразил:
— Нет тут, мил человек, никаких чудес. Конструктор, создавая прибор, чрезмерно его усложнил, наставил фильтров разного сечения, — он добивался точности, которая здесь не нужна и даже бессмысленна. Нагромоздил фильтров, не добился надежности. Вот и вся загадка. Не чудеса это, а глупость. И глупость не простая, а с претензией. Да, да — я‑то уж знаю: с претензией. А все истинно умное и даже гениальное — просто. Непременно просто!..
Академик вытер белой тряпкой длинные костлявые пальцы и направился к кабине операторского поста. Сзади, боясь обогнать его, шагал старший оператор стана Павел Лаптев.
Феликс и Егор, завидев в дверях операторского поста академика Фомина, поднялись с лавочки, хотели спуститься вниз, но академик, разгадав их маневр, сделал рукой жест, означающий: «сидите, вы нам не помешаете». Тронул за локоть Лаптева–старшего, попросил узнать, скоро ли приготовлять стан к пуску. В этот самый момент в кабину вошла Настя, — за ней только что ходил Егор, и она, занятая какой–то срочной работой, пообещала: «Скоро приду». Она кивнула Феликсу, Павлу Ивановичу и подошла к деду. На щеке деда Настя увидела масляное пятно и стала вытирать платочком. Фомин, склонив седую голову на плечо внучки, отдыхал.
— Деда, как ты себя чувствуешь?
Настя назвала Фомина так, как назвала первый раз в жизни: «Деда». По рассказам Федора Акимовича, он очень хотел, чтобы маленькая внучка именно его назвала первым, и для этого часами просиживал с ней в саду своей дачи, умоляя сказать: «деда». И семимесячная внучка уважила старика, сказала ему: «деда», — и тем начала свой диалог с миром, а Федор Акимович бегал с ней по саду, подносил то к матери, то к отцу и все повторял одну просьбу: «Скажи: «деда», ну!»…Насте едва исполнился год, когда во время путешествий её родители на собственной машине, в горах на Военно–грузинской дороге, сорвались в пропасть и сгорели вместе с автомобилем. Настя не помнит их лиц, она знает отца и мать только по фотографиям. Жила вдвоем с дедом. И чем становилась взрослей, тем больше привязывалась к нему. Она и специальность выбрала дедушкину, работать пошла на его стан.
— Ничего, Настюша, — ответил дед на вопрос внучки. — Я сегодня чувствую себя хорошо. Сегодня, надеюсь, стан поработает, и я увижу, как он ведет себя после ещё одной серии отладок…
Фомин говорил тихим, сдавленным голосом, пряча глаза от внучки: не хотел показывать боль души. Он вчера вечером узнал о решении ученого совета НИИ автоматики: строительство фоминского звена на «Молоте» считать преждевременным. Он долго ждал решения института, надеялся получить поддержку от автоматиков, но получил… удар в спину.
Академик представил, как оживятся его противники в министерстве — есть они и там. «Есть, есть…» — качал головой Фомин.
К академику подошел Павел Лаптев, присел на край лавки. Сообщения с постов были неутешительны; стан обещали запустить только к концу смены, но Лаптеву не хотелось огорчать старика, и он, бросив на Феликса и Егора виноватый взгляд, сказал:
— Будто бы дело идет на лад.
Феликс пододвинулся ближе к Фомину и Лаптеву–старшему и как бы отвлеченно, ни к кому конкретно не обращаясь, проговорил:
— Вот и подумаешь: строить ли такие великаны?..
Фомин даже вздрогнул от услышанной фразы; он не сразу поверил, что раздалась она здесь, в рабочей среде. Очень уж точно была сформулирована мысль его закоренелых, живучих и очень активных противников, мешающих ему работать, спокойно думать. Он тяжело поднял побелевшую от времени голову, посмотрел на Феликса. Этот молодой человек в неизменно белой рубашке, со всегда новеньким, аккуратно повязанным галстуком, часто попадается ему на линии стана, он иногда видит его то на одном операторском посту, то на другом, но не знает, кем работает молодой человек, какую роль он здесь выполняет. Заглянул ему в глаза и с раздражением спросил:
— Кто вам преподавал прокатное дело в институте? Феликс в запальчивости, свойственной молодому человеку, ответил:
— Я инженер и в данном случае высказываю свое мнение.
— Собственных мнений в чистом виде, — проговорил лениво и примирительно Фомин, — не бывает. Мнение нам всегда навязывают: в одном случае жизнь, практика, в другом — люди. Есть только мера самостоятельности мышления. Если она у вас достаточно серьезна, то я вас поздравляю. Но сейчас, вольно или невольно, вы повторяете аргумент моих противников. Я им на это говорю одну и ту же фразу: «А как же вы перейдете к строительству полностью автоматизированных заводов? Или у вас есть другой путь, кроме сплошной автоматизации?..»
Феликс не сразу нашелся с ответом. Лаптев–старший, внимательно слушавший этот разговор, спросил:
— А что говорят вам, Федор Акимович, ваши противники?
— Находят что сказать. Люди они умные.
Ирония академика покоробила Феликса. Вспомнил, как однажды, будучи в гостях у старшего брата, стал невольным свидетелем разговора ученых, слышал, как ученые развенчивали Фомина, называли его комиссаром науки. Люди там все были приятные, умные, со вкусом одеты. Они и отца Феликса хорошо знали, признавали в нем современного композитора… Очень, очень там были хорошие люди. Как понял их Феликс, они не возражают против курса на большие агрегаты в металлургии, но всякую «фоминскую затею» встречают в штыки. Полагают, что старик «замахивается чересчур», «не заботится о качестве», «жмет на скорости» и не думает, как можно эти скорости подчинить автоматам. Весь институт, насколько уяснил Феликс, проводит идею умеренного увеличения габаритов и не плетется в хвосте у… этой старой перечницы. Феликс так себе мысленно и сказал: «перечницы», и почувствовал, как нетерпение его переходит границы, как ему хочется бросить в лицо академику обвинения в гигантомании, промямлил:
— Жизнь идет вперед, и новое никому не остановить.
Фомин кинул на него беглый взгляд; казалось, в нем выражалось больше любопытства, чем раздражения и желания спорить. И он тактично промолчал. В разговор вступила Настя:
— Что же, по–твоему, можно считать новым в станостроении?
— На Ждановском заводе построен стан–улитка — размером с вагон: вот это, я понимаю, новое.
Фомин оживился при упоминании стана–улитки, распрямил плечи и как–то добродушно, с чуть заметной улыбкой взглянул на Феликса. Однако и на этот раз ничего не сказал оппоненту. Не сказал, хотя на языке академика уж готова была фраза: «Ведь автор–то «улитки» я, Фомин!»
Настя поправила на голове серую шапочку с маленьким козырьком и села на лавочку около деда. Серого цвета, как и шапочка, юбка у нее не была короткой, но и не настолько длинной, чтобы полностью прикрывать коленки. И Настя, испытывая неловкость от неосторожных взглядов Егора, думала: «Смешной он… нескладный». Егор был весь в движении; то на того смотрел, то на другого — и все порывался что–то сказать, вставая, ходил по кабине, снова садился.
И не мог справиться с искушением смотреть на Настю. Он только сейчас увидел её близко, и, как это нередко бывает с молодыми страстными натурами, — в один миг для него в чистых глазах девушки открылся целый мир неизведанной жизни.
А Настя действительно была хороша, особенно когда улыбалась. Мягкая доверчивая улыбка делала её похожей на девчонку, подростка, готовую идти навстречу с людьми с ничем не омраченной доверчивостью, которую можно встретить только в юном и добром сердце. Егор смотрел на Настю, и его душу терзали мысли: она — начальник, инженер, внучка академика… Живет в своем мире. Живет другими интересами и на людей, подобных ему, смотрит только как на товарищей по делу.
— Настенька! — громко обратился академик к внучке. — Ты была в Жданове на практике и, наверное, видела стан–улитку?
— Я даже на нем несколько дней работала; он небольшой, с вагон будет, — очень остроумно устроен, этот стан. Из листа на нем выгибают трубы: крутят, точно папиросу–самокрутку. И затем сваривают. Вот только скорость на нем черепашья.
— А ты не помнишь, Настенька, кто конструктор?
— Нет, дедушка.
Фомин нахмурился и почувствовал тупую боль в затылке: он знал, повышается давление. И ещё знал: надо немедленно принимать лекарство и ложиться в постель, но он не мог уезжать домой. Старший мастер стана обещал ему записать все причины простоя стана. Академику эти записи были нужны для предстоящего разговора в Совете Министров.
— Как ваша фамилия, молодой человек? — поинтересовался Фомин, глядя на Феликса. И тут же счел нужным пояснить причину вопроса: — Мы с вами коллеги… общее дело нас объединяет…
— Моя фамилия Бродов. Феликс Бродов.
— Приятно, приятно… У вас очень звучная фамилия: Бродов! Красивая фамилия. Не то, что, скажем, моя: Фомин. Или вот его: Лаптев. Но позвольте: Бродов! Бродов — директор столичного института — он не родственник вам?..
— Родной брат.
— Ах, вон что! М-да, приятно. Это очень хорошо… иметь такого брата. У них в институте… — где работает ваш братец… — тоже есть оппозиция к великанам. Они там даже словечко придумали: «Гигантомания». Словечко неприятное. Мания, все–таки! Болезнь… Кому понравится. Ну, словом, это те, кто из новаторов. Из этих… новых новаторов…
Фомин грустно смотрел на Феликса и думал не о нем, а о таких же вот, как он — молодых, здоровых, полных сил. Опыт в готовом виде они переняли у старших: — ох, хо, хо… Вот уж, воистину, жизнь — борьба; и как это хорошо сказал древний ученый, просто и хорошо, главное, на все века верно. И неужели не будет того времени, когда люди, преследующие во всем лишь свои собственные интересы, переведутся, когда людская природа преодолеет в себе алчность, будет слушаться голоса совести; неужели не будет того времени, когда люди, занятые стремлением делать добро, смогут отдавать все силы только полезному труду, одному процессу познания природы, одной борьбе с темными силами природы, а не преодолению низменных инстинктов внутри самого же человеческого общества. Лев Толстой называл войну противным человеческому разуму и всей человеческой природе событием. Великий провидец имел в виду войну между народами, битву армий, открытые схватки солдат. Но кто осмыслит, кто оценит потери в иной войне: в неслышной, невидимой, непрекращающейся со времени зарождения людского рода битве умов и душ. В этой битве нет армий и полководцев, не гремят выстрелы, не блестят на солнце клинки, — тут порой даже не услышишь громких слов и ругательств. Но тут есть победы и поражения. Тут есть потери.
Иногда кажется: ни прогресс, ни просвещение не убавляют в мире зло и насилие; несомненно, что сердце от просвещенного ума смягчается, но и то верно: зло, помноженное на прогресс, усиливается, становится изощреннее. Подумать только: человек злой воли становится опаснее оттого, что он ученее и умнее. Лавочник воровал кусок мяса, провизор подливал в лекарство воду, дантист обирал страдающих — обирал по копейкам… Зло, конечно. Подлость! Ну, а если злой человек увенчает себя дипломами да проникнет в доверие к людям?..
Академик, погруженный в невеселые думы, не видел, как из кабины поста выбрались сначала Егор Лаптев, а за ним Феликс и только Настя, встревоженная нездоровым видом деда, оставалась сидеть притихшая и печальная. Павел Лаптев ходил возле панели управления, заглядывал то в левую сторону стана — там была нагревательная печь и возле нее продолжали хлопотать слесари, — то он смотрел вправо, пробегая взглядом по всей линии средних и чистовых клетей, — там, далеко, линия стана сужалась, постепенно растворяясь в синеватой дымке.
Главный оператор стана сел на свой круглый стульчик и сидел за пультом, точно пианист, ожидавший взмаха палочки дирижера. Ему было под пятьдесят лет, его красивые, вьющиеся невысокой волной волосы так же, как в молодости, покрывали голову, но на левой стороне над высоким крутым лбом, и особенно на висках, густо проступила матовая изморозь, словно летучий иней спустился над головой и оставил на ней след. Он был ещё по–спортивному крепок и гибок, но вязь морщин на лбу и крупные складки у носа придавали его лицу выражение усталости и затаенной, едва уловимой грусти.
Команда приготовиться к пуску стана прозвучала в громкоговорителях на всех постах. Павел Лаптев смотрел в сторону нагревательной печи и ждал, когда первая заготовка выйдет из огнедышащего жерла.
Стоявшему рядом с ним академику он сказал:
— Слитками завален весь складской пролет — нам бы опростать его немного.
— Ну, а если, не дай бог, стан ещё дольше простоит, — задумался академик, — куда тогда конверторщики денут металл?
— Грозятся сваливать нам на голову, — засмеялся Лаптев. — Место для металла, Федор Акимович, и на дворе найдется. Был бы металл.
Горячие слитки стали выплывали из печи одна за другой. Академик Фомин стоял рядом с Лаптевым. Усталости на его лице как не бывало: он стоял прямо с откинутой назад головой. На сухих желтоватых щеках старика играли всполохи от пролетавших листов; в глазах, блестевших молодо и озорно, радость, какую может испытать только человек, совершивший что–то очень значительное и теперь со стороны наблюдающий за результатами своего труда.
Академик Фомин никогда не умел спокойно смотреть на работу своих станов, которых он сконструировал более двух десятков. И особенно его волновали шум рольгангов и валов в моменты первых пусков и затем в тревожные дни освоения проектной мощности. Как мать, затаив дыхание, наблюдает за первым шагом своего ребенка и старается помочь ему, поддержать рукой или хотя бы одним только пальцем, так он с замиранием сердца провожает в долгую самостоятельную жизнь своих питомцев. И всегда при этом его мозг мучительно терзает вопрос: «Все ли пойдет хорошо?.. Наберет ли проектную мощность?.. Не завысил ли я его силу?..» Тут была и честь ученого, его престиж, и проверка технической зрелости его ума. Ну, а этот стан особый. ещё никто не строил станов такой титанической силы. Даже в умах многих теоретиков не укладывалась способность нового фоминского стана производить назначенный ему объем работы в единицу времени. И, может быть, потому, против этого его детища особенно ревностно выступили противники «гигантомании» — в родной стране и за рубежами: одни считали невероятной, абсурдной запроектированную скорость проката, другие предсказывали неизбежность поломок, катастроф, гибель многих людей, третьи подчеркивали немыслимые для нынешних материалов механические нагрузки. Иные говорили: абсурдно сосредоточивать подобные мощности на одном пятачке. В случае войны одной бомбой можно вывести из строя такую махину. Но больше всех упорствовали экономисты — вбухаете народные денежки, а ну как стан не пойдет, ну как при первых же испытаниях он, как норовистый жеребец, станет дыбом?
И что ж: был свой резон в опасениях экономистов. Стан хоть и пошел, но не с той резвостью, какую от него ожидали.
«Ну, а если подведет твой стан, если он и через месяц, через год будет выдавать только половину?.. Что ж тогда прикажете делать, академик Фомин?.. Может быть, тогда вы предложите правительству рядом с вашим поставить ещё один стан — такой же?.. Но вы хорошо знаете, каких он средств потребует от народа?.. Это ведь вы сказали в интервью корреспондентам: «Да, стан дорогой, очень дорогой. За те деньги, которые пошли на его постройку, можно на пустыре поставить большой современный город». Или не вам принадлежат эти слова?.. Помнится, вы тогда сказали и другое: «За четыре–пять лет работы стан полностью окупит себя». Ну вот, все вы помните, все это вы заявляли перед целым миром. А стан ваш стоит да постаивает. Ну, что вы скажете теперь, уважаемый Федор Акимович?..»
Этот мысленный диалог академик вел с самим собой, но в то же время спорил с воображаемым противником. Фомин думал: «Ничего, ничего — погодите немного. Стан выйдет на проектную мощность, и тогда всякий, кто готов изощряться в подобных вопросах, будет посрамлен и пристыжен». Тогда он положит на стол министра чертежи поточной линии: конвертер — установка непрерывной разливки стали — стан «2000». И противники подожмут хвосты. Они не посмеют, как теперь, подвергать сомнению его детище. Тогда академик Фомин может считать свою миссию в жизни оконченной. Поточная линия — венец его желаний, его лебединая песня. Пока он сделает лишь звено в металлургическом цикле — это звено лишь свяжет сталеплавильный агрегат со станом, этим будет положено начало создания металлургического конвейера, будет устранена несправедливость, сложившаяся в техническом мире исторически — несправедливость очевидная, вопиющая. Если в сфере холодной обработки металлов уже в начале тридцатых годов была пущена первая автоматическая линия, — это линия инженера Иночкина на Сталинградском тракторном заводе — и с тех пор линии, управляемые одним человеком, стали внедряться по всему миру, а в наше время уже появились полностью автоматические производства, группы производств… Всюду, где только поспел инженерный ум, всюду, но не в металлургии. Здесь, как и сто лет назад, производство разбито на ячейки, и между ними нет машинной связи. Заготовки для стана можно взять и с соседнего конвертора, но их можно привести и за тысячу километров. А как сложно и громоздко это вековое обособление! На «Молоте» одного только транспорта не меньше, чем на иной железной дороге. Кто только и где только не нянчит остывшую заготовку. А затем, прежде чем запустить на рольганги стана, её отправят в нагревательные колодцы, затем в нагревательную печь, снова разогреют докрасна, да тогда только на стан, под клети проката. Но почему?.. Почему труднейшее из производств должно отставать в развитии?.. Кто сказал, что несправедливость эта у металлургов на роду написана?..»
К счастью Фомина, он рано нащупал магистральную дорогу, ведущую к потоку в металлургии; дорога эта — крупные, высокопроизводительные агрегаты. ещё в молодости он вошел в семью дальновидных ученых, ратовавших за большие домны, могучие мартены, конверторы, прокатные станы. Отечественная металлургия может почитать за счастье, что тогда победили именно эти ученые, а не те скептики, которых страшили большие размеры и которые много положили сил в противодействии «гигантоманам».
Академик Фомин вспоминал свою молодость, — ему было приятно мысленно вернуться в былые годы, стоя рядом с Павлом Лаптевым, наблюдать за работой стана, — за его ещё не очень твердыми, но могучими шагами.
2
Бродов, встревоженный состоянием автоматики на новом стане, и прежде всего, своим прибором «Видеоруки», вновь ехал на завод — на этот раз с твердым намерением побывать у своего фронтового товарища Павла Лаптева и посетить директора завода Брызгалова. «Я должен произвести глубокую разведку, — думал Бродов по дороге в Железногорск. — Мне нужно знать, что они думают об институте автоматики, что собираются делать».
Директора завода Бродов застал в приемной; Брызгалов собирался уходить по цехам и давал секретарше наставления. Бродов распростер руки и пошел навстречу Брызгалову, словно к доброму, старому другу: — Как хорошо, Николай Иванович, что мы с вами не разминулись! Здравствуйте! Как живы?.. Да вы попрежнему молодец!..
— Очень рад вас видеть, Вадим Михайлович! Очень рад! — Директор завода повернулся к секретарше: — Позвоните в доменный, приду к ним попозже. — И опять к Бродову: — Вы у нас вечность не появлялись и — вдруг!.. Какие это ветры занесли вас? Уж ни готовится ли для завода новая эпопея?
«На линию Фомина намекает, — подумал Бродов, видно, линию ждет».
Брызгалов раскрыл дверь кабинета, приглашая Бродова; и сам, не стесняясь секретарши и двух посетителей, ожидавших в приемной, склонялся перед гостем в почтительной позе и говорил всякие учтивые слова, но в голосе и во всех жестах было что–то ироническое.
— Вы редко приезжаете на «Молот», — продолжал директор, — но если появляетесь, так со значением. В прошлом году, я помню, как посетили нас, так начались хлопоты с конвертором, и ещё разные новшества внедрялись. Вы как ласточка, несущая на крыльях весну, приносите новинки, планы и всякие реформации.
И в этих словах слышалась ирония, тонкая, глубоко спрятанная, но ирония; директор не говорил, а пел и слова подбирал круглые, приятные.
В кабинете Брызгалов помог Бродову снять плащ и чуть задержался у шкафа, давая возможность гостю пройти на облюбованное место, а когда увидел, что Бродов не собирается садиться, а в раздумье ходит по ковру, предложил:
— Чайку не хотите?
— Пожалуй, Николай Иванович. Не откажусь.
Брызгалов раскрыл дверь, спрятанную за тяжелыми портьерами, и они очутились в небольшой комнате, обитой дорогими светло–зелеными обоями. Посредине стоял овальный столик, и к нему придвинуты четыре стула со старомодной, богатой вязью на спинках. В дальнем углу сиял белизной большой с острыми углами холодильник, а у стены под ярким натюрмортом манили к себе два кресла и журнальный столик с блестящим изумрудным верхом.
Столичный гость опустился в одно из кресел и придвинул к себе столик. На нем тут же появились коньяк, бутылка марочного вина и закуски.
Бродов, намазав тонкий ломоть булочки черной икрой, продолжал разговор в тоне дружеской беседы:
— Новый стан у вас полуночник, — он больше по ночам работает: я и сегодня прикатил ночью, да только и счастье имел несколько минут наблюдать его в деле. Прекрасное, я вам скажу, зрелище! Я на что жизнь посвятил машинам, и все время среди механизмов, в мире всякой техники, а при виде махины такой теряюсь и все думаю: не задавят ли нас, людишек маленьких, вот такие железные великаны; не грохнут ли они однажды по земле–матушке своими стальными ручищами и не расколошматят ли её на части?..
Бродов забросил одну ногу на другую, мелкими глотками пил коньяк и ни на минуту не забывал о цели своего визита: узнать, не готовится ли на заводе акт дефектов автоматики нового стана и какую позицию занимает директор к проекту Фомина — к строительству на «Молоте» первого звена металлургического конвейера. И вообще: знают ли тут о решении Ученого совета института?.. Что думают о его, бродовской позиции, в этих делах?..
В последних числах декабря в министерстве соберется коллегия, — там должны принять решение: строить поточную линию на «Молоте» уже в будущем году или отложить строительство до неопределенного времени. Вопрос для Бродова важный. Он должен костьми лечь, но отложить строительство линии. И не потому, что его принципиальный взгляд противоречит идеям Фомина. Бродову одно нужно: оставаться на посту директора института, не сдавать завоеванных в жизни позиций. Бродов не бог, не академик Фомин… Одно неверное решение, и он вылетит из седла. Противники Фомина в институте сильны — поддержи он фоминское звено — и он лишится расположения важных люден. Чего доброго: они станут теснить его. Нет, нет. Бродов достаточно умный человек, он не считает себя Дон — Кихотом. Да и нет теперь почвы для рыцарства. Повсеместное вторжение автоматики, электроники подвинуло ум в сторону расчета, утверждает в жизни культ рационализма. Недаром в Америке из новейших социальных теорий на первое место выдвигается управленческая теория — наука об искусстве управлять обществом. Технокарты, менеджеры выдвигаются на первый план. Капиталисты знают, что ныне силен тот, кто умеет в себе усмирять буйство человеческой натуры. Только разум, и никаких эмоций!.. У нас, конечно, другая система, другие условия, но умение подавлять свои собственные эмоции и подчинять себя трезвому расчету нужно и нашему руководителю. Десять — пятнадцать лет назад человеку, вздумавшему исповедовать подобную философию, он бросил бы в глаза: «Программа эгоиста! Кредо дельца!..» Но теперь нет, не осудит ни себя, ни себе подобных. Наоборот, при виде человека, умеющего рассчитывать каждый свой ход, скажет: «Умный человек, понял дух времени». Как жизнь принудила гусеницу принять зеленую окраску и тем охранить себя, так ныне, по мнению Бродова, умный человек, заняв пост руководителя, вынужден смирить гордыню, подавить собственную волю, поглубже упрятать личные симпатии и антипатии — он должен быть бесстрастным, как робот, и только одно условие выполнять с точностью: зорко глядеть по сторонам и вовремя видеть надвигающуюся опасность. И в зависимости от надвигающейся угрозы принимать белый цвет или черный. Секрет руководства ныне как раз и заключается, по мнению Бродова, в умении видеть окружающие тебя силы, вовремя вспрыгивать на ту чашу весов, которая в данный момент перевешивает. Нелегко было воспринять эту истину, противилась душа такой философии, но как необъезженный конь, почувствовав на спине седока, бросается то в одну сторону, то в другую, вскидывает задом, встает на дыбы, но, в конце концов, смиряется, так смирился Бродов под силой жизненных обстоятельств. Он ещё когда работал в Министерстве черной металлургии и чувствовал в своей руке сильную руку именитого тестя, — ещё в то время и сам был поклонником сверхмощных агрегатов и с трибуны, и в частных беседах нетерпеливо и горячо судил людей, сдерживающих внедрение потока в металлургии. «Поток, конвейер, — говорил обыкновенно Бродов, — завтрашний день металлургии. Горняки и те вырвались вперед, у них струги–автоматы, лава без людей, а у нас, как и сотню лет назад — все разбито на ячейки: домна, мартен, стан…» Да, так он говорил. Однако законы жизни суровы. Когда он, молодой кандидат наук, получил назначение в институт директором, то тесть его, выходивший в те же дни на пенсию, сказал ему: «Поток это хорошо, это уже нынешний день металлургии и особенно день завтрашний. И ныне все разумные люди за поточное производство, за конвейеры. Но домна не станок, её не так–то просто заключить в поточную линию. Металлургия это огонь, давление, высокие температуры. С потоком нельзя торопиться».
В другой раз тесть пригласил прогуляться, заговорил откровенно, доверительно.
«В институте — разные люди, есть там и противники академика Фомина» — «Но Фомин — прогрессивный ученый, по его проектам…» — «Верно, — согласился тесть — но если фоминский стан на «Молоте» прошел сравнительно легко, то его первое звено металлургического конвейера — или, как ещё говорят, «фоминское звено» — встречает серьезное сопротивление». «Оно несовершенно?..» — «Нисколько! — возразил тесть. — Наоборот: оно очень совершенно, и, по моему убеждению, быстро выдвинет нас вперед по сравнению с Америкой, но… — тут он многозначительно поднял указательный палец, — …есть и другие проекты. И к этим другим проектам уже готовятся в умах приборы управления и контроля. Вот тут–то и таится для тебя западня. Человек ты в институте будешь новый, багажа у тебя никакого, знаний — тоже… Придешься по нраву — поддержат, станешь гладить против шерсти — сомнут».
Крепко тогда задумался над словами тестя Вадим Бродов. И в долгих беседах со своей совестью решил примерно так: видимо, нет у меня другой линии поведения. Ну что ж, смирю гордыню, — на время, конечно, а там присмотрюсь, наберусь силенок и уж тогда стану проводить свою линию — по совести и убеждению.
С тех пор пролетели, как два коротких дня, два года. Многое изменилось во взглядах Бродова, даже в характере его, как ему кажется, произошли перемены, но неизменным остался взгляд, внушенный тестем. Камень, положенный тогда в фундамент жизненной философии, держит и поныне все основание его директорской карьеры.
В институте Бродов увидел поле боя, расстановку сил, — узнал в лицо бойцов одной стороны и другой. Но, главное, здесь он усвоил тактику борьбы.
Были среди ученых и горячие головы, и молодые петушки, но опытные бойцы, как заметил Бродов, не любили лобовых атак. При встрече они друг другу улыбались. И манера выражать свои мысли, и терминология была одна для них. Никто из них не возражал против идеи поточных линий в производстве металлов, и против сверхмощных агрегатов, — нет, зачем же — ради бога! Конечно же поток!.. Но… Какая скорость плавки, проката, какая температура, давление?.. Выдержат ли материалы?..
И так далее, все в этом роде.
Увидел воочию Бродов, что академик Фомин — большая сила, он крепко давит на одну чашу весов, но жмут на другую «умеренные». Их много на заводах, в министерстве, в институте, — особенно в институте, — и всюду, где есть забота о развитии металлургии. Что же до институтских — они против фоминского звена, предлагают строить первое звено конвейера по их проектам.
Вот и жмут на чаши две силы, и давят… Чаши летят вверх, то вниз, в глазах рябит, впереди туман — подчас ничего не видно.
Брызгалов — козырной туз в игре. Чью сторону поддержит директор завода? Союзник ли он его, Бродова, или противник? Если союзник, то Бродов уже сейчас сумел бы тонко деликатно использовать Брызгалова в своих интересах, если же противник, спланирует свою тактику к нему, будет знать и видеть очередной риф, а это поможет избежать многих опасных столкновений.
А тут ещё один риф неожиданно всплыл на пути — Павел Лаптев. Но к Лаптеву он заедет вечером, с ним речь впереди.
Бродов старался прочесть в спокойных зеленоватых глазах Брызгалова его настроение, тайный ход мыслей.
Брызгалов тоже, как и Бродов, бдительно охранял свои интересы, только интересы его были иного свойства: не частные, не личные, а интересы общественные, государственные. И Брызгалов, как умный человек, давно занимающий пост директора крупнейшего в стране металлургического завода, понимал, что интересы государственные подчас охранить бывает труднее, чем свои личные.
— На днях я стан ваш в работе наблюдал, — заговорил Бродов, создавая впечатление, что он далек от каких–нибудь личных интересов и занят только тем, как бы помочь заводу в его делах и планах, в его развитии. — Я человек городской, и всю жизнь посвятил машинам, но тут, Николай Иванович, глядя на это скопище тысяч машин, соединенное в одно целое… — тут и я, признаться, теряюсь. И мысли приходят в голову: а не одолеют ли человека им же созданные машины, не раздавят ли, как букашку?..
Бродов засмеялся, покачал тяжелой, начинающей седеть головой, делая вид, что он, конечно же, шутит, но и в шутке его заключена доля философских размышлений.
— У человека есть серьезное основание опасаться машин, — в тон ему отвечал Брызгалов. — Машины, как люди, они как и мы, образуют коалиции, соединяются в союзы, — словом, стремятся сообща достигать своих интересов. Было время, когда колесо — первейший элемент машины — в одиночестве бежало по дорогам, потом рычажок к нему прилепился, валик, а позднее кривошипный механизм. В прошлом веке колеса и рычаги соединились с паром, с электричеством, ныне с электроникой, а в какие системы завтра они объединятся, мы решительно предугадать не можем.
— Человек, пока он царь природы, меры должен принять против коалиций машин? Не объединять их? Не давать великанам разрастаться?.. — тоже дипломатично, намекая на проект Фомина, заметил Бродов. Впрочем, словам своим он и на этот раз придал несколько шутливый тон.
— Железные великаны — порождение страстей, а страсти неуправляемы; их не уймешь одним нашим желанием или даже законом.
«Уходит от темы, хитрец», — думал Бродов, между тем как Брызгалов, смотря на гостя наивным взглядом, продолжал развивать отвлеченные мысли о техническом прогрессе и о том, что прогресс этот совершается по инерции от сообщенного ему однажды толчка, и что от сознания человека он не зависит. «Он, может, прикидывается простачком, а сам все видит, все понимает», — продолжал свои невеселые мысли Бродов и одну за другой рисовал в своем воображении атаки фоминцев на автоматиков, на него лично, как автора «Видеорук»; он представлял, как сюда же, в этот директорский салон, приходит раздраженный, ворчливый Фомин и как они тут вместе, может, в таких же позах, усердствуя друг перед другом, клеймят «трусость Бродова», его «нерешительность в государственных делах». «Если они заодно, они любую силу сломят. Не прыгнуть ли мне на их чашу?..»
Бродов оглядывал Брызгалова, его сухое, суженное книзу лицо — он был крепок, здоров, спокоен — в неторопливых движениях его и в словах чувствовалась уверенность человека, хорошо знающего свое дело, — та самая уверенность, которая отмечает натур глубоко правдивых и честных перед собой и перед людьми.
Бродов повернулся к окну, стал смотреть на ряды труб — из них дым валил в небо: и корпуса цехов тянулись во все стороны, и не было им конца; за группой мартенов поднимался черный, как ворон, конвертор, за ним цехи прокатных станов, и все шире и длиннее тянулся по краю завода фоминский стан, и рядом с ним градирни: они точно гигантские матрешки вышли на лужайку и закружились в праздничном хороводе. «Как он всей этой махиной управляет», — подумал о Брызгалове. И невольное уважение к директору являлось во взгляде Бродова, в его мыслях об этом с виду простом и даже простоватом человеке.
Бродов сделал для себя вывод, что Брызгалов и Фомин — союзники, это несомненно. Тогда он задался другой целью: выведать, не собираются ли металлурги послать в министерство акт о дефектах автоматики. Феликс рассказал ему о беседе академика Фомина с сыном Павла Лаптева Егором, о хронометраже, который тот ведет изо дня в день, и этот–то хронометраж озадачил Бродова больше всего. «Они исследуют дефекты, знают их. Даже этот… простой работяга…»
Вадим с тревогой спросил Феликса: «Как там мои «Видеоруки»?.. Тоже барахлят?..» Феликс с каким–то глупым удовольствием ответил: «Из–за них–то чаще всего и стоим». Вадим отвернулся от брата и больше ничего у него не спрашивал. Записная книжка Егора не выходила у него из головы, его, сына своего бывшего командира, он теперь ненавидел больше, чем кого–либо в жизни.
Очнувшись от невеселых мыслей, Вадим вновь заговорил о стане и так, между делом, стал говорить о предмете своего особого беспокойства.
— «Видеоруки» бездействуют — вы их приказали отключить и верно сделали, но мое дело родительское; мне жалко и больно на них смотреть…
— Извините, Вадим Михайлович, я что–то в толк не возьму.
Брызгалов знал историю с «Видеоруками» и автора их знал, но деликатно устранялся от обсуждения щекотливой темы. Впрочем, ждал, какие доводы приведет в свое оправдание Бродов.
«До них ли ему!» — с облегчением вздохнул Вадим Михайлович и вновь посмотрел в окно, прислушался к негромкому, но могучему неизбывному гулу, стоявшему здесь всюду, проникавшему во все поры, идущему, казалось, из каких–то вселенских глубин.
— И какая болезнь у них случилась — ума не приложу, — в раздумье продолжал Бродов, глядя на вьющийся из труб мартенов дым.
— У кого?
— Говорю, детки мои заболели — «Видеоруки», а чем — не ведаю. И ведь что важно: только на фоминском стане они отказали, а на всех других заводах — работают. И нет к ним никаких претензий.
Бродов врал. «Видеоруки» запущены в серию, промышленность изготовила много партий, но установлены они были только на фоминском стане. Расчет был прост: уверить Брызгалова в их принципиально правильном решении.
— Если я верно сужу по названию, — сказал Брызгалов, — там телевизор есть и реле механическое?
— Несколько все сложнее, но в общих чертах — да. Я бы вас просил, Николай Иванович, поручить конструкторам…
— Будет сделано, — с готовностью наклонил голову директор завода. — Доведем, дотянем — не беспокойтесь.
Бродов с облегчением вздохнул. Темные, зеленоватые глаза с едва заметным желтым окружьем у самых зрачков посветлели, складки в углах губ заметно разгладились: и вся массивная, тяжелая голова Бродова, только что недвижно покоившаяся на толстой короткой шее, вдруг оживилась, задвигалась, — он проворно достал со стола чайник и стал разливать в чашки чай.
— У вас, Николай Иванович, на новом стане работает Лаптев, бывший летчик. Вы его знаете?
— Как не знать, Вадим Михайлович. Я ведь на новом стане…
— Разумеется, вам новый стан глубже, чем мне, в печенки засел. Вы прежде других ответ за него держите. И, конечно, главного оператора знаете…
Бродов умышленно обходил добрую славу своего друга–делал вид, что значения этому не придает. Говорил:
— А мне он, Паша Лаптев, — фронтовой товарищ, мой бывший командир, мой ведущий.
— Вот хорошо! Пойдемте к нему.
— Ну нет, Николай Иванович, не так бы мне хотелось с ним встретиться. Я вечером домой к нему подъеду. Надеюсь, у него квартира теперь есть? Помнится, лет десять назад он со своей семьей в каком–то старом доме жил.
Брызгалов отвел в сторону взгляд–вопрос для него был затруднительным и неприятным.
— Он там и теперь живет, — сказал директор. — Просторная квартира, но старая и не очень удобная.
— Как же это… Николай Иванович? Лучший оператор, — его, пожалуй, все металлурги знают.
Бродов и на этот раз давал понять, что для него Лаптев это, прежде всего, хороший специалист–прокатчик. И ещё он вспомнил его военные заслуги:
— Всю войну прошел! Летчиком–то он каким был!.. Герой Советского Союза, и орденов куча. Не понимаю.
— Знаю, что Герой. Он орденов не носит, да дело тут, Вадим Михайлович, в другом: не хочет он раньше других вселяться в хорошую квартиру. Дважды мы вручали ему ключи, а он передает их тем, у кого детей больше, или жена больная, или мать–старуха… Такой человек!..
Брызгалов говорил много — он, видимо, хотел убедить в правоте Лаптева не только собеседника, но и себя. Было заметно, как боролись в нем противоречивые мысли и чувства: — он, с одной стороны, видел в поступках Лаптева благородство души, порядочность, но в то же время понимал, что, признай он его действия без оговорок, он автоматически осудил бы и весь тот установившийся на заводе порядок распределения квартир, который учитывал и другие мотивы; и в первую очередь, нужность для производства человека. Нередки были случаи, когда он же сам требовал от месткома выдать вне очереди квартиру человеку, в котором завод остро нуждался. Теперь Брызгалов вспоминал подобные случаи и испытывал угрызения совести от того, что жизнь вынуждала его порой отступать от общепринятых в нашем государстве законов и от правил, которых придерживался Павел Лаптев.
Ворошилась в глубине сознания и догадка о щекотливом положении Бродова. И было бы обоим им вдвоем неловко, не заключи Брызгалов свой рассказ о Лаптеве в простодушно–иронические рамки.
Брызгалов надеялся увидеть на лице столичного гостя ироническую улыбку, — нечто вроде жалости к выходкам чудака, но в глазах Бродова, по мере рассказа о Лаптеве, была одна озабоченность, и грустная дума, и ещё что–то печальное, но торжественное, возвышающее ум и сердце. Нет, Бродов не был склонен вышучивать чудачества своего друга — он и не видел в поступках Павла чудачеств, а, напротив, узнавал своего друга таким, каким он был на войне. Бродова тревожила иная мысль: — это сознание морального превосходства Лаптева над собой и над людьми, близкими ему, — очевидная для всех красота и святость поступков его друга.
Бродов проговорил тихо, не поворачивая к директору голову: — Да, да, конечно, Павел человек завтрашний, очевидно, такими когда–то будут все люди. Не скоро, но — будут!..
На этот раз в свои слова Бродов замешал тонкую иронию, и собеседник её услышал.
Брызгалов, поднимаясь с кресла, заключил:
— Это хорошо, что вы рассказали мне о Павле. Ему, конечно, квартиру на тарелочке не поднесешь. Но я надеюсь… Мы скоро закончим дом в центре города, и тогда все прокатчики вселятся в отдельные квартиры.
— Спасибо. Это уже хорошо.
Директор завода подошел к окну и, увидев дым, вьющийся тугими черными клубами над трубой нового стана, радостно сообщил:
— Идет.
— Кто идет?
— Стан идет.
Директор взглянул на часы.
— Вам сегодня, Вадим Михайлович, не встретить фронтового друга.
— Почему?
— По всему видно, стан хорошо пошел; часы горячие для прокатчиков. Может, позвонить ему?
— Нет, нет! Я лучше в другой раз. Не беспокойтесь.
— Да, ваш друг не из тех, кто трубит о своих заслугах, — говорил директор, прохаживаясь у окна. — У нас кроме него два Героя работают, так мы их всегда за красный стол на собраниях сажаем. А этот… Мы несколько лет и не знали… Зато работник, я вам скажу! Такого оператора ни на одном заводе не сыщешь.
— И давно он… в операторах? — А только на «Молоте», пожалуй, лет пятнадцать за пультом стоит. Какие он только станы не «объездил». У нас на заводе фоминских три построено — и каждый он обкатывал, до ума доводил. Академик–то Фомин в нем души не чает, говорит, правая рука моя.
— Пятнадцать лет и на одном месте! Раз он хорош, выдвинуть бы его — в старшие мастера, в сменные начальники. А-а?.. Николай Иванович! Людей растить надо!..
Бродов говорил в шутливом тоне, но втайне надеялся сделать товарищу какую–нибудь услугу в жизни.
Директор со вниманием слушал гостя и ничего в ответ ему не сказал. Он взял с большого стола переносную панель с множеством разноцветных кнопок, нажал одну из них. На экране появился диспетчер завода:
— Слушаю вас, товарищ директор.
— Меня интересует, как работал новый стан на прошлой неделе?
— Сводка передо мной. Бригада Лаптева: тысяча сто, тысяча двести, тысяча триста…
— Заметьте, — пояснил директор, — это в смену. Счет идет на тонны.
— …тысяча двести, тысяча двести… Горохова: шестьсот, семьсот, пятьсот… Баркова: четыреста, триста, пятьсот, двести… Макарьева: семьсот, четыреста, пятьсот…
— Хватит, — остановил директор. — Спасибо.
И выключил телевизор.
— Видите, какая разница. А операторы тут все первоклассные.
— Да-а, — покачал головой Бродов, — Проник, значит, в тайны, неведомые для других.
— Не пожалейте время, послушайте полстранички из Лескова. Помните, может быть, есть у него повесть такая: «Запечатленный ангел». Так в этой повести человек такой выведен.
Брызгалов снял с полки томик Лескова, стал читать:
«Марой был совсем простец, даже неграмотный, что по старообрядчеству даже редкость, но он был человек особенный: видом неуклюж, наподобие верблюда, и недрист, как кабан, — одна пазуха в полтора обхвата, а лоб весь заросший крутою космой и точно мраволев старый, а середь головы на маковке гуменцо простригал. Речь он имел глупую и невразумительную, все шавкал губами, и ум у него был тугой и для всего столь нескладный, что он даже заучить на память молитву не умел, а только все, бывало, одно какое–нибудь слово твердисловит, но был на предбудущее прозорлив и имел дар вещевать и мог сбывчивые намеки подавать…»
— Но позвольте! — перебил директора Бродов. — Лаптев строен, красив и за словом в карман не лезет…
— Погодите же, имейте терпение. Я вам о природе умельства русского человека хочу поведать. Слушайте дальше:
«Мост, который мы строили на восьми гранитных быках, уже высоко над водой возрос, и в лето четвертого года мы стали на те столбы железные цепи закладывать. Только тут было вышла маленькая задержка: стали мы разбирать эти звенья и пригонять по меркам к каждой лунке стальные заклёпы, как оказалось, что многие болты длинны, и отсекать их надо, а каждый тот болт, — по–аглицки штанга стальная, и деланы они все в Англии, — отлит из крепчайшей стали и толщины в руку рослого человека. Нагревать этих болтов было нельзя, потому что тем сталь отпускается, а пилить её никакой инструмент не брал; но на все это наш Марой Ковач изымел вдруг такое средство, что облепит это место, где надо отсечь, густой колонкой из тележного колеса с песковым жвиром, да и сунет всю эту штуку в снег, и ещё вокруг солью осыпет, и вертит и крутит; а потом оттуда её сразу выхватит, да на горячее ковало, и как треснет балдой, так как восковую свечку будто ножницами и острижет. Англичане все и немцы приходили на это хитрое Мароево умудрение смотрели, и глядят, глядят, да вдруг рассмеются и заговорят сначала промеж себя по–своему, а потом на нашем языке скажут:
— Так, русс! Твой молодец; твой карош физик понимай!»
Дойдя до этого места, директор захлопнул книгу, заключил: — Конечно, Марой и Лаптев люди разные. И времена с тех пор переменились. Но одно роднит Лаптева с Мароем: изымел он такое средство, что вдвое больше других листа катает. Как же его от стана того оторвать? Он с ним намертво… со станом.
В хорошем настроении простился Бродов с директором. Лаптев был на работе; Бродов и на этот раз не мог навестить друга. Сел в машину, показал шоферу рукой на московскую дорогу.
3
С момента пуска и до конца смены стан шел хорошо, без остановок. Академик Фомин и все прокатчики чувствовали себя на седьмом небе. И только Егор Лаптев чертыхался со своей тяжелой кочергой. Лист у него косило, пучило, — раскаленный металл дыбился волной и грозился выплеснуть петлю, но Егор вовремя подставлял ему под бок кочергу, и летящая с бешеной скоростью лента огрызалась брызгами искр, смирялась и текла ровно по своему руслу. Текла минуту, вторую, но потом снова наплывала на планку торца, и снова Егор наваливался всем телом на рукоятку кочерги. Рядом с ним на высоких кронштейнах возвышался механизм с экраном телевизора: «Видеоруки» Вадима Бродова. В короткие минуты отдыха Егор облокачивался на них плечом, смотрел в серое безжизненное око телевизора. В нем слабо отражалась вся линия стана вплоть до нагревательных печей. У крайней клетки серым пятном рисовалась кабина главного операторского поста: там сейчас отец, Настя и Феликс выясняют причины остановки стана. Настя вот уже неделю выходит в одну смену с Егором — её назначили старшим вальцовщиком; она теперь начальник и над Феликсом, и над отцом… Егор и здесь, в цеху, часто видит её с Феликсом. К Егору она не подходит. Издали кивнет и проходит мимо. Зато у отца на пульте бывает часто. Там тоже они встречаются с Феликсом, и если стан не работает, то в ожидании его пуска подолгу сидят у приборной панели. Сидели они там и сегодня утром в начале смены. Егор зашел к отцу переодеться; снял одну куртку, надел другую, рабочую; и, уже подходя к двери, почувствовал на себе чей–то пристальный взгляд. Обернулся, — на него смотрела Настя. Встретившись с ним глазами, смутилась, отвернулась, — будто была перед ним в чем–то виновата. И уже потом, когда он спустился по металлическим ступенькам, крикнула: «Егор! После смены заходи на комсомольское бюро». Вспомнив об этом, Егор посмотрел на часы. Скоро смена, он пойдет на бюро. Интересно, о чем они там будут говорить?
Вынул записную книжку, пометил: «Остановились в 13.20. Забило эмульсионные фильтры с электрическим подогревом».
Невдалеке от того места, где случилась неисправность, сидела за маленьким столиком знакомая табельщица. Егор позвонил ей, спросил:
— Как фильтры? Скоро их почистят?
— Менять будут, да никак не найдут запасные.
Егор записал: «Нужно заменить, а запасных нет».
Раньше он записывал остановки стана по просьбе отца, теперь же, когда его хронометраж одобрил академик Фомин, Егор стал заносить в свой блокнот не только время и причины простоев, но и некоторые подробности, объясняющие причины остановок стана. Работа эта ему казалась несложной, он увлекся ею и даже находил в ней удовольствие. Он теперь верил, что не только его отец, но и академик Фомин при случае воспользуется его хронометражем, и это последнее обстоятельство придавало делу особенную важность и значение.
Стан так и не пустили до конца смены; Егор знал, как эту долгую остановку переживал отец, — он в подобных случаях выходил из цеха мрачным и весь вечер дома был невеселым, — Егор знал все это, и нервозность отца передалась ему на расстоянии: он неохотно шел на пульт, где висела его чистая куртка. Заодно хотел сказать отцу, что задержится на комсомольском бюро, но отца на пульте не оказалось; он пошел к слесарям и вместе с ними исправлял блок фильтров. Егор хотел спуститься туда, но Феликс подхватил его за локоть, повел в самый конец цеха, где на втором этаже, над бытовками, размещалась комната с табличкой на двери: «Цехком комсомола».
— Заседание бюро, — сказал Феликс, нанимая на последний слог. — Вот уж чего не переношу, так это заседаний.
— Я тоже, — согласился Егор. — Секретарь–то у вас, поди, строгий? Кто он, ваш секретарь? — Настя! Ты что, не знаешь? Да ты никак беспартийный?..
— Комсомолец. Но только… на учет ещё не вставал.
Егор заметно смутился; два месяца, как в цеху работает, а на комсомольский учет встать не удосужился. Думал, удивится Феликс, но тот будто и не слышал; размашисто шагал вдоль линии, оглядывал клети, валки, часто дергал Егора за руку, говорил: «Смотри, моторчики — загляденье! Москвичи сработали, на заводе Ильича». Или показывал на валок: «Кто–то крутнул и ушел, а валок вертится. Подшипнички! Час будет крутиться». И с гордостью добавлял: «Тоже москвичи сработали. На Шарике!»
— Что значит — Шарик? — спрашивал Егор.
— Шарикоподшипниковый завод. В Москве такой есть. На весь мир известный.
Феликс все известные ему заводы называл ласково, уменьшительными именами.
Когда Феликс и Егор вошли в технический кабинет, Настя уже сидела на председательском месте. По бокам от нее справа и слева расположились члены бюро цеховой комсомольской ячейки: парень из бригады электрослесарей, рослый, с черными, как смоль, кудряшками волос, с тонким красивым носом и добрыми черными глазами. «Цыган», — подумал о нем Егор, приветствуя его кивком головы и безуспешно силясь припомнить его фамилию. Сидевшая слева от Насти девушка, тоже рослая и кудрявая, доверчиво, как старому знакомому, протянула Егору руку и назвалась Татьяной.
— Мы с вами уже встречались, — припомнил Егор.
— На Больших весах, — улыбнулась Татьяна. — Вы приходили ко мне и что–то записывали в блокнот.
Настя, все время как бы приглядываясь к Егору и оценивая, на что он способен, спокойно проговорила: — Завтра комсомольское собрание. Речь пойдет о том, что вы, Егор, хорошо знаете.
Лаптев вопросительно взглянул на Настю. Недоумение отразилось и на лицах Феликса, Татьяны и Цыгана. Немудрено и удивиться: Егор Лаптев лишь два месяца работает на стане, а уже успел что–то хорошо узнать.
— Я говорю о вашей записной книжке, — продолжала Настя, не отрывая взгляда от Егора. — В ней хронометраж, все болезни стана.
Она говорила серьезно, доверчиво, мягко улыбаясь уголками губ. Дружеская доверчивость невольно передалась сидевшим возле Насти Татьяне и парню, похожему на цыгана; они как–то сразу прониклись к Егору симпатией и так же, как и Настя, ждали от него согласия. Но тут заговорил Феликс:
— Братцы! — сказал он с чуть заметным раздражением. — Хронометраж Егора — дело полезное, об этом ему и академик Фомин сказал, но не стройте иллюзий! Глупо думать, что в Егоровых записях сосредоточен научный анализ, единственно верный и справедливый. Истина конкретна, каждый факт требует не просто записи, фиксации, а серьезной проработки.
— Мудришь, Феликс, говори проще, — перебил Бродова кудрявый парень.
— Мы можем повредить делу, — продолжал Феликс, не замечая реплики товарища. — Раззвоним в колокола, поднимем тревогу и собьем с толку людей, которые давно изучают неполадки на стане.
— Кто эти люди? — спросила Настя.
— Конструкторы из Ленинграда, из Москвы… Я сам их видел. Знаю в лицо. Наконец, академик Фомин…
— Конструкторы заняты своими делами, — перебила Феликса Настя. — Каждого интересует свой узел, свой механизм… Я тоже многих знаю. Общей картины ни у кого нет.
— У Егора есть, да? — Феликс обвел товарищей потемневшим взглядом. И, качнув головой, добавил: — Он электронику кочергой прощупывает.
— Ну знаешь! — вскочил кудрявый парень. — Я бы за такие вещи… Он взмахнул кулаком и задержал его, точно нацеливался ударить по краю стола. Скулы его резко обозначились и побелели. Брови сошлись у переносицы, глаза сузились. Егор, сидевший рядом, взял его за плечо и твердым голосом проговорил:
— Феликс прав. Картина у меня неполная и… не научная. Я не инженер, не техник — это верно. К тому же записывал неполадки только в одной смене. Но теперь… я постараюсь дополнить записи. Где чего не пойму, спрошу у знающих.
— А я не могу понять Феликса, — заговорила молчавшая до сих пор Татьяна. И, повернувшись к Бродову, спросила: — Ты что — против участия комсомольцев…
— В чем? — перебил её Феликс.
— В устранении неполадок. И вообще: во всех делах на стане?..
— Можно подумать, — поддержал Татьяну кудрявый парень, — что во всех дефектах на стане твой родной дядя повинен.
Феликс при этих словах откинул назад голову, будто получил удар в спину. Настя, давшая ход спору, но затем не принимавшая в нем участия, все время думала о том, как избежать личных моментов и пристрастий в обсуждении вопроса о подготовке комсомольского собрания. Она с первых же реплик Феликса уловила тайную причину его раздражения. Как инженер, она понимала, куда направлен удар Егорова хронометража; и, конечно же, Феликс не хуже её видел направление этого удара. Фиксируя остановки стана, Егор, как следователь, шаг за шагом, вскрывал несостоятельность приборной оснастки — той самой системы автоматики, которую проектировал институт, возглавляемый братом Феликса Вадимом Бродовым. В то же время, документальные записи Егора лучше других аргументов подтверждали техническое совершенство механических систем стана. И Настя начала сомневаться: имеет ли она право использовать свое общественное положение в интересах дедушки, хорошо ли для нее поднимать комсомольцев цеха на устранение слабых мест в системе автоматики стана, а следовательно, и на развенчание некоторых авторитетов из НИИавтоматики, противников академика Фомина. Помимо её воли беседа принимала для нее неприятный характер, она хотела бы вывести разговор из этой колеи, но не знала, как это можно сделать. По характеру речей и по выражению лиц она могла заключить: что кроме нее один лишь Егор понимает истинную подоплеку Феликсова протеста, и оценила выдержку Лаптева, его такт и умение смирить свои страсти. Он, конечно, понял бесцеремонный намек Феликса на отсутствие у него технической подготовки, — его, конечно ж, больно задела эта обида, но он оказался умнее Феликса и не пошел на скандал. Именно так поняла поведение Егора Настя и оценила его; Лаптев в одну минуту вырос в её глазах: она втайне радовалась такому открытию. Заговорила просто, как будто ничего здесь не произошло:
— Егор, выступи на комсомольском собрании. Мы будем подключать к делу всех комсомольцев. Уверена, что твои записи помогут нам лучше уточнить слабые места на стане. Все! По домам.
И, уже выходя из–за стола, сказала Егору:
— А вы, Егор Павлович, ещё не вставали на учет. Давайте–ка ваш билет.
Егор подал Насте комсомольский билет. Она, разглядывая фотокарточку и сличая её с оригиналом, проговорила:
— Будем считать, что нашего полку прибыло.
4
Комсомольское собрание в прокатном цехе подходило к концу. Настя Фомина хотела первым после докладчика увидеть на трибуне Егора Лаптева и тем задать тон собранию, но как только начались прения, комсомольцы дружно, один за другим, стали подходить к трибуне и говорить о том, что их волнует. А волновали комсомольцев частые остановки на стане, прерывистая, неритмичная работа. И все как один, не сговариваясь, указывали главную причину простоев: дефекты в системах управления и контроля производственных процессов. Говорили горячо, но не всегда ораторы умели назвать точные причины, выявить закономерность. И тут под занавес к трибуне подошел Егор Лаптев. Комсомольцы насторожились, подняли головы. Новичок в цехе, сын Павла Лаптева — а ну–ка послушаем, что он нам скажет? Неожиданно для всех Егор начал с возражения всем предыдущим ораторам.
— Крепко тут досталось приборчикам разным, — заговорил Егор тоном, в котором меньше всего было официальности. — А ведь за каждым прибором — человек, изобретатель. Слышал я, в институте, где создавалась для стана система автоматики, много есть именитых ученых, достойных, уважаемых людей. Как бы нам не обидеть их понапрасну…
В задних рядах раздался голос кудрявого парня:
— Тоже… адвокат нашелся!
— Я случайно разговор инженеров слышал, — не обращая внимания на реплику, продолжал Егор. — Спор они вели: кто больше в неполадках стана виноват — конструкторы стана или те, кто разными приборами его оснащал? Я тогда подумал: кто же, как не мы, рабочие, можем судить о работе приборов? Мы в этом споре помочь должны.
И снова кудрявый не вытерпел. Крикнул Егору:
— Прочитай свою книжицу!
Егор подумал: «Хороший парень. Настя так и не познакомила нас. Ничего, мы с ним ещё друзьями станем».
— А что, и прочитаю.
Егор достал из кармана куртки блокнот, стал неторопливо листать страницы. Между делом сказал:
— Два месяца работаю на стане, а уже успел мемуары написать.
Он читал свои записи, и перед людьми вставала картина каприз стана, подкреплялась целой системой фактов. Люди видели главную болезнь: автоматика.
И когда Егор, закончив читать записи и положив блокнот в карман, предложил обратиться к ученым московского НИИ автоматики и конструкторам своего завода с просьбой выделить бригады для исправления слабых мест в системе автоматики, все зааплодировали ему и закричали: «Правильно, Егор! Надо сообща действовать!..»
Аплодировала Егору и Настя. Теперь она видела, что так и должен был поступить Егор — выступить не в начале собрания, а в конце. Она была довольна и тем, как прошло собрание, и тем, как выступил Егор, и не замечала Феликса, сидевшего в небрежной позе, с недоброй иронической усмешкой на лице.
5
«Сегодня во Дворце культуры молодежный вечер». Егор при взгляде на объявление обрадовался: «Там будет Настя!» Он нетерпеливо прошелся в одну сторону по линии стана, в другую, потом приставил клещи к раме «Видеорук», облокотился на угол телевизора. Стан только что остановили. Он позвонил отцу, тот сказал причину остановки и посоветовал собираться домой.
И вот сирена, конец смены.
Не заходя в душевую, а только переодев куртку, Егор отправился домой.
Возле трубы, у которой встретил Настю — Аленку, — труба поднялась во весь рост, и возле нее теперь никого не было, — остановился, посмотрел вверх, на самый венчик. Улыбнулся, вспомнив подробности встречи. Затем вышел из завода и по липовой аллее зашагал домой. А через два часа он уже был у входа в заводской Дворец культуры. В надежде встретить знакомых ребят, остановился, посмотрел по сторонам. «Настя будет с Феликсом», — подумал Егор и, чтобы рассеять тоску, сам себе твердил: «Чего же ты хочешь, дуралей! Они друзья, они ещё в школе дружили — может быть, они любят друг друга». На заседании бюро Егор увидел их чужими, там между ними пробежала кошка, — там столкнулись интересы брата Феликса и Настиного деда. Но в жизни бывает всякое. И если они любят друг друга… «А если у них нет любви?..»
Егор подошел к липе, остановился. Над головой старчески скрипели черные ветви. Егор, приминая носком ботинка снег, вспомнил о Настиной подруге, Аленке. Сквозь жалобные вздохи ветра ему доносился Настин голос: «Вон, слышишь: Аленкой кличут». Не видел Егор Аленку, но верил: Аленка сильная, смелая. Вот теперь на другую стройку укатила. И ещё верилось: Аленка красивая. Она, как Настя, красивая и умная.
Голые, обледенелые ветви липы тихо позванивали на ветру. По широким ступенькам во Дворец культуры поднимались пары. Егор не торопился идти на вечер. Он все глубже втягивал в воротник шею, уходил в мир невеселых дум.
— Ба! Да тут наш знакомый!..
Егор не сразу сообразил, что перед ним — Феликс и Настя.
— Пойдем с нами, — предложила Егору Настя. — Сегодня в Голубом зале молодежный вечер.
— Что ты его тянешь, — раздался за спиной Насти голос Феликса. — Он тут дожидается кого–то.
— Нет, нет, я никого не жду, — возразил Егор Феликсу. И близко подступил к Насте: — Вы серьезно меня приглашаете?
— От чистого сердца.
В Голубой зал Дворца культуры они вошли втроем. Облюбовали место у окна и, пользуясь толчеей в зале, прошли к обитой зеленым сукном лавочке. Тут кто–то позвал Бродова.
— Феликс, сюда! Объяви номер!..
Бродов словно бы только и ждал этого зова: сорвался с лавочки и затерялся среди молодежи. Из середины зала кто–то кричал: «Эй, ребята с гитарами! Здесь будет сцена, здесь!.. Девушки, кончайте вязать шарфы…»
Молодежь в середине зала задвигалась быстрее, появились высокие парни с гитарами, и Феликс, взойдя на какое–то возвышение, поднял вверх руку, запел:
— А мы просо сеяли, сеяли…
Повернулся к гитаристам: — Сюда, ребята! Ну!.. вскинули гитары. И… раз! А мы просо сеяли, сеяли…
Гитаристы ударили по струнам и запели. Они пели старинную игровую русскую песню — её недавно разучили во Дворце культуры — но здесь её пели не так, как её иногда исполняют певцы–профессионалы или хоры — пели на свой лад, в быстром темпе, на манер джазовых веселых мелодий. Феликс был в роли дирижера и конферансье — он то поворачивался к музыкантам, взмахивал руками, то подступал к ближайшему кружку молодых людей, заставлял их петь — и песня то в одном месте вспыхивала, то в другом…
Кружок, в котором очутились Егор с Настей, Феликса не интересовал, он на них не смотрел, а когда наступил момент танцев, он метнулся в сторону Насти, но пригласил не её, а другую девушку и так же демонстративно, не взглянув ни на Егора, ни на Настю, пошел по кругу, увлекая за собой другие пары.
Егор старался понять, что все это значит, пытливо поглядывал то на Феликса, то на Настю, искал в глазах Насти беспокойство и страдания влюбленной — должна же её мучить ссора с дорогим человеком, но Настя не мучилась. Наоборот, с веселой улыбкой смотрела на танцующих… Феликс, выйдя из круга, захлопал в ладоши и стал кричать: «Танцуем и поем!.. И… раз!.. И… два!..
А мы просо сеяли, сеяли…
Гитаристы отчаянно бьют по струнам. Феликс машет руками и что–то кричит, но голоса его и даже звука гитар не слышно. Всем хорошо и радостно — все поют и танцуют.
Егор танцевал с Настей. Теперь ему не казались неуместными слова песни о просе, о том, что кто–то, где–то его сеет — он, как и другие, весь во власти ритма. Настя танцевала с азартом, то отскакивала от него, то приближалась, мягко и плавно плыла по кругу… Егор любовался счастливым блеском Настиных глаз, её доверчивой, милой улыбкой, готов был забыть свои сомнения и тревоги, но его сердце обжигала одна мысль: «Не про тебя Настя!.. Другому принадлежит… тот, другой имеет на нее право…».
Весь вечер к Насте подходили девушки, ребята — она танцевала с ними. Однажды она подвела Егора к ребятам, среди которых был бригадир строителей — знакомый Егору ворчун. Настя, обводя взглядом ребят, сказала: — Аленкина бригада.
Егор поклонился, хотел было спросить, где Аленка, но про себя подумал: «К чему спрашивать? Я ведь её не знаю».
Танцы кончились около полуночи.
— Я домой, — сказала Настя. — До свидания, Егор. С вами весело. И танцуете вы хорошо.
— Если не возражаете, я вас провожу.
Егор и Настя шли домой по ярко освещенной аллее заводского поселка. Говорили о разном, но ни слова о заводских делах. И только когда на середине дороги их нагнал Феликс и с нарочитой, деланной веселостью схватил обоих за плечи, Настя сказала: — Вот, кстати, и Феликс. Итак, Егор выступает на общезаводской комсомольской конференции, и мы поддерживаем его предложение.
— Какое предложение? — удивился Феликс.
— Я все о том же, — спокойно пояснила Настя. — Обратимся с письмом к комсомольцам столичного института. Может, напрямую, а может… через газету.
— Извините, но это азиатчина! — выпалил Феликс. — Публично чернить лучший в мире прокатный стан — это только мы умеем!
Феликс круто повернулся и зашагал в другую сторону. Настя посмотрела ему вслед, спокойно проговорила:
— Знаем причину твоих святых негодований. А мы все–таки напишем. Напишем, Егор, а?..
Они стояли посредине сквера под неоновым фонарем, разливавшем далеко вокруг синевато–молочный свет. Мимо проходили запоздавшие пары, стайки молодых ребят и девушек будили уснувший город раскатами беззаботного смеха. Настя доверчиво, дружески смотрела на Егора и ждала ответа. Она знала, Егор ответит положительно, но ей сейчас надо было убедиться, так ли горячо и заинтересованно настроен Лаптев–младший, как и она, как Лаптев–старший, с которым Настя часто говорит о делах на стане.
— Ты размышляешь, Егор? У тебя есть сомнения?
— Нет, нет, что ты… что вы, Настя!
— Ты можешь обращаться ко мне проще — на ты. Мы же одногодки. И, кажется… друзья.
Настя тронула его за локоть. И тут же отвела руку, чуть отстранилась, будто поняла вдруг, что переступила порог дозволенного, или испугалась, что Егору её жест не понравится. И действительно, на лине Егора отразилось едва уловимое неудовольствие, грустная задумчивость. Но только вызвана эта мимолетная грусть была не жестом Насти, а её фамильярным разрешением обращаться к ней на ты. Внимательный, тонко чувствующий Егор уловил в её тоне дружескую снисходительность, участие старшего, желание наладить с ним деловой союз. Встретив её взгляд, он вспомнил, как точно так же пристально она посмотрела на него у трубы, но только тогда в её черном, сверкающем отблесками огней, взгляде, была озорная веселость, и в голосе, и в смехе буйство юной натуры.
— Не понимаю, — отступила Настя от Егора. — В чем ты сомневаешься?
— Я не сомневаюсь. Я только думаю, как все это лучше устроить.
Настя уверенно взяла его под руку, повела за собой.
— Ты знаешь, чья это идея… с письмом в газету? Твой отец предложил. Мне нравится твой отец. Я просто влюблена в него.
— А мне твой дедушка. Так что у нас… любовь взаимная.
— Дед у меня замечательный. Я иногда думаю, Егор, сумеет ли наше поколение выделить из своей среды такие могучие натуры, как твой отец и мой дедушка. А что если изменились, измельчали наши души, потеряли интерес к борьбе, что если мышцы у нас слабее и борцовский дух мы не приобрели? Тебя не посещали подобные сомнения?..
— У нас в армии старшина был в роте, так он прямо говорил: закормили вас. Потому и строя хорошо не держите, и песня не летит под небеса. Как мухи сонные.
— А вы?.. Что вы ему говорили?
— Смеялись над ним. Конечно же, никто из ребят не разделял его философию. Нам его слова даже слушать было не обидно, так далеки они от истины.
Настя шла тихо, опустив голову. Слушала Егора, не перебивала. А он, воодушевленный её вниманием, продолжал:
— Это верно, что не каждый из нас скоро находит свое место в строю. Иные смотрят в небо и думают, что только там, в далеком космосе, есть место подвигам.
— Я понимаю тех… кто смотрит в небо, — призналась Настя. — Тоска по подвигу, жажда необыкновенного внушены нам самой эпохой. Мелочный эгоизм нам известен лишь по книгам. В жизни мы видим другое — людей, подобных твоему отцу.
— Ты пристрастна к нему, — засмеялся Егор. — Сказала же любишь…
— Погоди, Егор, — заговорила Настя серьезно. — Я хочу сказать тебе что–то важное. Знаешь, какое открытие я сделала недавно, — с тех пор, как начала работать на новом стане и узнала твоего отца?.. Я открыла для себя удивительного человека. В нем столько доброты, честности — в душу смотрись, как в зеркало. Я раньше много слышала и читала: рабочий класс, рабочий класс, а вот что это такое, только здесь поняла. И благодарю судьбу, что именно с рабочими людьми она мою жизнь связала.
Егор снисходительно улыбался, слушая горячую взволнованную речь Насти. Он по–своему истолковывал её слова — ей была в новинку среда простых людей; не любящие кривить душой, они пришлись ей по душе.
Настя продолжала:
— Как–то я поднялась к твоему отцу на пульт. Стан не работал, и Павел Иванович сидел в уголке на круглом стульчике, Он подвинул к себе второй стульчик и усадил меня. И не успели мы с ним словом перемолвиться, как на пост вошел высокий со шрамом на лице мужчина. На лацкане пиджака депутатский значок. Я ещё подумала тогда: какой–то начальник, должно быть, из Москвы. А Павел Иванович в эту минуту смотрел на линию стана и не замечал вошедшего. А когда увидел — поднялся, поздоровался с ним, назвал его Василием Васильевичем. И меня представил вошедшему, сказал: «Старший вальцовщик, Настасья Юрьевна, внучка академика Фомина — помните, я вам рассказывал». Василий Васильевич повернулся ко мне, назвал свою фамилию. Я, между прочим, её не расслышала — задал мне какой–то пустяшный вопрос, а потом снова к Павлу Ивановичу. И так они увлеклись беседой, что обо мне совсем позабыли.
— Кто же это был?
— Не знаю. По–моему, из министерства. Может, из ЦК. Не о том суть. Смотрела я на них и думала: а ведь Павел Иванович хоть с самим министром будет так разговаривать — с достоинством, без тени подобострастия.
— Не вижу тут особой доблести.
— Нет, нет, погоди, Егор. Я, наверное, рассказать не умею. Не могу выразить то, что чувствую. Нам в школе, а затем в институте о красоте человека много говорили. А что она такое, эта красота, я не очень хорошо понимала. А тут вдруг увидела: пустяк, может быть, а меня поразил. Если он здесь такой — подумала о Павле Ивановиче, — значит, и всюду, везде. Мне тогда его военные подвиги стали понятны. И вообще… многое в рабочем человеке для меня открылось. — Она помолчала с минуту. — В людях я больше всего независимость ценю. Их гордость, достоинство. Мне это дедушка внушил. Всегда говорил: «Голову держи прямо, не клони ни перед богом, ни перед чертом, а человека уважай. Хорошего, конечно». И с детства видела, как он огорчается, хмурит брови, если перед ним заискивает кто–нибудь. И, наоборот, всегда радовался человеку вольному, гордому.
Егору приятно было слушать Настю, хотя он и не очень–то понимал её восторги, тайно улыбался её горячности, говорил себе: «Простое дело, а ей в диковинку». В другой раз и сам удивлялся: «Вот уж не подумал бы! Инженер, старший вальцовщик, а все как чувствует тонко». Спросил Настю:
— Ну а тот… со шрамом…
— Он на прощанье все повторял твоему отцу: «Ты это, Паша, на коллегии расскажи. Мы тебя, пригласим, слышишь?..»
— Постой, постой, — остановился Егор. — Так он и сказал: «На коллегии?»
— Так и сказал. А что?
— Отец–то выходит, не спроста заставил меня записывать болезни стана. Ну, хорош! Не сказал, что для коллегии нужно.
— А, может он ещё официально не получил приглашения, — вступилась за Лаптева–старшего Настя.
— И то верно, — согласился Егор. — Хорошо, если бы пригласили. Пусть знает высокое начальство, чем живем–дышим.
Про себя Егор решил: «Я теперь до корня добираться буду».
Подошли к белому пятнадцатиэтажному дому, стоявшему, как на ногах, на квадратных столбах. Этот дом в городе был построен как экспериментальный.
Заглядевшимся на него людям он как бы говорил: «Стою, как видите. Могу и ходить научиться».
Насте давно выделили здесь квартиру — в расчете на то, что и дед её будет тут останавливаться.
— Я дома! — весело сообщила Настя. — В гости не приглашаю, теперь уже поздно, а в другой раз прошу.
Она протянула руку Егору, крепко пожала её и скрылась в дверях подъезда.
6
Бродов наконец заехал к своему фронтовому другу Павлу Лаптеву.
Жена Лаптева Нина Анатольевна встретила Бродова просто, со сдержанной улыбкой, как старого, дорогого знакомого, но в чем–то провинившегося. В доме Лаптевых Вадим как будто был своим, равным, и даже будто бы не пропадал надолго, потому хозяева не задают никаких вопросов, не ахают, не охают: Павел сидел напротив за столом и внимательно разглядывал друга, изредка качал головой, говорил как бы сам себе: «Ну ты изменился, Вадим, поседел и весь как–то окреп, округлился, — вид у тебя стал важным». Поворачивался лицом к кухне, кричал: «Нин, ты скоро там?» И опять рассматривал друга, словно редкую фотографию. Нина время от времени выходила из кухни, доставала что–нибудь из серванта, коротко взглядывала на гостя, улыбалась просто и душевно.
Нина — вторая жена Лаптева, первая у него умерла вскоре же после женитьбы — это Вадим знал, и теперь видел, что жена у Лаптева молодая — ей не больше тридцати пяти лет. Ходила она бесшумно, плавно. Очень она была красива, жена Лаптева — прямая, с длинной талией, белыми волосами и румяным лицом. Не от такой ли вот северной неброской красоты, — подумал Бродов, — пошла мода белить и «серебрить» волосы, как делают его жена Ниоли и дочка Жанна. Вспомнив о жене и дочери, он стал невольно сравнивать Нину с Ниолей, с удовлетворением отметил, что Ниоли изящней, женственней, она следит за речью, манерами, может быстро оценить внезапно сложившуюся обстановку и повести себя подобающим образом; то есть так, чтобы люди чувствовали, что она жена большого человека и что к высокому положению они с мужем пришли не случайно. Бродов ценил это качество в своей жене, он втайне благодарил судьбу за то, что ещё в институте встретился с Ниолей. Её отец помог Вадиму после института остаться в союзном министерстве и вскоре занять видное положение в одном из управлений, начальником которого был приятель тестя. Впрочем, думая о Ниоле, он поймал себя на мысли, что старается оправдать её перед самим собой, защитить от критических ноток, которые хотя и слабо, но уже возникли в его сознании, и рождались они от сравнения Ниоли с Ниной, её естественной привлекательной простотой, её смущенной улыбкой, идущей от искреннего, уважительного отношения к людям. Он не однажды подумал: «Такую бы картину, да в дорогую раму, в обстановку Ниоли, её среду, наряды…»
Поймал себя на мысли, что думает только о хозяйке.
— Ну что ты на меня так смотришь? — сказал Павлу.
— Ищу прежнего Вадима.
— И как — находишь?
— Важный ты стал. Как же — директор!.. И бороду отрастил. Нин, ты посмотри, какая у него борода!..
— Да и ты, по слухам, не из последних? — как–то деланно и не своим голосом проговорил Бродов. И при этом тронул пальцами бороду, словно желая удостовериться, на месте ли она.
— Нет, конечно. Стан–то у нас, говорят, самый мощный в мире. А я главный оператор — тоже шишка!
Последними словами Павел как бы снял налет хвастливости со своей речи, но чувство гордости своей профессией и своим делом Павел не скрывал. Слова «… самый мощный в мире» он говорил с явным нажимом.
Этими словами он как бы объяснял, оправдывал резкую, грубо обнаженную телеграмму, которую там, в Москве, после Ученого совета, послал Вадиму. Как бы говорил: «Со станом шутить нельзя».
Но Бродов о телеграмме — ни слова. Будто и не получал её. Для него было странным и неприятным присутствие здесь же, за широким квадратным столом, всей семьи Лаптева: по правую сторону от него сидел Егор, сын от первой жены; он хоть и редко включался в беседу, но принимал в ней участие; слушал внимательно, смеялся, когда было смешно, и насупливал темные отцовские брови, когда речь шла о серьезном, важном, или когда фронтовые друзья вспоминали товарищей, павших в бою. Тарасик, трехлетний карапуз, сидел на коленях у отца, смотрел на гостя, как на диво, синими мамиными глазами и уж, конечно, ни под каким бы предлогом не оставил компанию, не увлекся бы другими делами. Десятилетняя Ира была важнее и серьезнее других, она помогала на кухне маме, но время от времени подходила к отцу, прижималась к его плечу, а то садилась на стул и бесцеремонно, с детским простодушием смотрела на гостя. Вначале Бродова раздражал демократизм семейства Лаптевых, но вскоре он отнес это к отсутствию должного воспитания и перестал обращать внимание на ребят. Однако он пересмотрел и эту точку зрения и стал склоняться к другому заключению: заметил взаимное доверие и чистоту отношений в семействе Лаптевых. «Ведь они знали о моем предстоящем визите, — думал Бродов, — И вот теперь встречают меня, как своего человека. Да, конечно, думал Бродов, это несомненно так, и это как раз то, что отличает семью Лаптева от моей семьи. У нас во всем дух обособленности — я не знаю друзей Ниоли, Жанны и сына Аркадия. Им нет дела до моих друзей… Бродов невольно представил, как бы встретились они с Павлом в его собственной квартире на улице Горького в Москве, — конечно, Ниоли была бы рада, и дети хорошо бы приняли фронтового друга, но, пожалуй, никто бы из семьи Бродова не проявил такого интереса к беседе друзей, их воспоминаниям; никто бы не сидел вот так кружком — если бы даже их просили об этом! — и тут уж дело, конечно, не в воспитанности, ни в высоко развитом чувстве такта, а в отношении к отцу, его миру, во взаимоотношениях членов семьи друг к другу. Думая об этом, Бродов мысленно выругал себя за проклятую привычку к самоанализу. «Так же бы обрадовались нашей встрече!» — ругнул себя в сердцах и отмахнул навязчивые мысли, стал спрашивать Павла о стане.
— Ты бы рассказал, как идет стан. Вернее, как он стоит. А?.. Он ведь больше простаивает. У нас, в Москве, много говорят о его несовершенстве. Ругают Фомина, его манию к станам–великанам. Старик, по слухам, благоволит к тебе. Ты вроде главного испытателя станов — знаешь, как у авиаконструктора есть свой любимый летчик–испытатель?..
Лаптеву понравилось сравнение оператора с летчиком–испытателем; он мысленно перенесся в цех, окинул взглядом стан с летящим по рольгангам огненно–белым листом. Самолет — что?.. Ну, скорость, ну, опасность–все, конечно, есть, а тут стан, громада!.. Силы в нем, пожалуй, больше будет, чем во всех лошадях мира, — каково–то одному человеку вожжи в руках держать!.. Лошади несут, скачут во весь опор. Попробуй ошибись.
Павел бы хотел обо всем этом сказать своему другу, да боялся, как бы в хвастовстве не обвинил его товарищ. К тому же и не мастер он говорить высокие слова. Нет, не скрытный человек Павел Лаптев, не таится он от своих друзей — и хоть перед каждым встречным он не стал бы выворачивать душу, но перед другом он готов и открыться. Да вот беда: не спор он на язык. Не может, как другие, живописать словами. Иной и анекдот расскажет, шуткой–прибауткой сыпанет, и все в лыко, «не в обиду и тягость, а в умиленье и радость», а ему, Павлу, не дается красное слово. Вот и придерживает он язык за зубами. Зато не излитое в дружеской беседе долго торчит занозой в сердце, и томит душу, и мутит. Иной раз и спать не может от избытка чувств–все равно каких: горьких или счастливых. Тут бы ему открыться настежь — жене ли, сыну или другу — ан нет, не любит он в слова переливать чувства.
— Однако позволь! — очнулся от своих дум Павел, — Какая мания? Кто ругает старика?.. За какие грехи?..
Тарасик потянулся к уху отца, тихо, горячо зашептал: — Пап, какой старик?.. Тот длинный… На спине меня катал?..
Нина взяла у отца сынишку, понесла в другую комнату. Бродов проводил её взглядом; Нина, как магнитом, тянула взгляд Вадима, и он не мог от нее оторваться. Там, в другой комнате, ловким движением подбросила она к люстре мальчика, — и платье, плотно прильнув к телу, обозначило прямую сильную спину. И вновь с ней рядом Вадим увидел Ниоли: мелкие шажки, маленький хрупкий носик, фарфоровый цвет лица. И сутулая, как у девочки–подростка, спина. «Сутулая?.. Но разве моя Ниоли… Да, да, — в чем же ты сомневаешься?.. Да разве ты раньше не замечал?.. И маленькая, и сутулая… Она у тебя кукла. Фарфоро–сахарная кукла…»
— Так извини… — заговорил Вадим. — Ах, да — кто ругает? Обыкновенно, кто — противники!.. Истина она, Паша, в спорах рождается. Одни — за, другие — против… Наука!
Павел помрачнел, как–то криво, недобро улыбнулся и метнул на друга огонь потемневших глаз.
— А ты, Вадим, к кому примыкаешь — не к тем ли… противникам стана?..
Бродов узнавал прежнего Лаптева — взрывистого, горячего — то чувствительного ко всему доброму, красивому, то в одно мгновение могущего превратиться в бойца. Уж кто–кто, а Бродов–то знал своего командира.
Вадим не торопился отвечать, выискивая помягче выражения и думая, как бы неосторожным словом не взбеленить Павла. Его неожиданно осенила мысль: Павел на другом берегу, на берегу противника. Узнай он мое отношение к фоминскому стану, пожалуй, начнет борьбу — так начнет, не дай бог!..
Бродов представил на миг, что перед ним не Павел, а незнакомый человек, и рядом с этим незнакомым металлургом сидят другие, — и все они, так же, как Павел, верят в фоминский стан, и как Павел, не верят Бродову. И что поразило Бродова больше всего: его фронтовой товарищ, будучи рядовым в семье металлургов, имеет свое убеждение в делах, далеких от повседневного мира рядовых, он и судит о стане как инженер… А что, как если и другие рабочие понимают суть технических баталий, если они сердцем чувствуют полезное для себя дело?..
Бродов, как обычно, стал подвергать сомнению свои выводы, и уже через минуту–другую от них не осталось следа. Он внутренне посмеялся над ложной тревогой. «Чепуха какая–то!.. Ты как та пуганая ворона — куста боишься».
Павел, не дождавшись ответа, уверенным голосом продолжал:
— Новому стану — цены нет. Вот автоматика — дрянь! Приборчики разные, щитки–панельки. Они–то нас и держат. Гирями на ногах повисли!..
«Все такой же», — подумал Бродов о Павле. Вспомнил, как в войну, в землянках, в дождливую погоду, летчики, лежа на нарах, вели неспешные беседы, и как Лаптев, в отличие от всех, ничего не вспоминал, ни о чем не рассказывал, а лишь вставлял свои короткие реплики, бросал камни–слова. Обо всем хорошем говорил: «Цены нет». Если к самолетам кухня ехала, скажет: «Корм везут». Грубовато, но не пошло. Скажет, запомнишь.
— Тут недавно коммерсанты из–за границы были, — продолжал Лаптев. — Стан у нас хотят покупать, но без автоматики. Говорят, автоматику в Англии купят. А нам каково? Позор!.. В космос корабли запускаем, а тут от Англии отстаем. Англия!.. А, Вадим?.. Ведь это не наука наша виновата. Я в советскую науку верю. Стан наш к портачам в руки попал. Они тут напортили. Я так полагаю, ты этих портачей знаешь.
Слова–гранаты все ближе ложились к цели. Павел бросал их, а сам думал: «Возьмем тебя, сучий сын, за бока, возьмем… Знаем мы, в каком гнездышке вылупляются дефекты автоматики».
— Я‑то их, конечно, знаю, — невесело улыбнулся Бродов, — Институты разные, лаборатории… Есть и головной институт — он основную часть работ по автоматике выполнял. Между прочим, я там директором, Паша.
— Так что же? — нажимал Павел. — Наука, что ли, наша не дозрела? Может, и впрямь англичане нас обскакали? Как немцы в начале войны с самолетами.
Помнишь, мы на ишаке фанерном (Истребитель И-16) войну начинали, — скоростёнка едва за триста переваливала, а у немцев «мессеры» с металлической обшивкой и скорость полтысячи километров. Вот тут и угонись за ними. Ребята наши как свечки горели. Целый год ждали, пока «яки» наши да «миги» подошли.
Лаптев не торопился осуждать друга, он хотел спокойно во всем разобраться. Втайне надеялся, что Бродов разуверит его в прежнем мнении, представит в свое оправдание доказательства. И тогда бы он с легкой душой попросил бы у Вадима прощения. Сказал бы «А я и на тебя грешил. Извини за телеграмму. Вижу — не виноват ты».
— Тут иное дело, — в раздумье заговорил Бродов. — С автоматикой мы не отстаем от Англии, наоборот. Иначе не штурмовали бы космос, — дело тут, Павел, в другом. Что будет, если крылья истребителя удлинить втрое, а мотор оставить прежний, вместо фюзеляжа поместить трамвай?.. Нелепо?.. Да, такое и вообразить невозможно. Но представь: со станом случилось нечто подобное. Его размеры, скорость, усилия валков — все вышло из пределов разумного, допустимого. Конструктор не согласовал его с системами управления…
Павел насупился, сжал на груди кулаки:
— Механическая часть стана выдерживает. Ты, Вадим, зря не греши. От перегрузок ещё не было поломок. Наконец, что ж Фомин? Он академик, авторитет у вас в науке.
— Потому и позволяет себе… не считается с нами, — подхватил Бродов. — Он и сам неуправляем. Эх, Паша!.. — Бродов махнул рукой: — Будь моя воля, я бы поубавил власть авторитетов!.. Надоели!.. Вознесут его на пьедестал, он и пошел дрова ломать. А люди смотрят, умиляются. Как же — авторитет, голова!.. Пока–то, суд да дело, разберут!..
Вадим повернулся к Егору, настороженно, испытующе смотрел на парня:
— Они больше всех страдают, молодежь!..
Бродов смотрел на молодого Лаптева, старался установить с ним контакт взаимопонимания. Парень не казался ему таким злым, агрессивным, каким представил его Феликс в разговоре сразу после комсомольского собрания. — Феликс информировал брата о готовящейся «бомбе» — письме в газету о том, как «зло, агрессивно» выступал сын твоего фронтового дружка». И ещё Феликс обронил такие слова: «… подзуженный отцом». И про дочку академика что–то говорил, словом, заговор отцов и детей.
Егор во всё время разговора молчал, но мысленно принимал живейшее участие в споре. Ему нравился столичный гость, и все его слова он принимал на веру; в них для него звучала новая эпоха, буйство горячих голов молодежи, недовольство старым, отжившим, он даже в самом тоне Бродова, в его скептических минах и ужимках, когда речь шла о Фомине, — значит, о старине — в едва скрываемом раздражении, которое проявлялось всякий раз, когда отец пытался что–нибудь защитить от критики, — во всем Егор находил созвучье своим думам, взглядам на мир, своему настроению. Бродов ни о чем не говорил определенно — не бранил старого, не судил настоящего, — и о Фомине он говорил такие слова, что не сразу поймешь: принимает он его или отрицает; но в то же время в каждом его слове слышался скепсис, снисходительная ирония — все то, что отличало глубокий ум, мыслящую личность. Егор верил: вот если бы дали волю таким, как Бродов, они бы все дела повели по–новому, и люди бы стали жить иначе, лучше. Особенно молодежи было бы тогда хорошо и вольготно. Егор хоть и не вступал в разговор, но на ум ему по ходу беседы являлись слова, составлялись целые фразы. «Шутка ли, — комментировал Егор Бродова, — он директор московского института. Кого–нибудь там не поставят». Или, слушая отца: «Работяга!.. Что с него взять?..» В другой раз поднималась обида за отца: «А на фронте отец был ведущим! Командир!..» И потом, устремляя взгляд в сторону, размышлял о судьбе, о счастье, как оно по–разному светит людям.
И ещё одно обстоятельство отмечал про себя Егор: Вадим Михайлович умнее Феликса. Он добр и деликатен. Вадим Михайлович, как Феликс, не ругает пожилых людей ортодоксами, от него не услышишь Феликсовых фраз: «Вышел в тираж», «Предок… питекантроп…» Нет, ничего подобного Бродов–старший не говорит. Вадим Михайлович ратует за обновление, за реформы. Он весь в движении, весь устремлен вперед, — он много знает и ещё больше хочет узнать. Нравятся такие люди Егору!
— К тому же, Паша, — продолжал Бродов, — денег у нас на все не хватает: где густо сыпанут, где пусто. Что на виду — подтянут; тылы же разные, коммуникации — потом, да как–нибудь авось обойдется. Так у нас в металлургии: знай, жмут на домны, мартены, прокатные станы — теперь вот конверторы в моде, а наше дело — пятое: оснастка, управляющие системы, приборчики разные… Деньги сюда не любят вкладывать, дают малыми порциями, вроде подачек.
Бродов последние слова произнес глухо, невнятно, отвел в сторону массивную голову. Он выбросил последний козырь — о нехватке денег, трудном положении возглавляемого им института. Свою речь он в одинаковой степени адресовал как Лаптеву–старшему, так и Егору. Знал, что не сам додумался Егор до хронометража; что по просьбе отца скрупулезно записывал все остановки стана. Записывал не для забавы, не ради праздного любопытства — нет, не такой человек Павел Лаптев. В войну у него каждая пуля попадала в цель, за каждым словом стояло дело. Лаптева приглашают на все совещания металлургов — даже всесоюзные! Он член бюро обкома партии. Конечно же, проинформирует членов бюро обкома, а секретарь обкома и директор завода будут приглашены на коллегию министерства, где предполагается обсуждать вопрос о начале строительства фоминского звена металлургического конвейера. Вот куда может попасть этот злосчастный хронометраж!..
Нетерпеливая фантазия Бродова уже рисовала картину заседания коллегии. Говорит академик Фомин, директор завода, секретарь обкома. Высказывают тревоги, опасения… «Автоматика хромает… Нужны другие решения». Министр смотрит на Бродова. Во взгляде его Вадим читает: «Не тянешь, мил человек, не тянешь…» А то вдруг фантазия представит ему картины иного рода. Тут — сторонники Фомина, комсомольцы, молодые ученые… Им только попади в руки письмо комсомольцев завода!..
Далеко заводили тревожные думы Вадима. И там, где–то в тупике, вставал перед ним вопрос: «Ты что же, Вадим, — тормозишь прогресс в металлургии?» Другой голос говорил: «Прогресс — хорошо. Какой резон выступать мне против поточной линии Фомина. Я — за, я — пожалуйста, да только бы уцелеть мне. Вот что важно — из седла не вылететь».
— Нет, Вадим, — не унимался Павел, — ты с больной головы на здоровую не вали. Денег у вас предостаточно, да, видно, расходовать их толком не научились. Тунеядцев много развелось, жучков–короедов. Я недавно ель в лесу видел. Высота поднебесная и ствол в полтора обхвата, а стоит она голая, мертвая, — как черный крест. И по стволу желтоватые ручьи, словно слезы горючие запеклись. Жук–короед на нее напал и сок–то изнутри выпустил. Как бы он, этот жучок, и твой институт не подточил. Вы там смотрите.
— Эх, Паша! — глубоко вздохнул Бродов. И, повернувшись к Егору, продолжал: — Со стороны все кажется легко и просто, а попробуй, влезь в мою шкуру. Тут столько обстоятельств на поверхность выпрет.
Ход его мыслей перебила Ирина. Она вдруг встала из–за стола и, сказав: «Извините», — пошла на кухню помогать матери. Тарасик, игравший с самоходным трактором, тоже ушел на кухню.
— Ну да ладно, Паша! — приободрился Бродов. — Все — жизнь, процесс, движение. Придет время, и мы поумнеем. Все станет на свои места, и потечет река жизни плавно. Красиво… И не будет у нас причины брюзжать. Беседовать будем только об искусстве, природе и любви. И ещё воспоминаниям будем предаваться — приятным, конечно…
Вадим кивнул Егору, улыбнулся. Он хотел поколебать Лаптева–младшего, внушить ему мысль, что ни одни работники института виноваты в погрешностях автоматики, что причина тут зарыта поглубже. Он заведомо говорил неправду и боялся, что Павел его уличит, выставит ему примеры в опровержение. Но Павел не знал этих примеров, хотя душой и не принял на веру утверждений друга.
— Вот ты говоришь, обстоятельства, — положив руку на плечо Вадима, упорствовал Павел. — А что на фронте у нас с тобой меньше было этих самых обстоятельств?.. Да в каждом бою, в каждую минуту… что там минуту!.. Глазом моргнуть не успеешь, а картина боя новая. И столько их, этих самых обстоятельств появится! Одно другого сложнее, опаснее. Не учтешь одного — и крышка. И сам пропадай, и машина вдребезги. А ведь ничего, не сломили нас… эти самые… обстоятельства.
Бродов отстранился от стола, тяжело кивнул крупной головой. Мелкие морщинки у него на висках собрались в кустики, мясистые щеки дернулись, словно от физической боли. В глубоко посаженных темно–сорых глазах пугливо ворохнулась тревога. «Нет, Лаптев все тот же, он непримирим, он все видит».
— Паша! Война — другое. Там один на один. Изловчился — пан, сплоховал — вались на землю червей кормить. На войне я солдат, а здесь — генерал. Голова кругом идет: и то учитывай, и это — тылы, фланги, засады, минные поля… А ты идешь. И не один. За тобой люди, сотни людей. Наконец, дело за тобой. Дело, Паша! И какое!..
Павел Лаптев нахмурился, широко расставил перед собой сложенные ладонь на ладонь руки. Задумался и Егор; тронули его искренний тон Бродова, дружеские задушевные слова. В эту минуту признания Вадим Михайлович не казался ему ни важным, ни умудренным жизнью человеком; он был старым товарищем отца, и ему, фронтовому другу, поверял свои тайные тревоги. Егор уже был готов понять Вадима Михайловича, поверить в трудность его положения — он уже втайне сожалел о своем выступлении на комсомольском собрании, но тут неожиданно сухо и жестко заговорил отец: — Вадим, скажи прямо: ты хорошо знаешь проект конвейерной линии Фомина? — Нет, не знаю хорошо его проекта.
— А проект тех… которые у тебя в институте?
— Институтский лучше знаю.
— Но как же ты можешь судить, который из них лучше? — Я и не сужу.
— Нет судишь! — стукнул по столу кулаком Павел. — Знаю. Сам слышал — судишь!.. Там, на Совете, ты уклонился от прямого разговора. Но своим… институтским, дал понять: ты с ними. Ты боишься их. Вадим!.. И если я, послав тебе телеграмму, потом в какие–то минуты мучился сомнением, то теперь вижу: я был прав. Только я тебе не то слово написал. Ты не струсил, как однажды на фронте, а трусишь, пребываешь в этом постыдном состоянии постоянно.
Вадим встал из–за стола, нервным движением поправил галстук, тыльной стороной ладони вытер пот со лба.
— Если ты считаешь возможным…
— Да, считаю, Вадим! — поднялся Павел и оперся о край стола туго сжатыми кулаками. Егор, испытывая стыд и неловкость, метнулся на кухню. Выглянувшая оттуда Нина Анатольевна тут же исчезла; она знала: в такие минуты к Павлу не подступайся. — Ты гость, но ты мне и друг! — продолжал Павел, стоя напротив Вадима и продолжая смотреть ему в глаза. — Ты знаешь, я правду людям всегда говорил в лицо и этой своей привычке не изменил и теперь. Обстоятельства, о которых ты мне говоришь, не должны корёжить наши души, вытравлять совесть, превращать человека в тряпку!..
— Вот ты уже и до оскорблений дошел, — примирительно заговорил Бродов. Он отодвинул в угол комнаты стул, не спеша сел на него, положив руку на подоконник, и спокойным голосом позвал Лаптева–младшего:
— Егор, иди на поддержку! Твой отец тут меня заклюет.
Егор вышел из кухни, сел на диван рядом с Бродовым, Павел кинул на сына быстрый незлобивый взгляд, но тотчас же перевел его на Бродова и твердым голосом продолжил:
— Если тебе, Вадим, доверили корабль, веди его по курсу, а не болтайся бесцельно на волнах. Если же впереди рифы или море взбунтовалось, крепче держи руль, зорче смотри вперед. А если коленки дрогнули — пиши: пропало дело. Так я понимаю государственную службу, Вадим. Чем выше вознесли человека, тем больше он мужества должен иметь. Гражданского мужества — понимаешь?..
Павел снова сел за стол. Вадим задумчиво смотрел в окно. Егор молчал.
— Хватит! Развесили нюни! — грохнул кулаком по столу Павел. И крикнул на кухню: — Хозяйка! Мечи на стол калачи! А ты, Егор, сходи за Шотой. И не говори, кто к нам приехал. Скажи, отец зовет.
— Шота здесь? Гогуадзе…
Бродов старался выразить радость, улыбнуться, но голос его и жесты выдавали испуг. Он знал: Шота потерял обе ноги. Из–за него, Бродова, потерял. Но почему ликует его друг? Павел. Почему, с какой стати в глазах его, синих, как у ребенка, пляшут счастливые огоньки?..
— Садись. Чего всполошился?
Вадим вдруг вспомнил: командир скрыл от Гогуадзе причины его ранения. Великодушно скрыл. И потом, конечно, не сказал. Иначе с какой бы стати эти счастливые огоньки в глазах?..
Вадим выдохнул всей грудью воздух и опустился на стул. Вмиг забылись все резкие слова Павла, его командирские обнажённо–грубые нравоучения. Хотелось обнять Павла, сказать ему какие–то хорошие слова, но он только разводил руками, говорил:
— Шота здесь. Почему ты молчал!..
Вадим и Павел нетерпеливо поглядывали на дверь. Вот сейчас она растворится и войдет Шота. Они обнимутся и долго будут стоять вместе — три фронтовых друга — звено истребителей в полном составе.
* * *
В последнее время не часто, но все–таки с Шотой случалось: бросит под кровать протезы обеих ног, сядет в «карету без вороных» и, гремя по асфальту подшипниковыми колесами, глухо стуча деревянными брусками–веслами, покатит к старому другу Акиму — такому же, как он, горемыке, и с ним, сидя под старым кленом, «всасывают» водку. И поют. Поют они тихо, не привлекая внимания зевак, — в песнях изливают боль неизбывной тоски.
Егор Лаптев подошел к инвалидам, поздоровался, сел рядом. Шота положил ему руку на плечо, продолжал петь:
Меж высоких хлебов затерялося
Небогатое наше село…
Пели они хорошо, Аким был старше Шоты лет на пять, но, казалось, годился младшему другу в отцы. Иссеченное ветром и холодом лицо, набухшие от спиртного морщины выдавали жизнь нелегкую, беспорядочную. Аким не имел протезов, всегда был на «карете». Иногда невесело шутил: «Ноги оттяпали под корень, не к чему крепить протезы». Он, как и Шота, имел маленький автомобиль, выданный бесплатно государством, имел однокомнатную квартиру, как и Шота, был один, но даже зимой все дни проводил на воздухе. И так же, как Шота, Аким редко ездил в своем автомобиле. В прошлом командир танковой роты, имевший много орденов и медалей, он не носил наград и никогда не хвастался фронтовой удалью. И говорил он мало, не докучал людям, а когда встретится с товарищем вроде Шоты, на последнюю пенсионную трешку возьмет водку и будет пить, молчать, а если друг его запоет — подтянет песню.
Вот и теперь — они пели. И Егор запел с ними сильно, вольно:
Горе горькое по свету шлялося
И на нас невзначай набрело…
— Пой, пой, дорогой, — тряс Шота за плечо Егора. — Ах, как ты умеешь петь!.. Мне бы твой голос.
Аким налил Егору полстакана водки, отломил хвост засушенной таранки.
Шота, подвигаясь к Егору, блестя черными, влажными глазами, смешно вздергивая кверху верхнюю губу с короткими, тщательно подстриженными усиками, горячо зашептал: — Не хочешь, не пой, не надо — зачем тебе петь на улице? Зачем?.. Пойдет женщина, слезу уронит, копейку бросит — зачем?.. Вон, видишь, дядя пошел, толстый дядя — с авоськой. Видит — сидим, да? Песни поем, да?.. Подошел, рубль подает. Я говорю: «Спасибо. Давай рубль, только возьми сдачи». Взял у него рубль, подаю ему два. Ему неудобно стало, пошел. Благодетель!.. А?..
— Дядя Шота, на сегодня хватит. И холодно уже.
Пойдем домой.
Егор не звал Шоту к себе, не хотел его представлять в таком виде друзьям и боялся, как бы отец и Вадим Михайлович не вышли на улицу и не подошли бы к ним. Он тянул Шоту домой, но Шота упирался, просил посидеть с ними, ну хоть молча, а посидеть.
Тяжко, горестно вздохнул Шота Гогуадзе, как–то слезливо всхлипнул и прильнул к уху Егора.
— Почему не спросишь: зачем я здесь?..
Аким потянул Шоту за рукав:
— Уймись!.. Слышь?..
Шота выдернул рукав, продолжал:
— Я люблю на ногах ходить, прямо держаться — как все люди, а свою карету… — Он в сердцах стукнул кулаком по тележке… — Ненавижу!.. Слышишь, Егор?..
Но сегодня упал в карету. Не говори отцу — ох, не говори!.. Упал я в зеленую карету и сижу разбитый. Не могу совладать…
Аким снова потянул друга за рукав.
— Уймись!..
— Не хотел! Отцу твоему не хотел говорить, матери, тебе — не хотел!.. Выше это моих сил, а скажу. Кому же и сказать, как не вам — командиру моему Павлу Лаптеву, тебе, Егор…
И снова Аким:
— Будет… Уймись!..
— Егор! Пойми Шоту: сердце разорваться может — слышишь?.. Сын!.. Сын у меня есть — родной, родимый, черненькие глазки, и весь такой же, ну как я — понимаешь?
Аким отвернулся в сторону, гладил ладонью землю, а Шота набрал полную грудь воздуха, напружинился… Сдерживал подступившие к горлу рыдания. Но глаза его, полные слез, выдавали боль души и волнение.
Егор знал историю женитьбы Шоты — ещё давно, сразу после войны. Слышал, что ушла от него жена.
— Солгала ему мать — слышишь, Егор! Сказала: нет отца, умер. А он узнал, нашел отца–приехал! Пришел в сапожную мастерскую, смотрит на одного мастера, на второго… На меня взглянул. И как крикнет: «Папа!..»
Шота уронил на грудь голову, затрясся в глухих рыданиях. Аким шаркнул колодкой по земле, шумно сморкнулся в платок.
— Черненький такой, и глаза мои, и нос… Георгием зовут — в честь деда назвала. Подлая натура, а вспомнила… Назвала, значит.
— Где он теперь, сын твой? — спросил Егор, тронутый рассказом Шоты. Ему хотелось познакомиться с парнем и вместе с Шотой привести его в дом.
— В Москве он. В Москву проводил. Учится он там. В военной школе. А я вот… видишь — упал в карету. Не выдержал — упал. Ты только отцу не говори. Бранит меня Павел.
Шота покорился Егору, позволил проводить себя домой.
Вернувшись к столу, где его ожидали с нетерпением, Егор сказал:
— Шоты нет дома, он уехал в Москву к сыну.