Горячая верста

Дроздов Иван Владимирович

Новый роман Ивана Дроздова «Горячая верста» посвящен жизни советских людей, наших современников. Рабочий Павел Лаптев, академик Фомин, инженер Настя Фомина, столичный ученый Бродов… Каждый проходит перед читателем со своей судьбой и со своим характером. Большинство героев романа трудится на металлургическом заводе, но автор широко представляет и мир интеллигенции, изображает борьбу страстей и взглядов, показывает личную жизнь и быт людей разных поколений и разного общественного положения. Много места в романе отведено молодым людям, теме любви и дружбы.

 

Книга отсканирована и подготовлена для публикации в сети Интернет на сайте участниками с разрешения автора. За основу взято издание:

Редактор В. Крупиц Художник М. Лисогорский. Художественный редактор Б. Мокин. Технический редактор В. Никифорова. Корректор М. Стрига

Сдано в набор 22/XII‑1972 г. Подписано к печати 15/11–1973 г. А 02035. Формат 84Х 1081/32 Бумага тип. № 1. Печ. л. 9,5+1 вкл. Усл. печ. л. 16,07. Уч. — изд. л.

14,61. Тираж 100 000 экз. Заказ № 3–72. Цена 72 коп.

Издательство «Современник» Государственного комитета Совета Министров РСФСР по делам издательств, полиграфии и книжной торговли и Союза писателей РСФСР. 121351, Москва, Г-351, Ярцевская, 4

Отпечатано с матриц типографии «Труд», г. Орел, на Книжной фабрике им. М, В. Фрунзе Республиканского производственного объединения «Полиграфкнига» Госкомиздата УССР, Харьков, Донец — Захаржевекая, 6/8.

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

 

Глава первая

1

Голос доносится сверху, точно из–за облаков: — Его–о–рий!..

Так зовет Лаптева Феликс, один только Феликс.

Странные испытываешь чувства, когда смотришь на окна верхних этажей высотного дома. Здание инженерного корпуса будто оторвалось от земли и улетает. А из–под крыши, как из–под крыла самолета, вылетают облака. И чем дольше смотришь, тем быстрее летят облака. Потом тебе чудится, что и сам ты летишь в небо.

— Его–о–рий!..

«Ага, вон черная точка. Это Феликс Бродов машет мне рукой».

— …дыма-а… то–о–ри…

«Подымайся в лабораторию», — угадывает Егор. Он ещё с минуту смотрит на облака, а затем направляется к центральному входу.

В лаборатории много народа, все стоят по углам в позах провинившихся детей и слушают белоголового худого старика, сидящего в кресле у стола с приборами. На вошедшего никто не взглянул; только Феликс Бродов кивнул Егору и показал место — дескать, стой.

Старик, поблескивая стеклами очков, говорил раздраженно, стучал кулаком по мягкому валику кресла и дольше, чем на других, задерживал взгляд на директоре завода. В лаборатории были ещё какие–то важные лица, но все они почтительно молчали и с тревогой, с ожиданием чего–то грозного, смотрели на старого человека. Егор хотел спросить у Феликса, что происходит и что это за старик, но Феликс был далеко, и Егор решил занять место подальше от сердитого деда. А дед вдруг перевел на него сверкающие стекла очков и почти выкрикнул:

— Фамилия?

— Лаптев! — ответил Егор и машинально, точно его кто толкнул сзади, выступил вперед.

Дед с минуту разглядывал Лаптева, и Егор видел, как на его лице исчезает сердитое выражение, как за стеклами очков раскрываются зеленоватые глаза, и теплеет их взгляд, — старик уже и покашливает добродушно… Потом нехотя, не скрывая усилий, поднялся в кресле, протянул Егору руку:

— Будем знакомы, товарищ Лаптев: я — Фомин. Академик Фомин. Может, слышали?..

— Федор Акимович!.. Вас все прокатчики знают.

— Ну–ну–ну… — отмахнулся академик и спросил: — Как стан идет?

— Вроде бы неплохо. Тысячу тонн смена прокатала.

— Тысячу — и говорит: неплохо, — пробурчал старик. — Да вы должны четыре прокатывать — вот тогда будет неплохо! Отец в какую смену работает?

— Во вторую заступил.

— Вот он побольше прокатывает. А слова мне лестные не надо говорить.

— Я и не думаю льстить вам, Федор Акимович. Вас действительно все знают, как генерального конструктора стана.

— Ну–ну, убелили. Только чести–то мало быть его конструктором. Стан пока и вполсил не работает. Велика Федора да дура. А?.. Так я говорю?.. Народ в него деньги вбухал, а пользы с гулькин нос. Нету от него пользы, нет! Восемьсот заказчиков договор с заводом заключили, понадеялись на него дурака, а он им шиш вместо листа сует. В триста адресов посылаете, а пятьсот заводов, строек, объектов разных на колени поставили. Вот мы, товарищ Лаптев, какой стан–то изобрели, какого дурака на свет божий народили. А все потому, что торопились. И вышло у нас по той украинской пословице: «Быстро робят, слепых родят». А вы — знают!..

Академик говорил возбужденно, словно продолжал начатый с кем–то спор. Стоявшие у окна люда отошли в сторонку. Директор завода присел на ветхий табурет, Феликс, отодвинув с подоконника бутыль с зеленоватой жидкостью, примостился на нем, как петух на жердочке. Егор стоял перед академиком и слушал его невеселую речь. Он понимал: академик бранит не одного себя и не один стан, а кого–то другого, от которого зависит работа агрегатов, звеньев, систем. Лаптев каждый день читает заводскую многотиражку, она из номера в номер помещает статьи о стане: о нем же говорят по заводскому радио, на разных собраниях, — никто не винит создателя стана, наоборот, все говорят о том, что стан лучший в мире, а вот работать на нем ещё не научились. И с автоматикой что–то не ладится.

— Нам, Федор Акимович, время нужно, — вздохнул Егор. — Мы освоимся.

Из угла подал голос пожилой интеллигентный человек — с виду грузин или армянин:

— У рабочих больше оптимизма, чем у нас с вами, Федор Акимович.

Эти слова были сказаны с улыбкой и надеждой смягчить Фомина. Академик воспринял реплику благодушно, не возразил, не взглянул на говорившего, — хотя и задумался. Затем продолжил свою мысль:

— Конечно, конечно… Время рождает умение, а умение — мастерство, но тут, товарищ Лаптев…

Фомин прервал речь, достал из–под стола покрытый красной эмалью табурет, предложил Егору сесть и, положив ему руку на плечо, спросил:

— Как вас зовут?.. Егор? Очень хорошо. Вот я вас просил позвать — зачем бы вы думали?.. Не мастера, не старшего оператора, а рядового рабочего. Зачем?.. А затем, чтобы спросить, как вы справляетесь с обязанностями, которые должен выполнять прибор «Видеоруки». Вы на стане что делаете?

— Должность моя — ученик оператора, но сейчас на первой эстакаде… подправляю лист… если он начинает косить.

— Чем подправляете?

— Клещи… вроде ломика.

— Ишь как, ломиком. А «Видеоруки» и не видят, и не поправляют. И многие другие приборы — счетчики разные, фиксаторы, сигнализаторы… Особенно же фильтры много хлопот доставляют. Да, мой друг, — и это на стане, который считают самым могучим в мире! И он действительно самый могучий! Да, да. И самый совершенный! В него заложены мощности, которых не знает мировое станостроение. И рабочие Уралмаша, Новокраматорска, Ижоры и Коломны — всех заводов, дававших узлы для стана, образцово исполнили механизмы. А вот некоторые ученые и даже целые институты подкачали. Особенно столичный НИИавтоматики подвел нас с вами, Егор. Вас заставил заниматься варварским трудом, а меня краснеть перед вами. И перед всеми людьми, перед народом, который ждет от стана шесть миллионов тонн листа в год, а он в нынешнем году едва четвертую долю выдаст. В Тольятти начал работу огромный автомобильный завод; в Татарии строится второй автогигант — прожорливые конвейеры уже сейчас кричат: «Листа, листа, листа!..» А наш стан держит их на голодном пайке.

— Волжскому отгружаем сполна, — заметил директор завода Николай Иванович Брызгалов.

Академик, не поворачиваясь в его сторону, повысил голос:

— Но сотни других объектов… недополучат лист!

— Это верно, — согласился директор. — Мы, Федор Акимович, — примем все меры. Думаю, к Новому году выйдем на проектную…

— Думать можно, а делать нужно. — Фомин повернулся в сторону Брызгалова, заговорил спокойно и примирительно: — Без надежной автоматики на проектную мощность не выйдем. Егор, давайте посчитаем, как часто на вашем участке случается этот самый… перекос?

Егор вынул из кармана куртки блокнот.

— В понедельник четыре раза прерывали работу стана. Первый раз…

— Постой, постой, — остановил Егора академик. — Да у вас, я вижу, полный хронометраж. И регулярно вы его ведете?

— У меня все записано, даже минутные остановки.

— А покажите–ка ваш блокнотик, голубчик.

Директор завода Брызгалов, сидевший поблизости от академика, вынул из своей папки несколько чистых листов бумаги. Во время беседы он всего лишь один раз подал реплику. Однако каждому, кто внимательно наблюдал за директором, было ясно: Брызгалов согласен с Фоминым и доволен встречей. Это он подал мысль академику пригласить одного из двадцати рабочих, которых завод вынужден приставить к стану на затычку прорех автоматики. Николай Иванович прошел здесь путь от подсобного рабочего на прокатном стане до директора завода, мог бы рассказать историю каждого цеха, каждого прокатного стана, — а их было двенадцать. В свои пятьдесят четыре года Брызгалов выглядел молодо; он носил светлые костюмы, был спокоен и приветлив. В серых глазах его, глубоких и умных, всегда хранились тепло к людям, улыбка, располагавшая к доверию и откровенности.

Брызгалов оживился, оглядел присутствующих, — тех, кто стоял в углу у дальнего окна. Это были представители из министерства, один — из промышленного отдела ЦК партии. Брызгалов, глядя на них, как бы хотел сказать: «Вот сейчас академик подсчитает, и тогда вы увидите, что остановки на стане происходят не по вине заводских людей, а по причине неполадок в приборной оснастке».

Академик именно это и подсчитывал; вскоре он поднял над головой исписанный лист, проговорил:

— Вот оно, обвинение автоматикам! Три затора! Три остановки!.. И только на вашем, товарищ Лаптев, месте — там, где по проекту должен стоять автоматический регулятор направления. А сколько на стане узких мест — ну, таких вот, где рабочий автоматику подстраховывает?

— Двадцать, — подсказал Брызгалов. — И на всех приборы автоматического регулирования стоят.

— Стоят, да не регулируют, — подхватил академик. — Вот вам ахиллесова пята стана, его болезнь! — Он посмотрел на людей, стоявших у окна. — Попробуйте её вылечить! Попробуйте!.. Николай Иванович, а не составить ли нам документик такой — вроде дефектной ведомости. В министерстве должны знать конкретных виновников. А?.. Как вы думаете?..

Директор завода промолчал. И тогда академик, поднявшись во весь рост, добавил:

— Понимаю, что вас сдерживает, Николай Иванович. Вам не хочется называть конкретных виновников — в том числе важных, именитых, влиятельных. Но я ведь вас знаю: вы человек смелый и все равно этих виновников назовете. Да ещё потребуете их к ответу.

Фомин подошел к окну, постоял немного и в раздумье проговорил:

— Как это в свое время хорошо заметил Ленин: единственно правильная политика — это принципиальная политика.

Затем повернулся к людям, поднял над головой Егоров блокнот:

— А этому вот блокнотику цены нет. Вся картина дефектов автоматики. И не какая–нибудь, а документальная. Я только собирался сотрудников своих на целый месяц к такой работе приставить, а он — поди ж ты! — между делом, да так, играючи, весь хронометраж изобразил. И характер остановок, и причины, и время задержек. Вся картина!.. Вот вам и Егор Лаптев, рабочий человек!

2

Во второй половине дня Павел Лаптев вышел из Дворца съездов, где выступал на Всесоюзном совещании металлургов, взял такси и поехал в Научно–исследовательский институт автоматики повидать друга Вадима. Павел узнал, что Вадим Бродов, его бывший ведомый, возглавляет один из институтов, создававших приборы для стана «2000» — того самого стана, который недавно построен на «Молоте» и на котором Павел трудится вместе со своим сыном Егором.

«Вот и конкретный виновник сыскался, — думал Павел, направляясь в институт. — Жаль только, не знал раньше, а то бы с трибуны совещания задал ему трепку. Как–никак, вместе воевали — я‑то уж его знаю».

По дороге в институт Павел вспомнил памятный день под Сталинградом, тот день, когда Бродов струсил, но тут же постарался забыть прошлое. В конце концов, больше было боев, где Бродов дрался, как подобает бойцу. А что струсил в тот раз… с кем не случалась минутная слабость? Лаптеву не хотелось думать о товарище плохо. Воспоминания войны волновали сердце. Скорей, скорей… Встретить, обнять. Он отпустил такси и решил пройтись по новому району столицы, посмотреть на дома, на стройки, на все, что делают люди, которым суждено жить в третьем тысячелетии. Сам он для себя отмерил восемь–десять лет и сердцем своим, которое начинало «шалить», чувствовал, что так оно и будет, что фронтовые перегрузки, удары головой о приборную доску самолета, — а их было немало — паденья, шоки даром ему не прошли; он все чаще слышит их отголоски, особенно в горячие дни на стане.

«Сыплется наше поколение, сыплется…» — с грустью думал Павел, вспоминая кем–то оброненную фразу.

Дома в новом районе разноцветные, стоят редко. Между ними разбиты дворы, скверы, палисадники. Павел понимал, что новый город иначе и нельзя строить, что все тут приспособлено для удобства человека, но было в новых домах и что–то непонятное — на холодном ветру они как бы звенели ледяным звоном. Прямые длинные линии, крутые изломы углов щетинились какой–то неземной, великаньей силой. «Во всем новая эпоха, — думал Павел, — широта, размах… И крыши домов взметнулись под облака».

Павел, вспоминая старый деревянный городок, где родился и вырос, пробурчал: «Прошлое во мне говорит. Прошлое!» И он зашагал веселее по широкому безлюдному проспекту к институту, который возглавлял его фронтовой товарищ Вадим Бродов.

В вестибюле института, как на вокзале, толпился народ; все куда–то собирались — в одежде, похожей па туристскую с вещевыми мешками, рюкзаками. Слышались голоса: «Сюда, сюда, колхозники!» «Группа электроников! Где группа электроников?..» Павел догадался: едут в село помогать колхозникам. Но ведь ноябрь! Какая же теперь уборка?.. И тут же, как бы услышав его вопрос, голос из середины вестибюля сообщил: «Кто на овощную базу перебирать картошку — подходите ко мне!»

Лаптев перед зеркалом причесался и, не торопясь, стал подниматься по широким мраморным лестницам наверх. Он не спрашивал, где находится кабинет директора, ему было интересно посмотреть институт — понять, почувствовать иную, не заводскую обстановку, атмосферу научного мира. Павлу все было здесь интересно: и то, как идут люди — торопятся, ни на кого не смотрят, никому не кланяются; заняты своим внутренним миром. «Ученые», — думал Лаптев, извиняя их невнимательность. Втайне он завидовал им, жалел, что жизнь его прошла стороной от науки, искусства. Он в глубине души выделял этих людей из обычной среды, ставил их выше себя и своего брата, рабочего.

В коридоре второго этажа, в самом конце у окна Павел увидел на двери надпись: «Приемная директора». Обрадовался, открыл дверь, весело ступил за порог. В большой, богато обставленной комнате сидел молодой человек в строгом черном костюме, а напротив него женщина — пожилая, с проседью в волосах. Она взглянула на вошедшего и кивнула: «Идите, мол, сюда». И когда Лаптев подошел к ней, вежливо спросила: «Вам кого?» И потом так же вежливо объяснила: «В конференц–зале заседает расширенный ученый совет. Директор там. Сегодня вряд ли… Не может». Лаптев мельком взглянул на молодого человека — тот сидел отрешенный, не поднимал головы. И Павлу вдруг захотелось привести их в чувство, сказать: «Я Лаптев, знатный металлург…» Но он тут же отогнал эту мысль и устыдился своего желания.

Директора института Павел Лаптев увидел в окружении нескольких человек, — Бродов направлялся в зал. Павел успел разглядеть его: Вадим округлился, небольшой, упругий живот словно бы тянул его книзу, но он не хотел склонять головы, наоборот, откинул её назад и быстро поворачивался то в одну сторону, то в другую.

Как же он изменился за двадцать с лишним лег! Лаптева больше всего смутило лицо Бродова, разросшаяся шевелюра рыжих волос, тонкие ниточки бакенбардов и бородка клинышком — она была огненно–рыжей и походила на медную нашлепку. Бродов был в очках, и глаза его ни на ком не останавливались, он всех слушал сразу и всем отвечал сразу и был похож на воробья, который все время боится нападения. Лаптева Бродов не заметил, прошел мимо. Следом за ним прошел в зал и Лаптев. Он хотел догнать Вадима, условиться о встрече, но Вадим быстро, кланяясь направо и налево, пожимая на ходу протянутые руки, взошел на сцену и сел в центре стола, накрытого синим бархатом. Павел вернулся назад, но в дверях образовалась пробка и со сцены послышался голос:

— Садитесь, товарищи! Начинаем.

Поток людей, идущих в зал, усилился, и Лаптева почти втолкнули в кресло; Бродов объявил начало работы Совета.

Павлу было неудобно подниматься из кресла и на виду у Вадима и всех присутствующих выходить из зала. Он продолжал рассматривать Вадима и удивлялся его перемене. Из парня с тонкой шеей, нескладно длинными руками и глазастым худым лицом его бывший друг превратился в крепко сбитого бодрячка.

— Институт выполнил ряд работ, снискавших ему признание, выдвинувших нас на место головного центра автоматики…

Да, это говорил он, Бродов. Голос, усиленный скрытыми от глаз радиоустановками, гудел в зале, казалось, лился изо всех углов, из стен, потолка.

Не было прежнего Бродова. Был новый чужой, непонятный человек. В том прежнем Бродове жила теплота, искренность, человеческая сила и слабость, в новом подчеркнутое самолюбование и недоступность.

Округлился Бродов: не было в нем и тени бывшего воздушного бойца. И невольно подумалось Павлу: «А может, и я… со стороны–то… вот таким же кажусь».

Лаптев оглядывал ряды ученых, присматривался к лицам, — невольно отвлекался от докладчика. Зал оживился при каких–то словах Бродова, и кто–то с передних рядов крикнул: «А фоминское звено будет принято?» Лаптев сосредоточился и стал вникать в смысл речи своего приятеля, директора института, стоявшего у отделанной под дуб трибуны. Реплика, видимо, остудила оратора, — он теперь говорил не так бойко и ровно; он как бы сник, стал ещё меньше ростом. Вот Бродов запнулся и склонился над листом; Лаптев теперь видел один его лоб и густые тщательно причесанные волосы. «Неужели здесь, среди ученых, есть противники фоминской идеи металлургического конвейера?» — подумал Лаптев. И вспомнил, как всего лишь два часа назад, с трибуны Кремлевского дворца, рассказывал о прокатных станах академика Фомина, о его идее единого конвейера — плавки, разливки и проката металла, — которому уже положили начало современные автоматизированные станы–гиганты. Лаптев рассказывал об этом с гордостью, речь его не содержала какой–нибудь тревоги, — он лишь предлагал ускорить создание конвейера на «Молоте», выделить на эти работы больше средств. А здесь он слышит: «Фоминское звено будет принято?» Значит, кто–то сомневается в этом? Значит, фоминское звено не реальность, а замыслы ученого, которые ещё надлежит отстаивать?

Лаптев, стараясь понять речь оратора, цеплялся за слова, пытался размотать нить мысли, но нить рвалась, ускользала — оставался туман и сумятица отрывочных понятий. Часто произносились слова: «фоминское звено», «эксперименты на «Молоте», «приборная оснастка»… Но о чем все–таки хотел сказать Бродов, понять было трудно. И Павел начал проклинать себя за бестолковость, но тут сосед Лаптева — тот, что подавал реплику, — вновь закричал: «Говорите яснее! Каково ваше отношение к фоминскому звену?» И тогда в зале задвигались, зашумели. Бродов поднял руку. Задние ряды зашумели ещё сильнее, а ученые с передних рядов повернулись, и, блестя очками, показывали, что они не одобряют шум. «В чем же линия института? — раздавались выкрики. — Где наша позиция? Поддержать фоминское звено — дело нашей чести!..»

Бродов помахал рукой: просил внимания. Лаптев ждал, что Вадим сейчас скажет какие–то слова, и все успокоятся, но Вадим оглядел присутствующих, улыбнулся, словно бы давая понять, что он простил их за шум, и, против ожидания Лаптева, сошел с трибуны. Подойдя к столу и заняв место председателя, он назвал имя очередного оратора.

Ораторы говорили хвалебные слова о стане «2000» конструкции Фомина, одобряли техническую политику Головного института, а значит, Фомина, но тут же замешивали в похвалы сомненья, тревожные намеки, предостерегали «горячие головы» от увлеченья фоминской идеей конвейера на «Молоте». Лаптев примерно так понял суть дискуссии: конвейер это хорошо, сейчас все процессы в материальном производстве заключаются в поток, везде побеждают идеи больших скоростей, нагрузок, автоматизированных линий… Академик Фомин предлагает построить на «Молоте» первое звено металлургического конвейера, он хочет соединить прокатный стан с конвертором, создать первую ступеньку в будущем автоматизированном производстве металла. Идея заманчивая. Она кружит «иные горячие головы». Но институт должен предостеречь министерство от поспешного решения. Институт автоматики пока не в силах обеспечить фоминское звено надежной приборной оснасткой.

Другие ученые изредка прорывались к трибуне и горячо защищали идею академика Фомина, но на смену им поднимались противники фоминской идеи — эти говорили много, длинно, — и директор их не прерывал, а, казалось, наоборот, соглашался с ними и недовольно морщился, когда из зала раздавались реплики. И Павел Лаптев, втайне давно принявший сторону «непокорных», начинал злиться на Вадима, старался понять, на чьей он стороне… Но Бродов не выступал. Он лишь называл имена новых и новых ораторов.

— Внимание, товарищи!.. — поднялся вдруг Бродов и объявил с подчеркнутой торжественностью: — Предоставляю слово доктору технических наук…

За спиной Лаптева кто–то сказал: «Секретарь партбюро института».

Секретарь партбюро, молодой, с черной густой шевелюрой, взгляд открытый, лицо приветливое, — начал речь спокойно. И даже с улыбкой.

— Понимаю: говорить о фоминском звене, значит, задевать личные интересы многих товарищей, находящихся здесь.

«Вот где собака зарыта!» — облегченно вздохнул Лаптев. И наклонился вперед — жадно ловил каждое слово. Секретарь так же спокойно и с той же улыбкой продолжал: — Наш институт много лет разрабатывает проект первого звена конвейера… Мы затратили уйму денег… Институт написал горы бумаг, доказывая совершенство своих проектов, но, товарищи!..

— Знаем вашу точку зрения, — раздалось из зала, — признать поражение института!..

Другой закричал погромче:

— Вы у нас без году неделю — вам не дорога честь института!..

— Товарищи! — поднял руку доктор наук. — Проект Фомина оригинальнее, экономичнее — он лучше нашего!..

— Знаем, знаем!.. — закричали со всех сторон. — Другим рассказывайте сказки!..

Кто–то над самым ухом Лаптева загремел: — Предательство!..

И шум усилился. Председатель встал, поднял вверх руки. Когда зал успокоился, секретарь, продолжая улыбаться, закончил:

— Трудно идти против себя — я вас понимаю, но здесь затрагиваются интересы государства — другого пути у нас нет. Придется нам признать проект Фомина и все силы института подключить к его быстрейшему осуществлению.

Секретарь покинул трибуну. В зале вновь поднялся шум. Бродов жестом руки потребовал всех успокоиться. Лаптев облегченно вздохнул. Он верил, что Вадим примет сторону секретаря партбюро. Он как бы выпустил из–под своего крыла ведомого и показал ему цель: «Атакуй!» И конечно же, Бродов ринется в атаку. Он боец — по натуре и призванию. Не однажды Бродов прикрывал Лаптева — и не трусил, не сворачивал в атаке. Был, правда, случай… Павел вспомнил бой под Сталинградом… Но раз… только один раз Вадим сплоховал в бою…

Павел мысленно подбадривал своего друга, когда тот шел к трибуне. Первые слова Бродова опалили душу Павла Лаптева щемящей тоской.

— К чему такие страсти, — вяло произнес Бродов, оглядывая зал отеческим взглядом. — Не нужно взаимных обид, резких выражений. Фомин большой ученый, его идеи интересны, но и многолетнюю работу института не следует умалять. Мы все изучим, взвесим…

— Вы год изучаете! — выкрикнул кто–то из зала.

— Надо будет, и два потратим.

Речь Бродова была туманной, невразумительной, — нельзя было понять, чью же сторону занимает директор института.

Сосед Лаптева наклонился к впереди сидящему и зашептал ему на ухо: «Что ты ждешь от директора? Он у них с ладони корм клюет!» И откинулся на спинку сиденья. Метнул возбужденный взгляд налево, направо — оглядывал поле боя, оценивал расстановку сил. Ему не было и тридцати лет; в крутых складках, прорезавших нижнюю часть побледневших щек, затаилась непреклонность и сильная воля. Он вдруг встал и, прерывая директора, заявил: «Комсомольцы поддержат проект Фомина!..»

Бродов демонстративно посмотрел на часы, давая понять, что Совет затянулся, что время дорого и его надо беречь.

Когда зал мало–помалу успокоился, Бродов продолжил речь, но говорил ещё более туманно. Казалось, все свое ораторское искусство употреблял на то, чтобы не высказать истинные мысли, не выявить позицию. В адрес академика Фомина он говорил комплименты: подчеркивал, что фоминские идеи всегда отличались смелостью технических решений…

«Вот так их!» — говорил в такие минуты Лаптев и торжествующе поглядывал на соседа, ища у него сочувствия, но молодой человек был непроницаем, смотрел на директора исподлобья. Лаптев ожидал критики в адрес противников Фомина, но Бродов, как только о них заходила речь, расточал им приятные слова. Логика в его речи пропадала, мысли дробились, и было непонятно, в чем оратор хочет убедить слушателей. Одно уловил Лаптев: в конце года состоится заседание коллегии министерства и на нем директор института доложит мнение ученых о фоминском звене. «Но где же его собственное мнение? — волновался Лаптев. — Что он доложит там, в министерстве?..» И, видно, не он один задавал себе этот вопрос. В рядах послышалось движение. И вот–вот раздались бы реплики, но Бродов, видимо, хорошо зная аудиторию, умея улавливать её пульс, неожиданно повысил голос. Он заговорил о том, что стан «2000» идет плохо, не достигнет к концу года проектной мощности, а это заставит всех заниматься фоминским станом, а не фоминскими прожектами. Он так и сказал: «Прожектами». И громко добавил: «Заседание окончено!»

Последние фразы Бродова обескуражили Лаптева. На совещании металлургов он, Лаптев, от имени всего заводского коллектива дал слово вывести стан «2000» к Новому году на проектную мощность, а Бродов… публично заверяет в обратном… «Как он смеет расписываться за нас! Мы уже вплотную подошли к проектной отметке, а он… «не достигнет». К концу года–то… не достигнет!.. И обидные слова: «фоминские прожекты». Есть фоминские проекты, фоминское звено. А почему прожекты?..»

Лаптев вместе с другими спускался по мраморным лестницам — ученые шумели, размахивали руками, но он никого не видел, вспоминал туманную, уклончивую речь Бродова и понял, что Вадим не посмел пойти против течения. Он струсил. Да, да, струсил. «Он у них с ладони корм клюет!» — вспомнил Лаптев фразу соседа. И от изумления, от неожиданного открытия остановился. «С ладони?.. А что? Он может!.. Он тогда в воздушном бою вышел из–под огня не случайно. Трусость у него в характере. Со временем это качество развилось в нем и вот… Вот он каков, твой фронтовой друг, Вадим Бродов…»

Лаптев вышел на улицу. Порыв ветра распахнул полы его незастегнутого пальто. Он остановился, стал поспешно застегивать пуговицы. И тут в груди у него резануло — сильной болью. Павел сжался и так стоял с минуту; боль отхлынула так же быстро, как и подкатила. Он увидел вывеску: «Отделение связи». Зашел, взял бланк телеграммы и написал Бродову: «Ты сегодня снова струсил. Знай, я знаю это».

3

«Ты сегодня снова струсил. Знай, я знаю это». Подписи нет, но Вадим понял, кто мог так написать.

Павел Лаптев! Кто же другой? Конечно он!.. Хорошо, что хоть пометку сделал: «Вручить лично». С глазу на глаз правду лепит. Ну, характер!..

Помощник и секретарь доложили Вадиму: заходил, не хотел ждать, прошел в конференц–зал на Ученый совет. Павел все слышал и сделал свой вывод.

«Узнаю Павла — как всегда категоричен, рубит наотмашь… струсил». Мог бы наконец и забыть ту ужасную оплошность.

Вадим ехал на «Молот». «Волга» бесшумно тянула под колеса черную ленту дороги. Слева и справа проплывали дачные поселки, рощи, перелески. Затем пошел лес, лес. Пора осенняя, золотая. Вчера выпал вдруг преждевременный снег; мороз затянул лужицы непрочным голубым панцирем, а сегодня, как летом, сияло в небе солнце и лес неспешно, величаво разворачивал свои неяркие, неброские, но поражающие обилием цветов картины. Там матовым серебром заиграет березовая роща, тут бронзой отольют стволы сосен, а там зеленым дружным хороводом закружатся елки. А то вдруг набежит полумрак старых, сбросивших листву дубов, тополей, кленов… И дохнет холодным ветром. Бродов отстраняется от раскрытого окна.

Видения войны хлынули на него. Вспомнился бой в Сталинградском небе.

Фашистские бомбовозы стаями тянулись к городу на Волге. Они появлялись то над синевой левобережных лесов, то выползали из темно–бурых степных глубин правобережной стороны и шли с надсадным гулом к Мамаеву кургану, к заводам «Красный Октябрь», «Баррикады», Тракторному… Колонны «хенкелей», «юнкерсов» снижались над гладью реки, били из пушек по баржам, катерам, паромам. Стаями кружились вездесущие «мессеры». Наших ястребков в Сталинградском небе было мало. То здесь, то там торопко застучит дробь скорострельных пулеметов — потянется дымный шлейф от вражеского самолета… И снова ползут по небу самолеты со свастикой.

То было начало Сталинградской битвы.

Пока ещё редкие и небольшие полевые аэродромы работали едва ли не круглые сутки. Звено Лаптева не знало отдыха; по шесть раз в день поднимались в воздух.

В тот день к вечеру у летчиков выдался свободный час. Пообедав, они отдыхали на траве под крыльями своих ястребков. Командир звена тоже лежал на спине, прикрыв лицо шлемом. Наверное, в детстве он любил вот так же, подложив ладони под голову, полежать где–нибудь на лугу или на песке у реки. Он и теперь не казался взрослым, смотрел, не мигая, на облака, и в его синих глазах отражалась голубизна неба…

Вадим Бродов, ведомый Лаптева, лежал рядом с командиром. Тут же, неподалеку, примостился на снарядном ящике второй ведомый Лаптева Шота Гогуадзе. Он склонил над коленями смолисто–черную голову и что–то вычерчивал на полетной карте. Вадим дремал, когда в металлическом ящике полевой рации захрипело: — Ахтунг, ахтунг!.. В воздухе Иоган Клюгер, в воздухе Иоган Клюгер!..

Бродов поднялся на локти, огляделся. Возле радиста уже стояли Лаптев и Гогуадзе — смотрели в небо.

— Ты видишь Клюгера, командир? — спросил Бродов.

— Нет, не вижу, — Лаптев жадно вглядывался в небо.

Серебристо–белый «мессершмитт» с пламеннокрасными стрелами и ягуарами на фюзеляже в сопровождении двух истребителей появлялся в небе на многих фронтах. Он поднимался в воздух, когда небо было чистым, — вызывал на дуэль соперника и на глазах у всего фронта расстреливал. Разумеется, он был воздушный боец высокого класса. Но тут дело было не только в мастерстве летчика. Сила Клюгера заключалась и в самолете. Необычный был у него самолет. По особому заказу сделан для любимца фюрера. Стенки кабины и мотор этого самолета были покрыты тонкой броней. Пули не пробивали тонкую обшивку — отскакивали от брони, словно резиновые.

Клюгер охотился в небе Франции, Польши. Девяносто самолетов сбил в небе Западной Европы. А когда война перекинулась на нашу землю, Иоган Клюгер стал осторожнее. Только в редких случаях, на особо важных фронтах, поднимался в небо и, возрождая традиции древних рыцарских времен, звал противника на поединок. Наши летчики, понятное дело, в кусты никогда не прятались; взлетят на фанерных тихоходных самолетах, пустят раз–другой пулеметную очередь по серебристо–белому «мессершмитту», а Клюгер только посмеивается в ответ. Затем изловчится на боевом развороте… и на фюзеляже его самолета в тот же день полковой живописец прибавит ещё одну свастику — счет очередной жертвы Клюгера.

Наши летчики знали Клюгера. Знали и секрет его «непобедимости».

— Ахтунг, ахтунг!.. Иоган Клюгер в воздухе. Рус не надо бойса. Клюгер не будет убивайт сразу. Клюгер убивайт красиво.

В лиловой полосе степного заката Лаптев и Бродов почти одновременно увидели три самолета. И тотчас же Лаптев, а вслед за ним Бродов и Шота Гогуадзе на новеньких «мигах», которые не уступали в скорости «мессерам», взмыли в воздух. Лаптев атаковал головной фашистский самолет, тот увернулся, потерял высоту и очутился под самолетом Бродова.

Гитлеровец снизу полоснул из пулеметов по кабине Вадима. Пули вырвали кусок из правой плоскости. И Вадим растерялся: сбавил скорость, нырнул вниз и с минуту летел к земле, а когда опомнился, посмотрел вокруг и не увидел товарищей. Они были далеко, вели неравный бой с вражескими истребителями.

Вадим колебался. Вырванный кусок металлической обшивки дрожал от встречного потока воздуха. «Не могу же я драться на подбитом самолете!» И Бродов уцепился за эту мысль, как утопающий хватается за соломинку. Он развернул машину на посадку и увидел, как «мессершмитты» подожгли самолет Гогуадзе.

«Конец и командиру, — прошептал Вадим, стараясь не смотреть в сторону боя, — Конец! Конец!..»

Зайдя на посадку, Бродов увидел всю панораму развернувшегося над Сталинградом воздушного боя. Самолет Гогуадзе горел; Шота, креня машину то на левое крыло, то на правое, пытался сбить пламя. Лаптев подбил одного «мессера», затем второго… — и ринулся на Клюгера.

После посадки Бродов наблюдал за боем с земли. Механики, мотористы — все, кто был на аэродроме, затаив дыхание тоже смотрели в небо: за Гогуадзе они были спокойны — видели, как тот, сбив наконец пламя, повел самолет на посадку и скрылся из виду невдалеке от аэродрома. Что–то будет с командиром?..

Лаптев приблизился к Клюгеру и дважды с косых пересекающихся курсов пустил очереди трассирующих пуль. Клюгер неожиданно задрал нос своей машины, наклонил крыло и со звенящим свистом пошел в высоту. Через несколько секунд немецкий ас круто забрал на себя и ринулся в то место, где оставил русского смельчака, но там его… не было. Лаптев мгновенно разгадал замысел врага, с точностью повторил его маневр и «сел» на хвост Клюгеру. Длинными очередями почти в упор Лаптев бил по кабине «мессершмитта», но судьба и на этот раз отвела от Клюгера верную гибель; пули не пробивали легированную сталь фашистского самолета.

Клюгер решил проучить русского смельчака и стал выписывать такие головокружительные фигуры, от которых у наблюдающих с земли за воздушным поединком перехватило дух и зарябило в глазах. Лаптев ни на метр не отставал от Клюгера. И не стрелял. Бродов не выдержал, крикнул лаптевскому механику: «Да есть ли у него патроны?» Механик, не отрывая глаз от неба, прокричал: «Есть патроны, есть!.. Я сам заряжал!..»

Клюгер, видимо, оценив своего противника, и чтобы сбросить с хвоста русского летчика, решился на отчаянный шаг: круто вывел машину из пике и забрал так высоко, что мотор его самолета зазвенел от напряжения. И все, кто наблюдал за этим поединком, решили: нашему летчику придется туго; он оторвется от противника, проскочит вперед и подставит «затылок» пулеметам Клюгера. Но наш ястребок ввинчивался вслед за противником в небо, как привязанный. И лаптевский механик закричал что есть мочи: «Браво, командир, браво!..»

За поединком, затаив дыхание, наблюдали не только советские воины, но и враги.

…Клюгер все лез и лез вверх. Расстояние между самолетами оставалось неизменным, но скорость их падала. Наступал момент, когда оба они могли сорваться и полететь вниз. Клюгер выровнял машину, сделал «горку» и рванулся в пике. Тут был момент, когда Лаптев мог снизу распороть пулеметной очередью брюхо «мессершмитту», но он этого не сделал, чем озадачил всех. Но зато в миг, когда Клюгер, выходя из боевого разворота, на мгновение завис в горизонтальном полете, Лаптев резко вырвался наверх и с высоты перешел в пике. И раньше, чем Клюгер успел опомниться, «сел» ему на спину. Чего–чего, а уж этого немецкий ас не ожидал. Никто из летчиков не мог представить такую ситуацию. Маневр Лаптева был дерзким и точным. «Сидя» на спине «мессера», Лаптев должен был мгновенно реагировать на маневры Клюгера, — малейший просчет — и катастрофа! Тут, видимо, и Клюгер, каким бы он ни был смелым, струсил не на шутку. Наблюдавшие за боем с земли думали: чем же кончится эта скачка одного самолета на хребте другого?.. Немец оседлан, ему делать нечего, — покорись судьбе! — но как поступит русский? Он должен отвалить от немца, иначе оба — в землю.

И развязка наступила. Клюгер стал плавно выводить самолет из пике; он теперь надеялся на высочайшее искусство русского, — на то, что русский синхронно с ним тоже будет выходить из пике и брюхом не ударит о его кабину…

Немецкий ас вывел свою машину из пике у нескошенной нивы. Лаптев тут и прижал его. «Мессершмитт» зачертил по метелкам овса, по земле, — только пыль клубами из–под крыльев. Шасси выпустить не успел — всю обшивку с брюха содрал. А Лаптев в тот же миг свечой взмыл в высоту и оттуда, чуть накренив машину, посмотрел на распластанного среди овсяного поля Клюгера.

Вернувшись на аэродром, Лаптев спросил у механика:

— Где Гогуадзе?

— Видели, как садился, но вестей от него нет.

Как раз в ту минуту к нему подошел Бродов, стал виновато объяснять, но командир перебил его:

— Ты сегодня струсил. Знай, я знаю это!

Лаптев бросил планшет на брезентовый чехол от мотора и лег отдыхать. Механики накрыли его меховой шубой. Вскоре на аэродром прикатил зеленый «виллис». Из него вышли наши офицеры и немецкий летчик. Бродов представился старшему офицеру. Тот, вылезая из машины, спросил:

— Ты, лейтенант, положил на лопатки генерала?

— Разве генерала? Клюгер — полковник.

— Генерал. Только вчера Гитлер это звание присвоил Клюгеру. У него под курткой форма — чин по чину. Однако ты его лихо припечатал.

— Это его лейтенант Лаптев, мой командир.

— Веди сюда лейтенанта, пусть посмотрит на генерала.

— Лейтенант спит, товарищ полковник.

— Пусть спит, не будем тревожить.

Немецкий ас подошел к Лаптеву. Посмотрел на него, затем, ни к кому не обращаясь, проговорил:

— У них, русских, герои валяйс, как дрова!..

Резко повернулся и пошел к конвою.

Павел Лаптев… От него пощады не жди. Он, когда закусит удила, идет напролом. Удержу не знает, и никакие уговоры на него не действуют. Его надо убедить, склонить на свою сторону — тогда успокоится. «Я к нему заеду, — думал Вадим, — и обо всем расскажу. Он поймет, он должен меня понять…»

Вадим давно слышал о трудовых доблестях фронтового друга; то по радио возвестят о рекорде Лаптева, то на страницах газет замелькают сообщения: «…знатный прокатчик за границей», «новатор металлургии, редкое мастерство…» Он, как прежде, в воздушных боях — впереди, впереди… Неуемный!..»

Все собирался написать ему, навестить, но так и не собрался. Практической надобности не было, а для изъявления сентиментальных чувств времени не находилось. «А напрасно, напрасно, — корил себя Бродов. Но тут, же, впрочем, находились оправдания: — Он тоже хорош! Поди, ведь слышал обо мне. Ни звука, ни весточки!».

Стал припоминать, в каком году он впервые услышал о Павле. С того времени прошло лет пятнадцать. Привык, наверное, к славе. Шутка ли сказать — известный в стране металлург. Помнится, как развернул газету с портретом Павла и ахнул: Лаптев! Командир! И хотел тогда же поздравить телеграммой, да вот… Не собрался!.. И ведь что досадно и непростительно — на «Молоте» на том же стане «2000» трудится младший брат Вадима Феликс. И отец там живет, самодеятельным ансамблем руководит. У них–то хоть и редко, но бывал Вадим, а к другу заехать не собрался. Эх, хе, хе!..

А он — нашел меня. «…Знай, я знаю это». Резанул словно пилой по сердцу.

Бродов представил, как Павел сидел на совете, слушал речи, мотал на ус. Академика Фомина он знает лично. Он, можно сказать, друг Фомина. И, конечно же, болеет за его стан, за его идеи. Дернул же меня черт брякнуть: не выйдут на проектную мощность!.. И, кажется, про Фомина… неучтивое… сболтнул…

«Павел не уймется, — донимали Бродова тревожные мысли. — Нет, не таков человек. Он, при случае, секретарю обкома скажет, министру, — а хуже того, на трибуну выйдет, — не дай бог, на таком вот совещании… как то… которое в Кремле проходило, — да публично расчепушит. Его достанет, он на полдороге не остановится!..»

Бродов сжался, точно почувствовал удар.

На язык он остер, ох, как остер… И ещё представилось, как Лаптев рассказывает о войне академику, а тот другим ученым, министру… «Бродов — трус, он меня в воздушном бою бросил».

Вадиму стало жарко.

Лаптев резок, горяч, случалось, говорил в глаза обидные вещи — это верно, но Павел не знал себе равных в воздушном бою — и этого у него не отнимешь.

Бродов с удовольствием вспоминал лаптевские «художества» в воздухе, — с удовольствием, потому что громкая слава Лаптева, летевшая тогда по фронту, озаряла и его, лаптевского ведомого; он ведь нередко прикрывал Павла и, прикрывая, сам бросался в отчаянные драки. «Почему бы этих… дерзких атак Павлу теперь не вспомнить!» — подумал Бродов. Правда, Павел был скуповат на похвалы, докладывал командиру эскадрильи двумя словами и потом, в землянке летчиков, ничего не рассказывал о воздушном бое, но если кто его спрашивал о ведомом, говорил: «Я на него надеюсь». Никогда ни в воздухе, ни на земле не делал младшему товарищу замечаний.

Бродов на минуту забыл о телеграмме Павла. Воспоминания навеяли много светлых, хороших дум; из дальних, полузабытых лет всплывали образы и картины боевой жизни, бесконечных полетов, посадок и снова полетов. Война для него была не только войной; то была ещё и пора молодости, время святых порывов. И сами фронтовые будни теперь не казались ему трудными и опасными. И тот злополучный эпизод не казался ему уж таким значительным. Павел мог бы о нём и забыть, и не вспоминать… Тем более, что тот день был для Лаптева особенно счастливым, он «припечатал» любимца Гитлера — Иоганна Клюгера.

Гора доменного шлака на правой стороне шоссейной дороги Бродову показалась чем–то похожей на огромного медведя: у носа его вспыхнуло пламя, словно зверь пробудился и выдохнул огонь; потом ещё засветилось пламя, ещё… Вагоны–опрокиды ссыпали очередную порцию металлургических шлаков. И тотчас в предрассветном полумраке показались трубы «Молота», засверкали, потянулись в глубину завода огни недавно построенного стана фоминской конструкции — флагмана отечественного, да, пожалуй, и мирового станостроения.

В другое время Бродов залюбовался бы открывающейся панорамой «Молота», но теперь он был слишком занят своими думами.

Бродов остановил машину в сторонке от проходных.

Из соседнего леса со стороны болотистых низин тянуло промозглой ноябрьской стужей; Бродов поежился, прибавил ходу.

В цех он вошел не со стороны главного входа — тут он мог бы встретиться с начальником цеха, обнаружить себя, — отыскал ворота, из которых шли большегрузные машины, юркнул в них и очутился рядом с нагревательными колодцами, в самом начале прокатного стана. Колодцы располагались на возвышенности, точно на гигантской сцене; там почти не видно было людей, и движения никакого не было, а только слышался глубокий беспрерывный шум да в вышине, под стеклянной крышей, сотрясая стены, передвигались краны. На толстых стальных канатах свисали почти до металлических плит пола лапы–крючья, приспособленные для захвата шеститонных раскаленных заготовок–слябов. Они передвигались медленно и походили на гигантские рыболовные крючки, поджидавшие добычу. Но добычи не было. И клети грубого обжима стояли без дела. Не было людей, — все, казалось, вымерло или погрузилось в заколдованный сон. Без действия стоял цех, вобравший в себя тысячи моторов, машин, механизмов, приборов — стан, таивший титаническую силу.

Из недельной его продукции можно сварить металлический ремень такой длины, что им можно опоясать земной шар. Бродов в день пуска стана сам высчитывал эти цифры. Давая интервью журналистам, он с гордостью говорил, что возглавляемый им, Бродовым, институт создавал систему автоматики для многих агрегатов стана. И ещё, выражая к стану свое собственное отношение, он сказал журналистам: даже развитая капиталистическая страна, имея такое сооружение, почитала бы себя богатой. И сказал фразу, которая обошла многие газеты: «Были времена, когда богатство нации определялось состоянием обуви, теперь же могущество страны наиболее полно выражает количество производимого металла, и не просто металла, а металлургической продукции широкого ассортимента». На вопрос журналистов о степени автоматизации стана Бродов отвечал одной и той же фразой: все процессы стана автоматизированы.

Теперь же, глядя на бездействующий стан, подумал: «Вот тебе и автоматизация». Подстегнутый этой мыслью и раздраженный ею, он уже хотел послать кого–нибудь за начальником цеха и уже взошел на металлическую лестницу, ведущую на «сцену» с нагревательными колодцами, но тут в одно мгновение стан пробудился, тысячи колес, шестерен, валков закрутились, лампочки на щитах вспыхнули и замигали, а в следующий миг пол «сцены» с лязгом разломился и дымящие огнем пасти колодцев разверзлись; из недр их, ослепляя все вокруг, жарко дохнуло пламя. Над одним из колодцев замаячили нити стальных канатов, и тут же на крючке, словно жар–птица, засиял огненный шеститонный сляб. Его опустили на рольганги, и он, покачиваясь на валках, набирая скорость, устремился в клеть грубого обжима. А вслед за ним по рольгангам бежал второй сляб, третий… ещё несколько секунд — и вся линия стана озарилась горячим светом, и кабина главного оператора клети грубого обжима, точно рубка корабля, освещенная вечерним солнцем, заиграла бликами от искр, вздымавшихся в местах, где могучие валы «жамкали» прямоугольную заготовку, тянули её в длину, раскатывали в лист.

Стан пошел…

По линии стана на фоне багровых всполохов то там, то здесь маячили силуэты людей. Их было мало, они, если б случилась надобность, не могли подать друг другу голос. Каждая рабочая точка имела телефонную связь, аварийные сигналы, и кое–где вмонтированы телекамеры. Против каждой клети — а их было на линии девять, — прижавшись к стене под самым потолком, «играла» бликами огней кабина, похожая на корабельную рубку — то были операторские посты. За стеклом — оператор, один из девяти капитанов стана. Вон та первая кабина — главная; там Старший оператор стана, там Павел Лаптев… Вон силуэт над пультом, — не он ли?..

Бродов прошел на другую сторону стана, пошел по линии искать «прорехи», больные места в автоматике. С Лаптевым решил встретиться в другой обстановке — вечером зайдет к нему домой.

Возле средней клети лист шел достаточно тонкий и широкий. Тут не было фейерверков из раскаленных окалин. У кромки листа на тонких реях, точно на треноге, стоял прибор, похожий на толстую подзорную трубу и рядом с ним — несложная система рычагов. Это — «Видеоруки» — детище Вадима Бродова, его изобретение.

В трубу озабоченно заглядывал какой–то молодой человек, Бродов свернул к нему, тронул его за рукав. И тут увидел синие очки, белую рубаху, модный галстук и недобрый, неспокойный взгляд сквозь непроницаемую синь стекла.

— Феликс! Привет, братишка, тебя не сразу и узнаешь — ты возмужал и окреп здесь, на стане.

Бродов–младший снял очки, широко и радостно заулыбался брату.

— А-а, столичный начальник! Не часто ты нас балуешь.

— Что отец, здоров ли?

— Отец — молодец, он тут у нас заводской оркестр возглавил; такую, я тебе скажу, программу подготовил. Да ты во Дворец культуры к нему зайди.

— Буду, буду. А сейчас ты мне «прорехи» покажи, — ну, те… В системе автоматики.

— Вот первая! — показал на «Видеоруки» Феликс.

— Ты брось свои шуточки! Мой прибор — умница.

— Умница, может быть, да только лодырь он порядочный, твой прибор. Лист косит, а он, подлец, видит и в ус не дует.

— Косит? И как же?.. Неужели стан останавливают? — Зачем останавливать. Вон, молодца приставили. Егор Лаптев вместо прибора лист подправляет.

— Лаптев? Сын Павла Лаптева?

— Да.

В лучах фонаря, подвешенного на ферме у стены, ловко орудовал длинным крюком дюжий парень. Он подправлял торец летящей по рольгангам огненной полосы, если полоса выбивалась из колеи и сползала с рольгангов в сторону. «Вот он–то один из двадцати… Тех, что на «прорехах…» — вспомнил он фразу академика Фомина — именно так сказал он на коллегии министерства. И все тогда повернулись к Бродову, и министр укоряюще посмотрел на него из–под очков–дескать, хороша твоя автоматика! Двадцать человек на прорехах.

Вон один из них — сын Павла. С ним надо непременно побеседовать. Но как?.. Парень все время занят.

Бродовы отошли в сторонку, наблюдали за движением листа, за тем, как парень время от времени подталкивает огненную полосу шириной в два метра в свое «русло» — на рольганги. Лист капризничает — забирает в сторону не на сантиметр, как обычно, а на три–четыре, — парень весь напрягается, проворно шурует своей кочергой, — лист, скользя о выступ крючка, визжит, сыплет искрами, но парень непреклонен, он знает повадки быстро текущей огненной реки, умеет её усмирять.

Под гигантской стеклянной крышей вдруг раздалась сирена, и стан, словно поезд, встретивший препятствие, затормозил; огненная река оборвалась, улетела в пролет калибровочных клетей; рольганги, поблескивая в лучах неонового света, крутились все тише, тише, пока не остановились совсем. Вновь наступила дышащая жаром тишина.

Парень приставил к стене крюк, присел на ящик с песком.

— Будешь беседовать? Пойдем!

Вадим не торопился. Спросил:

— А там, впереди — тоже «Видеоруки» стоят?

— Да, и там. И тоже не видят и не поправляют. Их шесть на линии… и все барахлят. А то ещё лазерные весы есть и счетчики — тоже не вешают и не считают. Одно слово — «прорехи».

Вадим, подстегнутый ехидным замечанием брата, двинулся к Лаптеву и, пользуясь тем, что стан остановили, обратился к Егору, как к знакомому:

— Здравствуй, Егор! Ты меня знаешь?

— К сожалению, нет. Но…

Лаптев–младший улыбнулся, смущенно переступил с ноги на ногу и как–то неловко повел богатырским плечом. Он, как показалось Бродову, не походил на Павла, по крайней мере на того молодого Павла, которого помнил Вадим. Но стоило Бродову получше разглядеть скуластое лицо парня, круглые темные глаза, густую копну прямых волос, и он увидел того сильного, смелого Павла, каким остался в его памяти фронтовой командир.

Егор, доверчиво улыбнувшись, поинтересовался:

— Вы не брат Феликса? Уж больно похожи.

— А отец… Тебе ничего не говорил обо мне твой отец? — словно не слыша Егора, спросил Бродов.

— Будто бы нет.

— Он сейчас в цехе?

— Вон… — Егор кивнул в сторону операторского поста.

— Хорошо, хорошо, — заторопился Бродов. — Як нему потом… потом… А вы?.. А ты?.. Крючочком орудуешь?

— Кочергой! — Егор, пнув ногой длинный тяжелый крюк, похожий на кочергу, добавил: — Будто бы по вашей милости… То есть, не по вашей лично… Институт ваш вроде бы напортачил. Вон те глазки понаставил.

Бродов почувствовал, как загорелись от стыда уши, как под рубашкой на плечах и на лопатках выступил холодный пот. Егор, отступая в сторонку, продолжал бить, как дубинкой:

— Вадим Михайлович, к ответу его… Портача несчастного.

— Какого портача?..

— Ну этого… Который «Видеоруки» изобрел.

— Ладно, Егор, ладно, — направляясь к выходу, затараторил Бродов. — Ну бывай. Вечером зайду к вам. Отцу скажи — зайду. Мы с твоим отцом… Рассказывал он, наверное, да забыл ты. Зайду вечером, слышишь?..

Бродов долго ходил взад–вперед по обочине дороги все с тем же выражением злой досады и нетерпеливого раздражения на лице. «Видеоруки» не только его детище, они — его имя в науке! Эти «руки» поначалу вроде бы и видели, устраняли перекосы. Сейчас же «Видеорука» опустилась ему на голову и крепко ударила стальным кулаком. «Их шесть на линии… и все барахлят». К несчастью, они стали барахлить и на других станах. Два механических завода запустили их в серию — Вадим добился, распространил заказы, а «руки» оказались…

«Лаптев теперь подогреет Фомина, а он, старик, все может… — подумал Вадим о генеральном конструкторе стана. — Он на стане днюет и ночует и все берет на карандаш. От него ничего не скроется, не убежит… А тут ещё Лаптев!.. А, черт!..»

Как с вершины горы сваливается гранитная глыба и преграждает путь бегущему ручью, так неприятности, одна за другой, валились на голову Бродову, и ему казалось, что этим неудачам не будет конца. «К ответу его… портача несчастного», — вспоминал он слова Егора. И, качнув головой, подумал: «Тоже, как отец… сплеча рубит».

В тот вечер фронтовым друзьям так и не пришлось встретиться: Лаптев после смены уехал с академиком Фоминым по каким–то делам в горком. Бродов, забыв навестить отца, укатил в Москву с твердым намереньем снова наведаться на «Молот».

4

Егор Лаптев после смены шагал в старых, длинных, порядочно истертых, но хранивших следы былой моды брюках; шагал широко и не спеша, как шагают люди, довольные прожитым днем. Стан сегодня шел хорошо, лист косило мало, и Егор не устал на работе, не натрудил руки противной кочергой — он был бодр и свеж, доволен встречей с братом Феликса, важным начальником из столицы, беседой с конструктором стана. Не шутка ведь — академик!..

На тротуар изредка падали последние тополиные листья. Навстречу Егору шли на завод люди. Егор заглядывал встречным в лица, но люди его не замечали; он готов был каждому говорить хорошие слова и даже обнять каждого, но люди проходили мимо. Им было невдомек, что рядом шагает Егор Лаптев, — человек, который сделает ещё много хороших дел.

Тополиная аллея тянулась по краю поселка к морю металлургов — водохранилищу, построенному несколько лет назад, разлившемуся на западной окраине города так широко, что не во всякий день увидишь противоположный берег. Аллея тоже высажена недавно — в те годы, когда расчищали и углубляли дно будущего железногорского моря.

Подойдя к крайним домам поселка, Егор огляделся по сторонам, — поблизости никого не было; он вздохнул полной грудью и негромко запел:

Ты постой, постой, красавица моя…

Как раз в тот момент на террасу своей квартиры вышли Бродовы — отец и сын. Они ждали приехавшего из Москвы Вадима и часто выходили на террасу посмотреть: не едет ли Вадим? «Задержался у директора», — успокаивал отца Феликс. А отец, заслышав голос Егора, толкнул сына:

— Эк–ко, соловей, а?.. Чей таков — не знаешь?

— Сосед наш. Вон, видишь, окно его квартиры. Павла Лаптева сын. Недавно из армии пришел.

— Работает где?

— На заводе. К отцу в ученики пошел. Да я его недавно от пульта отлучил и на «прореху» сунул. Поиграй, говорю, кочергой.

— А отец как отнесся — разрешил?.. Он, по слухам, авторитетный человек на заводе, с ним и директор считается.

— Отец у него сознательный. И ухом не повел.

— Он мне нужен.

— Кто?

— Егор твой. Кликни его.

Бродов–старший удалился в комнаты. Феликс сидел на перильцах и ждал, когда Егор поравняется с террасой. Бродов–младший тоже недавно пришел с работы; он только что сбросил с себя рабочий пиджак с двумя нашитыми поверху грудными карманами, накинул на плечи куртку, подбитую мехом. Одевается он со вкусом и не так, как все ребята в Железногорске. Если куртка у него, то она из замши или на меху, и на видном месте яркий знак непонятного происхождения. Некоторые значки у него на лауреатские походят. На голове ни кепка, ни шляпа, ни дамская шапочка — темный блин с какой–нибудь золоченой бляхой — под маршала Монтгомери; а то брюки вдруг наденет вельветовые, без стрелок; вроде бы и не очень красиво, а интересно; ни у кого таких нет.

Феликс — человек молодой и как все молодые люди обладает тягой ко всему новому, необычному.

Егор с балкона своей квартиры часто видит Феликса и по–хорошему завидует парню. Феликс не был в армии, и в то время, когда Егор на Севере — у чёрта на куличках — нянчил учебные снаряды, а затем ракеты, Бродов–младший оканчивал металлургический институт, ходил по туристским тропам и дважды, как он говорил, «скатал» за границу. И хоть по нескольку дней, но живал в отелях европейских столиц и городов, ходил в музеи, театры, заводил знакомства. И, может быть, из тех краев, как чудилось Егору, вынес молодой технолог прокатного цеха любовь и тягу к вещам необыкновенным.

Феликс привел Егора в гостиную. В гостиной много людей; все Егору незнакомы, люд не рабочий. На вошедшего — никакого внимания. Отец Феликса Михаил Михайлович сидит за роялем, играет и поет. Егор знает: отец у Феликса единственный композитор в Железногорске. Вид у него интеллигентный, благородный: голова с белой шевелюрой откинута назад и покачивается в такт мелодии. Луч осеннего солнца, падая через окно, золотит его большой открытый лоб и кончик носа.

Егор кланяется гостям, идет через всю залу и садится в глубокое кожаное кресло рядом с Феликсом.

— Чудаки! — шепчет Феликс на ухо Егору и кивает в сторону любителей музыки, сгрудившихся возле рояля; Феликс говорит о них снисходительно, в его зеленых глазах усмешка.

У рояля за спиной хозяина, широко расставив ноги и устремив взгляд на семейный портрет Бродовых — они сфотографированы на родине — на Хопре, у стены своего дома, — стоит местный поэт, сутулый, бородатый парень, «борода», как его называет Михаил Михайлович. Феликс о нем говорит Егору: «Поставляет словесный материал отцу». И ещё узнает Егор: у поэта циклотимия — болезнь нервов. И жить ему негде, нет хорошей квартиры. И отец у него умер… А так он парень ничего. И стихи пишет неплохие. Михаил Михайлович любит в них «мирозданческий дух», «бациллу несогласия»… Егор не может понять слово: «мирозданческий», но «бацилла несогласия» ему понятна. Значит, «борода» имеет свое мнение — что–то отрицает, что–то свое, собственное хочет утвердить в жизни. Егору такая «бацилла» в человеке нравится. «Кто живет без печали и гнева, тот не любит Отчизны своей», — вспоминает он стихи Некрасова.

Поэт раз–другой прошелся по зале. Егор внимательно его разглядывал. Было в нем что–то страдальческое.

— Ты его стихи послушай, стихи!.. — шептал на ухо Феликс.

— Он сейчас читать примется?

— Не сейчас, а в заводском Дворце культуры, со сцены. Он на каждом концерте свои новые стихи читает. Ну, заводская самодеятельность — понимаешь? Егор кивал головой: он обязательно придет. Как не пойти, если в стихах «бороды» «мирозданческий дух» и «бацилла несогласия». А к тому же и посмотреть хочется, что там интересного показывает отец Феликса, какую он программу подготовил.

До службы в армии Егор часто бывал во Дворце культуры; он не посещал кружки, студии, но ходил на танцы, в кино, а случалось, и смотрел самодеятельные концерты. Бродовых тогда в Железногорске не было, они приехали недавно, когда Феликс окончил институт.

Оппонент поэта, затеявший с ним спор, грузно, не торопясь, поднялся с дивана, тяжело, по–медвежьи принялся ходить по зале. Этот был одет небрежно, в просторный мешковатый костюм серого цвета.

— Пушкин и Лермонтов клеймили пороки, они светили! Даже тогда, когда все было погружено во мрак, — светили!.. А вы?

— Бурбон распаляется, он сейчас в раж войдет, — сказал Феликс.

И на ухо Егору:

— Директор Дворца культуры.

Пальцем повертел у виска: дескать, пусто у него под черепной коробкой.

— Вы неисправимы, — кипятился поэт. — Чуть вас заденешь, вы тотчас же с допросом: кому светите?.. Народу своему — кому же поэт должен светить!..

— Народу! — взмахнул руками директор Дворца, точно собирался взлететь. — Народ жить хочет, радоваться, верить во все хорошее, а вас как послушаешь…

— Нет уж увольте. Поэт вам не массовик санаторный, не клоун, не скоморох.

Собеседник стоял у окна и смотрел в сторону завода. Поэт подступился к нему вплотную, как петух раскинул руки–крылья и в такт словам потряхивал жидкой бороденкой, багровел и говорил как–то неровно, негладко, срываясь на крик, точно боялся, что ему не поверят.

Егор поймал себя на мысли, что он хотел бы уважать поэта и не может. Вроде бы он и смелые слова говорил, а было в нем что–то жалкое, мутное, отталкивающее.

— Россия не простит!.. — вновь подступился поэт к директору Дворца, а тот вдруг резко повернулся от окна, подался на поэта своей мощной тушей:

— Россия!.. Дело не в дело — Россия!.. И со сцены и в стихах, и так… в праздных разговорах. А того не возьмете в толк, что есть для сердца людского слова вечные, святые. Глубоко они у сердца лежат и с языка без нужды не соскакивают. Ты делом любовь к России докажи, а не трепли её имя попусту! Так–то, мой друг!..

— Вы, как петухи, ей–богу, — послышался из дальней комнаты тонкий примиряющий голос, и тотчас же в залу вошел худой длинный мужчина лет сорока пяти, сутулый, с роскошной шевелюрой темных волос и добрыми выпуклыми глазами цвета белесого неба. Он поклонился Егору, задержал на нем взгляд, коснулся рукой плеча Феликса и прошел на середину залы. Тут он обнял поэта и его собеседника и мгновенно погасил их спор.

— Паша! — не прерывая игры, повернул к нему голову Бродов–старший. — Слушай–ка вариацию! Слышишь?

— Спайки нет, Михалыч, — кричал ему сутулый. — Стыковка хромает.

— Ну, а эта? Вот иди–ка. А!..

Михаил Михайлович Бродов, треся белой головой, неистово молотил пальцами клавиши.

— Эх, Миха–а–лыч! — едва слышно тянул слабенький голосок сутулого. — Корявая спаечка. Разлива нет.

Михалыч вдруг оборвал игру и вскочил, словно ужаленный. Толкнул к роялю сутулого.

— Поищи спаечку. Ну–ка, Павел Павлович, раскинь пальчики.

Павел Павлович коснулся пальцами клавиш — рояль негромко вздохнул; инструмент как бы примерялся к новому хозяину, стоит ему извергать шум и громы или ограничиться тихим, неспешным перебором скрытых от глаза струн. Видно, Павел Павлович не умел, а может, не хотел играть так резво, как Михаил Михайлович; он долго нащупывал связь между звуками, а потом заиграл уверенно, разлил мелодию плавную, звучную — такую, что она приворожила к себе.

— А ну, Павлуша! — закричал Михаил Михайлович и почти вытолкнул Павла Павловича из–за рояля, — сам сел за инструмент, подхватил только что родившуюся мелодию и стал играть горячо, темпераментно.

Бурная мелодия словно ветром подхватила Феликса; он выбежал на середину комнаты, стал танцевать. Сделал несколько движений, метнулся к Егору. Вытянул его из кресла.

— Коленками шевели, коленками!..

Феликс отталкивал Егора к пальме, растущей в резной кадке, швырял в одну сторону, в другую. Ноги он отбрасывал с особенным шиком — небрежно, с чуть заметным разворотом. И тело его в этот момент вздрагивало, точно кто–то бил его по спине. Егор пытался ему подражать, но выходило у него плохо. Он размахивал руками, словно от кого–то отбивался. И одежда его не гармонировала с танцем; разбитые ботинки вяло елозили по паркету. Феликс то вперед его толкнет, то к себе притянет: смотрит на него и сочувственно улыбается.

— Ходи, ходи, солдат! Шевелись!..

А когда закончил, бросил через плечо:

— Медведь ты! Не вздумай в клубе девчонку пригласить. Засмеют!

Егору было стыдно и досадно за себя, такого увальня, — современные танцы не умеет танцевать. Не давались они ему, эти твисты и шейки. И ведь хотел научиться, старался — нет, не давались.

— Не то, не то!.. — замахал руками Павел Павлович. Он вновь склонился над роялем, стал искать потерявшуюся музыкальную фразу. И Михаил Михайлович не перечил — сидел смирно, как школьник, и ждал, когда ему вновь позволят играть на рояле.

— Феликс, — склонился над ухом товарища Егор, — Павел Павлович… он кто?.. Он вам кем доводится?..

Феликс небрежно заговорил:

— Музыкант он, Хуторков. Бездомный: ни жены ни детей… Подолгу в оркестрах не задерживается, а теперь вот к отцу пристал. Они с отцом начинали вместе — где–то в музыкальной школе… С тех пор много лет прошло. Ну… отец по старой памяти… возится с ним, кормит и комнату в квартире отвел. Блажь старческая, да я не противлюсь. Пусть живут как знают.

Хуторков настроил мелодию, посадил за рояль хозяина. Сам улыбнулся примолкнувшим зрителям Проходя мимо Егора, взглянул на парня тем особенным дружелюбным взглядом, которым подбадривают робеющего новичка. И как–то по–свойски, ласково сощурил глаза — словно мигнул.

Эта его усмешка точно магнитом потянула к нему Егора. И он уже поднялся, хотел пройти с Хуторковым в дальнюю комнату, но тут его позвал Михаил Михайлович.

— Егорий! Ну–ка, изобрази фразу: «Да ты постой, постой, красавица моя…» Ну… Изобрази! Михаил Михайлович продолжал играть. Одной рукой он ударял по клавишам, другой звал к себе Лаптева.

Егор прислушался к музыке и только теперь понял, что Михаил Михайлович играл песню «Вдоль по улице». Не играл, а импровизировал, — да так, что в бурном потоке звуков было трудно нащупать основную мелодию. Исполнять старые популярные песни на свой «бродовский» манер, выжимать из них огневые вихри — в этом суть новаций Михаила Михайловича, его дирижерский почерк. «Ну!.. Ну, парень!..» — призывал Егора Бродов, продолжая играть и повернув к нему через плечо голову.

Егор подошел к роялю, дождался нужного момента и запел:

«Да ты посто–о–ой, посто–о–ой, красавица моя!..»

Михаил Михайлович резким движением руки оборвал игру. Встал из–за рояля, хлопнул Егора по плечу.

— Я нашел гвоздь программы! Это она — твоя фраза! Чистая и невинная, как родник! Одна фраза. Только одна! И больше от тебя ничего не требуется. Я тебя включаю в состав оркестра. Поздравляю.

— Я не умею петь в оркестре, — шагнул назад Егор.

— Нет, вы посмотрите на него. Он ещё ломается! Я же сказал: одну фразу. Ту самую, что ты пел сейчас. Ты сделаешь концерт! Принесешь успех всему коллективу заводской самодеятельности. Только одной фразой. Одной! — смекаешь?.. Умные люди говорят: художнику нужна деталь. Я её нашел. Ты, твоя фраза — вот то, чего не хватало. Теперь дело сделано. Успех в кармане!..

Он закричал в раскрытую дверь библиотеки:

— Паша!.. Иди сюда!.. Ты только послушай, какую я нашел деталь!..

Из дальней комнаты донесся прерывистый храп.

— Спит, слон ленивый! — ругнулся Бродов. И, обняв Егора за плечо, повел по зале.

— У тебя, Егорий, голосок под стать лемешевскому — сырой, конечно, невыделанный, но фактура налицо. Только ты не обольщайся. Такие голоса сейчас не в моде.

Михаил Михайлович вытянул шею, затряс головой и с сиплым грудным придыханием запел: «Ла–ла–лаа-а… ол–ло–ло–ло…»

— Чтоб душу щекотало. А всяким тенорам теперь не станут целовать полу фрака. Кончилось времечко классических голосов! Не удивят сегодня колоратура, диапазон и прочее. Но ты, Егор, не тужи. Мы вплетем твой тенор в современные ритмы, и он зазвучит по–новому. Мы снабдим тебя ослепительной робой, и молодежь, глядя на тебя, будет плакать от восторга. Да, я знаю, чего хочет современная молодежь!..

Бродов тряхнул Егора за плечо и мигнул ему левым глазом, который был у него меньше правого, и, может быть, оттого казался темнее.

— Одним словом, будешь доволен! Итак: до встречи в клубе на репетиции.

Егор кивал головой. Он наскоро простился и отправился домой.

5

Феликс Бродов и Егор Лаптев отправились на каток. По дороге, неведомо откуда взявшийся, к ним присоединился поэт Борода.

— Провожу вас, старики, до заводской площади, — прохрипел Борода.

Борода и Феликс сблизились давно — с тех пор, как старик Бродов написал первую песню на стихи местного поэта. Егор Лаптев в их обществе чувствовал себя новичком. Старые друзья Егора разлетелись в институты, военные училища, в другие города переехали… Многих приятелей недосчитался Егор после армии, а тут — Феликс, Борода, музыка, умные разговоры…

Зима в том году удивила железногорцев ранним приходом. Сразу, после ноябрьских праздников, дохнуло холодом, повалил густой, мягкий снег. Никогда ещё так рано не распахивал каток свои ворота. Феликс по очень важной причине спешит на каток: там будет Настя, инженер–технолог, внучка академика Фомина. Настя бегает на коньках легко, красиво, точно ласточка в майском небе, и, конечно, она не упустит случая прийти на открытие катка. Феликс непременно выберет момент и будто бы невзначай заговорит о делах её деда: «Я поклонник его идей… Меня восхищает каждое его детище…» Настя, как всегда, улыбнется, подарит ещё один нежный взгляд Феликсу. На большее Феликс не претендует. А если Настя позволит ему взять себя за руку и вместе с ним птицей пролетит на виду у многих железногорцев — неделю будет парень ходить хмельным от счастья.

На душе у Феликса тепло и просторно. Ему приятно и шагать рядом с поэтом: как–никак Борода известный человек в Железногорске. Правда, Феликс при случае не прочь высмеять притязания Бороды вести за собой молодежь, но это уже, как говорится, из области личных отношений. На людях Феликс не даст Бороду в обиду. Он везде скажет: «Это передовой, современный человек, носитель интеллектуализма…» Феликсу нравится и Егор Лаптев. Егор — парень скромный, покладистый. Отец у Егора, хоть и знатный металлург, но знаменитость его особого рода. Прокатал полторы нормы листа — и на пьедестал. А вот брат Феликса Вадим… По радио о нем не говорят, в газетах ни строчки, а попробуй достань Вадима. Директор столичного института! Феликсу положение брата в обществе во сто крат дороже трудовой славы прокатчика Лаптева.

Феликс поймал себя на мысли, что в этом мире обязательно надо держать рядом и Егоров Лаптевых. Зайдет он, Феликс, с Настей в буфет на катке. «Егор, кофе! И шоколадку… для Насти». Егор, конечно, на полусогнутых, с улыбкой: «Будет сделано…»

— Физический труд–архаизм! — бубнит позади Феликса Борода. — Он отомрет, как осенью отмирают листья.

— Труд оператора тоже физический, — возражает Егор. — Надо стоять у пульта, смотреть, слушать, включать–выключать рычаги…

— Архаизм! — Борода поднимает воротник чешуйчато–белой, сильно истертой куртки (где только раздобыл такую!), говорит торопливо, глотая окончания слов. — Сегодня оператор, завтра и его побоку, — все заменит электроника! В кассету девица вложит перфокарту — и стан — ры–ы–ы… Рабочий не нужен. Он изжил–ся–ся. Уже сегодня изжил себя!

Егору трудно одержать победу в споре. Борода все–таки поэт! И вроде бы правду говорит, — обходится же луноход без человека! — но поверить Бороде Егор не торопится. «Электронная машина, — рассуждал про себя Егор, — без человека — ничто. И не все в жизни она заменит! Предложи Феликсу электронную машину взамен Насти Фоминой…»

Впрочем, в одном Борода убеждал Егора: не резон в наше время молодому человеку стоять у стана с допотопными клещами. Тут, пожалуй, он прав.

Захотел заговорить с Бородой, но потом решил: ни к чему мне эти разговоры! Клещи я брошу, встану за пульт. А если отец не разрешит — уйду из цеха.

Егор не хотел себе признаться, но у него и раньше, до посещения Бродовых, где–то в глубине души тлела надежда стать певцом. Старик Бродов подогрел эту мечту, протянул ей руку. И Егор уже шел за ним, он верил: Бродов приведет его в иной мир — в мир, где звучит музыка и сияют звезды.

— Новый тип человека выдвинулся на арену — инженер, техник, повелитель машин! — продолжал бубнить Борода. — Он, этот человек, на свой лад перестроит всю жизнь. Ему принадлежит будущее!..

Егор лишен был тщеславных побуждений, но в одном его тайные мысли, как две капли воды, походили на мысли Феликса: он тоже мечтал встретить на катке девушку. Девушка эта — Аленка. Фамилии её Егор не знает, видел её только раз при свете закопченных фонарей и притом на трубе. Она висела на канате, раскачиваясь в веревочном седлеце, и весело ему кричала: «Эй, парень! Подними–ка меня повыше!» Он подошел к основанию трубы, которую недавно начали класть, приставил к ней лестницу, затем, бесцеремонно ухватив девушку за ботинки, слегка потянул к себе и сказал: «Красивая!». Она в ответ улыбнулась: «Тоже, открытие сделал!..» Егор, краснея, прошептал: «Когда освободишься? Я подожду. Как тебя звать?..» Девушка запрокинула голову и громко крикнула: «Эй, там, наверху. Поднимите меня повыше!..» Сверху отозвались: «Аленка!..» Она наклонилась к Егору: «Вон, слышишь — Аленкой кличут».

…В конце смены Егор снова подошел к трубе. Угрюмый парень, видимо, бригадир, собирал инструменты. На вопросы Егора отвечал сухо, с раздражением:

— Аленка, говоришь? Не может того быть, чтобы на канате висела. Это у нас верхолазы–бетонщики да укладчики кирпича наверху работают, а Аленка… Она раствор приготовляет. Ты что–то путаешь.

Егор усомнился:

— Да ты не бойся, не украду я твою Елену прекрасную.

— Я и не боюсь, — спокойно ответил парень, — а только зачем канитель пустую разводить, если ты ей ни по каким статьям не подходишь.

Бригадир придвинулся к Егору и ворчливо, как старый дед, забубнил:

— Пойми, садовая голова: москвичка она, там у нее и кавалер есть. Письма от него каждый день получает. А у нас временно, отец–то у нее начальником военной академии в столице работает. Побудет у нас месяц–другой — и адью.

— А как к вам попала?

— Баловница. Не пойду, говорит, в институт. Пойду строить самый большой в мире стан. В газетах прочитала. Вот и махнула к нам. Стан строила, а теперь вот трубу с нами кладет. Надоест — и уедет. Блажь все это! А ты — в женихи. Мало ль там в Москве для нее генеральских сынков подрастает.

— Ну ты тоже… — ругнул бригадира Егор, — по старинке рассуждаешь… Любовь чинов не выбирает…

— Любовь! — бригадир захохотал. — Ишь, чего захотел! Да ты видел её во Дворце культуры, когда она не в куртке рабочей, а чин по чину одета? Словом, иди–ка, парень, своей дорогой. Ухажер нашелся!

Егор махнул рукой и, не простившись с бригадиром, пошел домой. Муторно было в тот вечер у него на душе. «Если рассудить трезво, — думал он, — то москвичка действительно дурью мается…»

Поэт Борода что–то бубнит и бубнит о новом человеке, о влиянии интеллекта на рождение внемирозданческих планет…

Феликс, заметив впереди стайку девушек, прибавляет шагу, встряхивает головой и громко запевает:

Е–е–е, сами гнали,

Е–е–е, самогон

Е–е–е. хали–гали

Е–е–е, сами пьем!..

Егор подхватывает песню, и ветер, словно испугавшись молодых голосов, затихает.

Феликс умеет создать настроение. И все у него выходит в новейшем стиле, все модно, современно. Рядом с Феликсом и узкогрудый прыгающий Борода кажется Аполлоном, и полинявшая куртка Егора выглядит нарядной.

Девушки оборачиваются, смотрят на Феликса, на его красную косынку, завязанную крупным узлом у горла, на куртку, исчерченную полосками молний. Лицо у Феликса смуглое, нос прямой, красивый — ну истинный мексиканец!

На углу заводского забора, где одна дорога сворачивает вправо и ведет на стадион, другая влево к заводской площади, Борода, бросив приятелям: «Чао!», шныряет в переулок. К Феликсу и Егору присоединяются ещё два знакомых парня и девушка. И они все вместе поют другую песню, — тоже модную, современную. И запевает, конечно, Феликс: он частенько привозит из Москвы новые песни.

Люди на скверах извиваются,

И на одной ноге качаются,

Забыв о холоде и голоде,

Они танцуют твист–э–гейн

Ла–ла–ла-а-а…

На катке в раздевалке много людей; больше молодежь — юные, румяные лица; даже у стариков щеки порозовели от холода. Егор глазами ищет Аленку среди катающихся, в раздевалке, за столами, где пьют кофе… Нет, нет и нет. Егор на вопросы друзей отвечает рассеянно, неловко шнурует ботинки и неожиданно слышит знакомый девичий голос:

— Вы не видали Феликса?

«Аленка!.. Это голос Аленки!..»

Егор перелетел от одной дорожки к другой, вихрем пронесся по узким живым коридорам… Он не видит людей и только чутьем угадывает дорогу в людском лабиринте. Дорога Егора становилась шире и шире, середина катка редела, и вот уже поле напоминало арену цирка, а люди, вставшие в круг, — зрители. Впереди себя и по бокам Егор видел конькобежцев, одетых в яркие спортивные костюмы. Выписывая замысловатый узор, он пролетел мимо двух парней и услышал голос Аленки:

— Девочки! Да это же наш Егор!..

Лаптев резко развернулся на голос и лицом к лицу встретился с Настей Фоминой.

— Егор, где Феликс? Вы же вместе пришли.

«Голос её. Это она была на трубе».

В сереньком свитере Настя показалась Егору маленькой, несерьезной.

— Так это вы, да?.. — с трудом переводя дыхание, спросил Настю Егор.

— И там, на трубе, тоже вы были?..

— Да что с вами, Егор Павлович…

Последних слов Насти Егор не расслышал. её подхватили подруги и увлекли в поток катающихся. Глядя Насте в след, Егор подумал: «А Феликса не нашла». Подумал зло, с обидой. И пошел в раздевалку. Переоделся, зашагал к воротам. На душе у него стало скверно, а в ушах звенел знакомый голос: «Да что с вами, Егор Павлович…»

6

На репетицию Егор пришел в самый горячий момент: дирижер оркестра Бродов–старший взмахом руки обрывал медный лязг ударника и приглушал струны домбр, балалаек, добиваясь единого звучания. Егор видел только силуэты оркестрантов; они сидели в полумраке, над ними неярко и загадочно вспыхивали полосы: синяя, зеленая, белая… Казалось, всполохи северного сияния чередуются в небе. Создавалось впечатление: оркестр куда–то летит, а над головами музыкантов, словно черное привидение, распростер руки–крылья дирижер. На нем, точно на палке, висел фрак. Он один был хорошо освещен и виден зрителям; весь же оркестр спрятан за кисейную занавесь, и лишь только всполохи света изредка вырывали оркестрантов из плена полумрака.

Световые эффекты — деталь, находка Бродова. Он ими так же гордился, как теперь будет гордиться музыкальной фразой из далекого прошлого, врывающейся в современные ритмы. Русскую народную песню он интерпретировал на свой лад, дал ей свое, никем и нигде не слышанное звучание. Вот сейчас одна единственная балалайка на высоком пределе ведет основную мелодию… Мелодия едва пробивается из–за шума басов и уханья барабана, она, как ручеек, теснимый скалами, стремится к свету на простор, но каменные глыбы смыкаются, и ручеек замирает. Но в то же время другие звуки получают большую свободу — неистовый шум срывается с медных тарелок, из труб вылетают вздохи… Но вот они неожиданно оборвались, и воцарилась тишина, показавшаяся в первый момент совершенно неуместной. А минуту спустя Егор стал различать невнятный говор, доносившийся со сцены.

— Павлуша, где твой баян? Я его не слышу совершенно.

За кисейной занавесью раздался смех. И голос:

— Он его и в руки не брал. И чехла не расстегивал.

К дирижерскому пульту вышел Павел Павлович. Растерянно развел руками.

— Михалыч! Какой баян? Да в этом тарараме дюжина контрабасов затеряются.

— Опять за свое! — взмахнул руками Бродов. — Твое дело трель выбивать, трель, говорю, а будет она услышана или затеряется — не твое дело!..

— Трель так трель, — проворчал старый музыкант, не глядя на дирижера и, заметив у окна Егора, поманил к себе взглядом. И когда тот приблизился к сцене, подал ему руку, — Репетировать пришел. Ну–ну, только чур не робеть. Сцена любит смелых.

— Учи парня, учи!.. — укоризненно заговорил Бродов и потянул Егора к себе за руку.

В черном фраке с искристо–черной, светящейся бабочкой у подбородка Михаил Михайлович Бродов казался старым и чем–то напоминал архиепископа, приезжавшего недавно на завод с группой иностранных туристов. Михаил Михайлович положил на плечо Егора руку, повел его в глубь сцены.

Ребята, стоя и сидя возле своих инструментов, встретили Егора дружелюбно: дескать, нашего полку прибыло. А Павел Павлович Хуторков, сидевший возле своего баяна на возвышении, — он, пожалуй, самое видное место занимал, — двигал в сторону барабан, скрипку–контрабас, расчищал для Егора место. Бродов поставил Егора у него за спиной, сказал: — Здесь ты будешь стоять, сюда подведем микрофон. А сейчас под оркестр споешь свою фразу. И потом, стоя за дирижерским пультом и призывая всех к вниманию, крикнул Егору:

— Пока без микрофона. Во всю силу. Слышишь?..

Бродов взмахнул палочкой, и оркестр грянул на все лады. Егор ждал минуты две, а когда наступил его момент, взял широко, сильно:

Ты посто–о–й, посто–о–й, красавица моя-я…

Бродов остановил оркестр. Крикнул из–за пульта:

— Молодец, Егорий. Славно у тебя выходит.

Хорошо. Три–четыре репетиции — и в дело! Ты у нас попробуешь свои силы, а там видно будет: может, певцом станешь, а?.. На сцене, всю жизнь… Хотел бы?

Егор кивал головой: будущее покажет. Он, конечно, не дурак, чтобы отказаться от такой заманчивой перспективы. Одно только смущало: сумеет ли он петь в оркестре.

— Михаил Михайлович! Я нигде не учился.

— А эти… — Бродов обвел рукой оркестрантов. — Они — учились? А?.. Что ты говоришь, Егор! И затем спокойно добавил: — Не беспокойся. Бродов знает, что делает. Зачем тебе шуровать клещами и жариться у стана, ты же талант! Это, конечно, в будущем. А пока — одну фразу. Одну–единственную.

Егор пробовал возражать:

— Кочерга — временно. Отец возьмет обратно на пульт…

Бродов остановился, топнул ногой и дернул Егора за рукав.

— А пульт, что — рай? Ты молодой, тебе яркий вид нужен. Опять же среда, сфера, свет. Да, впрочем, не в этом дело. Оставайся ты на своем стане, никто тебя с ним не разлучает. Говорю тебе — самодеятельность!

— Я согласен, Михаил Михайлович.

— Ну раз согласен, — иди. Когда нужно будет репетировать или выступать — позову. На концерты освобождение дают. Все честь по чести.

Михаил Михайлович фамильярно ударил Егора по плечу; оркестранты, наблюдавшие за ними из глубины сцены, приветствовали вступление Лаптева в их семью: кто поднял над головой скрипку, кто трубу, а кто помахивал рукой. Егор тоже поднял руку, сказал: «До встречи, братцы!» И спрыгнул со сцены, бегом пересек зал. И здесь, в дверях, столкнулся с Феликсом и Настей Фоминой.

— А-а… Железногорский Корузо! — возвестил Феликс и, тронув за руку Настю, сказал: — Подождите меня здесь минутку, я отцу пару слов скажу.

Настя, разглядывая Егора, с лукавой усмешинкой сказала:

— Вы поете? Вот не ожидала. И давно в оркестре?

— Первый день. И не пою, а только пробую.

— Вы, Егор Павлович, оказывается, и с девчатами не церемонитесь, надеюсь, не забыли нашу встречу на трубе?

— Простите, я ведь…

— И прощать нечего! Я сама вас попросила.

Настя смутилась, и Егору это понравилось. Он как бы осмелел, заговорил свободнее:

— В цеху–то я вас раза два видел, а там, на трубе, не признал. К тому же строители вас Аленкой назвали.

— Аленка — подружка моя. В Москве, в школе вместе учились. И Феликс в нашем классе был. Однокашники мы.

— А в канатном седлеце как очутились?

— Пришла к Аленке — её нет; забралась в седлецо, кричу: «Тяните!»

— Понятно. А тут и я подоспел. Простите, Настасья Юрьевна…

— А вот и не прощу! Отцу вашему доложу: хулиган, мол, сын у вас. Ноги мне чуть не оторвал.

Феликс, переговорив с отцом, подбежал к Насте и, удаляясь с ней, сказал Егору:

— Извини, старик! В кино торопимся.

В окно Егор видел, как Настя и Феликс вышли из Дворца культуры и, осторожно ступая по таявшему снегу, направились в сторону кинотеатра «Космос». Настя была в зауженной в талии шубке из черного шелковистого каракуля, Феликс в замшевой куртке с оторочкой из белого меха — оба одеты со вкусом, по последней моде — на манер не здешний.

Егор взял пальто в раздевалке и вышел на улицу. Ему надо было зайти домой, приготовиться к смене, но он машинально, сам не ведая почему, пошел в другую сторону.

 

Глава вторая

1

Павел Лаптев сбежал с заснеженного крыльца и по свежему морозцу зашагал к проходным завода.

Миновав ряды голых, но плотно закрывавших панораму завода тополей, он глянул на трубу и все понял: стан стоит давно, с самой ночи. В нагревательных печах едва поддерживалось горение; дым из трубы шел белый, рыхлый и бледным шлейфом тянулся в сторону леса.

В ста метрах от прокатного цеха стояла градирня. Издалека её силуэт напоминал дородную бабушку: бетонный сарафан заужен в талии и книзу расклешен колоколом. Под самыми облаками «бабушка» раздалась в плечах — да так, что головы её ни с какой стороны не увидишь. Горячая вода со стана устремляется по трубам на самый верх — на высоту восьмидесяти метров: там растекается по тысячам малых трубок и дождем проливается на чащобу деревянных реек, из которых и состоит вся внутренность градирни. На самый низ, в бассейн, вода падает охлажденная и вновь течет снимать жар с механизмов стана.

Лаптев, проходя мимо градирни, заглянул через широкие окна–проемы внутрь и по жидкому водяному пару ещё раз определил: стан стоит давно. Когда дела на стане идут хорошо и механизмы его разгорячены от длительной работы, внутри градирни бьется между стенами семицветная радуга. И гудит градирня, пышет жаром, задыхается в горячем ритме — любо тогда на нее смотреть!

Павел Лаптев в операторскую кабину поднялся как на мостик корабля: чинно, по–капитански. Сменщик встретил его кратким докладом:

— Стан не включали. Передавать тебе нечего. Обо всем расскажет технолог — вон он идет!

Феликс Бродов, как всегда нарядный, в белой рубашке и новеньком галстуке, шел от нагревательных печей к операторской кабине. Сзади него широко шагал вразвалку ещё не совсем проснувшийся Егор. Он всегда выходил из дому на десять минут позже отца, но в цеху с ним появлялся почти одновременно. И хотя технолог на время поставил его на «прореху», он в начале смены приходил в операторскую кабину, здоровался с отцом, касался пальцами рычажков и кнопок операторского пульта.

— Долго будем стоять? — крикнул Егор, догоняя Феликса. Тот, не оборачиваясь, буркнул:

— Спроси у слесарей.

Ответ Феликса означал: стан стоит из–за нагревательной печи. Когда это случается в смену Павла Лаптева, то скорой работы не жди. Лаптев строго следит за температурой заготовки; недогретую чушку в клеть не пустит.

Егор и Феликс поднялись в операторскую кабину. Отсюда им хорошо было видно, как нагревальщик бегал вдоль печи, заглядывал через синий глазок в огненное чрево. Павел Лаптев поднес к губам микрофон, спросил: — Что там произошло? Нагревальщик подошел к своему микрофону: — Забурились горелки. Фракция густая — точно масло прет. Фильтры забивает.

— А система подачи топлива? Ведь там же приборы автоматического контроля.

— Приборы есть, контроля нет.

— А в ночной? — Они ж, горелки. Почти все поменяли. Сейчас и эти заменим.

Павел Лаптев, заметив среди слесарей–наладчиков знакомую фигуру академика Фомина, вспомнил наказ директора и начальника цеха предупреждать о появлении генерального, настойчивую просьбу академика не тревожить заводских начальников во время его деловых визитов на стан, все–таки решил послать Егора за главным вальцовщиком стана — Настей Фоминой.

— Я мигом, — заторопился Егор. — Может быть, и начальнику цеха передать?

— Не надо, — возразил Лаптев–старший и, попросив Феликса побыть у микрофона, спустился вниз к нагревательной печи. Незаметно подошел к группе слесарей, в центре которой, склонившись над чертежом, сидел на старом стуле академик. Рука его с карандашом размашисто сновала по линиям, губами он что–то пришепетывал; слесари знали его удивительную способность определять в точности любую неисправность; а однажды, и это запомнилось всем и рассказывалось в разных вариантах, академик, войдя в цех, постоял с минуту у чистовой клети и приказал остановить стан. Оператор у чистового проката, ясное дело, с вопросами к академику. Фомин скомандовал устранить три неисправности: сменить вал средней клети, прибавить на полсотни градусов температуру подогрева и убавить на пять метров в секунду скорость проката. С тех пор прокатчики стали смотреть на академика как на волшебника. Когда он появлялся на стане, все наладчики, инженеры торопились к нему со своими «болячками». И если уж старик склонялся над чертежом — знай: диагноз будет поставлен точный и рецепт прописан. Вот и теперь слесаря–наладчики и два специалиста по нагревательным печам — они не отходили от печи третьи сутки — затаили дыхание, боясь помешать академику. А он все сновал карандашом по линиям чертежа, точно распутывал нитки и пришептывал губами. Вот он остановился у крестика, не поворачивая головы, спросил:

— Что за прибор?

Специалист из Ленинграда, не отрывавший взгляда от руки академика, пояснил:

— Регулятор смесителя, Федор Акимович.

— Устройство? — Г–м–м… М–да–а… Он, наверное, Федор Акимович… — в растерянности залепетал ленинградец.

Но Фомин его перебил: — Кто знает устройство прибора?

Молчали инженеры, молчали наладчики. Приборов тут было много, и немудрено, что устройство одного из них, «вписанного» заподлицо в панель, никто не знал. И может, потому академик никого не бранил, а глухо, как бы между прочим, сказал:

— Выньте!

Два слесаря бросились к прибору. Академик и специалисты продолжали рассматривать чертеж, только теперь уже, кроме академика, никто не вникал в суть чертежа, хотя из чувства такта и не отрывали от ватмана взгляда, но думали о другом: укажет старик на неисправность или нет. Когда слесарь снял с панели прибор и подал его академику, Фомин, едва взглянув на черную коробочку, с раздражением проговорил:

— Нагородили тут разной всячины!

Он бесцеремонно вынул из нагрудного кармана куртки одного из слесарей отвертку, стал ловко поддевать ею тонкие сеточки в приборе и бросать их на стол. Входил в азарт, все более раздражался, ворчал:

— Поди, в кабинете отдельном, шельма, сидит, с толстой папкой ходит, — а уж что званий понахватал, так и не счесть. За один только прибор этот пять премий получил!..

Академик выбросил несколько медных золотистых сеточек, а одну — стальную, с крупными ячейками повертел в руках, затем аккуратно вправил её на старое место и тихо пробурчал:

— Врезайте прибор в схему и запускайте печь.

Через несколько минут печь глухо и ровно загудела. Все стали смотреть на большой белый циферблат со стрелкой, указывающей температуру. Стрелка медленно поднималась. Все смотрели на нее, как на чудо. И стрелка, точно угадывая тревогу людей и желая вознаградить их за долгие поиски, за бессонные ночи, достигла нужной цифры. И кто–то из слесарей не выдержал, сказал:

— Чудеса!..

Академик горячо возразил:

— Нет тут, мил человек, никаких чудес. Конструктор, создавая прибор, чрезмерно его усложнил, наставил фильтров разного сечения, — он добивался точности, которая здесь не нужна и даже бессмысленна. Нагромоздил фильтров, не добился надежности. Вот и вся загадка. Не чудеса это, а глупость. И глупость не простая, а с претензией. Да, да — я‑то уж знаю: с претензией. А все истинно умное и даже гениальное — просто. Непременно просто!..

Академик вытер белой тряпкой длинные костлявые пальцы и направился к кабине операторского поста. Сзади, боясь обогнать его, шагал старший оператор стана Павел Лаптев.

Феликс и Егор, завидев в дверях операторского поста академика Фомина, поднялись с лавочки, хотели спуститься вниз, но академик, разгадав их маневр, сделал рукой жест, означающий: «сидите, вы нам не помешаете». Тронул за локоть Лаптева–старшего, попросил узнать, скоро ли приготовлять стан к пуску. В этот самый момент в кабину вошла Настя, — за ней только что ходил Егор, и она, занятая какой–то срочной работой, пообещала: «Скоро приду». Она кивнула Феликсу, Павлу Ивановичу и подошла к деду. На щеке деда Настя увидела масляное пятно и стала вытирать платочком. Фомин, склонив седую голову на плечо внучки, отдыхал.

— Деда, как ты себя чувствуешь?

Настя назвала Фомина так, как назвала первый раз в жизни: «Деда». По рассказам Федора Акимовича, он очень хотел, чтобы маленькая внучка именно его назвала первым, и для этого часами просиживал с ней в саду своей дачи, умоляя сказать: «деда». И семимесячная внучка уважила старика, сказала ему: «деда», — и тем начала свой диалог с миром, а Федор Акимович бегал с ней по саду, подносил то к матери, то к отцу и все повторял одну просьбу: «Скажи: «деда», ну!»…Насте едва исполнился год, когда во время путешествий её родители на собственной машине, в горах на Военно–грузинской дороге, сорвались в пропасть и сгорели вместе с автомобилем. Настя не помнит их лиц, она знает отца и мать только по фотографиям. Жила вдвоем с дедом. И чем становилась взрослей, тем больше привязывалась к нему. Она и специальность выбрала дедушкину, работать пошла на его стан.

— Ничего, Настюша, — ответил дед на вопрос внучки. — Я сегодня чувствую себя хорошо. Сегодня, надеюсь, стан поработает, и я увижу, как он ведет себя после ещё одной серии отладок…

Фомин говорил тихим, сдавленным голосом, пряча глаза от внучки: не хотел показывать боль души. Он вчера вечером узнал о решении ученого совета НИИ автоматики: строительство фоминского звена на «Молоте» считать преждевременным. Он долго ждал решения института, надеялся получить поддержку от автоматиков, но получил… удар в спину.

Академик представил, как оживятся его противники в министерстве — есть они и там. «Есть, есть…» — качал головой Фомин.

К академику подошел Павел Лаптев, присел на край лавки. Сообщения с постов были неутешительны; стан обещали запустить только к концу смены, но Лаптеву не хотелось огорчать старика, и он, бросив на Феликса и Егора виноватый взгляд, сказал:

— Будто бы дело идет на лад.

Феликс пододвинулся ближе к Фомину и Лаптеву–старшему и как бы отвлеченно, ни к кому конкретно не обращаясь, проговорил:

— Вот и подумаешь: строить ли такие великаны?..

Фомин даже вздрогнул от услышанной фразы; он не сразу поверил, что раздалась она здесь, в рабочей среде. Очень уж точно была сформулирована мысль его закоренелых, живучих и очень активных противников, мешающих ему работать, спокойно думать. Он тяжело поднял побелевшую от времени голову, посмотрел на Феликса. Этот молодой человек в неизменно белой рубашке, со всегда новеньким, аккуратно повязанным галстуком, часто попадается ему на линии стана, он иногда видит его то на одном операторском посту, то на другом, но не знает, кем работает молодой человек, какую роль он здесь выполняет. Заглянул ему в глаза и с раздражением спросил:

— Кто вам преподавал прокатное дело в институте? Феликс в запальчивости, свойственной молодому человеку, ответил:

— Я инженер и в данном случае высказываю свое мнение.

— Собственных мнений в чистом виде, — проговорил лениво и примирительно Фомин, — не бывает. Мнение нам всегда навязывают: в одном случае жизнь, практика, в другом — люди. Есть только мера самостоятельности мышления. Если она у вас достаточно серьезна, то я вас поздравляю. Но сейчас, вольно или невольно, вы повторяете аргумент моих противников. Я им на это говорю одну и ту же фразу: «А как же вы перейдете к строительству полностью автоматизированных заводов? Или у вас есть другой путь, кроме сплошной автоматизации?..»

Феликс не сразу нашелся с ответом. Лаптев–старший, внимательно слушавший этот разговор, спросил:

— А что говорят вам, Федор Акимович, ваши противники?

— Находят что сказать. Люди они умные.

Ирония академика покоробила Феликса. Вспомнил, как однажды, будучи в гостях у старшего брата, стал невольным свидетелем разговора ученых, слышал, как ученые развенчивали Фомина, называли его комиссаром науки. Люди там все были приятные, умные, со вкусом одеты. Они и отца Феликса хорошо знали, признавали в нем современного композитора… Очень, очень там были хорошие люди. Как понял их Феликс, они не возражают против курса на большие агрегаты в металлургии, но всякую «фоминскую затею» встречают в штыки. Полагают, что старик «замахивается чересчур», «не заботится о качестве», «жмет на скорости» и не думает, как можно эти скорости подчинить автоматам. Весь институт, насколько уяснил Феликс, проводит идею умеренного увеличения габаритов и не плетется в хвосте у… этой старой перечницы. Феликс так себе мысленно и сказал: «перечницы», и почувствовал, как нетерпение его переходит границы, как ему хочется бросить в лицо академику обвинения в гигантомании, промямлил:

— Жизнь идет вперед, и новое никому не остановить.

Фомин кинул на него беглый взгляд; казалось, в нем выражалось больше любопытства, чем раздражения и желания спорить. И он тактично промолчал. В разговор вступила Настя:

— Что же, по–твоему, можно считать новым в станостроении?

— На Ждановском заводе построен стан–улитка — размером с вагон: вот это, я понимаю, новое.

Фомин оживился при упоминании стана–улитки, распрямил плечи и как–то добродушно, с чуть заметной улыбкой взглянул на Феликса. Однако и на этот раз ничего не сказал оппоненту. Не сказал, хотя на языке академика уж готова была фраза: «Ведь автор–то «улитки» я, Фомин!»

Настя поправила на голове серую шапочку с маленьким козырьком и села на лавочку около деда. Серого цвета, как и шапочка, юбка у нее не была короткой, но и не настолько длинной, чтобы полностью прикрывать коленки. И Настя, испытывая неловкость от неосторожных взглядов Егора, думала: «Смешной он… нескладный». Егор был весь в движении; то на того смотрел, то на другого — и все порывался что–то сказать, вставая, ходил по кабине, снова садился.

И не мог справиться с искушением смотреть на Настю. Он только сейчас увидел её близко, и, как это нередко бывает с молодыми страстными натурами, — в один миг для него в чистых глазах девушки открылся целый мир неизведанной жизни.

А Настя действительно была хороша, особенно когда улыбалась. Мягкая доверчивая улыбка делала её похожей на девчонку, подростка, готовую идти навстречу с людьми с ничем не омраченной доверчивостью, которую можно встретить только в юном и добром сердце. Егор смотрел на Настю, и его душу терзали мысли: она — начальник, инженер, внучка академика… Живет в своем мире. Живет другими интересами и на людей, подобных ему, смотрит только как на товарищей по делу.

— Настенька! — громко обратился академик к внучке. — Ты была в Жданове на практике и, наверное, видела стан–улитку?

— Я даже на нем несколько дней работала; он небольшой, с вагон будет, — очень остроумно устроен, этот стан. Из листа на нем выгибают трубы: крутят, точно папиросу–самокрутку. И затем сваривают. Вот только скорость на нем черепашья.

— А ты не помнишь, Настенька, кто конструктор?

— Нет, дедушка.

Фомин нахмурился и почувствовал тупую боль в затылке: он знал, повышается давление. И ещё знал: надо немедленно принимать лекарство и ложиться в постель, но он не мог уезжать домой. Старший мастер стана обещал ему записать все причины простоя стана. Академику эти записи были нужны для предстоящего разговора в Совете Министров.

— Как ваша фамилия, молодой человек? — поинтересовался Фомин, глядя на Феликса. И тут же счел нужным пояснить причину вопроса: — Мы с вами коллеги… общее дело нас объединяет…

— Моя фамилия Бродов. Феликс Бродов.

— Приятно, приятно… У вас очень звучная фамилия: Бродов! Красивая фамилия. Не то, что, скажем, моя: Фомин. Или вот его: Лаптев. Но позвольте: Бродов! Бродов — директор столичного института — он не родственник вам?..

— Родной брат.

— Ах, вон что! М-да, приятно. Это очень хорошо… иметь такого брата. У них в институте… — где работает ваш братец… — тоже есть оппозиция к великанам. Они там даже словечко придумали: «Гигантомания». Словечко неприятное. Мания, все–таки! Болезнь… Кому понравится. Ну, словом, это те, кто из новаторов. Из этих… новых новаторов…

Фомин грустно смотрел на Феликса и думал не о нем, а о таких же вот, как он — молодых, здоровых, полных сил. Опыт в готовом виде они переняли у старших: — ох, хо, хо… Вот уж, воистину, жизнь — борьба; и как это хорошо сказал древний ученый, просто и хорошо, главное, на все века верно. И неужели не будет того времени, когда люди, преследующие во всем лишь свои собственные интересы, переведутся, когда людская природа преодолеет в себе алчность, будет слушаться голоса совести; неужели не будет того времени, когда люди, занятые стремлением делать добро, смогут отдавать все силы только полезному труду, одному процессу познания природы, одной борьбе с темными силами природы, а не преодолению низменных инстинктов внутри самого же человеческого общества. Лев Толстой называл войну противным человеческому разуму и всей человеческой природе событием. Великий провидец имел в виду войну между народами, битву армий, открытые схватки солдат. Но кто осмыслит, кто оценит потери в иной войне: в неслышной, невидимой, непрекращающейся со времени зарождения людского рода битве умов и душ. В этой битве нет армий и полководцев, не гремят выстрелы, не блестят на солнце клинки, — тут порой даже не услышишь громких слов и ругательств. Но тут есть победы и поражения. Тут есть потери.

Иногда кажется: ни прогресс, ни просвещение не убавляют в мире зло и насилие; несомненно, что сердце от просвещенного ума смягчается, но и то верно: зло, помноженное на прогресс, усиливается, становится изощреннее. Подумать только: человек злой воли становится опаснее оттого, что он ученее и умнее. Лавочник воровал кусок мяса, провизор подливал в лекарство воду, дантист обирал страдающих — обирал по копейкам… Зло, конечно. Подлость! Ну, а если злой человек увенчает себя дипломами да проникнет в доверие к людям?..

Академик, погруженный в невеселые думы, не видел, как из кабины поста выбрались сначала Егор Лаптев, а за ним Феликс и только Настя, встревоженная нездоровым видом деда, оставалась сидеть притихшая и печальная. Павел Лаптев ходил возле панели управления, заглядывал то в левую сторону стана — там была нагревательная печь и возле нее продолжали хлопотать слесари, — то он смотрел вправо, пробегая взглядом по всей линии средних и чистовых клетей, — там, далеко, линия стана сужалась, постепенно растворяясь в синеватой дымке.

Главный оператор стана сел на свой круглый стульчик и сидел за пультом, точно пианист, ожидавший взмаха палочки дирижера. Ему было под пятьдесят лет, его красивые, вьющиеся невысокой волной волосы так же, как в молодости, покрывали голову, но на левой стороне над высоким крутым лбом, и особенно на висках, густо проступила матовая изморозь, словно летучий иней спустился над головой и оставил на ней след. Он был ещё по–спортивному крепок и гибок, но вязь морщин на лбу и крупные складки у носа придавали его лицу выражение усталости и затаенной, едва уловимой грусти.

Команда приготовиться к пуску стана прозвучала в громкоговорителях на всех постах. Павел Лаптев смотрел в сторону нагревательной печи и ждал, когда первая заготовка выйдет из огнедышащего жерла.

Стоявшему рядом с ним академику он сказал:

— Слитками завален весь складской пролет — нам бы опростать его немного.

— Ну, а если, не дай бог, стан ещё дольше простоит, — задумался академик, — куда тогда конверторщики денут металл?

— Грозятся сваливать нам на голову, — засмеялся Лаптев. — Место для металла, Федор Акимович, и на дворе найдется. Был бы металл.

Горячие слитки стали выплывали из печи одна за другой. Академик Фомин стоял рядом с Лаптевым. Усталости на его лице как не бывало: он стоял прямо с откинутой назад головой. На сухих желтоватых щеках старика играли всполохи от пролетавших листов; в глазах, блестевших молодо и озорно, радость, какую может испытать только человек, совершивший что–то очень значительное и теперь со стороны наблюдающий за результатами своего труда.

Академик Фомин никогда не умел спокойно смотреть на работу своих станов, которых он сконструировал более двух десятков. И особенно его волновали шум рольгангов и валов в моменты первых пусков и затем в тревожные дни освоения проектной мощности. Как мать, затаив дыхание, наблюдает за первым шагом своего ребенка и старается помочь ему, поддержать рукой или хотя бы одним только пальцем, так он с замиранием сердца провожает в долгую самостоятельную жизнь своих питомцев. И всегда при этом его мозг мучительно терзает вопрос: «Все ли пойдет хорошо?.. Наберет ли проектную мощность?.. Не завысил ли я его силу?..» Тут была и честь ученого, его престиж, и проверка технической зрелости его ума. Ну, а этот стан особый. ещё никто не строил станов такой титанической силы. Даже в умах многих теоретиков не укладывалась способность нового фоминского стана производить назначенный ему объем работы в единицу времени. И, может быть, потому, против этого его детища особенно ревностно выступили противники «гигантомании» — в родной стране и за рубежами: одни считали невероятной, абсурдной запроектированную скорость проката, другие предсказывали неизбежность поломок, катастроф, гибель многих людей, третьи подчеркивали немыслимые для нынешних материалов механические нагрузки. Иные говорили: абсурдно сосредоточивать подобные мощности на одном пятачке. В случае войны одной бомбой можно вывести из строя такую махину. Но больше всех упорствовали экономисты — вбухаете народные денежки, а ну как стан не пойдет, ну как при первых же испытаниях он, как норовистый жеребец, станет дыбом?

И что ж: был свой резон в опасениях экономистов. Стан хоть и пошел, но не с той резвостью, какую от него ожидали.

«Ну, а если подведет твой стан, если он и через месяц, через год будет выдавать только половину?.. Что ж тогда прикажете делать, академик Фомин?.. Может быть, тогда вы предложите правительству рядом с вашим поставить ещё один стан — такой же?.. Но вы хорошо знаете, каких он средств потребует от народа?.. Это ведь вы сказали в интервью корреспондентам: «Да, стан дорогой, очень дорогой. За те деньги, которые пошли на его постройку, можно на пустыре поставить большой современный город». Или не вам принадлежат эти слова?.. Помнится, вы тогда сказали и другое: «За четыре–пять лет работы стан полностью окупит себя». Ну вот, все вы помните, все это вы заявляли перед целым миром. А стан ваш стоит да постаивает. Ну, что вы скажете теперь, уважаемый Федор Акимович?..»

Этот мысленный диалог академик вел с самим собой, но в то же время спорил с воображаемым противником. Фомин думал: «Ничего, ничего — погодите немного. Стан выйдет на проектную мощность, и тогда всякий, кто готов изощряться в подобных вопросах, будет посрамлен и пристыжен». Тогда он положит на стол министра чертежи поточной линии: конвертер — установка непрерывной разливки стали — стан «2000». И противники подожмут хвосты. Они не посмеют, как теперь, подвергать сомнению его детище. Тогда академик Фомин может считать свою миссию в жизни оконченной. Поточная линия — венец его желаний, его лебединая песня. Пока он сделает лишь звено в металлургическом цикле — это звено лишь свяжет сталеплавильный агрегат со станом, этим будет положено начало создания металлургического конвейера, будет устранена несправедливость, сложившаяся в техническом мире исторически — несправедливость очевидная, вопиющая. Если в сфере холодной обработки металлов уже в начале тридцатых годов была пущена первая автоматическая линия, — это линия инженера Иночкина на Сталинградском тракторном заводе — и с тех пор линии, управляемые одним человеком, стали внедряться по всему миру, а в наше время уже появились полностью автоматические производства, группы производств… Всюду, где только поспел инженерный ум, всюду, но не в металлургии. Здесь, как и сто лет назад, производство разбито на ячейки, и между ними нет машинной связи. Заготовки для стана можно взять и с соседнего конвертора, но их можно привести и за тысячу километров. А как сложно и громоздко это вековое обособление! На «Молоте» одного только транспорта не меньше, чем на иной железной дороге. Кто только и где только не нянчит остывшую заготовку. А затем, прежде чем запустить на рольганги стана, её отправят в нагревательные колодцы, затем в нагревательную печь, снова разогреют докрасна, да тогда только на стан, под клети проката. Но почему?.. Почему труднейшее из производств должно отставать в развитии?.. Кто сказал, что несправедливость эта у металлургов на роду написана?..»

К счастью Фомина, он рано нащупал магистральную дорогу, ведущую к потоку в металлургии; дорога эта — крупные, высокопроизводительные агрегаты. ещё в молодости он вошел в семью дальновидных ученых, ратовавших за большие домны, могучие мартены, конверторы, прокатные станы. Отечественная металлургия может почитать за счастье, что тогда победили именно эти ученые, а не те скептики, которых страшили большие размеры и которые много положили сил в противодействии «гигантоманам».

Академик Фомин вспоминал свою молодость, — ему было приятно мысленно вернуться в былые годы, стоя рядом с Павлом Лаптевым, наблюдать за работой стана, — за его ещё не очень твердыми, но могучими шагами.

2

Бродов, встревоженный состоянием автоматики на новом стане, и прежде всего, своим прибором «Видеоруки», вновь ехал на завод — на этот раз с твердым намерением побывать у своего фронтового товарища Павла Лаптева и посетить директора завода Брызгалова. «Я должен произвести глубокую разведку, — думал Бродов по дороге в Железногорск. — Мне нужно знать, что они думают об институте автоматики, что собираются делать».

Директора завода Бродов застал в приемной; Брызгалов собирался уходить по цехам и давал секретарше наставления. Бродов распростер руки и пошел навстречу Брызгалову, словно к доброму, старому другу: — Как хорошо, Николай Иванович, что мы с вами не разминулись! Здравствуйте! Как живы?.. Да вы попрежнему молодец!..

— Очень рад вас видеть, Вадим Михайлович! Очень рад! — Директор завода повернулся к секретарше: — Позвоните в доменный, приду к ним попозже. — И опять к Бродову: — Вы у нас вечность не появлялись и — вдруг!.. Какие это ветры занесли вас? Уж ни готовится ли для завода новая эпопея?

«На линию Фомина намекает, — подумал Бродов, видно, линию ждет».

Брызгалов раскрыл дверь кабинета, приглашая Бродова; и сам, не стесняясь секретарши и двух посетителей, ожидавших в приемной, склонялся перед гостем в почтительной позе и говорил всякие учтивые слова, но в голосе и во всех жестах было что–то ироническое.

— Вы редко приезжаете на «Молот», — продолжал директор, — но если появляетесь, так со значением. В прошлом году, я помню, как посетили нас, так начались хлопоты с конвертором, и ещё разные новшества внедрялись. Вы как ласточка, несущая на крыльях весну, приносите новинки, планы и всякие реформации.

И в этих словах слышалась ирония, тонкая, глубоко спрятанная, но ирония; директор не говорил, а пел и слова подбирал круглые, приятные.

В кабинете Брызгалов помог Бродову снять плащ и чуть задержался у шкафа, давая возможность гостю пройти на облюбованное место, а когда увидел, что Бродов не собирается садиться, а в раздумье ходит по ковру, предложил:

— Чайку не хотите?

— Пожалуй, Николай Иванович. Не откажусь.

Брызгалов раскрыл дверь, спрятанную за тяжелыми портьерами, и они очутились в небольшой комнате, обитой дорогими светло–зелеными обоями. Посредине стоял овальный столик, и к нему придвинуты четыре стула со старомодной, богатой вязью на спинках. В дальнем углу сиял белизной большой с острыми углами холодильник, а у стены под ярким натюрмортом манили к себе два кресла и журнальный столик с блестящим изумрудным верхом.

Столичный гость опустился в одно из кресел и придвинул к себе столик. На нем тут же появились коньяк, бутылка марочного вина и закуски.

Бродов, намазав тонкий ломоть булочки черной икрой, продолжал разговор в тоне дружеской беседы:

— Новый стан у вас полуночник, — он больше по ночам работает: я и сегодня прикатил ночью, да только и счастье имел несколько минут наблюдать его в деле. Прекрасное, я вам скажу, зрелище! Я на что жизнь посвятил машинам, и все время среди механизмов, в мире всякой техники, а при виде махины такой теряюсь и все думаю: не задавят ли нас, людишек маленьких, вот такие железные великаны; не грохнут ли они однажды по земле–матушке своими стальными ручищами и не расколошматят ли её на части?..

Бродов забросил одну ногу на другую, мелкими глотками пил коньяк и ни на минуту не забывал о цели своего визита: узнать, не готовится ли на заводе акт дефектов автоматики нового стана и какую позицию занимает директор к проекту Фомина — к строительству на «Молоте» первого звена металлургического конвейера. И вообще: знают ли тут о решении Ученого совета института?.. Что думают о его, бродовской позиции, в этих делах?..

В последних числах декабря в министерстве соберется коллегия, — там должны принять решение: строить поточную линию на «Молоте» уже в будущем году или отложить строительство до неопределенного времени. Вопрос для Бродова важный. Он должен костьми лечь, но отложить строительство линии. И не потому, что его принципиальный взгляд противоречит идеям Фомина. Бродову одно нужно: оставаться на посту директора института, не сдавать завоеванных в жизни позиций. Бродов не бог, не академик Фомин… Одно неверное решение, и он вылетит из седла. Противники Фомина в институте сильны — поддержи он фоминское звено — и он лишится расположения важных люден. Чего доброго: они станут теснить его. Нет, нет. Бродов достаточно умный человек, он не считает себя Дон — Кихотом. Да и нет теперь почвы для рыцарства. Повсеместное вторжение автоматики, электроники подвинуло ум в сторону расчета, утверждает в жизни культ рационализма. Недаром в Америке из новейших социальных теорий на первое место выдвигается управленческая теория — наука об искусстве управлять обществом. Технокарты, менеджеры выдвигаются на первый план. Капиталисты знают, что ныне силен тот, кто умеет в себе усмирять буйство человеческой натуры. Только разум, и никаких эмоций!.. У нас, конечно, другая система, другие условия, но умение подавлять свои собственные эмоции и подчинять себя трезвому расчету нужно и нашему руководителю. Десять — пятнадцать лет назад человеку, вздумавшему исповедовать подобную философию, он бросил бы в глаза: «Программа эгоиста! Кредо дельца!..» Но теперь нет, не осудит ни себя, ни себе подобных. Наоборот, при виде человека, умеющего рассчитывать каждый свой ход, скажет: «Умный человек, понял дух времени». Как жизнь принудила гусеницу принять зеленую окраску и тем охранить себя, так ныне, по мнению Бродова, умный человек, заняв пост руководителя, вынужден смирить гордыню, подавить собственную волю, поглубже упрятать личные симпатии и антипатии — он должен быть бесстрастным, как робот, и только одно условие выполнять с точностью: зорко глядеть по сторонам и вовремя видеть надвигающуюся опасность. И в зависимости от надвигающейся угрозы принимать белый цвет или черный. Секрет руководства ныне как раз и заключается, по мнению Бродова, в умении видеть окружающие тебя силы, вовремя вспрыгивать на ту чашу весов, которая в данный момент перевешивает. Нелегко было воспринять эту истину, противилась душа такой философии, но как необъезженный конь, почувствовав на спине седока, бросается то в одну сторону, то в другую, вскидывает задом, встает на дыбы, но, в конце концов, смиряется, так смирился Бродов под силой жизненных обстоятельств. Он ещё когда работал в Министерстве черной металлургии и чувствовал в своей руке сильную руку именитого тестя, — ещё в то время и сам был поклонником сверхмощных агрегатов и с трибуны, и в частных беседах нетерпеливо и горячо судил людей, сдерживающих внедрение потока в металлургии. «Поток, конвейер, — говорил обыкновенно Бродов, — завтрашний день металлургии. Горняки и те вырвались вперед, у них струги–автоматы, лава без людей, а у нас, как и сотню лет назад — все разбито на ячейки: домна, мартен, стан…» Да, так он говорил. Однако законы жизни суровы. Когда он, молодой кандидат наук, получил назначение в институт директором, то тесть его, выходивший в те же дни на пенсию, сказал ему: «Поток это хорошо, это уже нынешний день металлургии и особенно день завтрашний. И ныне все разумные люди за поточное производство, за конвейеры. Но домна не станок, её не так–то просто заключить в поточную линию. Металлургия это огонь, давление, высокие температуры. С потоком нельзя торопиться».

В другой раз тесть пригласил прогуляться, заговорил откровенно, доверительно.

«В институте — разные люди, есть там и противники академика Фомина» — «Но Фомин — прогрессивный ученый, по его проектам…» — «Верно, — согласился тесть — но если фоминский стан на «Молоте» прошел сравнительно легко, то его первое звено металлургического конвейера — или, как ещё говорят, «фоминское звено» — встречает серьезное сопротивление». «Оно несовершенно?..» — «Нисколько! — возразил тесть. — Наоборот: оно очень совершенно, и, по моему убеждению, быстро выдвинет нас вперед по сравнению с Америкой, но… — тут он многозначительно поднял указательный палец, — …есть и другие проекты. И к этим другим проектам уже готовятся в умах приборы управления и контроля. Вот тут–то и таится для тебя западня. Человек ты в институте будешь новый, багажа у тебя никакого, знаний — тоже… Придешься по нраву — поддержат, станешь гладить против шерсти — сомнут».

Крепко тогда задумался над словами тестя Вадим Бродов. И в долгих беседах со своей совестью решил примерно так: видимо, нет у меня другой линии поведения. Ну что ж, смирю гордыню, — на время, конечно, а там присмотрюсь, наберусь силенок и уж тогда стану проводить свою линию — по совести и убеждению.

С тех пор пролетели, как два коротких дня, два года. Многое изменилось во взглядах Бродова, даже в характере его, как ему кажется, произошли перемены, но неизменным остался взгляд, внушенный тестем. Камень, положенный тогда в фундамент жизненной философии, держит и поныне все основание его директорской карьеры.

В институте Бродов увидел поле боя, расстановку сил, — узнал в лицо бойцов одной стороны и другой. Но, главное, здесь он усвоил тактику борьбы.

Были среди ученых и горячие головы, и молодые петушки, но опытные бойцы, как заметил Бродов, не любили лобовых атак. При встрече они друг другу улыбались. И манера выражать свои мысли, и терминология была одна для них. Никто из них не возражал против идеи поточных линий в производстве металлов, и против сверхмощных агрегатов, — нет, зачем же — ради бога! Конечно же поток!.. Но… Какая скорость плавки, проката, какая температура, давление?.. Выдержат ли материалы?..

И так далее, все в этом роде.

Увидел воочию Бродов, что академик Фомин — большая сила, он крепко давит на одну чашу весов, но жмут на другую «умеренные». Их много на заводах, в министерстве, в институте, — особенно в институте, — и всюду, где есть забота о развитии металлургии. Что же до институтских — они против фоминского звена, предлагают строить первое звено конвейера по их проектам.

Вот и жмут на чаши две силы, и давят… Чаши летят вверх, то вниз, в глазах рябит, впереди туман — подчас ничего не видно.

Брызгалов — козырной туз в игре. Чью сторону поддержит директор завода? Союзник ли он его, Бродова, или противник? Если союзник, то Бродов уже сейчас сумел бы тонко деликатно использовать Брызгалова в своих интересах, если же противник, спланирует свою тактику к нему, будет знать и видеть очередной риф, а это поможет избежать многих опасных столкновений.

А тут ещё один риф неожиданно всплыл на пути — Павел Лаптев. Но к Лаптеву он заедет вечером, с ним речь впереди.

Бродов старался прочесть в спокойных зеленоватых глазах Брызгалова его настроение, тайный ход мыслей.

Брызгалов тоже, как и Бродов, бдительно охранял свои интересы, только интересы его были иного свойства: не частные, не личные, а интересы общественные, государственные. И Брызгалов, как умный человек, давно занимающий пост директора крупнейшего в стране металлургического завода, понимал, что интересы государственные подчас охранить бывает труднее, чем свои личные.

— На днях я стан ваш в работе наблюдал, — заговорил Бродов, создавая впечатление, что он далек от каких–нибудь личных интересов и занят только тем, как бы помочь заводу в его делах и планах, в его развитии. — Я человек городской, и всю жизнь посвятил машинам, но тут, Николай Иванович, глядя на это скопище тысяч машин, соединенное в одно целое… — тут и я, признаться, теряюсь. И мысли приходят в голову: а не одолеют ли человека им же созданные машины, не раздавят ли, как букашку?..

Бродов засмеялся, покачал тяжелой, начинающей седеть головой, делая вид, что он, конечно же, шутит, но и в шутке его заключена доля философских размышлений.

— У человека есть серьезное основание опасаться машин, — в тон ему отвечал Брызгалов. — Машины, как люди, они как и мы, образуют коалиции, соединяются в союзы, — словом, стремятся сообща достигать своих интересов. Было время, когда колесо — первейший элемент машины — в одиночестве бежало по дорогам, потом рычажок к нему прилепился, валик, а позднее кривошипный механизм. В прошлом веке колеса и рычаги соединились с паром, с электричеством, ныне с электроникой, а в какие системы завтра они объединятся, мы решительно предугадать не можем.

— Человек, пока он царь природы, меры должен принять против коалиций машин? Не объединять их? Не давать великанам разрастаться?.. — тоже дипломатично, намекая на проект Фомина, заметил Бродов. Впрочем, словам своим он и на этот раз придал несколько шутливый тон.

— Железные великаны — порождение страстей, а страсти неуправляемы; их не уймешь одним нашим желанием или даже законом.

«Уходит от темы, хитрец», — думал Бродов, между тем как Брызгалов, смотря на гостя наивным взглядом, продолжал развивать отвлеченные мысли о техническом прогрессе и о том, что прогресс этот совершается по инерции от сообщенного ему однажды толчка, и что от сознания человека он не зависит. «Он, может, прикидывается простачком, а сам все видит, все понимает», — продолжал свои невеселые мысли Бродов и одну за другой рисовал в своем воображении атаки фоминцев на автоматиков, на него лично, как автора «Видеорук»; он представлял, как сюда же, в этот директорский салон, приходит раздраженный, ворчливый Фомин и как они тут вместе, может, в таких же позах, усердствуя друг перед другом, клеймят «трусость Бродова», его «нерешительность в государственных делах». «Если они заодно, они любую силу сломят. Не прыгнуть ли мне на их чашу?..»

Бродов оглядывал Брызгалова, его сухое, суженное книзу лицо — он был крепок, здоров, спокоен — в неторопливых движениях его и в словах чувствовалась уверенность человека, хорошо знающего свое дело, — та самая уверенность, которая отмечает натур глубоко правдивых и честных перед собой и перед людьми.

Бродов повернулся к окну, стал смотреть на ряды труб — из них дым валил в небо: и корпуса цехов тянулись во все стороны, и не было им конца; за группой мартенов поднимался черный, как ворон, конвертор, за ним цехи прокатных станов, и все шире и длиннее тянулся по краю завода фоминский стан, и рядом с ним градирни: они точно гигантские матрешки вышли на лужайку и закружились в праздничном хороводе. «Как он всей этой махиной управляет», — подумал о Брызгалове. И невольное уважение к директору являлось во взгляде Бродова, в его мыслях об этом с виду простом и даже простоватом человеке.

Бродов сделал для себя вывод, что Брызгалов и Фомин — союзники, это несомненно. Тогда он задался другой целью: выведать, не собираются ли металлурги послать в министерство акт о дефектах автоматики. Феликс рассказал ему о беседе академика Фомина с сыном Павла Лаптева Егором, о хронометраже, который тот ведет изо дня в день, и этот–то хронометраж озадачил Бродова больше всего. «Они исследуют дефекты, знают их. Даже этот… простой работяга…»

Вадим с тревогой спросил Феликса: «Как там мои «Видеоруки»?.. Тоже барахлят?..» Феликс с каким–то глупым удовольствием ответил: «Из–за них–то чаще всего и стоим». Вадим отвернулся от брата и больше ничего у него не спрашивал. Записная книжка Егора не выходила у него из головы, его, сына своего бывшего командира, он теперь ненавидел больше, чем кого–либо в жизни.

Очнувшись от невеселых мыслей, Вадим вновь заговорил о стане и так, между делом, стал говорить о предмете своего особого беспокойства.

— «Видеоруки» бездействуют — вы их приказали отключить и верно сделали, но мое дело родительское; мне жалко и больно на них смотреть…

— Извините, Вадим Михайлович, я что–то в толк не возьму.

Брызгалов знал историю с «Видеоруками» и автора их знал, но деликатно устранялся от обсуждения щекотливой темы. Впрочем, ждал, какие доводы приведет в свое оправдание Бродов.

«До них ли ему!» — с облегчением вздохнул Вадим Михайлович и вновь посмотрел в окно, прислушался к негромкому, но могучему неизбывному гулу, стоявшему здесь всюду, проникавшему во все поры, идущему, казалось, из каких–то вселенских глубин.

— И какая болезнь у них случилась — ума не приложу, — в раздумье продолжал Бродов, глядя на вьющийся из труб мартенов дым.

— У кого?

— Говорю, детки мои заболели — «Видеоруки», а чем — не ведаю. И ведь что важно: только на фоминском стане они отказали, а на всех других заводах — работают. И нет к ним никаких претензий.

Бродов врал. «Видеоруки» запущены в серию, промышленность изготовила много партий, но установлены они были только на фоминском стане. Расчет был прост: уверить Брызгалова в их принципиально правильном решении.

— Если я верно сужу по названию, — сказал Брызгалов, — там телевизор есть и реле механическое?

— Несколько все сложнее, но в общих чертах — да. Я бы вас просил, Николай Иванович, поручить конструкторам…

— Будет сделано, — с готовностью наклонил голову директор завода. — Доведем, дотянем — не беспокойтесь.

Бродов с облегчением вздохнул. Темные, зеленоватые глаза с едва заметным желтым окружьем у самых зрачков посветлели, складки в углах губ заметно разгладились: и вся массивная, тяжелая голова Бродова, только что недвижно покоившаяся на толстой короткой шее, вдруг оживилась, задвигалась, — он проворно достал со стола чайник и стал разливать в чашки чай.

— У вас, Николай Иванович, на новом стане работает Лаптев, бывший летчик. Вы его знаете?

— Как не знать, Вадим Михайлович. Я ведь на новом стане…

— Разумеется, вам новый стан глубже, чем мне, в печенки засел. Вы прежде других ответ за него держите. И, конечно, главного оператора знаете…

Бродов умышленно обходил добрую славу своего друга–делал вид, что значения этому не придает. Говорил:

— А мне он, Паша Лаптев, — фронтовой товарищ, мой бывший командир, мой ведущий.

— Вот хорошо! Пойдемте к нему.

— Ну нет, Николай Иванович, не так бы мне хотелось с ним встретиться. Я вечером домой к нему подъеду. Надеюсь, у него квартира теперь есть? Помнится, лет десять назад он со своей семьей в каком–то старом доме жил.

Брызгалов отвел в сторону взгляд–вопрос для него был затруднительным и неприятным.

— Он там и теперь живет, — сказал директор. — Просторная квартира, но старая и не очень удобная.

— Как же это… Николай Иванович? Лучший оператор, — его, пожалуй, все металлурги знают.

Бродов и на этот раз давал понять, что для него Лаптев это, прежде всего, хороший специалист–прокатчик. И ещё он вспомнил его военные заслуги:

— Всю войну прошел! Летчиком–то он каким был!.. Герой Советского Союза, и орденов куча. Не понимаю.

— Знаю, что Герой. Он орденов не носит, да дело тут, Вадим Михайлович, в другом: не хочет он раньше других вселяться в хорошую квартиру. Дважды мы вручали ему ключи, а он передает их тем, у кого детей больше, или жена больная, или мать–старуха… Такой человек!..

Брызгалов говорил много — он, видимо, хотел убедить в правоте Лаптева не только собеседника, но и себя. Было заметно, как боролись в нем противоречивые мысли и чувства: — он, с одной стороны, видел в поступках Лаптева благородство души, порядочность, но в то же время понимал, что, признай он его действия без оговорок, он автоматически осудил бы и весь тот установившийся на заводе порядок распределения квартир, который учитывал и другие мотивы; и в первую очередь, нужность для производства человека. Нередки были случаи, когда он же сам требовал от месткома выдать вне очереди квартиру человеку, в котором завод остро нуждался. Теперь Брызгалов вспоминал подобные случаи и испытывал угрызения совести от того, что жизнь вынуждала его порой отступать от общепринятых в нашем государстве законов и от правил, которых придерживался Павел Лаптев.

Ворошилась в глубине сознания и догадка о щекотливом положении Бродова. И было бы обоим им вдвоем неловко, не заключи Брызгалов свой рассказ о Лаптеве в простодушно–иронические рамки.

Брызгалов надеялся увидеть на лице столичного гостя ироническую улыбку, — нечто вроде жалости к выходкам чудака, но в глазах Бродова, по мере рассказа о Лаптеве, была одна озабоченность, и грустная дума, и ещё что–то печальное, но торжественное, возвышающее ум и сердце. Нет, Бродов не был склонен вышучивать чудачества своего друга — он и не видел в поступках Павла чудачеств, а, напротив, узнавал своего друга таким, каким он был на войне. Бродова тревожила иная мысль: — это сознание морального превосходства Лаптева над собой и над людьми, близкими ему, — очевидная для всех красота и святость поступков его друга.

Бродов проговорил тихо, не поворачивая к директору голову: — Да, да, конечно, Павел человек завтрашний, очевидно, такими когда–то будут все люди. Не скоро, но — будут!..

На этот раз в свои слова Бродов замешал тонкую иронию, и собеседник её услышал.

Брызгалов, поднимаясь с кресла, заключил:

— Это хорошо, что вы рассказали мне о Павле. Ему, конечно, квартиру на тарелочке не поднесешь. Но я надеюсь… Мы скоро закончим дом в центре города, и тогда все прокатчики вселятся в отдельные квартиры.

— Спасибо. Это уже хорошо.

Директор завода подошел к окну и, увидев дым, вьющийся тугими черными клубами над трубой нового стана, радостно сообщил:

— Идет.

— Кто идет?

— Стан идет.

Директор взглянул на часы.

— Вам сегодня, Вадим Михайлович, не встретить фронтового друга.

— Почему?

— По всему видно, стан хорошо пошел; часы горячие для прокатчиков. Может, позвонить ему?

— Нет, нет! Я лучше в другой раз. Не беспокойтесь.

— Да, ваш друг не из тех, кто трубит о своих заслугах, — говорил директор, прохаживаясь у окна. — У нас кроме него два Героя работают, так мы их всегда за красный стол на собраниях сажаем. А этот… Мы несколько лет и не знали… Зато работник, я вам скажу! Такого оператора ни на одном заводе не сыщешь.

— И давно он… в операторах? — А только на «Молоте», пожалуй, лет пятнадцать за пультом стоит. Какие он только станы не «объездил». У нас на заводе фоминских три построено — и каждый он обкатывал, до ума доводил. Академик–то Фомин в нем души не чает, говорит, правая рука моя.

— Пятнадцать лет и на одном месте! Раз он хорош, выдвинуть бы его — в старшие мастера, в сменные начальники. А-а?.. Николай Иванович! Людей растить надо!..

Бродов говорил в шутливом тоне, но втайне надеялся сделать товарищу какую–нибудь услугу в жизни.

Директор со вниманием слушал гостя и ничего в ответ ему не сказал. Он взял с большого стола переносную панель с множеством разноцветных кнопок, нажал одну из них. На экране появился диспетчер завода:

— Слушаю вас, товарищ директор.

— Меня интересует, как работал новый стан на прошлой неделе?

— Сводка передо мной. Бригада Лаптева: тысяча сто, тысяча двести, тысяча триста…

— Заметьте, — пояснил директор, — это в смену. Счет идет на тонны.

— …тысяча двести, тысяча двести… Горохова: шестьсот, семьсот, пятьсот… Баркова: четыреста, триста, пятьсот, двести… Макарьева: семьсот, четыреста, пятьсот…

— Хватит, — остановил директор. — Спасибо.

И выключил телевизор.

— Видите, какая разница. А операторы тут все первоклассные.

— Да-а, — покачал головой Бродов, — Проник, значит, в тайны, неведомые для других.

— Не пожалейте время, послушайте полстранички из Лескова. Помните, может быть, есть у него повесть такая: «Запечатленный ангел». Так в этой повести человек такой выведен.

Брызгалов снял с полки томик Лескова, стал читать:

«Марой был совсем простец, даже неграмотный, что по старообрядчеству даже редкость, но он был человек особенный: видом неуклюж, наподобие верблюда, и недрист, как кабан, — одна пазуха в полтора обхвата, а лоб весь заросший крутою космой и точно мраволев старый, а середь головы на маковке гуменцо простригал. Речь он имел глупую и невразумительную, все шавкал губами, и ум у него был тугой и для всего столь нескладный, что он даже заучить на память молитву не умел, а только все, бывало, одно какое–нибудь слово твердисловит, но был на предбудущее прозорлив и имел дар вещевать и мог сбывчивые намеки подавать…»

— Но позвольте! — перебил директора Бродов. — Лаптев строен, красив и за словом в карман не лезет…

— Погодите же, имейте терпение. Я вам о природе умельства русского человека хочу поведать. Слушайте дальше:

«Мост, который мы строили на восьми гранитных быках, уже высоко над водой возрос, и в лето четвертого года мы стали на те столбы железные цепи закладывать. Только тут было вышла маленькая задержка: стали мы разбирать эти звенья и пригонять по меркам к каждой лунке стальные заклёпы, как оказалось, что многие болты длинны, и отсекать их надо, а каждый тот болт, — по–аглицки штанга стальная, и деланы они все в Англии, — отлит из крепчайшей стали и толщины в руку рослого человека. Нагревать этих болтов было нельзя, потому что тем сталь отпускается, а пилить её никакой инструмент не брал; но на все это наш Марой Ковач изымел вдруг такое средство, что облепит это место, где надо отсечь, густой колонкой из тележного колеса с песковым жвиром, да и сунет всю эту штуку в снег, и ещё вокруг солью осыпет, и вертит и крутит; а потом оттуда её сразу выхватит, да на горячее ковало, и как треснет балдой, так как восковую свечку будто ножницами и острижет. Англичане все и немцы приходили на это хитрое Мароево умудрение смотрели, и глядят, глядят, да вдруг рассмеются и заговорят сначала промеж себя по–своему, а потом на нашем языке скажут:

— Так, русс! Твой молодец; твой карош физик понимай!»

Дойдя до этого места, директор захлопнул книгу, заключил: — Конечно, Марой и Лаптев люди разные. И времена с тех пор переменились. Но одно роднит Лаптева с Мароем: изымел он такое средство, что вдвое больше других листа катает. Как же его от стана того оторвать? Он с ним намертво… со станом.

В хорошем настроении простился Бродов с директором. Лаптев был на работе; Бродов и на этот раз не мог навестить друга. Сел в машину, показал шоферу рукой на московскую дорогу.

3

С момента пуска и до конца смены стан шел хорошо, без остановок. Академик Фомин и все прокатчики чувствовали себя на седьмом небе. И только Егор Лаптев чертыхался со своей тяжелой кочергой. Лист у него косило, пучило, — раскаленный металл дыбился волной и грозился выплеснуть петлю, но Егор вовремя подставлял ему под бок кочергу, и летящая с бешеной скоростью лента огрызалась брызгами искр, смирялась и текла ровно по своему руслу. Текла минуту, вторую, но потом снова наплывала на планку торца, и снова Егор наваливался всем телом на рукоятку кочерги. Рядом с ним на высоких кронштейнах возвышался механизм с экраном телевизора: «Видеоруки» Вадима Бродова. В короткие минуты отдыха Егор облокачивался на них плечом, смотрел в серое безжизненное око телевизора. В нем слабо отражалась вся линия стана вплоть до нагревательных печей. У крайней клетки серым пятном рисовалась кабина главного операторского поста: там сейчас отец, Настя и Феликс выясняют причины остановки стана. Настя вот уже неделю выходит в одну смену с Егором — её назначили старшим вальцовщиком; она теперь начальник и над Феликсом, и над отцом… Егор и здесь, в цеху, часто видит её с Феликсом. К Егору она не подходит. Издали кивнет и проходит мимо. Зато у отца на пульте бывает часто. Там тоже они встречаются с Феликсом, и если стан не работает, то в ожидании его пуска подолгу сидят у приборной панели. Сидели они там и сегодня утром в начале смены. Егор зашел к отцу переодеться; снял одну куртку, надел другую, рабочую; и, уже подходя к двери, почувствовал на себе чей–то пристальный взгляд. Обернулся, — на него смотрела Настя. Встретившись с ним глазами, смутилась, отвернулась, — будто была перед ним в чем–то виновата. И уже потом, когда он спустился по металлическим ступенькам, крикнула: «Егор! После смены заходи на комсомольское бюро». Вспомнив об этом, Егор посмотрел на часы. Скоро смена, он пойдет на бюро. Интересно, о чем они там будут говорить?

Вынул записную книжку, пометил: «Остановились в 13.20. Забило эмульсионные фильтры с электрическим подогревом».

Невдалеке от того места, где случилась неисправность, сидела за маленьким столиком знакомая табельщица. Егор позвонил ей, спросил:

— Как фильтры? Скоро их почистят?

— Менять будут, да никак не найдут запасные.

Егор записал: «Нужно заменить, а запасных нет».

Раньше он записывал остановки стана по просьбе отца, теперь же, когда его хронометраж одобрил академик Фомин, Егор стал заносить в свой блокнот не только время и причины простоев, но и некоторые подробности, объясняющие причины остановок стана. Работа эта ему казалась несложной, он увлекся ею и даже находил в ней удовольствие. Он теперь верил, что не только его отец, но и академик Фомин при случае воспользуется его хронометражем, и это последнее обстоятельство придавало делу особенную важность и значение.

Стан так и не пустили до конца смены; Егор знал, как эту долгую остановку переживал отец, — он в подобных случаях выходил из цеха мрачным и весь вечер дома был невеселым, — Егор знал все это, и нервозность отца передалась ему на расстоянии: он неохотно шел на пульт, где висела его чистая куртка. Заодно хотел сказать отцу, что задержится на комсомольском бюро, но отца на пульте не оказалось; он пошел к слесарям и вместе с ними исправлял блок фильтров. Егор хотел спуститься туда, но Феликс подхватил его за локоть, повел в самый конец цеха, где на втором этаже, над бытовками, размещалась комната с табличкой на двери: «Цехком комсомола».

— Заседание бюро, — сказал Феликс, нанимая на последний слог. — Вот уж чего не переношу, так это заседаний.

— Я тоже, — согласился Егор. — Секретарь–то у вас, поди, строгий? Кто он, ваш секретарь? — Настя! Ты что, не знаешь? Да ты никак беспартийный?..

— Комсомолец. Но только… на учет ещё не вставал.

Егор заметно смутился; два месяца, как в цеху работает, а на комсомольский учет встать не удосужился. Думал, удивится Феликс, но тот будто и не слышал; размашисто шагал вдоль линии, оглядывал клети, валки, часто дергал Егора за руку, говорил: «Смотри, моторчики — загляденье! Москвичи сработали, на заводе Ильича». Или показывал на валок: «Кто–то крутнул и ушел, а валок вертится. Подшипнички! Час будет крутиться». И с гордостью добавлял: «Тоже москвичи сработали. На Шарике!»

— Что значит — Шарик? — спрашивал Егор.

— Шарикоподшипниковый завод. В Москве такой есть. На весь мир известный.

Феликс все известные ему заводы называл ласково, уменьшительными именами.

Когда Феликс и Егор вошли в технический кабинет, Настя уже сидела на председательском месте. По бокам от нее справа и слева расположились члены бюро цеховой комсомольской ячейки: парень из бригады электрослесарей, рослый, с черными, как смоль, кудряшками волос, с тонким красивым носом и добрыми черными глазами. «Цыган», — подумал о нем Егор, приветствуя его кивком головы и безуспешно силясь припомнить его фамилию. Сидевшая слева от Насти девушка, тоже рослая и кудрявая, доверчиво, как старому знакомому, протянула Егору руку и назвалась Татьяной.

— Мы с вами уже встречались, — припомнил Егор.

— На Больших весах, — улыбнулась Татьяна. — Вы приходили ко мне и что–то записывали в блокнот.

Настя, все время как бы приглядываясь к Егору и оценивая, на что он способен, спокойно проговорила: — Завтра комсомольское собрание. Речь пойдет о том, что вы, Егор, хорошо знаете.

Лаптев вопросительно взглянул на Настю. Недоумение отразилось и на лицах Феликса, Татьяны и Цыгана. Немудрено и удивиться: Егор Лаптев лишь два месяца работает на стане, а уже успел что–то хорошо узнать.

— Я говорю о вашей записной книжке, — продолжала Настя, не отрывая взгляда от Егора. — В ней хронометраж, все болезни стана.

Она говорила серьезно, доверчиво, мягко улыбаясь уголками губ. Дружеская доверчивость невольно передалась сидевшим возле Насти Татьяне и парню, похожему на цыгана; они как–то сразу прониклись к Егору симпатией и так же, как и Настя, ждали от него согласия. Но тут заговорил Феликс:

— Братцы! — сказал он с чуть заметным раздражением. — Хронометраж Егора — дело полезное, об этом ему и академик Фомин сказал, но не стройте иллюзий! Глупо думать, что в Егоровых записях сосредоточен научный анализ, единственно верный и справедливый. Истина конкретна, каждый факт требует не просто записи, фиксации, а серьезной проработки.

— Мудришь, Феликс, говори проще, — перебил Бродова кудрявый парень.

— Мы можем повредить делу, — продолжал Феликс, не замечая реплики товарища. — Раззвоним в колокола, поднимем тревогу и собьем с толку людей, которые давно изучают неполадки на стане.

— Кто эти люди? — спросила Настя.

— Конструкторы из Ленинграда, из Москвы… Я сам их видел. Знаю в лицо. Наконец, академик Фомин…

— Конструкторы заняты своими делами, — перебила Феликса Настя. — Каждого интересует свой узел, свой механизм… Я тоже многих знаю. Общей картины ни у кого нет.

— У Егора есть, да? — Феликс обвел товарищей потемневшим взглядом. И, качнув головой, добавил: — Он электронику кочергой прощупывает.

— Ну знаешь! — вскочил кудрявый парень. — Я бы за такие вещи… Он взмахнул кулаком и задержал его, точно нацеливался ударить по краю стола. Скулы его резко обозначились и побелели. Брови сошлись у переносицы, глаза сузились. Егор, сидевший рядом, взял его за плечо и твердым голосом проговорил:

— Феликс прав. Картина у меня неполная и… не научная. Я не инженер, не техник — это верно. К тому же записывал неполадки только в одной смене. Но теперь… я постараюсь дополнить записи. Где чего не пойму, спрошу у знающих.

— А я не могу понять Феликса, — заговорила молчавшая до сих пор Татьяна. И, повернувшись к Бродову, спросила: — Ты что — против участия комсомольцев…

— В чем? — перебил её Феликс.

— В устранении неполадок. И вообще: во всех делах на стане?..

— Можно подумать, — поддержал Татьяну кудрявый парень, — что во всех дефектах на стане твой родной дядя повинен.

Феликс при этих словах откинул назад голову, будто получил удар в спину. Настя, давшая ход спору, но затем не принимавшая в нем участия, все время думала о том, как избежать личных моментов и пристрастий в обсуждении вопроса о подготовке комсомольского собрания. Она с первых же реплик Феликса уловила тайную причину его раздражения. Как инженер, она понимала, куда направлен удар Егорова хронометража; и, конечно же, Феликс не хуже её видел направление этого удара. Фиксируя остановки стана, Егор, как следователь, шаг за шагом, вскрывал несостоятельность приборной оснастки — той самой системы автоматики, которую проектировал институт, возглавляемый братом Феликса Вадимом Бродовым. В то же время, документальные записи Егора лучше других аргументов подтверждали техническое совершенство механических систем стана. И Настя начала сомневаться: имеет ли она право использовать свое общественное положение в интересах дедушки, хорошо ли для нее поднимать комсомольцев цеха на устранение слабых мест в системе автоматики стана, а следовательно, и на развенчание некоторых авторитетов из НИИавтоматики, противников академика Фомина. Помимо её воли беседа принимала для нее неприятный характер, она хотела бы вывести разговор из этой колеи, но не знала, как это можно сделать. По характеру речей и по выражению лиц она могла заключить: что кроме нее один лишь Егор понимает истинную подоплеку Феликсова протеста, и оценила выдержку Лаптева, его такт и умение смирить свои страсти. Он, конечно, понял бесцеремонный намек Феликса на отсутствие у него технической подготовки, — его, конечно ж, больно задела эта обида, но он оказался умнее Феликса и не пошел на скандал. Именно так поняла поведение Егора Настя и оценила его; Лаптев в одну минуту вырос в её глазах: она втайне радовалась такому открытию. Заговорила просто, как будто ничего здесь не произошло:

— Егор, выступи на комсомольском собрании. Мы будем подключать к делу всех комсомольцев. Уверена, что твои записи помогут нам лучше уточнить слабые места на стане. Все! По домам.

И, уже выходя из–за стола, сказала Егору:

— А вы, Егор Павлович, ещё не вставали на учет. Давайте–ка ваш билет.

Егор подал Насте комсомольский билет. Она, разглядывая фотокарточку и сличая её с оригиналом, проговорила:

— Будем считать, что нашего полку прибыло.

4

Комсомольское собрание в прокатном цехе подходило к концу. Настя Фомина хотела первым после докладчика увидеть на трибуне Егора Лаптева и тем задать тон собранию, но как только начались прения, комсомольцы дружно, один за другим, стали подходить к трибуне и говорить о том, что их волнует. А волновали комсомольцев частые остановки на стане, прерывистая, неритмичная работа. И все как один, не сговариваясь, указывали главную причину простоев: дефекты в системах управления и контроля производственных процессов. Говорили горячо, но не всегда ораторы умели назвать точные причины, выявить закономерность. И тут под занавес к трибуне подошел Егор Лаптев. Комсомольцы насторожились, подняли головы. Новичок в цехе, сын Павла Лаптева — а ну–ка послушаем, что он нам скажет? Неожиданно для всех Егор начал с возражения всем предыдущим ораторам.

— Крепко тут досталось приборчикам разным, — заговорил Егор тоном, в котором меньше всего было официальности. — А ведь за каждым прибором — человек, изобретатель. Слышал я, в институте, где создавалась для стана система автоматики, много есть именитых ученых, достойных, уважаемых людей. Как бы нам не обидеть их понапрасну…

В задних рядах раздался голос кудрявого парня:

— Тоже… адвокат нашелся!

— Я случайно разговор инженеров слышал, — не обращая внимания на реплику, продолжал Егор. — Спор они вели: кто больше в неполадках стана виноват — конструкторы стана или те, кто разными приборами его оснащал? Я тогда подумал: кто же, как не мы, рабочие, можем судить о работе приборов? Мы в этом споре помочь должны.

И снова кудрявый не вытерпел. Крикнул Егору:

— Прочитай свою книжицу!

Егор подумал: «Хороший парень. Настя так и не познакомила нас. Ничего, мы с ним ещё друзьями станем».

— А что, и прочитаю.

Егор достал из кармана куртки блокнот, стал неторопливо листать страницы. Между делом сказал:

— Два месяца работаю на стане, а уже успел мемуары написать.

Он читал свои записи, и перед людьми вставала картина каприз стана, подкреплялась целой системой фактов. Люди видели главную болезнь: автоматика.

И когда Егор, закончив читать записи и положив блокнот в карман, предложил обратиться к ученым московского НИИ автоматики и конструкторам своего завода с просьбой выделить бригады для исправления слабых мест в системе автоматики, все зааплодировали ему и закричали: «Правильно, Егор! Надо сообща действовать!..»

Аплодировала Егору и Настя. Теперь она видела, что так и должен был поступить Егор — выступить не в начале собрания, а в конце. Она была довольна и тем, как прошло собрание, и тем, как выступил Егор, и не замечала Феликса, сидевшего в небрежной позе, с недоброй иронической усмешкой на лице.

5

«Сегодня во Дворце культуры молодежный вечер». Егор при взгляде на объявление обрадовался: «Там будет Настя!» Он нетерпеливо прошелся в одну сторону по линии стана, в другую, потом приставил клещи к раме «Видеорук», облокотился на угол телевизора. Стан только что остановили. Он позвонил отцу, тот сказал причину остановки и посоветовал собираться домой.

И вот сирена, конец смены.

Не заходя в душевую, а только переодев куртку, Егор отправился домой.

Возле трубы, у которой встретил Настю — Аленку, — труба поднялась во весь рост, и возле нее теперь никого не было, — остановился, посмотрел вверх, на самый венчик. Улыбнулся, вспомнив подробности встречи. Затем вышел из завода и по липовой аллее зашагал домой. А через два часа он уже был у входа в заводской Дворец культуры. В надежде встретить знакомых ребят, остановился, посмотрел по сторонам. «Настя будет с Феликсом», — подумал Егор и, чтобы рассеять тоску, сам себе твердил: «Чего же ты хочешь, дуралей! Они друзья, они ещё в школе дружили — может быть, они любят друг друга». На заседании бюро Егор увидел их чужими, там между ними пробежала кошка, — там столкнулись интересы брата Феликса и Настиного деда. Но в жизни бывает всякое. И если они любят друг друга… «А если у них нет любви?..»

Егор подошел к липе, остановился. Над головой старчески скрипели черные ветви. Егор, приминая носком ботинка снег, вспомнил о Настиной подруге, Аленке. Сквозь жалобные вздохи ветра ему доносился Настин голос: «Вон, слышишь: Аленкой кличут». Не видел Егор Аленку, но верил: Аленка сильная, смелая. Вот теперь на другую стройку укатила. И ещё верилось: Аленка красивая. Она, как Настя, красивая и умная.

Голые, обледенелые ветви липы тихо позванивали на ветру. По широким ступенькам во Дворец культуры поднимались пары. Егор не торопился идти на вечер. Он все глубже втягивал в воротник шею, уходил в мир невеселых дум.

— Ба! Да тут наш знакомый!..

Егор не сразу сообразил, что перед ним — Феликс и Настя.

— Пойдем с нами, — предложила Егору Настя. — Сегодня в Голубом зале молодежный вечер.

— Что ты его тянешь, — раздался за спиной Насти голос Феликса. — Он тут дожидается кого–то.

— Нет, нет, я никого не жду, — возразил Егор Феликсу. И близко подступил к Насте: — Вы серьезно меня приглашаете?

— От чистого сердца.

В Голубой зал Дворца культуры они вошли втроем. Облюбовали место у окна и, пользуясь толчеей в зале, прошли к обитой зеленым сукном лавочке. Тут кто–то позвал Бродова.

— Феликс, сюда! Объяви номер!..

Бродов словно бы только и ждал этого зова: сорвался с лавочки и затерялся среди молодежи. Из середины зала кто–то кричал: «Эй, ребята с гитарами! Здесь будет сцена, здесь!.. Девушки, кончайте вязать шарфы…»

Молодежь в середине зала задвигалась быстрее, появились высокие парни с гитарами, и Феликс, взойдя на какое–то возвышение, поднял вверх руку, запел:

— А мы просо сеяли, сеяли…

Повернулся к гитаристам: — Сюда, ребята! Ну!.. вскинули гитары. И… раз! А мы просо сеяли, сеяли…

Гитаристы ударили по струнам и запели. Они пели старинную игровую русскую песню — её недавно разучили во Дворце культуры — но здесь её пели не так, как её иногда исполняют певцы–профессионалы или хоры — пели на свой лад, в быстром темпе, на манер джазовых веселых мелодий. Феликс был в роли дирижера и конферансье — он то поворачивался к музыкантам, взмахивал руками, то подступал к ближайшему кружку молодых людей, заставлял их петь — и песня то в одном месте вспыхивала, то в другом…

Кружок, в котором очутились Егор с Настей, Феликса не интересовал, он на них не смотрел, а когда наступил момент танцев, он метнулся в сторону Насти, но пригласил не её, а другую девушку и так же демонстративно, не взглянув ни на Егора, ни на Настю, пошел по кругу, увлекая за собой другие пары.

Егор старался понять, что все это значит, пытливо поглядывал то на Феликса, то на Настю, искал в глазах Насти беспокойство и страдания влюбленной — должна же её мучить ссора с дорогим человеком, но Настя не мучилась. Наоборот, с веселой улыбкой смотрела на танцующих… Феликс, выйдя из круга, захлопал в ладоши и стал кричать: «Танцуем и поем!.. И… раз!.. И… два!..

А мы просо сеяли, сеяли…

Гитаристы отчаянно бьют по струнам. Феликс машет руками и что–то кричит, но голоса его и даже звука гитар не слышно. Всем хорошо и радостно — все поют и танцуют.

Егор танцевал с Настей. Теперь ему не казались неуместными слова песни о просе, о том, что кто–то, где–то его сеет — он, как и другие, весь во власти ритма. Настя танцевала с азартом, то отскакивала от него, то приближалась, мягко и плавно плыла по кругу… Егор любовался счастливым блеском Настиных глаз, её доверчивой, милой улыбкой, готов был забыть свои сомнения и тревоги, но его сердце обжигала одна мысль: «Не про тебя Настя!.. Другому принадлежит… тот, другой имеет на нее право…».

Весь вечер к Насте подходили девушки, ребята — она танцевала с ними. Однажды она подвела Егора к ребятам, среди которых был бригадир строителей — знакомый Егору ворчун. Настя, обводя взглядом ребят, сказала: — Аленкина бригада.

Егор поклонился, хотел было спросить, где Аленка, но про себя подумал: «К чему спрашивать? Я ведь её не знаю».

Танцы кончились около полуночи.

— Я домой, — сказала Настя. — До свидания, Егор. С вами весело. И танцуете вы хорошо.

— Если не возражаете, я вас провожу.

Егор и Настя шли домой по ярко освещенной аллее заводского поселка. Говорили о разном, но ни слова о заводских делах. И только когда на середине дороги их нагнал Феликс и с нарочитой, деланной веселостью схватил обоих за плечи, Настя сказала: — Вот, кстати, и Феликс. Итак, Егор выступает на общезаводской комсомольской конференции, и мы поддерживаем его предложение.

— Какое предложение? — удивился Феликс.

— Я все о том же, — спокойно пояснила Настя. — Обратимся с письмом к комсомольцам столичного института. Может, напрямую, а может… через газету.

— Извините, но это азиатчина! — выпалил Феликс. — Публично чернить лучший в мире прокатный стан — это только мы умеем!

Феликс круто повернулся и зашагал в другую сторону. Настя посмотрела ему вслед, спокойно проговорила:

— Знаем причину твоих святых негодований. А мы все–таки напишем. Напишем, Егор, а?..

Они стояли посредине сквера под неоновым фонарем, разливавшем далеко вокруг синевато–молочный свет. Мимо проходили запоздавшие пары, стайки молодых ребят и девушек будили уснувший город раскатами беззаботного смеха. Настя доверчиво, дружески смотрела на Егора и ждала ответа. Она знала, Егор ответит положительно, но ей сейчас надо было убедиться, так ли горячо и заинтересованно настроен Лаптев–младший, как и она, как Лаптев–старший, с которым Настя часто говорит о делах на стане.

— Ты размышляешь, Егор? У тебя есть сомнения?

— Нет, нет, что ты… что вы, Настя!

— Ты можешь обращаться ко мне проще — на ты. Мы же одногодки. И, кажется… друзья.

Настя тронула его за локоть. И тут же отвела руку, чуть отстранилась, будто поняла вдруг, что переступила порог дозволенного, или испугалась, что Егору её жест не понравится. И действительно, на лине Егора отразилось едва уловимое неудовольствие, грустная задумчивость. Но только вызвана эта мимолетная грусть была не жестом Насти, а её фамильярным разрешением обращаться к ней на ты. Внимательный, тонко чувствующий Егор уловил в её тоне дружескую снисходительность, участие старшего, желание наладить с ним деловой союз. Встретив её взгляд, он вспомнил, как точно так же пристально она посмотрела на него у трубы, но только тогда в её черном, сверкающем отблесками огней, взгляде, была озорная веселость, и в голосе, и в смехе буйство юной натуры.

— Не понимаю, — отступила Настя от Егора. — В чем ты сомневаешься?

— Я не сомневаюсь. Я только думаю, как все это лучше устроить.

Настя уверенно взяла его под руку, повела за собой.

— Ты знаешь, чья это идея… с письмом в газету? Твой отец предложил. Мне нравится твой отец. Я просто влюблена в него.

— А мне твой дедушка. Так что у нас… любовь взаимная.

— Дед у меня замечательный. Я иногда думаю, Егор, сумеет ли наше поколение выделить из своей среды такие могучие натуры, как твой отец и мой дедушка. А что если изменились, измельчали наши души, потеряли интерес к борьбе, что если мышцы у нас слабее и борцовский дух мы не приобрели? Тебя не посещали подобные сомнения?..

— У нас в армии старшина был в роте, так он прямо говорил: закормили вас. Потому и строя хорошо не держите, и песня не летит под небеса. Как мухи сонные.

— А вы?.. Что вы ему говорили?

— Смеялись над ним. Конечно же, никто из ребят не разделял его философию. Нам его слова даже слушать было не обидно, так далеки они от истины.

Настя шла тихо, опустив голову. Слушала Егора, не перебивала. А он, воодушевленный её вниманием, продолжал:

— Это верно, что не каждый из нас скоро находит свое место в строю. Иные смотрят в небо и думают, что только там, в далеком космосе, есть место подвигам.

— Я понимаю тех… кто смотрит в небо, — призналась Настя. — Тоска по подвигу, жажда необыкновенного внушены нам самой эпохой. Мелочный эгоизм нам известен лишь по книгам. В жизни мы видим другое — людей, подобных твоему отцу.

— Ты пристрастна к нему, — засмеялся Егор. — Сказала же любишь…

— Погоди, Егор, — заговорила Настя серьезно. — Я хочу сказать тебе что–то важное. Знаешь, какое открытие я сделала недавно, — с тех пор, как начала работать на новом стане и узнала твоего отца?.. Я открыла для себя удивительного человека. В нем столько доброты, честности — в душу смотрись, как в зеркало. Я раньше много слышала и читала: рабочий класс, рабочий класс, а вот что это такое, только здесь поняла. И благодарю судьбу, что именно с рабочими людьми она мою жизнь связала.

Егор снисходительно улыбался, слушая горячую взволнованную речь Насти. Он по–своему истолковывал её слова — ей была в новинку среда простых людей; не любящие кривить душой, они пришлись ей по душе.

Настя продолжала:

— Как–то я поднялась к твоему отцу на пульт. Стан не работал, и Павел Иванович сидел в уголке на круглом стульчике, Он подвинул к себе второй стульчик и усадил меня. И не успели мы с ним словом перемолвиться, как на пост вошел высокий со шрамом на лице мужчина. На лацкане пиджака депутатский значок. Я ещё подумала тогда: какой–то начальник, должно быть, из Москвы. А Павел Иванович в эту минуту смотрел на линию стана и не замечал вошедшего. А когда увидел — поднялся, поздоровался с ним, назвал его Василием Васильевичем. И меня представил вошедшему, сказал: «Старший вальцовщик, Настасья Юрьевна, внучка академика Фомина — помните, я вам рассказывал». Василий Васильевич повернулся ко мне, назвал свою фамилию. Я, между прочим, её не расслышала — задал мне какой–то пустяшный вопрос, а потом снова к Павлу Ивановичу. И так они увлеклись беседой, что обо мне совсем позабыли.

— Кто же это был?

— Не знаю. По–моему, из министерства. Может, из ЦК. Не о том суть. Смотрела я на них и думала: а ведь Павел Иванович хоть с самим министром будет так разговаривать — с достоинством, без тени подобострастия.

— Не вижу тут особой доблести.

— Нет, нет, погоди, Егор. Я, наверное, рассказать не умею. Не могу выразить то, что чувствую. Нам в школе, а затем в институте о красоте человека много говорили. А что она такое, эта красота, я не очень хорошо понимала. А тут вдруг увидела: пустяк, может быть, а меня поразил. Если он здесь такой — подумала о Павле Ивановиче, — значит, и всюду, везде. Мне тогда его военные подвиги стали понятны. И вообще… многое в рабочем человеке для меня открылось. — Она помолчала с минуту. — В людях я больше всего независимость ценю. Их гордость, достоинство. Мне это дедушка внушил. Всегда говорил: «Голову держи прямо, не клони ни перед богом, ни перед чертом, а человека уважай. Хорошего, конечно». И с детства видела, как он огорчается, хмурит брови, если перед ним заискивает кто–нибудь. И, наоборот, всегда радовался человеку вольному, гордому.

Егору приятно было слушать Настю, хотя он и не очень–то понимал её восторги, тайно улыбался её горячности, говорил себе: «Простое дело, а ей в диковинку». В другой раз и сам удивлялся: «Вот уж не подумал бы! Инженер, старший вальцовщик, а все как чувствует тонко». Спросил Настю:

— Ну а тот… со шрамом…

— Он на прощанье все повторял твоему отцу: «Ты это, Паша, на коллегии расскажи. Мы тебя, пригласим, слышишь?..»

— Постой, постой, — остановился Егор. — Так он и сказал: «На коллегии?»

— Так и сказал. А что?

— Отец–то выходит, не спроста заставил меня записывать болезни стана. Ну, хорош! Не сказал, что для коллегии нужно.

— А, может он ещё официально не получил приглашения, — вступилась за Лаптева–старшего Настя.

— И то верно, — согласился Егор. — Хорошо, если бы пригласили. Пусть знает высокое начальство, чем живем–дышим.

Про себя Егор решил: «Я теперь до корня добираться буду».

Подошли к белому пятнадцатиэтажному дому, стоявшему, как на ногах, на квадратных столбах. Этот дом в городе был построен как экспериментальный.

Заглядевшимся на него людям он как бы говорил: «Стою, как видите. Могу и ходить научиться».

Насте давно выделили здесь квартиру — в расчете на то, что и дед её будет тут останавливаться.

— Я дома! — весело сообщила Настя. — В гости не приглашаю, теперь уже поздно, а в другой раз прошу.

Она протянула руку Егору, крепко пожала её и скрылась в дверях подъезда.

6

Бродов наконец заехал к своему фронтовому другу Павлу Лаптеву.

Жена Лаптева Нина Анатольевна встретила Бродова просто, со сдержанной улыбкой, как старого, дорогого знакомого, но в чем–то провинившегося. В доме Лаптевых Вадим как будто был своим, равным, и даже будто бы не пропадал надолго, потому хозяева не задают никаких вопросов, не ахают, не охают: Павел сидел напротив за столом и внимательно разглядывал друга, изредка качал головой, говорил как бы сам себе: «Ну ты изменился, Вадим, поседел и весь как–то окреп, округлился, — вид у тебя стал важным». Поворачивался лицом к кухне, кричал: «Нин, ты скоро там?» И опять рассматривал друга, словно редкую фотографию. Нина время от времени выходила из кухни, доставала что–нибудь из серванта, коротко взглядывала на гостя, улыбалась просто и душевно.

Нина — вторая жена Лаптева, первая у него умерла вскоре же после женитьбы — это Вадим знал, и теперь видел, что жена у Лаптева молодая — ей не больше тридцати пяти лет. Ходила она бесшумно, плавно. Очень она была красива, жена Лаптева — прямая, с длинной талией, белыми волосами и румяным лицом. Не от такой ли вот северной неброской красоты, — подумал Бродов, — пошла мода белить и «серебрить» волосы, как делают его жена Ниоли и дочка Жанна. Вспомнив о жене и дочери, он стал невольно сравнивать Нину с Ниолей, с удовлетворением отметил, что Ниоли изящней, женственней, она следит за речью, манерами, может быстро оценить внезапно сложившуюся обстановку и повести себя подобающим образом; то есть так, чтобы люди чувствовали, что она жена большого человека и что к высокому положению они с мужем пришли не случайно. Бродов ценил это качество в своей жене, он втайне благодарил судьбу за то, что ещё в институте встретился с Ниолей. Её отец помог Вадиму после института остаться в союзном министерстве и вскоре занять видное положение в одном из управлений, начальником которого был приятель тестя. Впрочем, думая о Ниоле, он поймал себя на мысли, что старается оправдать её перед самим собой, защитить от критических ноток, которые хотя и слабо, но уже возникли в его сознании, и рождались они от сравнения Ниоли с Ниной, её естественной привлекательной простотой, её смущенной улыбкой, идущей от искреннего, уважительного отношения к людям. Он не однажды подумал: «Такую бы картину, да в дорогую раму, в обстановку Ниоли, её среду, наряды…»

Поймал себя на мысли, что думает только о хозяйке.

— Ну что ты на меня так смотришь? — сказал Павлу.

— Ищу прежнего Вадима.

— И как — находишь?

— Важный ты стал. Как же — директор!.. И бороду отрастил. Нин, ты посмотри, какая у него борода!..

— Да и ты, по слухам, не из последних? — как–то деланно и не своим голосом проговорил Бродов. И при этом тронул пальцами бороду, словно желая удостовериться, на месте ли она.

— Нет, конечно. Стан–то у нас, говорят, самый мощный в мире. А я главный оператор — тоже шишка!

Последними словами Павел как бы снял налет хвастливости со своей речи, но чувство гордости своей профессией и своим делом Павел не скрывал. Слова «… самый мощный в мире» он говорил с явным нажимом.

Этими словами он как бы объяснял, оправдывал резкую, грубо обнаженную телеграмму, которую там, в Москве, после Ученого совета, послал Вадиму. Как бы говорил: «Со станом шутить нельзя».

Но Бродов о телеграмме — ни слова. Будто и не получал её. Для него было странным и неприятным присутствие здесь же, за широким квадратным столом, всей семьи Лаптева: по правую сторону от него сидел Егор, сын от первой жены; он хоть и редко включался в беседу, но принимал в ней участие; слушал внимательно, смеялся, когда было смешно, и насупливал темные отцовские брови, когда речь шла о серьезном, важном, или когда фронтовые друзья вспоминали товарищей, павших в бою. Тарасик, трехлетний карапуз, сидел на коленях у отца, смотрел на гостя, как на диво, синими мамиными глазами и уж, конечно, ни под каким бы предлогом не оставил компанию, не увлекся бы другими делами. Десятилетняя Ира была важнее и серьезнее других, она помогала на кухне маме, но время от времени подходила к отцу, прижималась к его плечу, а то садилась на стул и бесцеремонно, с детским простодушием смотрела на гостя. Вначале Бродова раздражал демократизм семейства Лаптевых, но вскоре он отнес это к отсутствию должного воспитания и перестал обращать внимание на ребят. Однако он пересмотрел и эту точку зрения и стал склоняться к другому заключению: заметил взаимное доверие и чистоту отношений в семействе Лаптевых. «Ведь они знали о моем предстоящем визите, — думал Бродов, — И вот теперь встречают меня, как своего человека. Да, конечно, думал Бродов, это несомненно так, и это как раз то, что отличает семью Лаптева от моей семьи. У нас во всем дух обособленности — я не знаю друзей Ниоли, Жанны и сына Аркадия. Им нет дела до моих друзей… Бродов невольно представил, как бы встретились они с Павлом в его собственной квартире на улице Горького в Москве, — конечно, Ниоли была бы рада, и дети хорошо бы приняли фронтового друга, но, пожалуй, никто бы из семьи Бродова не проявил такого интереса к беседе друзей, их воспоминаниям; никто бы не сидел вот так кружком — если бы даже их просили об этом! — и тут уж дело, конечно, не в воспитанности, ни в высоко развитом чувстве такта, а в отношении к отцу, его миру, во взаимоотношениях членов семьи друг к другу. Думая об этом, Бродов мысленно выругал себя за проклятую привычку к самоанализу. «Так же бы обрадовались нашей встрече!» — ругнул себя в сердцах и отмахнул навязчивые мысли, стал спрашивать Павла о стане.

— Ты бы рассказал, как идет стан. Вернее, как он стоит. А?.. Он ведь больше простаивает. У нас, в Москве, много говорят о его несовершенстве. Ругают Фомина, его манию к станам–великанам. Старик, по слухам, благоволит к тебе. Ты вроде главного испытателя станов — знаешь, как у авиаконструктора есть свой любимый летчик–испытатель?..

Лаптеву понравилось сравнение оператора с летчиком–испытателем; он мысленно перенесся в цех, окинул взглядом стан с летящим по рольгангам огненно–белым листом. Самолет — что?.. Ну, скорость, ну, опасность–все, конечно, есть, а тут стан, громада!.. Силы в нем, пожалуй, больше будет, чем во всех лошадях мира, — каково–то одному человеку вожжи в руках держать!.. Лошади несут, скачут во весь опор. Попробуй ошибись.

Павел бы хотел обо всем этом сказать своему другу, да боялся, как бы в хвастовстве не обвинил его товарищ. К тому же и не мастер он говорить высокие слова. Нет, не скрытный человек Павел Лаптев, не таится он от своих друзей — и хоть перед каждым встречным он не стал бы выворачивать душу, но перед другом он готов и открыться. Да вот беда: не спор он на язык. Не может, как другие, живописать словами. Иной и анекдот расскажет, шуткой–прибауткой сыпанет, и все в лыко, «не в обиду и тягость, а в умиленье и радость», а ему, Павлу, не дается красное слово. Вот и придерживает он язык за зубами. Зато не излитое в дружеской беседе долго торчит занозой в сердце, и томит душу, и мутит. Иной раз и спать не может от избытка чувств–все равно каких: горьких или счастливых. Тут бы ему открыться настежь — жене ли, сыну или другу — ан нет, не любит он в слова переливать чувства.

— Однако позволь! — очнулся от своих дум Павел, — Какая мания? Кто ругает старика?.. За какие грехи?..

Тарасик потянулся к уху отца, тихо, горячо зашептал: — Пап, какой старик?.. Тот длинный… На спине меня катал?..

Нина взяла у отца сынишку, понесла в другую комнату. Бродов проводил её взглядом; Нина, как магнитом, тянула взгляд Вадима, и он не мог от нее оторваться. Там, в другой комнате, ловким движением подбросила она к люстре мальчика, — и платье, плотно прильнув к телу, обозначило прямую сильную спину. И вновь с ней рядом Вадим увидел Ниоли: мелкие шажки, маленький хрупкий носик, фарфоровый цвет лица. И сутулая, как у девочки–подростка, спина. «Сутулая?.. Но разве моя Ниоли… Да, да, — в чем же ты сомневаешься?.. Да разве ты раньше не замечал?.. И маленькая, и сутулая… Она у тебя кукла. Фарфоро–сахарная кукла…»

— Так извини… — заговорил Вадим. — Ах, да — кто ругает? Обыкновенно, кто — противники!.. Истина она, Паша, в спорах рождается. Одни — за, другие — против… Наука!

Павел помрачнел, как–то криво, недобро улыбнулся и метнул на друга огонь потемневших глаз.

— А ты, Вадим, к кому примыкаешь — не к тем ли… противникам стана?..

Бродов узнавал прежнего Лаптева — взрывистого, горячего — то чувствительного ко всему доброму, красивому, то в одно мгновение могущего превратиться в бойца. Уж кто–кто, а Бродов–то знал своего командира.

Вадим не торопился отвечать, выискивая помягче выражения и думая, как бы неосторожным словом не взбеленить Павла. Его неожиданно осенила мысль: Павел на другом берегу, на берегу противника. Узнай он мое отношение к фоминскому стану, пожалуй, начнет борьбу — так начнет, не дай бог!..

Бродов представил на миг, что перед ним не Павел, а незнакомый человек, и рядом с этим незнакомым металлургом сидят другие, — и все они, так же, как Павел, верят в фоминский стан, и как Павел, не верят Бродову. И что поразило Бродова больше всего: его фронтовой товарищ, будучи рядовым в семье металлургов, имеет свое убеждение в делах, далеких от повседневного мира рядовых, он и судит о стане как инженер… А что, как если и другие рабочие понимают суть технических баталий, если они сердцем чувствуют полезное для себя дело?..

Бродов, как обычно, стал подвергать сомнению свои выводы, и уже через минуту–другую от них не осталось следа. Он внутренне посмеялся над ложной тревогой. «Чепуха какая–то!.. Ты как та пуганая ворона — куста боишься».

Павел, не дождавшись ответа, уверенным голосом продолжал:

— Новому стану — цены нет. Вот автоматика — дрянь! Приборчики разные, щитки–панельки. Они–то нас и держат. Гирями на ногах повисли!..

«Все такой же», — подумал Бродов о Павле. Вспомнил, как в войну, в землянках, в дождливую погоду, летчики, лежа на нарах, вели неспешные беседы, и как Лаптев, в отличие от всех, ничего не вспоминал, ни о чем не рассказывал, а лишь вставлял свои короткие реплики, бросал камни–слова. Обо всем хорошем говорил: «Цены нет». Если к самолетам кухня ехала, скажет: «Корм везут». Грубовато, но не пошло. Скажет, запомнишь.

— Тут недавно коммерсанты из–за границы были, — продолжал Лаптев. — Стан у нас хотят покупать, но без автоматики. Говорят, автоматику в Англии купят. А нам каково? Позор!.. В космос корабли запускаем, а тут от Англии отстаем. Англия!.. А, Вадим?.. Ведь это не наука наша виновата. Я в советскую науку верю. Стан наш к портачам в руки попал. Они тут напортили. Я так полагаю, ты этих портачей знаешь.

Слова–гранаты все ближе ложились к цели. Павел бросал их, а сам думал: «Возьмем тебя, сучий сын, за бока, возьмем… Знаем мы, в каком гнездышке вылупляются дефекты автоматики».

— Я‑то их, конечно, знаю, — невесело улыбнулся Бродов, — Институты разные, лаборатории… Есть и головной институт — он основную часть работ по автоматике выполнял. Между прочим, я там директором, Паша.

— Так что же? — нажимал Павел. — Наука, что ли, наша не дозрела? Может, и впрямь англичане нас обскакали? Как немцы в начале войны с самолетами.

Помнишь, мы на ишаке фанерном (Истребитель И-16) войну начинали, — скоростёнка едва за триста переваливала, а у немцев «мессеры» с металлической обшивкой и скорость полтысячи километров. Вот тут и угонись за ними. Ребята наши как свечки горели. Целый год ждали, пока «яки» наши да «миги» подошли.

Лаптев не торопился осуждать друга, он хотел спокойно во всем разобраться. Втайне надеялся, что Бродов разуверит его в прежнем мнении, представит в свое оправдание доказательства. И тогда бы он с легкой душой попросил бы у Вадима прощения. Сказал бы «А я и на тебя грешил. Извини за телеграмму. Вижу — не виноват ты».

— Тут иное дело, — в раздумье заговорил Бродов. — С автоматикой мы не отстаем от Англии, наоборот. Иначе не штурмовали бы космос, — дело тут, Павел, в другом. Что будет, если крылья истребителя удлинить втрое, а мотор оставить прежний, вместо фюзеляжа поместить трамвай?.. Нелепо?.. Да, такое и вообразить невозможно. Но представь: со станом случилось нечто подобное. Его размеры, скорость, усилия валков — все вышло из пределов разумного, допустимого. Конструктор не согласовал его с системами управления…

Павел насупился, сжал на груди кулаки:

— Механическая часть стана выдерживает. Ты, Вадим, зря не греши. От перегрузок ещё не было поломок. Наконец, что ж Фомин? Он академик, авторитет у вас в науке.

— Потому и позволяет себе… не считается с нами, — подхватил Бродов. — Он и сам неуправляем. Эх, Паша!.. — Бродов махнул рукой: — Будь моя воля, я бы поубавил власть авторитетов!.. Надоели!.. Вознесут его на пьедестал, он и пошел дрова ломать. А люди смотрят, умиляются. Как же — авторитет, голова!.. Пока–то, суд да дело, разберут!..

Вадим повернулся к Егору, настороженно, испытующе смотрел на парня:

— Они больше всех страдают, молодежь!..

Бродов смотрел на молодого Лаптева, старался установить с ним контакт взаимопонимания. Парень не казался ему таким злым, агрессивным, каким представил его Феликс в разговоре сразу после комсомольского собрания. — Феликс информировал брата о готовящейся «бомбе» — письме в газету о том, как «зло, агрессивно» выступал сын твоего фронтового дружка». И ещё Феликс обронил такие слова: «… подзуженный отцом». И про дочку академика что–то говорил, словом, заговор отцов и детей.

Егор во всё время разговора молчал, но мысленно принимал живейшее участие в споре. Ему нравился столичный гость, и все его слова он принимал на веру; в них для него звучала новая эпоха, буйство горячих голов молодежи, недовольство старым, отжившим, он даже в самом тоне Бродова, в его скептических минах и ужимках, когда речь шла о Фомине, — значит, о старине — в едва скрываемом раздражении, которое проявлялось всякий раз, когда отец пытался что–нибудь защитить от критики, — во всем Егор находил созвучье своим думам, взглядам на мир, своему настроению. Бродов ни о чем не говорил определенно — не бранил старого, не судил настоящего, — и о Фомине он говорил такие слова, что не сразу поймешь: принимает он его или отрицает; но в то же время в каждом его слове слышался скепсис, снисходительная ирония — все то, что отличало глубокий ум, мыслящую личность. Егор верил: вот если бы дали волю таким, как Бродов, они бы все дела повели по–новому, и люди бы стали жить иначе, лучше. Особенно молодежи было бы тогда хорошо и вольготно. Егор хоть и не вступал в разговор, но на ум ему по ходу беседы являлись слова, составлялись целые фразы. «Шутка ли, — комментировал Егор Бродова, — он директор московского института. Кого–нибудь там не поставят». Или, слушая отца: «Работяга!.. Что с него взять?..» В другой раз поднималась обида за отца: «А на фронте отец был ведущим! Командир!..» И потом, устремляя взгляд в сторону, размышлял о судьбе, о счастье, как оно по–разному светит людям.

И ещё одно обстоятельство отмечал про себя Егор: Вадим Михайлович умнее Феликса. Он добр и деликатен. Вадим Михайлович, как Феликс, не ругает пожилых людей ортодоксами, от него не услышишь Феликсовых фраз: «Вышел в тираж», «Предок… питекантроп…» Нет, ничего подобного Бродов–старший не говорит. Вадим Михайлович ратует за обновление, за реформы. Он весь в движении, весь устремлен вперед, — он много знает и ещё больше хочет узнать. Нравятся такие люди Егору!

— К тому же, Паша, — продолжал Бродов, — денег у нас на все не хватает: где густо сыпанут, где пусто. Что на виду — подтянут; тылы же разные, коммуникации — потом, да как–нибудь авось обойдется. Так у нас в металлургии: знай, жмут на домны, мартены, прокатные станы — теперь вот конверторы в моде, а наше дело — пятое: оснастка, управляющие системы, приборчики разные… Деньги сюда не любят вкладывать, дают малыми порциями, вроде подачек.

Бродов последние слова произнес глухо, невнятно, отвел в сторону массивную голову. Он выбросил последний козырь — о нехватке денег, трудном положении возглавляемого им института. Свою речь он в одинаковой степени адресовал как Лаптеву–старшему, так и Егору. Знал, что не сам додумался Егор до хронометража; что по просьбе отца скрупулезно записывал все остановки стана. Записывал не для забавы, не ради праздного любопытства — нет, не такой человек Павел Лаптев. В войну у него каждая пуля попадала в цель, за каждым словом стояло дело. Лаптева приглашают на все совещания металлургов — даже всесоюзные! Он член бюро обкома партии. Конечно же, проинформирует членов бюро обкома, а секретарь обкома и директор завода будут приглашены на коллегию министерства, где предполагается обсуждать вопрос о начале строительства фоминского звена металлургического конвейера. Вот куда может попасть этот злосчастный хронометраж!..

Нетерпеливая фантазия Бродова уже рисовала картину заседания коллегии. Говорит академик Фомин, директор завода, секретарь обкома. Высказывают тревоги, опасения… «Автоматика хромает… Нужны другие решения». Министр смотрит на Бродова. Во взгляде его Вадим читает: «Не тянешь, мил человек, не тянешь…» А то вдруг фантазия представит ему картины иного рода. Тут — сторонники Фомина, комсомольцы, молодые ученые… Им только попади в руки письмо комсомольцев завода!..

Далеко заводили тревожные думы Вадима. И там, где–то в тупике, вставал перед ним вопрос: «Ты что же, Вадим, — тормозишь прогресс в металлургии?» Другой голос говорил: «Прогресс — хорошо. Какой резон выступать мне против поточной линии Фомина. Я — за, я — пожалуйста, да только бы уцелеть мне. Вот что важно — из седла не вылететь».

— Нет, Вадим, — не унимался Павел, — ты с больной головы на здоровую не вали. Денег у вас предостаточно, да, видно, расходовать их толком не научились. Тунеядцев много развелось, жучков–короедов. Я недавно ель в лесу видел. Высота поднебесная и ствол в полтора обхвата, а стоит она голая, мертвая, — как черный крест. И по стволу желтоватые ручьи, словно слезы горючие запеклись. Жук–короед на нее напал и сок–то изнутри выпустил. Как бы он, этот жучок, и твой институт не подточил. Вы там смотрите.

— Эх, Паша! — глубоко вздохнул Бродов. И, повернувшись к Егору, продолжал: — Со стороны все кажется легко и просто, а попробуй, влезь в мою шкуру. Тут столько обстоятельств на поверхность выпрет.

Ход его мыслей перебила Ирина. Она вдруг встала из–за стола и, сказав: «Извините», — пошла на кухню помогать матери. Тарасик, игравший с самоходным трактором, тоже ушел на кухню.

— Ну да ладно, Паша! — приободрился Бродов. — Все — жизнь, процесс, движение. Придет время, и мы поумнеем. Все станет на свои места, и потечет река жизни плавно. Красиво… И не будет у нас причины брюзжать. Беседовать будем только об искусстве, природе и любви. И ещё воспоминаниям будем предаваться — приятным, конечно…

Вадим кивнул Егору, улыбнулся. Он хотел поколебать Лаптева–младшего, внушить ему мысль, что ни одни работники института виноваты в погрешностях автоматики, что причина тут зарыта поглубже. Он заведомо говорил неправду и боялся, что Павел его уличит, выставит ему примеры в опровержение. Но Павел не знал этих примеров, хотя душой и не принял на веру утверждений друга.

— Вот ты говоришь, обстоятельства, — положив руку на плечо Вадима, упорствовал Павел. — А что на фронте у нас с тобой меньше было этих самых обстоятельств?.. Да в каждом бою, в каждую минуту… что там минуту!.. Глазом моргнуть не успеешь, а картина боя новая. И столько их, этих самых обстоятельств появится! Одно другого сложнее, опаснее. Не учтешь одного — и крышка. И сам пропадай, и машина вдребезги. А ведь ничего, не сломили нас… эти самые… обстоятельства.

Бродов отстранился от стола, тяжело кивнул крупной головой. Мелкие морщинки у него на висках собрались в кустики, мясистые щеки дернулись, словно от физической боли. В глубоко посаженных темно–сорых глазах пугливо ворохнулась тревога. «Нет, Лаптев все тот же, он непримирим, он все видит».

— Паша! Война — другое. Там один на один. Изловчился — пан, сплоховал — вались на землю червей кормить. На войне я солдат, а здесь — генерал. Голова кругом идет: и то учитывай, и это — тылы, фланги, засады, минные поля… А ты идешь. И не один. За тобой люди, сотни людей. Наконец, дело за тобой. Дело, Паша! И какое!..

Павел Лаптев нахмурился, широко расставил перед собой сложенные ладонь на ладонь руки. Задумался и Егор; тронули его искренний тон Бродова, дружеские задушевные слова. В эту минуту признания Вадим Михайлович не казался ему ни важным, ни умудренным жизнью человеком; он был старым товарищем отца, и ему, фронтовому другу, поверял свои тайные тревоги. Егор уже был готов понять Вадима Михайловича, поверить в трудность его положения — он уже втайне сожалел о своем выступлении на комсомольском собрании, но тут неожиданно сухо и жестко заговорил отец: — Вадим, скажи прямо: ты хорошо знаешь проект конвейерной линии Фомина? — Нет, не знаю хорошо его проекта.

— А проект тех… которые у тебя в институте?

— Институтский лучше знаю.

— Но как же ты можешь судить, который из них лучше? — Я и не сужу.

— Нет судишь! — стукнул по столу кулаком Павел. — Знаю. Сам слышал — судишь!.. Там, на Совете, ты уклонился от прямого разговора. Но своим… институтским, дал понять: ты с ними. Ты боишься их. Вадим!.. И если я, послав тебе телеграмму, потом в какие–то минуты мучился сомнением, то теперь вижу: я был прав. Только я тебе не то слово написал. Ты не струсил, как однажды на фронте, а трусишь, пребываешь в этом постыдном состоянии постоянно.

Вадим встал из–за стола, нервным движением поправил галстук, тыльной стороной ладони вытер пот со лба.

— Если ты считаешь возможным…

— Да, считаю, Вадим! — поднялся Павел и оперся о край стола туго сжатыми кулаками. Егор, испытывая стыд и неловкость, метнулся на кухню. Выглянувшая оттуда Нина Анатольевна тут же исчезла; она знала: в такие минуты к Павлу не подступайся. — Ты гость, но ты мне и друг! — продолжал Павел, стоя напротив Вадима и продолжая смотреть ему в глаза. — Ты знаешь, я правду людям всегда говорил в лицо и этой своей привычке не изменил и теперь. Обстоятельства, о которых ты мне говоришь, не должны корёжить наши души, вытравлять совесть, превращать человека в тряпку!..

— Вот ты уже и до оскорблений дошел, — примирительно заговорил Бродов. Он отодвинул в угол комнаты стул, не спеша сел на него, положив руку на подоконник, и спокойным голосом позвал Лаптева–младшего:

— Егор, иди на поддержку! Твой отец тут меня заклюет.

Егор вышел из кухни, сел на диван рядом с Бродовым, Павел кинул на сына быстрый незлобивый взгляд, но тотчас же перевел его на Бродова и твердым голосом продолжил:

— Если тебе, Вадим, доверили корабль, веди его по курсу, а не болтайся бесцельно на волнах. Если же впереди рифы или море взбунтовалось, крепче держи руль, зорче смотри вперед. А если коленки дрогнули — пиши: пропало дело. Так я понимаю государственную службу, Вадим. Чем выше вознесли человека, тем больше он мужества должен иметь. Гражданского мужества — понимаешь?..

Павел снова сел за стол. Вадим задумчиво смотрел в окно. Егор молчал.

— Хватит! Развесили нюни! — грохнул кулаком по столу Павел. И крикнул на кухню: — Хозяйка! Мечи на стол калачи! А ты, Егор, сходи за Шотой. И не говори, кто к нам приехал. Скажи, отец зовет.

— Шота здесь? Гогуадзе…

Бродов старался выразить радость, улыбнуться, но голос его и жесты выдавали испуг. Он знал: Шота потерял обе ноги. Из–за него, Бродова, потерял. Но почему ликует его друг? Павел. Почему, с какой стати в глазах его, синих, как у ребенка, пляшут счастливые огоньки?..

— Садись. Чего всполошился?

Вадим вдруг вспомнил: командир скрыл от Гогуадзе причины его ранения. Великодушно скрыл. И потом, конечно, не сказал. Иначе с какой бы стати эти счастливые огоньки в глазах?..

Вадим выдохнул всей грудью воздух и опустился на стул. Вмиг забылись все резкие слова Павла, его командирские обнажённо–грубые нравоучения. Хотелось обнять Павла, сказать ему какие–то хорошие слова, но он только разводил руками, говорил:

— Шота здесь. Почему ты молчал!..

Вадим и Павел нетерпеливо поглядывали на дверь. Вот сейчас она растворится и войдет Шота. Они обнимутся и долго будут стоять вместе — три фронтовых друга — звено истребителей в полном составе.

* * *

В последнее время не часто, но все–таки с Шотой случалось: бросит под кровать протезы обеих ног, сядет в «карету без вороных» и, гремя по асфальту подшипниковыми колесами, глухо стуча деревянными брусками–веслами, покатит к старому другу Акиму — такому же, как он, горемыке, и с ним, сидя под старым кленом, «всасывают» водку. И поют. Поют они тихо, не привлекая внимания зевак, — в песнях изливают боль неизбывной тоски.

Егор Лаптев подошел к инвалидам, поздоровался, сел рядом. Шота положил ему руку на плечо, продолжал петь:

Меж высоких хлебов затерялося

Небогатое наше село…

Пели они хорошо, Аким был старше Шоты лет на пять, но, казалось, годился младшему другу в отцы. Иссеченное ветром и холодом лицо, набухшие от спиртного морщины выдавали жизнь нелегкую, беспорядочную. Аким не имел протезов, всегда был на «карете». Иногда невесело шутил: «Ноги оттяпали под корень, не к чему крепить протезы». Он, как и Шота, имел маленький автомобиль, выданный бесплатно государством, имел однокомнатную квартиру, как и Шота, был один, но даже зимой все дни проводил на воздухе. И так же, как Шота, Аким редко ездил в своем автомобиле. В прошлом командир танковой роты, имевший много орденов и медалей, он не носил наград и никогда не хвастался фронтовой удалью. И говорил он мало, не докучал людям, а когда встретится с товарищем вроде Шоты, на последнюю пенсионную трешку возьмет водку и будет пить, молчать, а если друг его запоет — подтянет песню.

Вот и теперь — они пели. И Егор запел с ними сильно, вольно:

Горе горькое по свету шлялося

И на нас невзначай набрело…

— Пой, пой, дорогой, — тряс Шота за плечо Егора. — Ах, как ты умеешь петь!.. Мне бы твой голос.

Аким налил Егору полстакана водки, отломил хвост засушенной таранки.

Шота, подвигаясь к Егору, блестя черными, влажными глазами, смешно вздергивая кверху верхнюю губу с короткими, тщательно подстриженными усиками, горячо зашептал: — Не хочешь, не пой, не надо — зачем тебе петь на улице? Зачем?.. Пойдет женщина, слезу уронит, копейку бросит — зачем?.. Вон, видишь, дядя пошел, толстый дядя — с авоськой. Видит — сидим, да? Песни поем, да?.. Подошел, рубль подает. Я говорю: «Спасибо. Давай рубль, только возьми сдачи». Взял у него рубль, подаю ему два. Ему неудобно стало, пошел. Благодетель!.. А?..

— Дядя Шота, на сегодня хватит. И холодно уже.

Пойдем домой.

Егор не звал Шоту к себе, не хотел его представлять в таком виде друзьям и боялся, как бы отец и Вадим Михайлович не вышли на улицу и не подошли бы к ним. Он тянул Шоту домой, но Шота упирался, просил посидеть с ними, ну хоть молча, а посидеть.

Тяжко, горестно вздохнул Шота Гогуадзе, как–то слезливо всхлипнул и прильнул к уху Егора.

— Почему не спросишь: зачем я здесь?..

Аким потянул Шоту за рукав:

— Уймись!.. Слышь?..

Шота выдернул рукав, продолжал:

— Я люблю на ногах ходить, прямо держаться — как все люди, а свою карету… — Он в сердцах стукнул кулаком по тележке… — Ненавижу!.. Слышишь, Егор?..

Но сегодня упал в карету. Не говори отцу — ох, не говори!.. Упал я в зеленую карету и сижу разбитый. Не могу совладать…

Аким снова потянул друга за рукав.

— Уймись!..

— Не хотел! Отцу твоему не хотел говорить, матери, тебе — не хотел!.. Выше это моих сил, а скажу. Кому же и сказать, как не вам — командиру моему Павлу Лаптеву, тебе, Егор…

И снова Аким:

— Будет… Уймись!..

— Егор! Пойми Шоту: сердце разорваться может — слышишь?.. Сын!.. Сын у меня есть — родной, родимый, черненькие глазки, и весь такой же, ну как я — понимаешь?

Аким отвернулся в сторону, гладил ладонью землю, а Шота набрал полную грудь воздуха, напружинился… Сдерживал подступившие к горлу рыдания. Но глаза его, полные слез, выдавали боль души и волнение.

Егор знал историю женитьбы Шоты — ещё давно, сразу после войны. Слышал, что ушла от него жена.

— Солгала ему мать — слышишь, Егор! Сказала: нет отца, умер. А он узнал, нашел отца–приехал! Пришел в сапожную мастерскую, смотрит на одного мастера, на второго… На меня взглянул. И как крикнет: «Папа!..»

Шота уронил на грудь голову, затрясся в глухих рыданиях. Аким шаркнул колодкой по земле, шумно сморкнулся в платок.

— Черненький такой, и глаза мои, и нос… Георгием зовут — в честь деда назвала. Подлая натура, а вспомнила… Назвала, значит.

— Где он теперь, сын твой? — спросил Егор, тронутый рассказом Шоты. Ему хотелось познакомиться с парнем и вместе с Шотой привести его в дом.

— В Москве он. В Москву проводил. Учится он там. В военной школе. А я вот… видишь — упал в карету. Не выдержал — упал. Ты только отцу не говори. Бранит меня Павел.

Шота покорился Егору, позволил проводить себя домой.

Вернувшись к столу, где его ожидали с нетерпением, Егор сказал:

— Шоты нет дома, он уехал в Москву к сыну.

 

Глава третья

1

Феликс закончил работу, и когда выходил из цеха, его позвали к телефону. В трубке он услышал незнакомый голос:

— Здравствуйте, Феликс! Я из Москвы, ученый — моя фамилия Пап. А вы, надеюсь, тот самый Феликс, у которого отец композитор и брат директор института? Отлично! Нам нужно встретиться. Для общей пользы. А?.. Может, вы сейчас же зайдете ко мне в гостиницу?..

Феликс не сразу понял, чего от него хотят, но, когда голос в трубке пригласил его зайти в гостиницу, он спросил:

— А какой у вас номер?

— Двенадцатый.

— Хорошо, через двадцать минут буду.

Пересекая пустую, припорошенную снежком заводскую площадь, а затем неторопливо шагая по утоптанной тропинке сквера, он думал о незнакомце–москвиче и гадал: кто бы это мог быть?.. И почему столичный гость фамильярно называл его Феликсом и, вообще, разговаривал с ним так, будто они были старыми приятелями?..

Феликс сам не любил церемоний, но когда с ним обходились вот таким образом, внутренне протестовал: его обижала и даже оскорбляла непочтительность. Как и все молодые люди, он торопился стать взрослым, уважаемым. На заводе его называют Феликсом Михайловичем — все рабочие, мастера и даже сам начальник цеха. И если кто из приятелей в цехе его назовет по имени, он оглянется: «Нет ли поблизости рабочих?.. Одним словом, незнакомец ему заочно не понравился: он говорил так, будто нашел в нем сообщника для неблаговидного дела. Вот тип! Ну ничего, посмотрим, что это за Пап и зачем я ему нужен.

В номере его встретил низенький пухлый дядя, похожий на матрешку. Сунул Феликсу ладонь–подушечку, сказал:

— Спартак Пап.

Феликс, пряча улыбку, последовал за хозяином, поражаясь его округлости. И думал: «Ведь это же кощунство, называть такой пирожок Спартаком».

«Пирожок» был в пижаме, смешно выбрасывал вперед короткие ножки, но из–за огромного живота он, наверное, не видел своих ног.

— Садитесь, Феликс, — указал на кресло пирожок, — будем знакомы. Я из Москвы — трудимся вместе с Вадимом, вашим братом. Он — директор, я заведую сектором. Фильтры — понимаете. А фамилия моя странная — верно?.. Друзья зовут меня папой — даже старики: те, кому пора в ящик. Ты тоже зови меня папой! Вот только если в женском обществе — папой не зови. И Спартаком не надо. Смеются они. Черт её знает над чем, но смеются.

Феликс тоже улыбнулся — на этот раз открыто, чувствуя, что получил разрешение. У стены он увидел чемодан. По крышке с угла на угол надпись на английском языке: «Командор». И не долго думая, спросил:

— А командором вас не зовут? — Зовут, — радостно подхватил Спартак. — Это потому что вон… на чемодане. Командор — хорошо. Ново и непонятно. Глупые людишки любят, когда непонятно. Им лишь бы звучное, блестящее. Покажи и — побегут. Если бы я философом был, — на это бы нажимал. На страсть человека к новому. А молодежь, сверх того, шум любит, суету. Чтоб бренчало! Дети!

Спартак, «Папа», он же «Командор» вынимал из желтого толстого саквояжа бутылки, свертки колбасы, сыра, буженины, осетрины. Хриплым голосом ворчал:

— В магазинах нет ни черта хорошего, пришлось звонить директору гастронома. Без знакомства с голоду подохнешь. Вот жизнь!..

На столе выросла целая гора кульков и свертков, а «папа» все кидал и кидал. Он поворачивался к Феликсу то спиной, то боком, но в любом положении одинаково походил на матрешку. Голова у него сливалась со спиной, из спины же выходили ноги, и больше в нем ничего не было примечательного. «Таких легко рисовать», — подумал Феликс, разглядывая Папа, продолжавшего глухим трескучим голосом изрекать свои сентенции. Но вот он подошел к столу и стал разворачивать свертки.

— Садись, старик. Закусим.

Круглые желтые глаза Папа остро блеснули из–под жирных розовых складок.

В большие серебряные рюмки, которые он также возил с собой, Пап разлил грузинское вино, предложил выпить.

— За знакомство, — сказал Пап. И, выпив, продолжал: — Как стан — хорошо идет? В нем уйма наших приборов, систем… Наверное, чуть что — нас клянете. А?.. Браните нас?..

Пап повернулся к гостю, рассматривая его изучающе. Пристрастный, бесцеремонный взгляд Папа не понравился Феликсу. «Смотрит, как на котенка», — подумал он и, видя, что Пап ждет ответа, сказал:

— Поругиваем, конечно. Да вам–то что? С вас, как с гуся вода. Тут одна иностранная делегация стан покупает — так приборы, говорят, поставим на него английские.

Феликс знал, что заказы для стана институт выполнял ещё до того, как Вадим, его брат, стал там директором. И потому не без удовольствия нажимал на слабости приборной оснастки.

— Вы виноваты, — шлепая влажными губами, сказал Пап. — Вы, заводские.

— Почему мы?

— Каркаете на собраниях, болтаете, а они что, не глухие. Они слышат. Все слышат и знают.

— Э, нет, — возразил Феликс, не понимая ещё, на что намекает столичный гость. Они не такие простаки, эти иностранцы. Они этих самых недостатков в работе стана побольше нас видят. Прежде чем о контракте речь вести, они с месяц в цехе торчали, за работой стана наблюдали. У них на счету каждая остановочка, каждая задержка.

— И все равно их напугала безответственная болтовня комсомольцев. Вам не хватает государственного, масштабного мышления. Стан ваш как бы не работал, вы должны говорить о нем только хорошее. Надо быть патриотами. Да, старик, престиж свой уважать надо. А вы раскаркались, языки распустили: «Письмо напишем, шум подымем…».

«Ах, вот оно что! — догадался наконец Феликс, откуда дует ветер. — Я позвонил Вадиму, рассказал о собрании, а он этому… Папу. Ну–ну — что ты ещё мне скажешь, дорогой столичный гость?..» А гость развивал свои экономические мысли:

— Автоматика в наш век — показатель состояния общества, умственного развития людей. Есть в мире малые страны, которые не имеют богатых природных ресурсов, не выплавляют много металла, а ежегодный прирост национального дохода у них не меньше, чем у Америки.

— Странно! — искренне удивился Феликс, никогда не имевший серьезных понятий о политической экономии, едва вытянувший её на тройку в институте.

— Ничего нет странного. Эти страны сделали ставку на производство неметаллоемких товаров — таких товаров, в которые вкладывается максимум интеллекта и минимум материалов. Их путь: автоматика, электроника… Нам бы тоже не мешало побольше об этом думать. А у нас некоторые ретивые ортодоксы теснят автоматиков.

Пап, произнося эту тираду, подразумевал под ортодоксом академика Фомина, которого считал комиссаром в науке, но Феликс его намека не понял — он не знал внутренних пружин НИИавтоматики и был далек от личных эмоций Папа. Но все–таки Феликс догадался: Пап ведет полемику с незримым противником, засевшим где–то в Москве, а может, внутри института «НИИавтоматики».

— Я понимаю, вы заинтересованы лично в делах своего института, — проговорил Феликс, стараясь сгладить невыгодное впечатление, которое, как ему казалось, он производил на Папа. — Но поймите меня правильно: говоря о стане, я не осуждаю всех ученых и даже всех сотрудников вашего института. Было бы глупо за отдельные погрешности…

— Наши с вами интересы — общие, — перебил его Пап, набивая рот очередной порцией буженины. Ел он неистово, жевал громко. Феликс невольно от него отстранялся. Ему было противно смотреть на влажные пунцовые губы чревоугодника.

— Общие, слышишь?.. Вы тут, мы там, а дело у нас одно: стан, автоматика. Ты видал на заводе министра? Нет?.. А мог бы, конечно, видеть его и даже слышать, что говорил о стане. Он тут у вас походил по цехам, а потом такую баню брату твоему устроил — ай–ай…

Пап налил одному себе вина, выпил и принялся за колбасу. На Феликса он не смотрел, все внимание уделял еде, но нить разговора не терял.

— Опять же карьера твоя… В Москве должна завершиться. Скоро, скоро и ты к нам в институт потянешься. Не с пустыми же руками приедешь?.. Нужен багаж, авторитет, — вот ты его и накапливай. Тисни об автоматике статейку в заводской многотиражке. Этакую умную статейку. Камешек брось и в наш институт, но небольшой, чтоб не зашиб, зато другие институты и конструкторские бюро разные и проектные покрепче задень. А упор сделай на механическую часть — её раздевай догола. Мол, валки сырые и все жесткости стана мягкие, сдают, не выдерживают скоростей нагрузок. «Здорова Федора, да дура», — так о стане сам академик говорит. Слышал?.. Но ты, конечно, так не говори: не поймут, освищут. Курс на укрупнение агрегатов у нас всеми принят, он и за границей… этот курс, но упирай на мысль: во всем должна быть мера, норма. Размеры–то, мол, раздувай, скорости разгоняй, а про надежность не забывай и про качество листа, также помни. Ты как мысль свою изобразишь таким образом, так в Москве скажут: головастый парень!.. В Москве про качество и надежность говорят много. Недавно и министр на это упирал.

Не глядя на Феликса, Пап расправлялся с ветчиной, запивал вином, а сам думал: «Так, так, первая операция подвигается, статью он напишет. Пойдем дальше».

— Статья — часть дела, — уставил он на собеседника посоловевшие глаза. — Часть, старик! И заметь: не самая важная. Главное — пресечь демагогию, болтовню. Ну… ты понимаешь… письмо там и все такое прочее. В институте осложнения, распри — письмо нам сейчас будет некстати. Особенно братцу твоему. Да, старик! Понимай конъюнктуру. Умение жить — это умение видеть процессы, разгадывать течения.

Феликс слушал его как завороженный. И внутренне ни одно слово столичного гостя не оспаривал, ни в чем не сомневался. Одно только беспокоило Феликса: как отговорить Егора и Настю от письма? О Насте Феликс думал с тревогой и какой–то болезненной обидой. Раньше она ему казалась синичкой в клетке, птичкой в кармане, теперь же…

Ему было неприятно вспоминать «посиделки» в заводском Дворце культуры. Там, как ему казалось, произошло много такого, чего бы не желал Феликс. Особенно этого… странного, непонятного союза Насти с Егором. Они весь вечер сидели вместе, пели, танцевали. А он стоял посредине зала, махал руками и мучился бессильной злобой. Украдкой наблюдая за ними, сгорал от нетерпения подбежать, взять Настю и уйти с нею, но боялся, что она не пойдет, и он тогда опозорится ещё больше.

Не торопясь отвечать Папу, Феликс вспоминал ещё и тот вечер, когда они с Настей в день открытия катка любовались Егором. Да, любовались, потому что тогда он ещё был способен любоваться Егором.

Он даже без особого раздражения выслушивал затем восторги Насти: «Как он ходит на коньках! Как бог!..» Она нередко все превосходное, чем восхищалась, называла словами: «Бог!.. Божественно!..» Феликсу было странно слышать в её устах старомодные слова, но то, как она их произносила, как вздыхала при этом, приводило его в восторг. И как он завидовал Егору! Хорошо, что Лаптев не слышал, как она его называла.

— У вас в прокатном работает Настя Фомина? — спросил Пап, словно подслушав тайные мысли Феликса.

— Работает.

— Очень хорошо. А как она к тебе относится? Феликс удивленно посмотрел на гостя. «Откуда знает?» — мелькнула мысль.

— Она невзрачна собой и меня не интересует, — соврал Феликс.

Но Пап его сразил:

— Осел! Важно, чтобы ты ей нравился, а не она тебе! Феликс насторожился, метнул на Папа недобрый взгляд. Но тот его святого гнева не заметил.

— В столицу по–разному являются: один с котомкой за плечами пришлепает, другой на белом коне въедет.

— Признаться, я об этом не думал…

— А ты думай, старик, думай. Иногда полезно бывает.

Феликсу начинала нравиться способность Папа угадывать чужие мысли. «Уж не иллюзионист ли?..» — подумал о своем новом знакомце Бродов.

— Святая наивность провинциалов! — изрек Пап. Он закончил трапезу и уютно сидел теперь в кресле, стоявшем в углу гостиной. Номер он занимал двухкомнатный, дверь в спальню была открытой: — У них под боком Конек — Горбунок, а они проходят мимо. А ну–ка, оседлай ты этого конька и вдарь шпорами! Ты, заштатный инженеришка, вдруг становишься старшим научным сотрудником любого столичного института. Через два года тебя тот же конек несет в кандидаты наук. Ты говоришь: «Я хочу стать тем–то и тем–то». И конек отвечает: «Пожалуйста, мой друг. Мне это ничего не стоит». А он: «Невзрачна собой». Ты рассуждаешь, как не понимающий смысла жизни. Любовь! Любовь в чистом виде–понятие биологическое. Человек тем и отличается от примитивного существа, что он подчинил себе силы природы — в том числе и любовь!..

— Насколько я понимаю, — пробовал возражать Феликс, — академик Фомин не пользуется в вашем институте…

— Да плевать ему на наш институт! Фомин — фигура! В руках Фомина проектирование всех прокатных станов страны. Ты немеешь при имени генерального конструктора Туполева, или Антонова, или Яковлева. И это справедливо. А Фомин?.. О нем только в газетах пишут меньше, а фигура–то он под стать им.

Пап мотнул головой, обнажил белые ровные зубы:

— Странный, ей–богу, народ! Молодой, красивый, диплом в кармане, — да ей пару комплиментов скажи — и она в сетях.

— Кто? — не понял Феликс.

— Внучка Фомина! — заорал Пап. И, утопая в кресле, проворчал: — Осел, ну, осел. Невзрачна, говорит, собой. Да длинноногую паву с лебединой шеей я тебе сейчас с улицы приведу, а толку?.. Жизнь — борьба! В ней побеждают те, кто учитывает все обстоятельства, кто ставит себе на службу все подвластные нам силы, кто умеет использовать все людские слабости.

Пап вошел в раж. Он вообще любил руководить молодыми. И говорил с ними прямо, резко, без дальних вступлений и оговорок. И чем надежнее был собеседник, тем решительнее он выражался. Феликс же был для него своим человеком. Кроме того, Феликса он считал перспективным. Кого–кого, а этого надо подковывать быстрее и крепче.

— Хватит! — сказал Пап, приподнимаясь на подлокотниках кресла и сгибая в коленях пухлые женоподобные ноги. — Говорю, хватит нам слюнявой болтовни о высоких материях. Природа есть природа. Один рождается с задатками Ньютона, другого ждет кнут пастуха или топор дровосека. Чувство прекрасного наследует тот, кто с детства окружен прекрасным. Чего–то не бывает из ничего; чего–то прорастает из глубин веков, развивается и совершенствуется каждым следующим поколением. Кажется, просто, а попробуй вот, вбей вам в голову эту истину. Иной тебя ещё в буржуазные апологеты зачислит и разные ярлыки приклеит. Трудное это дело — истину проповедовать.

Феликс в задумчивости кивал головой. Ему хоть и не нравился агрессивный цинизм собеседника, но мысль о естественном отборе, о людской исключительности близка была его сердцу. Втайне он думал: скучна была бы жизнь, если блага в ней распределялись бы поровну. К чему тогда стремиться людям одаренным и деятельным?..

— Старик! — крикнул Пап над ухом Феликса. — Как действуют «Видеоруки»? Видят они кромку листа и, когда надо, хватают? А?..

— Что-о? — не понял Бродов.

— «Видеоруки», говорю? Ну те, что братец твой изобрел. Хватают лист или, как у солдата, висят по швам? Я их не видел. И не представляю, как они видят и за что хватают. Меня они ухватили за печенку. Да. У меня они вот где сидят… — Он хлопнул себя по животу: — …в печенке!..

Потом разъяснил:

— Братец твой поручил мне заняться тут ими. Их у вас, по слухам, переделали: — фотоэлемент поставили: глазок, рычаг и все такое. И названье другое дали. Но это зря. «Видеоруки» — названье хорошее. Они в бумагах под таким именем прошли, за них деньги получены. Понял? Теперь их подновили, улучшили — так будем считать. А мы с тобой чертежи снимем, описания соорудим. Закрепим авторство Вадима Михайловича, иначе уплыть могут «Видеоруки». К тому, кто их улучшил. Понял?..

Командор уселся поудобнее в кресле, расслабляя ноги и смеживая в дремотной истоме глаза. Феликс поднялся и направился к двери, — хотел удалиться тихо, не тревожа сон Папа, но тот вдруг всполошился:

— Ты чем занят вечером — завтра, например?

— Не знаю.

— Будет охота — приходи ко мне. Нам ещё надо много беседовать. Я побуду у вас недельку. Раза два приду в цех — снимем чертежи с этих самых… новых «Видеорук», изобразим кое–что словесно и — адью!.. Ну, привет!.. Я хочу спать, старик. Устал с дороги.

Феликс — к двери. Взялся за ручку, но Пап его остановил:

— Хорошо, если статью двое подпишете, — ты и…

этот, который на собрании выступил.

— Лаптев? — Он разве?., тот самый, который…

— Сын его, Егор.

— Вот так… Ладно. Двое подпишите. А лучше, он один. Потому как фамилия твоя — Бродов. Смекаешь?..

Феликс простился, вышел. Он шел домой, как в бреду. Все, что говорил ему Пап, и решительность, с которой москвич выражал свои смелые мысли, растревожили его душу. Статью он, конечно, напишет, и все, что говорил Пап, изложит в ней — какая ему разница: писать хорошо о механической части стана или приборной оснастке — в конце концов, спор этот научный, и сам черт не разберет, кто там у них прав и кто виноват. И Егора уговорит подпись поставить. В том он преступлений для себя никаких не видел, а сторона этическая его мало интересовала.

Насчет письма дело казалось сложнее. Настю и Егора не уломать. Заметят, что сопротивляюсь — ещё больше распалятся. Ну да ладно, может, что придумаю.

Потом подумал: а Пап–оригинал! — Феликс качал головой и довольно улыбался. — Сразу повел дело запанибрата. Люблю таких!..

И странное дело! Пап теперь и физически не казался ему противным. Наоборот: полнота его была забавной и очень милой.

2

Академик Фомин проснулся рано и вышел в сад. Во дворе стояла необычная для ноября светлая тишина. Крыши домов и кроны деревьев на востоке озарились белым, струящимся, как казалось, из недр земных светом; и хоть солнце ещё не всходило, но рубиновый гребень, поднявшийся над горизонтом, размыл синеву небес и зажег над садами воздух белым светом.

Сад светился. На деревья и на землю падала серебряная морось — редкое явление! Пожалуй, за всю жизнь Фомин не видел такого. Не дождь, не роса, а именно морось. И летела она не из туч, как дождь, а из нижних слоев воздуха. И была видна лишь потому, что просвечивалась отраженными от неба лучами солнца. Так иногда мельчайшие пылинки летают и кружатся в косом солнечном луче. Но мелко моросящая масса не кружилась; она летела густой, все заполняющей мглой. Все было влажно под её дыханием. С оголенных веток яблонь, вишни, смородины, крыжовника и с кое–где оставшихся побуревших, суриково–медных листьев сбегали крупные капли. Добежав до края, они на миг останавливались, дрожали, как хрустальные сережки, но затем срывались и падали на землю. По всему саду среди островков талого синеватого снега алмазно блестели паутинки–сеточки. Академик склонился над одной из них и долго разглядывал с виду нехитрое сооружение паука. Подивился, что в такую позднюю осеннюю пору пауки разгуливают на воле. Потом за ячейками сеточки разглядел зимнюю квартиру паука — основательное сооружение под листьями. «Ах, вот оно что! — подумал Фомин. — Защищает от сырости жилье». Крыша–сеточка не была слишком частой, в ней ясно различались границы ячеек, но капли, падая на них, не проникали внутрь, а скатывались на землю. Хитроумный паук–инженер спокойно висел снизу под надежным укрытием. «Ишь, шельмец! С вечера знал, что роса будет, и загодя тент заготовил. Как же он от ветра прячется?.. От холода?..» Академик прошел в глубину сада. Здесь под яблонькой «Золотое семечко» он вчера вечером вздумал срубить ненужный ему куст смородины. Раз ударил топором, другой, и вдруг в траве что–то пискнуло.

Раздвинул куст, увидел зеленоватую спинку жабы.

Она плотно прижалась к земле, тяжело испуганно дышала. Прыгать не собиралась, прижалась к месту, пригрелась, и дом–зимовник был для нее дороже жизни. «Шельма, как напугала!» — ворчал академик, прикрывая её травкой, сгребая к ней порезанное будылье. Теперь утром хотел посмотреть, тут ли жаба? А когда разгреб травку и увидел её, кивнул ей, прищелкнул языком.

Тут над головой вдруг разлила стеклянные трели певунья–славка, — ещё не отлетела в теплые края; на соседней яблоне заиграли–задрались синицы, и словно выражая недовольство поведением птиц, с верхушки клена, стоявшего солдатом в углу сада, закричала сорока, да так, словно кто неистово крутнул трещотку. Фомин взмахнул на нее кулаком, крикнул: «Сор–р–рока, цыц!» И сел на пенек спиленной груши, задумался.

Он потом ещё долго сидел на пне, любовался всходившей над крышами домов зарей. Вспомнил некогда поразившую его глубокой мудростью и простотой фразу из Щедрина — писателя, которого он очень любил: «В красоте природы есть нечто волшебнодействующее, проливающее успокоение даже на самые застарелые увечья». Потрогал ладонью затылок — подержал руку в одном месте, в другом: не болит! И тихая, теплая волна радости разлилась внутри. И мелькнула мысль: «Может, отступит, перестанет мучить?..» Мысль почти невероятная, но всегда готовая явиться на смену приступам хандры и сомненья — явиться и спасительным огнем подогреть мечты и желанья, осветить, ободрить изнывшую от физической боли душу. Не терзай его эта мучительная, ломающая все силы болезнь, он бы все в своей жизни перестроил на другой лад. Он бы ринулся в атаку за свои идеи, ускорил бы все свои дела, и работа бы на его конвейере скоро бы закипела.

Он этими мыслями и тем, что голова его сейчас не болит, раззадорил свой деловой зуд и решил: зайду–ка я к своему старому приятелю Савушкину. Давно у него не был.

Вечером он под старый добрый плащ пододел свитер из лебяжьего пуха, натянул теплые носки, надел резиновые сапоги, взял палку с сучковатым узлом у комля и пошел к Савушкину — с ним он много лет работал в одном институте.

«Воздух–то, воздух!.. И тишь какая! Благодать!» — восклицал он, кидая взгляд то вправо, то влево. И, далеко выбрасывая перед собой палку, ударял ею по земле и глубоко, с наслаждением вдыхал прохладу осеннего вечера. Свернул за угол дома и очутился на дороге, ведущей в лес. Некоторое время шел по ней на подъем. Миновал поселок, три дубка, выросшие на его памяти, взошел на холмик, за которым начинался спуск в низину, к лесу и редким в лесу дачам. В низине стелился туман. Из него то там, то здесь, словно из молочной реки, выходили коровы. В лесу за туманом светились окна дач, светились редко, желто–серыми, размытыми пятнами. Когда полосы тумана на них надвигались, огни угасали, другие мигали, точно глаза лесных зверей. «Ах, красота!.. Ах, благодать!..» — Фомин ещё громче ударял по земле палкой и прибавлял ходу. Он шел в низину, в туман, чтобы, как и те люди, коровы, собаки, скрыться в нем с головой, пройти по дну «молочной реки» и углубиться в лес, где теперь царствуют ночь и осень, где выпавший ещё в начале ноября снег не поддался дыханию теплого воздуха, не растаял, а лежит плотным, затвердевшим настилом, где птицы и звери приготовились к ночлегу — угомонились, смолкли, но чутко внимают посторонним звукам. «Лес, туман… и все живое, — думал академик, — занесенная над лесом кривым палашом черная туча, и луна, взлетевшая в небо серебряным мячом, — все было, есть и будет и все подвластно вечным законам, и сама борьба в природе — процесс вечный, необходимый, следовательно, законный. Вот на землю выпал снег, и мириады насекомых гибнут, жизнь замирает в объятиях сырого холода, но минует ночь, сквозь тучи на землю глянет солнце — под теплым его дыханием новая жизнь народится, и так всегда, вечно, так идет по кругу, которому нет конца. Что же есть человек в этом сонмище природных явлений?.. Ни есть ли его жизнь, его борьба, его вседневные заботы и проблемы — лишь проявление законов природы?.. И вообще: не будь забот, хлопот, борьбы — что было бы тогда?..»

Фомин усмехнулся своим мыслям, почти вслух проговорил: «Если так, зачем же ты волнуешься, кипятишься?.. Да ты благодарить должен всех тех, кто сдерживает твои порывы, встает у тебя на пути. Они отстаивают свои понятия — следовательно, они так же естественны, как и ты. Они — двигатель твоей жизни; они так же нужны тебе, как воздух… и этот туман, и лес, и все живое».

Академик Фомин нередко и нешуточно задумывался над тем, как ему относиться к своим неладам, неудачам и всем людям, кто стремится или отсрочить исполнение его проектов, или ставит им глухую заградительную стенку. «Противники существуют помимо моей воли, — убеждал он себя, — я не властен над ними, они будут существовать и после меня — зачем же кипятиться, возмущаться; борись с ними, но борись спокойно, с достоинством; преодолевай тягость пути, как преодолеваешь ветер, дождь, грозу… Трудно? Да, трудно. И даже опасно Молния может ударить и убить… Но идти надо. Вот ты и иди. Как бы пи было тяжко — иди!..»

Усвой он такую философию, его бы не возмущал сам факт существования противников — он бы жил спокойнее, спал бы крепче и с улыбкой говорил бы с ними без нервного напряжения — и даже, возможно, кого–то бы из них уважал. И уж, конечно, голова его не болела бы так часто. Он, бывало, и свыкался с мыслью естественного хода борьбы, устремлялся мыслью в глубину доводов, выдвигаемых против него, — и находил там немало здравых мыслей, по крайней мере, ему казались реальными некоторые доводы противной стороны, но все они тут же, как бумажное сооружение на ветру, рассыпались, едва он узнавал истинные причины и цели своих противников.

Савушкин жил в маленьком флигельке, метрах в ста от дачного поселка ученых. Его флигельком начиналась деревня Мишино. Она точно боялась открытого места и пряталась в лесу, а флигелек Савушкина выпрыгнул на пригорок и стоял словно дозорный.

«Сюда двадцать лет ездил! — с горечью подумал академик и вспомнил, как, будучи директором института, хлопотал для Савушкина, «жившего в подмосковной деревне», квартиру в Москве, и райсовет уже выделил для него жилье, но академик к тому времени ушел из института, и новый директор отдал квартиру другому сотруднику. Фомин, вспомнив об этом, сбавил шаг, нетерпеливо повел шеей. Воспоминание ему было неприятным. «Не довел до конца дела, не довел», — корил себя Фомин.

Калитка была открытой: академик прошел внутрь усадьбы и увидел в саду, в кустах смородины, четыре улья и среди них Савушкина.

— Молодой человек! — с шутливой и нарочитой строгостью крикнул Фомин. — А ну–ка, подавайте сюда медовуху! Или медовой сыты?..

Савушкин встрепенулся на знакомый голос, бросил на крышку улья сотовую рамку и побежал навстречу академику. В полинявшей фуфайке, в истертых коверкотовых брюках и резиновых сапогах он имел вид закоренелого деревенского жителя. И только аккуратно подстриженная голова Савушкина, волнистые седые волосы и большие приветливые глаза были те же, в них было то же выражение сдержанной веселости, застенчивости и какой–то врожденной робости. Савушкин неловко всплескивал руками, клонил голову то в одну сторону, то в другую — и что–то говорил, восклицал, было в его жестах и словах больше суетливой неловкости, чем радостного изумления.

Казалось, он стеснялся своего вида. Он то показывал на беседку, где можно было присесть, то тянул академика в дом и все говорил и говорил. Скороговоркой обронил: «Я в институте не работаю. Да, Федор Акимович, не работаю».

До академика не сразу дошел смысл этих слов, и, когда он их понял, остановился на тропинке к дому, строго спросил:

— Как не работаете? А где же вы теперь?..

— Нигде, Федор Акимович, нигде. И жена от меня ушла, и дочка уехала… — вышла за офицера и уехала на Дальний Восток. Один я теперь, как перст.

Савушкин виновато развел руками, словно бы извиняясь за все, что у него приключилось в жизни, за то время, пока они не виделись с Фоминым. Потом Савушкин словно бы спохватился, заговорил:

— Медовая сыта?.. Вы, Федор Акимович, спросили медовую сыту? Не слыхал. Не знаю, что такое медовая сыта.

— Сыта — хорошо! Ею русские воины коней поили перед битвой. От нее сила!..

Фомин подошел к Савушкину, тряхнул его за плечи.

— Ишь, пасечник! Окопался тут, как сурок, а фильтры?.. Кто же фильтры металлургам будет поставлять?..

Савушкин ввел академика в дом, он то забегал наперед гостя, то брал его за рукав и ничего толком не говорил, а только охал и восклицал, и поддерживал академика на приступках, и суетно открывал перед ним двери.

Внутренность дома поразила академика, собственно, это был не жилой дом, не жилье, а мастерская пчеловода. Кругом на полках, в шкафах, на тумбочке–рамки, рамки… Желтые, точно облитые яичным желтком, соты. Соты в рамках. Соты без рамок. На столе микроскоп и ещё какие–то инструменты.

— Узнаю, узнаю… Савушкина. Если уж полез в дело — до дна доберется. Не иначе, как решил нос утереть пчеловодам. Тут, поди, тоже свои рекорды есть? — оглядел ряд книг на самодельных полках.

Пестрели названия: «Основы пчеловодства», «Человек и пчелы», «Содержание пчел в зимних условиях», «Крылатые фармацевты»… Вспоминал академик, как ещё в двадцатых годах начинали они с Савушкиным работать в прокатной экспериментальной мастерской.

Не было у него образования — даже среднего. Один во всех лицах — и слесарь, и токарь, и столяр, и строитель. Тогда же он, по заказу Фомина — молодого тогда инженера — сделал первый фильтр. И с тех пор фильтры стали его судьбой. Он читал все о фильтрах — доставал книги, журналы, выписывал литературу из многих стран. В год или два изучил английский, немецкий, а спустя ещё несколько лет, овладел французским. Когда кого–нибудь из ученых припекало, он приходил к Савушкину, просил: «Переведи, пожалуйста, что тут эти французы о прокатных делах пишут». Что же до фильтров, тут Савушкин держал монополию. Скоро стал первейшим специалистом и консультировал всех, кто к нему обращался: металлургов, химиков, авиаторов…

В доме Савушкина была лишь одна–единственная, большая, просторная комната. На стенах висели картины — много картин: с изображением леса, полян, рощиц — картины светлые. В простенках и между картинами отсвечивали миниатюры с чеканкой по медным листам, по серебряной фольге — и каждый сюжет, едва заметная миниатюра, были вправлены в рамки, имели дорогой вид.

— Да тут у тебя целая галерея!..

— В часы досуга, Федор Акимович. Утеха!..

На большом полотне костер. Вокруг костра хоровод обнаженных девушек и парней.

— О–о–о! — остановил на них взгляд академик.

— У предков наших заведено было: в ночь под Ивана Купала девушки и парни у костра танцевали.

Савушкин объяснял смущенный, покрасневший до корней волос. Как бы оправдываясь, он проговорил:

— Обнаженных не люблю рисовать. И не умею. Не даются, Федор Акимович.

— Натура нужна, натура, — заметил академик и лукаво взглянул на Савушкина, чем окончательно смутил живописца.

Потом они сидели за большим круглым столом посреди комнаты и пили чай с вареньем, и с медом, и даже с маточкиным молочком, которое Савушкин научился брать у пчел; сидели по–домашнему, как любят чаевничать в деревне, в долгие унылые осенние вечера. Савушкин рассказал, что после прихода в институт Бродова группу фильтровиков распустили, вместо нее был создан отдел, начальником его сделали физика–экспериментатора Папа. «При чём же тут физик?» — всплеснул руками Фомин, на что Савушкин спокойно, как и начал он рассказывать, ответил: «Пап — кандидат наук, ученый». И дальше поведал, как затем он удалился к себе в домик, занялся вот этим… — он обвел рукой стены… — рисованием. И ещё купил пчелок. Так и сказал «пчелок». — И кивнул на книжный шкаф, где на видном месте стояли книги о пчелах. «Ну ладно, — начинал сердиться академик, — а на какие шиши живешь, голубчик?..» На что Савушкин так же отвечал спокойно и даже с ноткой некоторого удовольствия судьбой и своими делами: «Да вон… у композитора за садом присматриваю». Академик посмотрел в окно, из которого был виден двухэтажный с колоннами у парадного входа дом Бродовых — собственный дом, не казенный, хотя в дачном поселке ученых директору института Вадиму Бродову полагалась дача государственная. По слухам, дом Бродовых принадлежал отцу, композитору Михаилу Михайловичу, но дом большой, в нем три отдельных входа и множество комнат — и в огромном мезонине, где теперь ярко горел свет и видны были силуэты людей, располагалась биллиардная с большим столом и шарами из слоновой кости. Фомин в глубокой задумчивости смотрел на сверкающий огнями мезонин, щурил посуровевшие глаза и не знал, что же сказать человеку, умевшему, когда от него потребовалось, встать на пути вражеских танков и одолеть их силой своего духа и потом, двадцать лет спустя, покорно сдать свои жизненные позиции, да ещё при этом и не выражать возмущения, а считать все случившееся с ним нормальным, обыкновенным и даже, может быть, закономерным. И Фомин, не поворачиваясь к Савушкину, глухим голосом проговорил:

— Как же это вы, сударь…

Академик хотел сказать: «докатились», но удержался от этого резкого обидного слова. И ждал, что же ему ответит Савушкин. А Савушкин отставил чашку с чаем, для чего–то тронул пальцами поставленную в вазу для дорогого гостя свеже–золотистую соту с медом и, смущенно суетясь, проговорил:

— Вроде бы, конечно, и неловко, и не пристало… Я ведь не такой и старый, но кому теперь нужен?.. Кто примет на службу?.. И кем?.. Вы знаете, Федор Акимович… Диплома у меня нет. Званий никаких не имею — куда теперь?..

— А тут близко, удобно, — заговорил в тон академик, — и платят, наверное, хорошо. Как же — композитор!.. — закончил он резко и голос возвысил до крика. И затем поднялся решительно, стал крупным, нестариковским шагом ходить вокруг стола. И каждый раз, проходя мимо Савушкина, взглядывал сзади на его склоненный в виноватой позе затылок, вздыхал и мысленно повторял одну и ту же фразу: «Эх, человек!» Гнев и обида поднимались в душе академика; ему хотелось тотчас поехать в Москву, разыскать Бродова и сказать ему в глаза все самые резкие, ядовитые слова — все, что думал о нем в эту минуту Фомин. Впрочем, тотчас же Федор Акимович урезонивал свой пыл примерно следующим внутренним монологом: «Бродов непростой орешек, его с налету не разгрызешь — с ним борьба нужна, борьба… Нужны факты и факты. Нужен момент, удобная, выгодная ситуация. Положим, ты пойдешь к министру. Ну и что? — скажет тебе министр. — Частный случай, недоразумение. Устраним и — делу конец. Стоит ли из этого делать далеко идущие выводы?..»

Фомин опустился на стул и, как бы подводя итог своим размышлениям, стукнул кулаком по столу, сказал:

— Да, не стоит!

— Что вы?.. — вздрогнул Савушкин.

— Ах, да так это я. Чайком, что ли, ещё угостите.

— Да, да — пожалуйста! — засуетился Савушкин. — У меня в печке стоит, горячий. Я в один момент.

Он метнулся к голландской печурке, что стояла в углу у дверей, а Фомин, наблюдая за ним, думал: «Выжить из института человека, знания которого и опыт, и редчайшая научная интуиция были у всех на виду! Да ведь пока фильтрами занимался Олесь… — Академик силился припомнить отчество Савушкина и не мог, не мог потому, что звал его всегда по имени — Олесь… Олесь Савушкин. — Мы не знали горя с фильтрами. Савушкин знаток, авторитет был в мире фильтров. И его–то. Наконец, хоть постыдились бы заслуг его фронтовых!»

Савушкин во время войны служил в саперных войсках и слыл там тоже за редкого знатока дела; он сообразно обстоятельствам умел на ходу изобрести нужные мины; изобретал их во множестве, и они срабатывали именно так, как нужно было в тех обстоятельствах. Он за это свое редкое искусство был назначен командиром какой–то подвижной саперной группы, и этой–то группе выпала доля проявить себя особо в боях на Курской дуге. И, конечно, академик никогда бы не узнал об этом, но ему случайно встретился генерал из школьных товарищей и рассказал эпопею о подвигах Савушкина и его боевых друзей–саперов. Где–то под Курском есть небольшая железнодорожная станция, а перед ней поле, на котором в решающий момент Курской битвы появились триста немецких танков, имевших своей целью пробить брешь в нашей обороне. Тут–то и выступила против них рота подвижных саперов и группа Савушкина в авангарде — она приняла на себя удар головных машин. Немцы поливали саперов пулеметным огнем, били из пушек по каждому человеку, но саперы ставили перед танками мины, и они не прошли. Половина «тигров» и «пантер» замерли в огне минных взрывов, другие повернули вспять, но и саперы, все как есть, остались лежать на поле. Вся рота полегла под танками, и только несколько тяжело раненных человек были потом спасены санитарами. Среди них и командир авангардной группы Олесь Савушкин. Академик Фомин, вспоминая рассказ генерала, качал головой и чувствовал, как крепнет его желание отомстить Бродову за Савушкина, примерно наказать его, а может быть, если это, конечно, удастся, и отлучить от руководства институтом, потому что Бродов — сейчас академик был почти уверен в этом — не только с Савушкиным поступил несправедливо, но и других редких специалистов вытеснит из института и тем нанесет великий урон металлургии. «Завтра же пойду к министру. Пойду, пойду…»

— Как же это вышло, что вы из института уволились? — спросил Фомин, не поднимая головы и продолжая размышлять о своем.

— А так… очень просто, Федор Акимович. Вроде бы никто не трогал и не теснил, а оставаться мне без дела нельзя было, совесть начинала заедать — пришлось уйти. А и как же иначе!.. — заторопился объяснять Савушкин. И грудью навалился на край стола, весь подался к собеседнику. Глаза его выражали мольбу о прощении, страстное желание объяснить, оправдать свой поступок. — Сами посудите, Федор Акимович. Мог ли я оставаться на месте и получать зарплату, если работу мне давать перестали и совсем даже не стали меня замечать, а делали вид, будто я совсем не существую.

Академик поднял на собеседника взгляд и смотрел на него со смешанным чувством досады и сожаления. Он и всегда был какой–то робкий, — думал о Савушкине, — не по–мужски стеснительный, а тут и вовсе оробел. И говорит так, словно он из прошлого века, из тех жалких и забитых чиновников, которых изображал Чехов. Да что это он, в самом деле!..

А Савушкин продолжал:

— Литературу, что я собрал по фильтрам, засекретили, книги штампом пометили… Я как бы ни при чём остался. А на совещаниях разных, на собраниях директор говорит: «У нас ещё кое–где места ученых занимают люди без высшего образования». И на меня при этом смотрит. Долго так смотрит…

— Довольно! — поднялся вдруг из–за стола Фомин. И метнул на Савушкина такой взгляд, от которого тот съежился и опустил над столом голову. — Тоже мне — герой!

И, постояв минуту у стола:

— На старое место вернетесь, а не то — ко мне в институт! Академик взял в углу палку, надел шляпу и, не простившись, вышел. Он слышал, как сзади шел Савушкин. Но, видя академика рассерженным, Савушкин не решился сказать что–нибудь на прощанье и отстал. А Фомин слышал, когда он отстал, и чутким своим сердцем уловил шум вызванной им бури в душе бывшего солдата и верил: солдат вернется в строй, он ещё довершит добрые деяния, назначенные ему от рода. Довершит!..

Возвращался Фомин другой дорогой — шел мимо дачи Бродовых, по дорожке, устланной черной лентой асфальта. Синева вечера сгущалась в темень осенней ночи, и свет в окнах горел веселее. Мезонин дачи Бродовых летел над поселком, как ярко освещенный корабль. Проходя мимо, академик видел за кисейной вязью гардин силуэты мужчин с поднятыми над головами киями. «Развлекаются», — подумал академик. И ускорил шаг, чтобы быстрее миновать раздражавший его свет из мезонина. Он не хотел бы о Бродовых думать — и все больше прибавлял шагу, удаляясь от ярко горевшего мезонина, но мысленно вновь и вновь возвращался к силуэтам мужчин с поднятыми над головами киями. «Они развлекаются», — сказал он себе вслух, глубоко вздохнул и громче застучал палкой по влажной от вечерней росы дорожке асфальта.

3

НИИавтоматики располагался на окраине столицы в новом районе на берегу канала. Белокаменный четырехколонный фасад десятиэтажного здания был обращен к лесу. В летние дни на огромный балкон–террасу, вписанный архитектором по всей линии второго этажа, выходили сотрудники института, и тогда казалось, что по широкому шоссе, бежавшему вдоль канала и у самого здания института, вот–вот начнется демонстрация или военный парад, а люди, стоящие на балконе, торжественно поднимут руки и будут приветствовать проходящие колонны.

Институт огромен. Лабораториям нет числа, и все они оснащены сложнейшей дорогой аппаратурой, уникальными приборами; учет им ведется в такой толстой книге, что её прочесть невозможно. Здесь почитается за необходимость во всем применять электронно–вычислительную технику, потому и счетные машины установлены едва ли не на каждом этаже. А весь первый этаж отдан под вычислительный центр, где электронные машины так велики, так могучи и таинственно непонятны, что понимать их может лишь небольшое число людей, принадлежащих к элите институтских ученых.

Если в институт попадает человек из провинции или столичный, но из тех, что редко бывает в учреждениях, он входит в дубовые скоростные лифты робко и кнопки нажимает так, будто они имеют способность взрываться от неосторожного с ними обращения. А затем по коридору идет не спеша, и на каждую таблицу смотрит подолгу, и каждую фамилию непременно прочитывает. А фамилий на таблицах много, — пожалуй, людей тут гораздо больше, чем машин и приборов.

Прежде тут был союзный институт по проектированию прокатных станов, но теперь этот институт и его директор Фомин, вместе со всем персоналом, влились в институт Металла. Фомин сбросил со своих плеч заботы по финансам и хозяйству, он занят теперь одной наукой и проектированием. И хотя должность его звучит не так громко — начальник прокатного отдела! — но старик доволен, и вес его в научных кругах не убавился. Между прочим, по его докладной записке создан НИИавтоматики. Большой институт. Нет никакой возможности разобраться заезжему человеку в лабиринте коридоров, холлов, залов заседаний, кабинетов, комнат… Может быть, тут всех отсеков и не больше, чем сот в пчелином улье, но там, по крайней мере, без особого труда разгадаешь порядок расположения пчелиных домиков, поймешь целесообразность их устройства, — здесь же так все перепутано–переплетено, что и сам черт сломает себе голову.

Но директор института Вадим Михайлович Бродов ориентируется без малейших затруднений. Он знает: три первых этажа — домны; три средних — мартены; три верхних — прокатные станы. Вадим Михайлович руководит институтом через начальников отделов. Выслушивает их доклады, с них спрашивает за состояние дел. Руководителей секторов, групп он знает лишь отчасти. Их слишком много. Впрочем, одного из них — руководителя группы фильтров Спартака Папа, он знает очень хорошо. Пап — умница, дипломат. Пап для особых поручений.

С таким поручением он отправился в Железногорск. Но обстоятельства вынудили директора прервать миссию Папа. Бродов послал ему телеграмму, в каждом слове которой звучала тревога: «Прервите дела, выезжайте немедленно». И Пап, не любивший торопиться, на этот раз явился в кабинет директора прямо с вокзала. И по землисто–серому цвету лица Бродова, по тому, как Вадим Михайлович поздоровался с ним, — протягивая ему руку, продолжал читать лежавшую перед ним кипу бумаг, — по всем этим признакам Пап сделал вывод: разговор предстоит невеселый. По давно усвоенной привычке замирать в подобных случаях, не делать лишних кругов в сосуде, переполненном через край, он неслышными шагами подошел к кожаному креслу перед столом директора, опустился в него. Смотрел, как директор, продолжая читать бумаги, нервно пощипывал темно–бурую лопату–бороду, — её в институте зовут «курчатовка» — и как он время от времени брал её в кулак и тянул книзу. Потом Пап от нечего делать принялся вспоминать другие ситуации, когда директор точно таким же манером брал в кулак бороду и начинал развивать какие–нибудь мысли. Когда у него хорошее настроение, он заводит разговор о физике, и нередко с томной грустью замечает: «Я же физик, что вы хотите?..» И затем последуют жалобы на судьбу. Ученый есть ученый и незачем ему директорское кресло. Вон академик Фомин! Он хоть и поздновато, но вынул из хомута шею, а я, как видите, влез в хомут.

— Где Савушкин? — спросил директор, поднимая на Папа серые с зеленым отливом глаза. И в глазах этих, обычно сиявших для Папа лаской и доверием, сейчас стоял холод.

— Савушкин? — Откуда я знаю… Под Москвой где–то. А что, Вадим Михайлович?.. Случилось что–нибудь?

— Да, случилось! Мне звонил министр, приказал написать объяснение, на каком основании уволили из института большого специалиста.

— Он сам ушел! — невозмутимо сказал Пап.

— Не валяй дурака! Ты лучше, чем кто–либо, знаешь, кто «уходил» Савушкина, и ради кого его «уходили».

Бродов, казалось, испытывал удовольствие при виде растерянного, сделавшегося совсем круглым Папа; Бродов вымещал на нем злобу за причиненную боль, за те унизительные объяснения, которые он давал по телефону министру по поводу увольнения Савушкина из института и назначения на его место Папа — человека, не знающего не только фильтры, но даже и азы металлургии. Отдел Фомина подготовил министру доклад о дефектах автоматических систем на железногорском стане; и там сотрудники его отдела яркими красками расписали новые фильтры, созданные институтом. Не преминули задеть и «Видеоруки», подсчитали экономический урон, понесенный государством от их внедрения на вновь строящихся станах страны. Фомин, конечно же, упомянул, что «Видеоруки» — творение Бродова, тема его кандидатской диссертации. И, может быть, в устной беседе, между делом, сказал о родстве Папа с женой Бродова.

— Цинизм и пошлость я бы тебе простил, — продолжал Бродов, обжигая Папа презрительным взглядом, — но ты ещё и дурак, а это, как говорят французы, надолго. Зачем тебе понадобилось рекламировать свое родство с Ниоли?..

Бродов вспомнил, как министр без всяких церемоний спросил по телефону:

— Правда ли, что Пап — родственник вашей жены?..

Бродов не помнит, как отвечал министру, он только помнит, как горели щеки и уши, молотками стучало в висках.

«А все этот Пап, все Пап проклятый!..» — думал он тогда. И точно о том же думал он сейчас, глядя на Папа полными бессильной злобы глазами.

Министр был нетерпелив в разговоре, не скрывал возмущения. Не дослушав объяснений, приказал лично поехать к Савушкину, извиниться перед ним, вернуть его в институт, — да так, чтобы не ставить Савушкина в зависимость от случайных людей. Таких, как ваш…

Он забыл фамилию и, напрягая память, проворчал нечто вроде «А, черт!..» Потом почти выкрикнул: — Папа!..

Он, конечно же, нарочно сказал: «Ваш Папа», а не Пап. Бродов не стал поправлять, а только склонил к трубке голову да так, что борода его прижалась к верхней пуговице однобортного, недавно сшитого по заказу Ниоли костюму.

Сейчас, вспоминая подробности беседы с министром, он слышал, как по всему телу его бежит озноб. Что теперь думает о нем министр?.. Как ему работать?..

Бродов оперся грудью на стол, задумался. Он излил на Папа всю желчь, выплеснул на него все самые обидные слова и теперь мысленно перенесся домой, представил диалог с Ниоли. Он знал: как только он выпустит из кабинета Папа, так тут же этот прохиндей доложит Ниоли обо всем случившемся. Они станут вырабатывать план действий, и он, Бродов, окажется в жерновах их закулисных махинаций. А по опыту он знал, их козни имеют не меньшую силу, чем доклад Фомина министру о дефектах автоматики. — Ладно, Пап, — заговорил Бродов тоном, в котором слышалось примирение. — Бранью делу не поможешь. Вам придется уходить. В другой институт. Я устрою.

— Не пойду, — выдохнул Пап. Он вскинул на Бродова птичьи, заплывшие жиром глаза, метнул в него искры вспыхнувшей внезапно ненависти. Его огромный живот дрожал под полами дорогого костюма, и шея, малиново покраснев, вздувалась от прерывистого тяжкого дыхания. — Закон на моей стороне: я получаю премии, был отмечен в приказе… У вас плохи дела, вы и уходите. А у меня, слава богу, ничего… дела идут.

Бродов откинулся на спинку кресла, вцепился в мягкие подлокотни. Он понял: свалял дурака! Надо бы с ним по–хорошему, а он… разъярил… Обидные слова, которые он только что выплескивал на голову Папа, — все отошло в сторону… Теперь в разгоряченном мозгу билась одна мысль: ты сам глуп и примитивен, ты сам дурак, сам дурак!.. Бродов вдруг, в одно мгновение, осадил себя, но было поздно: отношения с Папом были испорчены. Пап теперь встал на дыбы и, чего доброго, пойдет на своего обидчика в атаку.

— Поймите меня, Спартак… — заговорил Бродов, и в голосе его послышалась мольба.

— И понимать не хочу! Институт не вотчина Бродова, учреждение государственное. Вы напортачили в заказах по железногорскому стану, вы и убирайтесь.

Группа фильтров, слава богу, ничего! Наш труд недавно в приказе отмечен.

— В приказ–то я вашу фамилию вставил, — растерянно парировал Бродов.

Но инициатива от него перешла в руки Папа; теперь директор не наступал, а оборонялся. И Пап заметил это и усилил натиск.

— Приказ подписал директор, лицо официальное. А кто он такой и что за человек — не мое дело. Сегодня вы, завтра другой.

Пап снова метнул на Бродова огонек птичьих глаз и, видя, что противник растерян, продолжал наносить удары.

— «Видеоруки» выбросили на слом, рабочие написали письмо в Высшую Аттестационную комиссию, — они требуют лишить вас ученой степени. Так–то, шеф! А там ещё комсомольцы бузу подымают. Я притушил костер, но мне не удалось погасить его совсем. Ваше дело плоховато, и не валите вы с больной головы на здоровую.

— Погоди, Пап, что ты городишь: ты же сказал, комсомольцы не станут. Как тебя понимать?..

Последние слова Бродов проговорил бессознательно, — он поверил Папу и уж представил, как его вызывают в министерство, как там, на коллегии, начнется обсуждение институтских дел, представил, как потом им лично, как ученым, займутся в Министерстве высшего образования, как председатель ВАК прочтет документ, лишающий его звания. И как потом он, Вадим Бродов, развенчанный кандидат, опозоренный, идет по Москве и не знает, куда ему следовать: домой или в институт. Потом ему стали рисоваться сцены объяснения: дома, в отделе кадров министерства, с друзьями…

Бродов отвернулся от Папа. Он смотрел в окно и призывал на помощь всю силу воли и здравый смысл, чтобы не делать больше глупостей, а как–нибудь выпутаться из этого положения.

И он решил: разговор с Папом надо перенести домой и там, за ужином, в семейной обстановке, обсудить сложившуюся ситуацию. Он верил в практический ум Ниоли, в её способность улаживать любые дела.

И Бродов сказал Папу:

— Мы сейчас возбуждены и говорим много глупостей К тому же…

Он взглянул на часы:

— …у меня сейчас совещание. Приходи сегодня вечером к нам…

— Занят. Не могу! — отрезал Пап. И поднялся.

Шумно вздохнул.

— Приходи же. Я прошу. И Ниоли…

— Ладно, — кивнул Пап от двери, — Может, приду.

И вышел довольный собой, Его натура раскрылась сегодня с такой силой, какой он и не ожидал.

Конечно же, письмо рабочих он придумал на ходу, и придумал, как теперь мог заключить, к большой своей пользе и выгоде.

4

Давно наступило утро. Бродов уехал на работу, но Ниоли не хотела вставать: включила над головой бра и долго ещё лежала на высоких подушках, сладко и шумно зевала, прогоняя сонную истому. Потом она разглядывала свои руки — в воображении вызывала картину, как бы эти руки красиво могли быть представлены в сцене умирающего лебедя, если бы Ниоли пошла в балерины. Но Нёличка, как называла её мать, пренебрегла искусством, она пошла в модный и труднодоступный институт международных отношений, и хоть с горем пополам, но закончила его и получила диплом, — теперь он составляет главный источник её гордости. Она нередко, в кругу друзей, когда, конечно, заходит речь о призвании и общественных задачах, нет–нет да скажет: «Я по образованию дипломат, мое дело темное». И все непременно рассмеются такой шутке, одарят молодую женщину взглядами, в которых она прочтет то зависть, то искренний восторг, но чаще и то, и другое.

Друзья её называют Нёлькой, муж говорит просто Нёль, — она благосклонно принимает все эти варианты, но бывает уязвлена в своих лучших чувствах, если человек не близко знакомый и по делу официальному обратится к ней без должного почтения, позволит себе фамильярность. Ниоли не занимает никаких постов, но не считает себя вправе стоять в стороне от мужниных дел, — особенно когда речь идет о подборе кадров, расстановке людей, в которых муж её, по её глубокому убеждению, как и всякий мужчина, ничего не смыслит. Тонко, деликатно, скрытыми от мужа путями она взяла под контроль отдел кадров института, и никто на свете, даже муж её, не смог бы обнаружить нити, за которые она дергает. А ниточек этих всего три: начальник отдела кадров, секретарша директора, она же дочка старой приятельницы, и дальний родственник Ниоли Спартак Пап. Между прочим, она с ним училась в одном классе и ещё девочкой была в него влюблена.

С этими людьми она встречается или говорит по телефону. Они её слушают: сообщают ей о движении сотрудников, всяких упразднениях, назначениях — и если не получат от нее санкции, не дают делу хода, а тем более, окончательного завершения.

«Как удивительно просто устроено все на свете!» — думает Ниоли, расправляя зеленое атласное одеяло и бросая взгляды на белые, как парное молоко, руки.

Она притушила яркий свет и включила ночник над туалетной тумбочкой, — в спальне разлился усыпляющий полумрак, и она закрыла глаза в надежде, что поспит ещё часок; но сон к ней не приходил, его не пускали веселые приятные думы, лениво ходившие в полусонном тумане: — да, конечно, в жизни все устроено так просто и так хорошо, так ясно… Зачем это люди прилагают столько сил, чтобы все усложнить, запутать, надеть на себя тяжелые, как кандалы, правила, выработать законы и затем принуждать людей к их исполнению. Ведь все равно на свете есть и всегда будет много людей, которые заняты тем, как бы все устроить ко своей собственной выгоде.

Она вновь открыла глаза. Сквозь тяжелые оконные шторы просвечивался хмурый зимний день; с улицы доносился шум автомобилей, во дворе дома по обледенелому асфальту шаркал метлой дворник. Здесь же, в спальне, ничто не напоминало о суете жизни, людских тревогах. На паркетном полу лежал во всю комнату китайский ковер — безвестный художник изобразил на нем купол ночного неба с месяцем и крупными звездами; Ниоли любит вставать на «небо» босыми ногами, она любит затем сесть в темно–красное кресло, что поставлено у окна, и некоторое время посидеть в нейлоновом халате. Он точно облако окутывает её тело, просвечивая голые плечи, ноги, спину. Кажется, ещё вчера в квартире было шумно — сын и дочь, студенты, наполняли все вокруг книгами, иностранными журналами — с утра до ночи гремели магнитофоны, транзисторы. Потом вдруг, словно сговорившись, сын женился, а дочь вышла замуж; им купили кооперативные квартиры, отселили, и в квартире Бродовых наступил рай. Никого нет, все четыре комнаты раскрыты, все хранят тишину и ждут, когда хозяйка выйдет и начнет неспешный обход своих владений. Недавно из Польши по особому заказу на их имя пришел комплект мебели для кухни, столовой и гостиной. Столы, стулья, кресла, софы и диваны в современном стиле — рассчитаны на эффектные позы «полулежа»; полировка настолько идеальна, что во все деревянные части можно смотреться, как в зеркало, и что особенно важно: мебель исполнена прочно, не в стиле модерна, где все стоит на куриных ножках. Нравилась Ниоли и обстановка в спальне, её собственном кабинете и в кабинете мужа. Мебель здесь исполнялась по индивидуальным чертежам, по спецзаказу. Словом, все в квартире нравилось молодой женщине, и она любила в ней побыть одна, любила поваляться в кровати столько, сколько ей захочется, и даже не всегда отвечала на телефонные звонки, раздававшиеся в эти, так любимые ею, утренние часы.

Неожиданно раздался звонок в коридоре. Сунув ноги в тапочки, она метнулась к теплому халату, но тотчас услышала знакомое лязганье дверных замков и успокоилась: пришел Вадим. Только он имеет ключи от квартиры, — больше открывать некому. И Ниоли сбросила вязаный халат, накинула нейлоновый. И вышла навстречу мужу. Он уже раздевался в коридоре и чего–то говорил ей через все комнаты.

— Не слышу тебя! — вышла она в гостиную.

Вадим заключил жену в объятия, поцеловал в шею, поочередно прикоснулся настывшими на морозе губами к её теплым розовым щечкам. Внутренне Ниоли поежилась: ей не нравились бездушно–холодные поцелуи мужа, словно он выполнял давно заведенный и устаревший ритуал. Неприятный озноб пробежал по телу и от его холодных и тоже будто механических рук; и она, как это часто бывало в последнее время, подумала, что муж её хоть и здоровый, красивый — он хоть и нравится женщинам, но годы свое берут. Ему уж скоро будет пятьдесят, в нем нет и не может быть того тепла и трепета, которые бушуют в молодом организме, — и мысль о какой–то другой жизни скользнула в голове, но только скользнула, потому что опытный взгляд уловил тревогу в глазах мужа, и она, усаживаясь на диван под большим белым торшером, спросила:

— Ты чем–то взволнован?

— А ты читаешь мои мысли?

— Плохая жена, если она в глазах мужа не видит его душу.

Бродов прошел на кухню, достал из холодильника кувшин с компотом, наполнил хрустальный фужер.

Ниоли следовала за ним, была у него за спиной.

— Люди, которых ты мне рекомендуешь в институт, подводят меня, — начал он. Ему трудно было держать себя на тормозах. — Ты думаешь только об одном: как бы пристроить человека, а между тем, существует ещё и деловая сторона вопроса — есть работа, за которую спросят с меня.

Бродов хотел сказать: «а не с тебя!», но удержался, решил не доводить дела до скандала. Ниоли, в свою очередь, хоть и уязвлена была грубостью тона своего супруга, но как и всегда в подобных случаях, решила выждать, когда гнев спадет у него и ей легче будет переубедить мужа. Она вообще придерживалась тактики убеждения. Знала, криком ничего не возьмешь: чего доброго, он закусит удила и начнет разрушать её планы. А планы у нее были всегда. Исполняла их Ниоли с великим тщанием, готовила исподволь. На этот раз её занимал новый план, по которому из седла должен вылететь один ведущий ученый института и на его место посажен другой.

«Тут нужна осторожность. Осторожность», — убеждала себя Ниоли.

С этой мыслью она подошла к мужу, сняла с него пиджак, развязала галстук и расстегнула ворот рубашки. Обвивая шею теплыми нежными руками, говорила.

— Ты все о работе, о работе — скоро совсем забудешь любящую тебя жену. А жизнь коротка, мой милый; жизнь дается человеку один раз, и он должен её беречь.

— Прости, дорогая. Нервы.

Ниоли сходила в спальню, принесла Вадиму тапочки, халат и с присущей ей твердостью проговорила:

— Переоденься. Я накормлю тебя и уложу отдыхать.

Бродов натягивал новые, бумажные носки (он дома носил все бумажное) и искоса поглядывал на жену, грузно и как–то неловко ходившую из комнаты в комнату. Видел её фигуру, теперь уже не стройную, как в первые годы замужества. Ниоли как–то незаметно раздалась в талии, и грудь, и спина её налились нездоровой полнотой, а на шее появились» рыхлые складки. «Что же я любил в ней, — подумал Бродов и удивился тому, что думал о любви в таком горестном для себя положении?.. — Да, да чем же она меня приворожила? — вспомнил он редко употребляемое слово и потому повторил его несколько раз: Приворожила, приворожила… В самом деле, на что я польстился и попал к ней в такую зависимость?..»

Мысли эти раздражали его; он снова подумал о своих делах, о глупом, безвыходном положении, в котором очутился… «А ведь все она, она», — думал неприязненно о жене. Она навязала ему Папа. Вечно улыбающаяся, тихая, с кошачьей походкой. Действительно, кошка. Вот только коготков у нее не видно, зато вонзятся, не отцепишься.

— Вам бы, женам, поменьше вмешиваться в мужские дела, — проговорил он, чувствуя, как волна бессильной ярости и досады вновь поднимается у него в груди.

— Это как, то есть… — остановилась перед ним проходившая в это время из своей комнаты в кухню Ниоли. Томность взгляда и доброта слетели с нее, она сверкнула желтыми, круглыми, как у совы глазами. — Что ещё за мужские дела?

Ноздри её с едва пробивавшимися веснушками нервно выгибались, верхняя ниточка–губа вздрагивала.

Бродов понял: Пап уже позвонил ей, и она знает все.

— Обыкновенно, — внезапно смягчился Бродов. — Обыкновенно, мужские дела, служебные.

Ниоли чутким ухом уловила дрожь в его голосе, подступилась к нему ближе:

— Он, видите ли, мужчина! — сузила желтые глаза Ниоли, — Он, видите ли, фигура! Директор столичного института. Да кем бы ты был…

— Ниоли!..

— Ты думаешь, мы не знаем, какой бы из тебя вышел кандидат, да?.. Мы все знаем!.. Благодари судьбу и добрых людей, — Ниоли притворно вздохнула и вытерла платочком сухие глаза. — Добрые люди сделали тебя человеком… Или тебе дороги те, кто пытается лишить тебя ученой степени, да?..

«И это знает, — подумал Бродов, чувствуя, как чаще начинает биться сердце. Он взял себя в руки и заговорил спокойнее: — Этого не случится. Не беспокойся. Диссертации бракуются, а кандидаты остаются. Такие примеры случались».

— Это когда общественность молчит. А ну–ка рабочие…

Ниоли знала, что буря пока не грянула, — Пап и об этом её известил, но на хитрость шла умышленно. Вот видишь, мол, в какой луже ты теперь сидишь, а я и на этот раз тебе помогу. Знай, Бродов, своих благодетелей!..

— Тут не одной только степенью пахнет, — всхлипнула через минуту Ниоли. — Тебя могут даже из партии…

— Ниоли!..

— Что, Ниоли?.. Знал бы ты, неблагодарный, какие дела теперь делает ради тебя, меня, нашей будущей жизни гонимый тобой и оскорбленный Пап! Он носится по городам, организует статьи, гасит конфликты — и все за тебя… А связи Папа, его люди! Сколько нужных людей я держу при посредстве Папа вот здесь…

Ниоли похлопала пухлой ладонью по карману халата, закрыла лицо руками и зарыдала Сокрушенно покачивая головой, пошла в свою комнату. Но и там, сквозь рыдания и всхлипывания, продолжала: — Фомин раздавит тебя на коллегии. И тебя выбросят… Человек старается, летает во все концы, а ты… копаешь под ним яму.

Бродов наскоро оделся и вышел из квартиры. Хотел было ехать в институт, но передумал. Поймал такси и поехал в ресторан. Откинув голову на сиденье, он ещё долго слышал визгливый голос Ниоли. И не то было страшно, что она говорила, — минутную вспышку гнева можно было понять, извинить; было тяжело сознавать горькую правду её слов. Но правда есть правда. К тому же он, Бродов, как на гранитных столбах, держится на связях жены. Нет, нет, он не может ссориться с Ниоли и, тем более, довести дело до разрыва — он должен помнить, кому он и чем обязан. Он должен быть благодарным и… покладистым.

На языке у Бродова вертелось слово «послушным», но оно Вадиму показалось неуместным, неточным, и он нашел ему замену: «покладистым». Эта маленькая удача размягчила его окончательно, и он тронул шофера за плечо:

— А ну, приятель, поедем–ка обратно. Я кое–что забыл в квартире.

5

Вернувшись домой, Вадим рассказал Ниоли о телефонном разговоре с министром, о докладе академика Фомина и об истории с «Видеоруками». Рассказал не так, как Папу, а подробно, без утайки — надеясь на то, что Ниоли примет нужные меры, пустит дело, как она выражалась, по «своим дипломатическим каналам».

Исповедь жене Бродов закончил сообщением о фоминском звене.

— Ты, Ниоличка, должна знать: в конце декабря на коллегии министерства будет обсуждаться фоминское звено, линия: мартен — установка непрерывной разливки стали — прокатный стан. Если коллегия примет решение о строительстве звена — Фомин тогда окрепнет ещё больше, он тогда усилит нажим на наш институт, на меня… Одним словом: швах дело!..

— Но твои… институтские, тоже не дремлют. Кстати, чем отличается звено Фомина от ваших… институтских проектов? Все время ты мечешься между двух огней, а я так и не знаю, какая между ними разница.

— Фомин, как всегда, предлагает кардинальное решение проблемы: строить все заново — сталеплавильный агрегат, разливочный и прокатный. Соединить их как бы в один, в одно звено с замкнутым автоматическим циклом. Наши же, институтские, ещё лет десять назад предложили другую идею: подстроить к существующим агрегатам соединительные механизмы, создать ту же автоматическую линию производства металла. Проект не решает кардинально проблемы, но он дешевле, по нему можно построить быстрее.

— Что министр? Куда клонит голову?

— Боюсь, что к Фомину.

— Хорошо. Но если и тебе пойти в союзники Фомина?

— А если Фомин не примет меня? В каком я тогда положении окажусь?..

— Фомин примет. Какая разница этому старому черту, кто будет двигать его идеи! Лишь бы двигали.

— Не совсем так, — проговорил Бродов, усаживаясь в кресло под торшер. — Тут есть обстоятельства, Ниоли… тонкие, деликатные… Пойми меня правильно. Это очень важно… Ты знаешь, я был у Лаптева. Не хотел тебя огорчать, и вообще… противно все это, но как ни странно, а Павел, этот ничтожный операторишка, тоже втянут в игру

— Но он же рабочий! — подступилась к нему Ниоли и вызывающе вскинула руки на бедра. — Какое его дело!.. Наконец, он твой друг.

— Ты не знаешь Лаптева. Он, когда разъярится… опасен, как бык.

— Лаптев и институт! Смешно!.. Как он может тебя достать?..

— Павел имеет странное и необъяснимое влияние на Фомина и на… позицию обкома партии. Он член бюро обкома. А это, милая, не шутка. Может быть, тут и таится для меня главная опасность.

— На коллегии будет представитель обкома?

— Полагаю, сам секретарь приедет. А он, секретарь, тоже Лаптева уважает. Говорят, по делам стана советуется с ним.

— Ну хорошо… Лаптев, этот противный кочегар.

— Не кочегар, прокатчик.

— Ну, прокатчик. Шут с ним. Какого рожна он к тебе имеет. И что он смыслит в проектах!.. Что ты мне мозги–то морочишь?..

Бродов качнул головой и улыбнулся. Ниоли его развеселила. «Как она далека… от всего этого. И может ли понять? Стоит ли ей разъяснять все подробности?» Но тут же он почувствовал, что не может один носить в сердце всю сумятицу тревог и сомнений. Он должен ей рассказать, он верил в нее, как в чудо, хотя толком не знал, как она может ему помочь. «До сих пор помогала, — тешил себя надеждой. — Поможет и теперь. Должна помочь».

И стал излагать подоплеку дела:

— Ниоличка, дорогая. Послушай меня внимательно и постарайся понять. Ты дипломат. Твоя фантазия неистощима. Так слушай. Лаптев, конечно, не все понимает в проектах — это верно, также верно было бы и то, если бы подобное ты сказала и обо мне. Фоминский проект — вершина технической мысли. В него можно поверить, но знать его, «смыслить» в нем — невозможно. Это под силу человеку, стоящему на его уровне. Таких мало! Очень мало, Ниоличка. Но Лаптеву и не надо смыслить в проектах. С него хватит и того, что он смыслит в работе стана. А тут уж он дока. Он стан фоминский знает, как в свое время знал свой самолет. Он чувствует его нутром, знает все его болячки…

— Ну, хорошо, хорошо! — начинала нервничать Ниоли, — Пусть себе он знает этот стан. При чём же тут проекты? Опять я в толк не возьму.

— Теперь я подхожу к сути дела. Сейчас ты все поймешь. Одно тут из другого вытекает. Выйдет к новому году на проектную мощность железногорский стан — Фомин на коне, он победитель. Он тогда на коллегии будет с козырями. Тут невольно срабатывает психологический момент: раз стан хорош, значит и звено его… Смекаешь?..

— А Лаптев?..

— Он — рулевой. В его руках стан–то. К тому же людей поднимает — комсомольцев, конструкторов; нашим институтским клич хотят бросить. Навалятся, пожалуй, и вырвут проектную мощность.

— М–да–а… Все логично.

— Ты теперь видишь фронт, на котором действует Павел Лаптев. Но есть, Ниоличка, и второй фронт — там тоже едва ли ни первый боец Павел Лаптев.

Бродов так же подробно рассказал жене о хронометраже Егора Лаптева, о том, как против него могут использовать эти записи на коллегии секретарь обкома и академик Фомин.

— Почему академик? Секретарь обкома? — пожала плечами Ниоли и так растянула свои губки, словно ей поднесли что–то сильно горячее или неприятное. — Министр может пригласить на коллегию самого Лаптева. Они послушают самого рабочего. Эффектно и демократично. А-а!.. Верно я говорю?

Бродова поразила эта мысль. Такая реальная и простая. Лаптев на коллегии!.. Да он уничтожит его, Бродова! Превратит в посмешище. Вадим уже слышит голос Павла — резкий и неприятный, как скрежет пилы: «Чем выше вознесли человека, тем больше он мужества должен иметь. Гражданского мужества — понимаете?.. А Бродов трус, он в Сталинградском небе струсил, оголил нас с Шотой Гогуадзе. Это из–за него Шота обеих ног лишился!» Через головы членов коллегии Лаптев показывает рукой на него, Бродова. И все смотрят на Вадима.

И министр смотрит.

Ниоли, почувствовав приближение бури, решила действовать.

— Поезжай к Фомину! — приказала она мужу.

— Зачем?.. — удивился Бродов.

— Поезжай, говорю, и будь со стариком ласков. Поезжай к нему с визитом. Захвати с собой Папа — делай вид, будто ничего не произошло, будто ты и раньше питал к нему сыновние чувства, а теперь воспылал нежнейшей любовью. Поезжай! А я нажму на свои «дипломатические каналы».

Ниоли накормила мужа, вызвала для него служебную машину, проводила его в институт. Затем достала из серванта шкатулку, вынула утаенные от мужа фонды иностранной валюты, пошла в магазин и купила голубое платье, вязанное из чистой шерсти мастерами английской фирмы. «Лиза любит голубой цвет», — подумала о той, кому была предназначена покупка. И ещё подумала: «Лиза страсть как любит одеваться. Наряды на ней сверкают и блещут, каждая деталь платья подобрана со вкусом, цвета её одеяния гармонируют друг с другом и особенно с цветом глаз, все примечательные её достоинства оттеняются резко, но не навязчиво».

Покупку завернули в целлофан и по требованию клиентки обвязали широкой лентой, украсив пышными бантами. Затем подыскали коробку с яркими иностранными наклейками, вложили в нее сверток, наглухо заклеили крышку, В таком виде сюрприз был доставлен в квартиру Лизы.

В дверях произошла встреча подруг.

— Лизочка! — обнимала Ниоли подружку. И щебетала: — Милая моя красатуличка! Ненаглядный мой ангелочек! А ну–ка, ну–ка, я посмотрю на тебя в отдалении. Ах, какой на тебе халатик! А шлепанцы какие! Их, верно, из Турции привезли или из Ирана. Я была и в Турции, и в Иране — видела там такие. Ты же знаешь, мы с Вадимом были гостями Шахиншаха.

— Как же! Ты ещё мне тогда премиленький сувенирчик привезла.

— Ну, дай–ка, я тебя ещё облобызаю. Нежная–пренежная! Красатуличка! Я как на тебя посмотрю, так на душе праздник. Нет–нет, я не из лести говорю, не из желания сказать приятное. От сердца мои слова. Из самой глубины чувств.

Ниоли скользнула взглядом по комнате. Заметила столовый прибор на столе, виноград в вазе, сказала: — Муженек–то обедать домой ездит?.. Он что — здоров? Его, говорят, министр обожает. И то сказать: умен, добр, податлив. Легко с ним! Завидую тебе, Лизочка!..

— Когда у них, мужчин, настроения нет, они не очень–то податливы.

— Настроением регулировать можно, — защебетала Ниоли, почувствовав недобрый оборот дела, — настроение, что варево, его готовить нужно. Я так к своему приноровилась, любую хандру его на веселье поверну. Случается, приедет с работы–злой аки тигр; так я его поглажу по головке, да в щечку поцелую, да в другую, он, глядишь, и размякнет.

Ниоли умышленно вплетает в свою речь старорусские словечки; она для этого читает Салтыкова — Щедрина, Успенского, а повесть Достоевского «Село Степанчиково и его обитатели» много раз прочитала. Такой язык придает её речи шутливый тон, и не всякий разберет, где она говорит серьезно, а где шутит. Ниоли считает, что такая манера разговора удобна для дипломата.

— Но что это за ящик? Вы что это ещё такое придумали?.. — пропела хозяйка тоненьким голоском, в котором, впрочем, кроме вопроса и изумления, проглядывала надежда увидеть сейчас прелюбопытную вещицу, а может, даже и дорогую, редкую, — Ниоли всегда что–нибудь такое изобретет!

— Вот я тебе сейчас покажу, а ты уж тогда реши, что я такое придумала. А только, милая моя Лизочка, я как увидела платье голубого цвета, так уже больше ни о чем не думала, как только о том, как бы приобрести это платье, и была безмерно счастлива, когда вещица оказалась у меня в руках и уж больше никому не принадлежала, как только нам с тобой, дорогая Лизочка.

Ниоли с треском распахнула картон, и из коробки вылетел целлофановый конверт с яркими бантами. А в следующую минуту уж и само платье развернулось на руках Ниоли, наполняя голубые глазки Лизы светом восторга и бурной радости. В одно мгновение опытная модница оценила вкус своей приятельницы и, полная любви и благодарности к Ниоли, бросилась к ней на шею, обдала жаром поцелуев. А Ниоли ловким движением развязала поясок на халатике Лизы, сбросила с нее халатик и, точно мешок на голову, накинула обновку. «Мерить! Мерить!..» Платье сидело на Лизе как влитое! И превращало сорокалетнюю женщину в девушку с небесными яркими глазами. И тщательно отбеленные волосы казались легким облачком на ясном небе.

Ничто так не радует женщину, как наряд, в котором она чувствует себя помолодевшей!

— Ты это мне, да? — спросила Лиза.

— Да, конечно, — развела руками Ниоли, давая понять, кому же ещё она могла сделать такой дорогой подарок.

— Ах, душка! Ты так меня любишь, а я бесчувственная, неблагодарная — ничем не могу заплатить тебе за твою любовь! Ты хоть деньги–то с меня возьми, подарка не приму. Только за деньги, как услугу.

Лиза смотрела на Ниоли добрыми глазами, покачивала головой и непрерывно восклицала: «ах–ах…»

Потом они сидели на подковообразном диванчике в углу Лизиной комнаты и болтали о пустяках, поминутно возвращаясь к платью, которое Лиза не спешила снимать. В платье этом ей хотелось идти на люди, показаться хоть кому–нибудь.

Ниоли, глядя на Лизу, искренне завидовала ей, мысленно про себя называла её «хорошкой», но никогда никому другому, кроме как самой Лизе, не говорила об этом вслух. Однажды на ужине в ресторане, в кругу ученых и близких друзей Ниоли заметила, что Лиза одним только видом своим, как магнитом притягивает взоры мужчин, — и черная мысль тогда пришла в голову Ниоли: не приглашать её с мужем в круг своих друзей, но тут же с горечью посмеялась над этой мыслью: как же не пригласишь, если муж её–начальник Вадима.

Теперь Ниоли представила Лизу на очередном званом обеде, вмиг обрисовала картину всеобщего восторга и поклонения прелестной женщине, и сердце её томительно сжалось. На какое–то время она даже забыла о своей цели, но как только Ниоли о ней вспомнила, вновь начала плести сладкую вязь комплиментов, восторженных вздохов да ахов, — и тут же в глубине сознания продумывала ход очередных действий, дальнейшее развитие операции. Конечно же, на этот раз никаких деловых разговоров она не планировала. И, может быть, никогда не заведет их с Лизой — дай–то бог! — но как только беда нависнет над головой Вадима, тогда Ниоли прибежит к Лизе, упадет ей на грудь и будет просить защиты.

Так она думала, сидя за столом и распивая с Лизой чай, и потом, когда она нежно простилась и вышла на улицу, она находила в себе черты тонкого, гибкого ума, способности, какие можно встретить в редкой женщине, и, может быть, даже — она допускала и эту мысль! — никто так, как она, не может отыскать в человеке наиболее слабое место, — особенно в женской натуре.

6

В субботу утром к Бродовым в гости приехали экспресс–автобусом Михаил Михайлович и Феликс. Ниоли, поднятая с постели раньше времени, была недовольна незваным вторжением и долго не появлялась в гостиной, где Михаил Михайлович громко о чем–то говорил и даже покрикивал на сыновей, которые, но его словам, ведут себя «в данной ситуации», как «пошлые дураки». Едва заслышав слово «ситуация» и бесцеремонные эпитеты Бродова–старшего, Ниоли прислушалась и вскоре уловила нить неприятного тревожного разговора. Впрочем, говорил один Михаил Михайлович, говорил так быстро и много, что ни старший его сын Вадим Михайлович, ни Феликс не могли улучить паузу и вставить слово.

— Этот молодой человек Егор Лаптев, словно разъяренный вепрь, — выкрикивал Михаил Михайлович. — Я был на репетиции и не успел уйти из–за кулис. Слышу знакомый голос и остановился, смотрю: он! Егор!.. Тот самый, которому бог дал луженую глотку. Стоит на трибуне и глаголет. У них, комсомольцев — конференция, и он вылез на трибуну. Черт знает, что такое!.. Позволяют идивотам… — Он слово идиот произносил так, что слышалось «идивот». — …морочить людям голову. Форменный идивот! Потрясал листами, в которых тысяча дефектов. И все приборы, приборы. Поносит твой институт: НИИавтоматика, НИИавтоматика…

— Папа, ты несправедлив, — перебил его Феликс. — Он и другим…

— Слышал я всю его речь! — возвысил голос Михаил Михайлович. — У меня было такое впечатление, что его науськали. Натравили на твой, Вадим, институт. А когда этот идивот предложил обратиться в газету, да поднять общественность, я понял: дело швах. Вадиму не сдобровать. Мое дело музыка, но я не дурак. Не беспокойтесь. Кое–что понимаю!..

Болтовня старика встревожила Ниоли. Она резко отшвырнула одеяло, поднялась. Набросив халат, поправив перед зеркалом волосы, вышла к гостям. Здоровалась с ними радушно, беспечно, — делала вид, что ничего не знает. «Они уже действуют», — думала она, подходя к Михаилу Михайловичу и прислоняясь губами к его старческой, землистой щеке. Но потом, накрывая стол к завтраку и слушая болтовню старика, она подумала о другом: «Никогда не следует опускать руки. Нет такой ситуации, из которой не было бы выхода».

* * *

Придя в институт, Бродов увидел на столе приказ министра о назначении в институт нового начальника отдела кадров (он раньше работал у Фомина) и об утверждении Савушкина начальником сектора.

«Акт недоверия», — решил Бродов. Отшвырнул приказ на край стола. И хотел вызвать машину, уехать из института, но вошла секретарша, доложила: — Комсомольский секретарь просит…

— Пусть войдет.

Секретарь распахнул дверь, бодро вошел в кабинет и прошел по ковру широким шагом. Он был высок, сухощав, волосы, брови и ресницы у него точно покрашены перекисью водорода. Шел как–то боком, будто кого–то отталкивал левым плечом. И пока он пересекал пространство кабинета, Бродов, не сводя с него настороженных глаз, вспомнил товарища детства Леньку Курданова, вот такого же белого как лунь паренька. «Белый!» — неслось, бывало, по деревне, и все знали: кличут Леньку Курданова. «Белый!» — кричал ему и Вадька Бродов, закадышный Ленькин корешок, не мысливший и дня прожить без Леньки.

В руке секретарь держал газету. Тряхнул ею, сказал:

— Читали?

Бродов почувствовал жар в теле: за ворот точно кипятком плеснули.

— Что там?..

Секретарь спокойно протянул газету.

— На второй странице…

Бродов развернул газету, прочел: «Стан «2000» ждет вас, комсомольцы». Под заголовком печатался рассказ о стане, каков он, как важна его продукция для народного хозяйства. И дальше… дефекты. День за днем. Все остановки стана. Причина: приборы, приборы… Институт «НИИавтоматика» — главный виновник…»

«Этот… Белый… не должен видеть моей слабости, — взял себя в руки Бродов. — Я — человек сильный. Я спокоен. К тому же ничего особенного не случилось…»

«Комсомольцы НИИавтоматики! Лучше вас никто не знает приборную оснастку стана. К тому же ваши огрехи, вам и перепахивать…»

Бродов поднял глаза на секретаря. «Белый» смотрит на директора невозмутимо. Для него все ясно. Он и раньше предлагал бригаду ученых командировать на стан. Жизнь подтверждает его правоту…

— Бригаду?.. — вспомнил Бродов.

— Бригаду, Вадим Михайлович!

— Сегодня представьте список. Назначаю вас… — бригадиром. Возьмите с собой Савушкина. Там, по слухам, сильно хромают фильтры. Пусть знают, как мы реагируем на критику. Мы чуткий, высокосознательный коллектив…

Когда дверь кабинета захлопнулась за «Белым», Бродов встал, потянулся и погладил ладонью «курчатовку». ещё ему подумалось: «Приятно будет доложить об этой нашей акции академику Фомину».

Домой Бродов явился поздно. Ниоли заметила перемену в настроении мужа, в нем как бы что–то проснулось, оживилось, но Бродов раздраженнно отмахнулся. В глубине души он во всем винил свою жену, — доверился ей слепо, пошел на поводу, натащил в институт случайных людей и вот… расплачивается за них. Министр даже не посчитал нужным поставить его в известность о назначении нового начальника отдела кадров.

— Что Фомин? Ты ездил к нему? — почти выкрикнула Ниоли.

— Завтра поеду, — сказал Вадим и, сославшись на усталость, пошел к себе в кабинет. Тут он не знал, чем себя занять, некоторое время стоял возле книжной полки. На глаза ему попалась книга Фомина «Прокатные станы». Он снял её с полки, открыл первую страницу. В начале предисловия читал: «С группой энтузиастов Фомин в 1930 году организовал лабораторию проката — она потом реорганизовалась в проектный институт, а ныне на её базе создан НИИавтоматики».

Бродов закрыл книгу, задумался. «В тридцатом году… Сорок лет прошло. Сорок!..» И тут его осенило: «Вот счастливый повод явиться к Фомину!.. Напишем приветственный адрес! Сделаем подарок. Им будет действующая модель железногорского стана «2000». Дорогой подарок — его изготовили по заказу НИИавтоматики — слишком дорогой! Но в таком случае лучше пересолить, чем недосолить. Старик будет рад, растроган — ещё бы! Тут и повод будет навечно зачислить его в списки института почетным директором. Тут тоже не беда пересолить. Связь поколений, преемственность традиций — все в духе времени. Если кто и проникнет в тайны моего замысла, пусть хихикнет в рукав, но открыто никто осудить не посмеет. Наоборот, все скажут: какая широта! И благородство! и отношения у них хорошие! Фомин и Бродов союзники. Бродов уважает старика, а тот, конечно же, ценит Бродова».

Засыпал он успокоенный, умиротворенный; картины дня являлись ему, как в калейдоскопе. Он не питал зла ни к Папу, ни к жене, и даже академик Фомин к нему как будто бы переменился, и он не питал к Фомину неприязни, — все в мире порозовело, все потеплело, подобрело, и тянет к нему руки, и ласково, приветливо улыбается. Тревоги не вечны, думал он в полусне, они проходят, как и все на свете, и не надо поддаваться унынию, надо уметь отдаляться, подниматься над суетой жизни, — даже над своими бедами, над всем неприятным, тоскливым, мучительным. Мудрость это покой — покой для себя и для других. Умен тот, кто крепко спит, много смеется. Ах, хорошо бы покрепче заснуть и завтра подняться со свежими силами. Утром он был веселым, вызвал раньше обычного машину и, явившись в институт, сразу пошел в типографию, стал в спешном порядке готовить адрес академику Фомину. А уже в двенадцатом часу он, и вместе с ним Пап, как референт его, выехали с торжественным визитом.

Машина выкатилась из лабиринта многоэтажных домов, навстречу потянулись придорожные поселки, деревни, трубы небольших заводов и фабрик. На полях лежал снег, то там, то здесь пробежит лыжник, на льду прудов и речек кружатся на коньках стайки ребят. Вид загородных поселков, дачных уголков действовал на Бродова умиротворяюще. Ему казалось, что жизнь здесь течет мирно, однотонно, как и сто, двести лет назад; никто никого ни теснит, никому не надо обороняться или наступать, — все тут происходит по каким–то умным и прочным законам, и жизнь для каждого открывает все свои красоты, наслажденья, — каждый живет и чувствует в полную меру своих природных потребностей.

К дачному поселку ученых подъезжали с той стороны, где находилась дача Бродовых. Двухэтажный дом стоял зашторенный, на усадьбе ровный, никем не нарушенный слой снега. Тишина. Безлюдье. «Вот бы здесь пожить с недельку», — подумал Бродов и отвернулся.

К даче Фомина вела узенькая проселочная дорога. Улица и здесь была занесена снегом. И здесь безлюдье, тишина. В конце ноября прошли обильные снегопады, и теперь снег лежал почти вровень с заборами. Ветки яблонь стелились по снегу, окна домов тоже уходили в снег, и дачи, точно живые существа, медленно тонули в белой пучине, а в широко раскрытых окнах–глазах, казалось, выражалась мольба о помощи.

Бродов хорошо знал дачу Фомина, но каждый раз при виде маленького фоминского домика поражался его убогости. Рубленая избушка с тремя окнами по фасаду две лавочки на крыльце и узкая желтая дверь веранды — неказистая слепая дача. А справа от нее и слева кинули в небо резные коньки двухэтажные дома–красавцы. «Ну, дачка у него!.. Плебейская!» — вновь подумал Бродов не то с радостью, не то с изумлением. Вадим хотел нажать кнопку звонка, но тут увидел на тропинке старичка в длинной старомодной шубе с меховой оборкой по низу. Не сразу Бродов узнал в старике Фомина. На плече академик нес деревянную лопату и шел к калитке. За несколько шагов до калитки спросил:

— Что вам, мил человек?

«Не признает, старая шельма!» — в сердцах ругнул Фомина Бродов. А Пап, точно ребенка, держал на руках упакованную модель стана, прятался за спину директора.

— Доброе здоровье, Федор Акимович! — весело проговорил Бродов, — Говорят, прихворнули, так мы проведать и заодно вручить вам адрес от института.

Фомин неспеша открыл калитку, пропустил гостя, но руки ему не подал, а кивком головы пригласил в дом. Из теплого коридора они услышали девичий смех и громкий басовитый голос мужчины. А Фомин, казалось, нарочито долго топтался в коридоре, снимал шубу и показывал гостям, куда и что надо повесить. Потом, так же не торопясь, раскрыл перед ними дверь гостиной, церемонно поклонился, приглашая входить.

— Слушаю вас, мил человек. А поначалу объявитесь: кто вы будете? — заговорил у порога.

И ладонь к уху лодочкой приставил, приготовляясь на манер глухого слушать.

«Ну шельма! — сгорая от стыда, думал Бродов. — Ведь слышит преотлично и видит нас, а так, из–за озорства, ломает комедию».

— Вы, верно, без очков плохо видите, Федор Акимович, а по голосу…

— Узнал, узнал… Проходите, пожалуйста, Вадим Михайлович, и вы, будьте любезны, — проходите. Эй, Настенька!.. Приглуши телевизор, к нам гости приехали!..

Настя вышла из затененного угла гостиной, где голубым окном светился экран телевизора, включила свет и тут увидела Бродова и Папа, — выражение веселости сменилось удивлением и любопытством; она вежливо поклонилась гостям и развела руками, приглашая вошедших располагаться и быть как дома. На Папе она задержала, взгляд, в углах губ её дрогнула улыбка, но она тут же её погасила и, обращаясь к Бродову и представляя ему Савушкина, утопавшего в глубоком кресле перед телевизором, сказала:

— Я вас видела на стане. Вы Бродов Вадим Михайлович.

— Да, меня зовут Вадим Михайлович.

— Мне о Вас Феликс рассказывал, ваш брат. Мы с ним работаем в одной смене.

Бродов взял из рук Папа красивый, длинный ящик с моделью, встал в торжественную позу и протянул подарок Фомину. Академик раскрыл ящик и увидел там конверт с адресом. Стал читать его. В адресе были все слова, какими можно воздать честь человеку, была признательность молодого поколения ветерану, были эпитеты: «известный», «выдающийся», «горячо любимый учениками», — наконец, фраза о зачислении академика почетным директором института.

Фомин пожимал руку Бродову, говорил:

— В нарушение законов зачисляете меня в почетные, — правил таких нет, ну да все равно: мне приятно ваше внимание. Нe думал, не ожидал, да, признаться, и сам забыл про такую дату, — забыл, а вы помните. Дайте–ка, я вас облобызаю.

Он троекратно, по–русски, обнял Бродова, затем Папа, а уж потом стал принимать поздравления Насти и Савушкина. Тем временем Пап вынул из ящика модель стана, сверкающую никелем и позолотой, установил трансформатор для усиления напряжения и нажал кнопку. И все обернулись на раздавшийся шум, подошли к письменному столу, на котором Пап установил модель. И смотрели как на чудо, на диво, упавшее с небес. Даже сам конструктор стана нигде не видел подобной модели, — он давно мечтал о ней и собирался послать заказ на Старокраматорский завод, но денег в институте на изготовление моделей не хватало, и он каждый раз откладывал свою идею. А тут вот он, в лучшем виде: работают все клети, крутятся валы и даже сигнальные лампочки на арках станин мигают, как в цехе. И уж совсем поразил Фомина летящий по рольгангам лист, — тот самый прокатанный лист металла, исходный продукт, конечный результат труда — пышущий жаром, огненно–красный стальной лист. Фомин инстинктивно отклонился от стана, будто на него пахнуло жаром, достал очки и стал поспешно одевать их. И тут ему открылась тайна хитроумной имитации: на рольганги была натянута лента упрочненной золотистой фольги и при вращении валков она дрожала и в свете направленных на нее красных лампочек создавала видимость движения.

— Ну, молодцы, утешили… только дорог ведь…

Фомин хотел было рассказать, как и он собирался заказать модель, — разумеется, для института, но тут же подумал, что воспоминание такое будет неприятно Бродову. Однако и потом, помогая Насте собирать угощение на стол, он думал о дороговизне подарка, о том, что неловко оставлять модель у себя и даже на службе, в кабинете, — успокоился лишь после того, как решил завтра же отвезти её в свой институт и установить в техническом кабинете.

— Утешили старика — спасибо, Вадим Михайлович, и вам, молодой человек, — ходил возле стана Фомин и трогал руками детали, словно хотел убедиться, тот ли это стан, который он в последние годы взлелеял в своих мечтах, облик которого до мельчайших деталей пестовал в воображении — им жил, в него верил и в нем сомневался; и даже в дни пуска его на «Молоте» — когда стан ожил, вздохнул могучей грудью и когда лист пошел нескончаемой лентой, — даже в эти минуты рождения великана он не вполне верил глазам своим, и стан ему чудился в туманных миражах, в зыбких сновидениях, — он тогда тоже подходил к нему и касался рукой металла.

— Спасибо, утешили… — говорил он, поглаживая модель и наблюдая, как в местах прикосновения хромированная поверхность потела и тут же матовое пятно исчезало, словно облачко на небе.

Затем академик пригласил Бродова посмотреть, как зимует его сад, а Настя пошла на кухню собирать ужин. За ней, поотстав от мужчин, устремился Пап. На ходу вспоминал свою встречу с Феликсом в железногорской гостинице и разговоры о ней, о внучке Фомина. «Этакую–то птаху…» — думал Пап, устремляясь за Настей. Он на кухню не прошел, а просунул в дверь круглую, как репа, голову, сказал:

— Не нужна ли вам помощь, коллега? Настя повернулась на голос, и в углах её губ снова вспыхнула улыбка. Она показала на ведра:

— Принесите воды.

Пап схватил ведра, побежал за водой. Настя видела, как он колобком выкатился во двор и исчез за кустами дикой розы. Она инстинктивно тряхнула волосами, поправила белую кофту, открывавшую длинную шею, и прыснула в кулак. Озорная фантазия изображала ей Папа рядом с поставленным на попа валком обжимной клети, — удивительное сходство! «Неужели этот пирожок, — мысленно дивилась Настя, — кому–нибудь нравится?..» Однако же, когда «пирожок» вернулся, она поблагодарила его и не могла про себя не отметить и не удивиться перемене, происходившей в ней в его присутствии; она помимо своей воли и, может быть, против нее и говорила не так, как обычно, — голос её становился звонче, мягче, и держалась она прямее, не суетилась, и каждое движение наполнялось грацией и силой. Она и этой своей метаморфозе внутренне улыбалась, — подтрунивала над собой и, мельком взглядывая на Папа, находила его все–таки смешным и дивилась, как можно мужчине допустить себя до такого состояния.

— Я вас эксплуатирую, не считаясь с чином вашим и положением, — сказала Настя, подражая деду.

— Чин? Какой же я чин? Как это вы судите обо мне?..

Папу не хотелось разрушать её иллюзий. Он не уловил иронии, заключенной в её словах.

— Важный вы. Наверное, начальник? Настя улыбалась, — теперь уже на глазах у Папа. И Пап в её улыбке увидел намек на свою внешность. И решил не церемониться.

— Я доктор наук, — соврал он. — Но при чём тут мой чин? В науке есть авторитеты, а не чины. Это у вас на заводе все по полочкам: над рабочим мастер, над мастером — инженер. Стоят друг над другом да покрикивают. Чтобы не дремали.

— А что ж, и хорошо! — сказала Настя, протягивая Папу поднос с хлебом. — И вам в своей науке не мешало бы шевелиться поскорее.

Пап хотел сказать: «Хорошо вас дедуня просвещает», но во время прикусил язык, боялся, как бы Настя не передала их разговор академику. На сегодняшний визит он возлагал большие надежды, хотел понравиться Фомину и потом найти повод посетить академика на работе, а там и войти в доверие.

— Смело судите о науке, — заметил Пап, относя на стол поднос с хлебом. — Можно подумать не дедушка ваш академик, а вы.

— А мы ведь тоже… не лыком шиты, — со смехом отвечала Настя, помешивая на сковороде шкварчащую картошку. — Вы, случайно, не в НИИавтоматики на службе состоите?

— Да, в том самом НИИ, про который вы в газету письмо написали.

— Было дело…

Пап обрадовался случаю узнать подробности о письме молодежи «Молота» в «Комсомольскую правду». Он сел на лавочке возле печки и, потирая у огня руки, с надеждой, и почти мольбой, смотрел на Настю. А она, взглянув на него испытующе, спросила:

— А вы, никак письма–то нашего боитесь?

Выросшая с дедом, она нередко пускала в оборот его словечки.

— Мне–то что бояться? — проговорил Пап, сам того не замечая, что в его словах намек на тех, кому надо бояться письма комсомольцев.

— А этот?.. ваш?.. — заговорила Настя и повернулась к Папу.

— Вадим Михайлович Бродов, — подсказал Пап.

— Да. Он брат нашего Феликса.

Она решила прикинуться незнайкой. Только, мол, и знаю о Бродове, что он брат Феликса. И, подстегнутая озорной затеей, обратилась к Папу:

— А может, ваш приятель, или ваш начальник Бродов как–нибудь тоже… отвечает за систему автоматики на новом стане?

— Как–нибудь! — воскликнул Пап. — Да не как–нибудь, а прежде всего он и отвечает за эту систему! Он же директор того самого института, который создавал…

— А–а–а… — протянула Настя. И понимающе закивала головой. — Мне теперь ясно, почему его братец Феликс так болезненно воспринимает критику вашего института.

И Настя громко, по–мальчишески присвистнула.

— Жаль, жаль, — проговорила Настя, продолжая вслух свои размышления.

— Чего вам жаль? — спросил Пап.

— Хороших таких людей обижать… таких, как… вы… ваш начальник… Очень жаль, да что поделать. Дружба дружбой, а служба службой.

— Напрасно вы нас жалеете, — сказал Пап, инстинктивно подвигаясь к Насте. Он смотрел на её обнаженную сильную руку. — Критика нам на пользу. Мы люди современные, сознательные.

— Вот как письмо наше напечатают, вам будет совестно. Все узнают, как вы нас подводите.

— Письмо уже напечатали. Если ваш дедушка не прочел его, то прочтет. Он ведь как–никак главный конструктор стана. Не знаю, понравится ли ему ваша… ваше письмо.

— Дедушка тут ни при чём! — отрезала Настя. — Он конструировал стан, а не приборы. Наоборот, дедушка нам скажет спасибо. А что до его репутации — вы не беспокойтесь. Славы его не убудет.

Последние слова Настя произнесла с гордостью.

Пап не нашелся с ответом.

Вернулись из сада Фомин и Бродов. К тому времени ужин был готов. Они сидели за большим круглым столом посреди гостиной. Пили вино, ели грибы собственного засола, яблоки, варенья — тоже из своего сада. Настя угощала гостей с особенным удовольствием, потому что в этом году она впервые за свою жизнь сама делала запасы на зиму, пробовала приготовлять варенья, грибы и прочие дары подмосковной земли. Савушкин не проносил ложки, чтобы не похвалить хозяйку, не высказать своего суждения. Он сидел рядом с Настей и часто вставал и шел с ней на кухню, чтобы помочь ей, — чувствовал себя, как дома, но с гостями говорил мало. Он знал обо всем происшедшем вокруг его имени, знал, что издан приказ о его назначении в институт к Бродову. Бродов к нему обращался редко, он, видимо, не хотел придавать значения факту назначения Савушкина заведующим сектором института и больше беседовал с академиком и Настей, которая сидела напротив него и проявляла к нему дружеский интерес.

— Ваш брат тоже администратор — у него целая бригада артистов, — сказала она Бродову, нажимая на слово «брат» и подкладывая ему грибков. — Он, наверное, говорил вам?

Дед недовольно сморщился, но промолчал. Внучка уже несколько раз заговаривала с ним о заводском ансамбле; и что Бродов–старший открыл талант у Егора Лаптева, и что ансамбль собирается в какую–то поездку; будто бы Феликс, у которого не открыты никакие таланты, на время поездки хочет взять на себя роль администратора. И такая любительская роль есть в оркестре. По тону, каким сообщила ему об этом Настя, он почувствовал холодок в их отношениях, и это его успокоило. Он питал к семье Бродовых предубеждение и в душе считал, что хорошего человека там быть не может.

— Нет, он мне ничего не говорил, — ответил Бродов, — он вполне самостоятельный человек и не ставит меня в известность о подробностях своей жизни. А что, он талант какой–нибудь?..

— Да, он отличный организатор! — нашлась Настя. — И кажется, неплохо поет, — соврала в заключение. И ещё она бы хотела сказать: «А ещё лучше он защищает систему автоматики на стане». Она теперь иначе смотрела на поведение Феликса, на его жаркие споры о технике, нападки на «гигантоманов» — он в этих спорах не столько отстаивал свои принципы, — Настя поняла теперь: у него их попросту нет, — он защищал брата, его институт, старался переложить ответственность с автоматиков на механиков, — то есть на её деда, его учеников. Она теперь жалела, что иногда соглашалась с Феликсом, шла у него на поводу. А как он восставал против письма!.. «Ну, погоди, — говорила себе Настя. — Мы ещё с тобой посчитаемся».

— Да, да — поет он неплохо, — сказала Настя, как бы очнувшись от своих мыслей.

— Именно, неплохо, — улыбнулся Бродов. Он посмотрел на Фомина, видимо ожидая его комментарий к поступкам современной молодежи. И, повернувшись к Насте: — Вы тоже поете в ансамбле? Или… пляшете?

— Нет, — серьезно ответила Настя. — Ваш папаша не находит у меня талантов.

— Решительно никаких?

— Никаких. Но я докажу, что таланты у меня есть. Я буду петь в ансамбле.

— Берусь за вас похлопотать. Надеюсь… так сказать, на родственные связи.

— Пожалуйста. Буду вам благодарна.

— А там в вашем ансамбле не требуются петушиные голоса? — обратился Федор Акимович к Насте. — Я бы сумел. Вот послушай…

Он поднялся в рост, захлопал ладонями по бедрам и, как бывало он делал в детстве, закричал по–петушиному.

Все засмеялись искренне и громко, как смеются молодые беззаботные люди.

Настя была в восторге. Со словами: «Ты, дедушка, давно не пел по–петушиному», — она обнимала его и целовала в щеку. А Бродов, польщенный интимностью обстановки, думал: «Я бы никогда не отважился вот так… просто, встать и закричать. Если б даже и умел».

— А вы, господа, кушайте, не стесняйтесь, — оживился после удачной шутки Фомин, — и вино наливайте вон из того графина, — нашенской фирмы, собственной. Настенька по рецепту настояла.

«Господа… Почему «господа»? Он только нас этак называет или каждого?» — задумался Бродов.

— Смелее, господа, смелее!..

Фомин близко наклонился к Бродову:

— Я вас, Вадим Михайлович, по первости–то не признал. Глаза стали слабы, подводят без очков. Богатым станете — ей–ей!.. М-да… Богатым.

Бродов был наслышан о чудачествах Фомина. Знал его историю, как в молодости будущий академик, на манер Ломоносова, пришел в столицу из глухой Саратовской деревни, — будто пешком по берегу Волги шел и в котомке за плечами весь багаж с собой нес. На экзаменах в институте приятно изумил знаменитого ученого, попал к нему под личную опеку. В науках преуспевал, а «языком лапотать», как сам он выражался, так и не научился. Смеялись над его деревенским говорком студенты, а он, понятное дело, стеснялся по первости, — в особенности же в женском кругу, и чем больше стеснялся, тем более деревенел его язык, и высыхало в горле. Но потом, со временем, возвысив имя свое, перестал стесняться саратовского говорка; а как будто бы и бравировал своей манерой говорить и привычками сельского человека. Со временем как бы в отместку своим бывшим пересмешникам стал ещё пуще налегать на простонародную речь и, случалось, по–детски развеселялся, видя, как иной высокоинтеллектуальный собеседник бывал озадачен его откровенным просторечием или выходкой какой–нибудь, его лукавой манерой держаться, в которой ясно проглядывала всезнающая, всевидящая народная мудрость.

Вадим вспомнил свое первое знакомство с Фоминым. Заместитель министра по науке — его дача здесь же, в поселке ученых, — привел Бродова к академику, представил по случаю назначения Вадима на место Фомина, уходившего в головной институт металла. Внучки тогда не было, академик принимал гостей сам.

— Ваша внучка в одну первую смену ходит? — спросил тогда академика Вадим, глядя, как Фомин ставит перед каждым дешевые граненые стаканчики, а себе старую побитую на краях алюминиевую кружку.

— Кабы в одну, а то во все три приходится бедняжке ездить. Благо, что автобус к станции круглые сутки ходит. Тут поблизости много рабочих «Молота» живет. Вечером, когда дома, провожу её, а утром встречу. Нет, мила–ай, во все смены. То–то и беда, но нечего делать. В прокатчицы пошла — по стопам деда. А ваша жена тоже из заводских? — спросил вдруг академик.

— Нет–нет, — заторопился Бродов. — Училась на дипломата, а работать не пришлось. Нештатно в журнале сотрудничает. О кино иногда пишет.

— Бедная душа! — покачал головой Фомин. — Выходит зря училась.

— Почему, бедная? — вступился за супругу нового директора института заместитель министра. — Вы бы, Федор Акимович, видели Ниоли Юрьевну, — она не производит впечатления бедной и обиженной. Наоборот, цветущая женщина!

— Мы с тобой, Василек, — сказал академик заместителю министра, которого знал ещё студентом, — на женщину с разных ракурсов смотрим: тебя интересует внешняя сторона дела, а меня — духовная. М-да…

Старик достал из–под стола бутылку московской водки с зеленой наклейкой и для чего–то долго вертел перед носом, словно примеряя, хватит ли на четверых её содержимого. Водки было чуть меньше половины бутылки, а заткнута она была бумажной пробкой. Старик вынул пробку, понюхал и затем серьезно, сосредоточенно стал разливать в стаканчики. Бродов был ошарашен бедностью академика; он даже рот приоткрыл от изумления, а заместитель министра с ликующей улыбкой смотрел на своего учителя. Маневр старика ему казался великолепным; он ясно представлял, как завтра Бродов будет рассказывать своим друзьям, знакомым о бутылке с бумажной пробкой. И восклицать: «Академик! Лауреат Ленинской премии!.. Да он за одни только лекции в трех институтах полмешка денег получает! А дача у него какая! Да в такой избе и колхозник жить не согласится!.. Черт знает что такое!..»

Бродов будет осуждать академика, не сознавая, что развенчает себя, свою наивность и неосведомленность, Бродов среди металлургов — человек новый, мало кому известный, а Фомина знают все — и старый и малый. Знают, что все деньги от премии — Государственных, Ленинской и многих международных он отдал на строительство детских учреждений в заводскую кассу «Молота», наслышаны о его чудачествах, фокусах, розыгрышах. И, конечно же, бутылку с бумажной пробкой и алюминиевую кружку друзья воспримут, как очередной фортель старика, а недруги, которых у него всегда было предостаточно, пусть заблуждаются.

Тогда, во время первого своего визита, Вадим не нашел общего языка с Фоминым, холодно расстался с ним. В этот свой второй визит Бродов решил сгладить неловкое впечатление от первой встречи и всю беседу вел в дружеском фамильярном тоне.

Чутко следил за ходом разговора Пап. Его внимание за столом распределялось между двумя объектами: Настей, в которой он сразу разглядел «королеву красоты», и её дедом. Он к нему давно копал ход и теперь обрадовался счастливой возможности сойтись с академиком накоротке. Вот только бы выбрать удобный момент и обратить на себя внимание. Кинуть бы крючок!

И, как приманку, бросил слова о стане, о приборах, о своих недавних встречах на «Молоте». Но академик лишь бегло взглядывал на Папа, деловую беседу игнорировал. Казалось, он Папа не принимал серьезно. Впрочем, внимательно выслушал похвалу Папа механическим системам стана. И даже ответил Папу, но опять никто не понял: серьезно ли говорит академик, шутит ли. А сказал он вот что:

— Механика — дело нехитрое. Мы, механики, работаем по старинке. Станины разные, балки–скалки. Ну ещё колеса с дом вышиной, валки стопудовые, а когда этим валкам нажимать — приборчики укажут; на манер тех, что корабли на луну посылают. А это уж, молодые люди, по вашей части. У вас и знаний больше, и ум резвее. Так!..

Бродов тоже ловил каждое слово академика, он то намек заслышит и тогда встревожится, то вновь прочтет в глазах академика мирное настроение. Он знал, что академик за шелухой пустяшных слов маскирует свои подлинные мысли и что эти его подлинные мысли не столь невинны, как болтовня о приборчиках. Операция «размягчения», задуманная Ниоли, казалась ему пустой затеей. Академик не тот человек, которого, как воробья, можно провести на мякине. И нет такой электронной машины, которая могла бы проникнуть к нему под черепную коробку и угадать, что там делается.

С того момента, когда в голове Бродова возникли эти мысли, он потерял интерес к беседе, весь как–то сник и ждал удобного момента, чтобы окончить визит и уехать.

 

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

Глава первая

1

С того дня, как на стан прибыли ученые из столичного института «НИИавтоматики», цех превратился в гигантскую ремонтную мастерскую. По всей линии стана были разбросаны бригады, группы и небольшие, в два–три человека, группки ученых и инженеров, конструкторов, в том числе и заводских; для них поставлены столы и верстаки, собран нужный инструмент, и каждая группа «расшивала» свое слабое место в системе автоматики. Возле нагревательной печи были сдвинуты три стола, и за ними обосновались специалисты по фильтрам во главе с Олесем Савушкиным. Впрочем, тут же хлопотал и Пап, он был тоже руководитель, но только не одной группы, а сразу нескольких, в том числе и самой важной — бригады специалистов по счетно–решающим устройствам. Они располагались посредине пролета, у них было много столов, и на каждом разобранный блок какой–нибудь машины, чертежи, контрольные приборы, паяльные инструменты. Здесь над столами возвышался длинный худой человек лет двадцати пяти, с шапкой прямых белых волос и такими же белыми бровями — «Белый», как называл его Вадим Михайлович Бродов.

Директор института был тут же, он появлялся в пролете то с Брызгаловым, то с начальником цеха, а то сидел на главном пульте у Павла Лаптева и наблюдал за работой стана и своего друга.

Стан работал обычным порядком. Ученые приноравливались к его остановкам, старались не вызывать дополнительных простоев.

Когда стан, с грохотом пустив под валки последнюю, раскатанную в грубой клети, заготовку, замирал под фонтанами шипящей горячей воды, на пост к Лаптеву летели по переговорному устройству вопросы: «Сколько будем стоять?», «Надолго ли?». А «Белый» — его звали Костей, спрашивал: «Могу ли на час вынуть запоминающее устройство из счетчика готовой продукции?» И если получал разрешение, то группа его, а она вся состояла из молодых ученых, срывалась как со старта, бежала к счетной машине.

Павел Лаптев вошел в заговор с главным вальцовщиком Настей Фоминой, и они, по своему усмотрению, продлевали иногда простой стана на несколько минут, чтобы дать ученым и конструкторам побольше времени для разборки отдельных узлов. Но зато в часы работы стана Павел Лаптев задавал режим, позволявший ему наверстать упущенное. Он в эти ответственные дни не забывал и о том, что лист надо давать полной мерой, что продукцию стана ждет только что вошедший в строй и набиравший не по дням, а по часам силу автомобильный гигант на Волге.

Почти каждый день к нему на пост заходил директор завода Николай Иванович Брызгалов. Вместе с ним заходил и Бродов. Директор был к нему внимателен, но в длинные беседы не вдавался. Стоял за спиной Лаптева, смотрел на быстро текущую ленту горячего листа. Ничего не говорил он и Лаптеву, а Лаптев ничего не спрашивал у директора. Павел знал его заботу, его постоянную тревогу. Лист, лист, лист… Стоило им снизить дневную порцию на несколько десятков тонн, как на второй же день из Москвы, с Волги, из многих городов страны летели телеграммы, телефонные звонки: «Режете!» И директор успокаивал, обещал, директор шел к Лаптеву и молча стоял у него за спиной. Как и Лаптев, как и Настя Фомина, он бы очень хотел остановить на день–другой стан и предоставить ученым столичного института и своим конструкторам — их он бросил на помощь ученым — возможность спокойно трудиться. Но жизнь не давала такой передышки, и он просил ученых делать свои дела, не рассчитывая на длительные остановки стана.

Егор стоял со своей неизменной «пикой» на старом месте и во время остановок стана, вместе с Феликсом и Настей Фоминой, рисовал на листе ватмана летучую газету «Молния». Настя то и дело отлучалась по делам стана, Феликс писал статьи. Он уже написал подборку юмористических миниатюр, расписался под ними, теперь принялся за статью серьезную.

— Подпишем твоей фамилией, — сказал Егору.

— Ты сам подписывай, — ответил Егор, выводя ярким красным цветом острые, как всплески электрических разрядов, буквы заголовка: «Молния».

— Не могу же я под каждой заметкой!.. Смотри, я уже подписал подборку заметок. Злых, насмешливых. Кучу врагов наживу.

— Ладно. Подписывай.

Феликс писал. Он решил воспользоваться случаем и выполнить задание Папа. Ну, пусть не в многотиражке, в цеховом листке «Молния» — не все ли равно! Там, где–то на ученом совете, ещё сильнее прозвучит свидетельство с места, сам Лаптев подписал.

Тут Феликс задумался. Его осенила мысль: «Сам Лаптев… Павел Лаптев!.. Подпишу без имени, просто Лаптев, а Пап может сыграть на фамилии. Так и скажет: «Сам Лаптев, знаменитый прокатчик, подписал. Кто будет разбираться? Проверять!..»

Идея показалась такой счастливой и заманчивой, что Феликс отошел от фанерного листа, на котором был разложен ватманский лист. Взглянул на Егора: тот вместе с двумя заводскими конструкторами вставлял начинку в прибор. Тут же рядом стоял Вадим Бродов и что–то записывал в блокнот, видимо, новую схему прибора, разработанную конструкторами по заданию Брызгалова. Вадим был рад, что название прибора осталось прежним и авторство его не затронуто — так распорядился директор, и сейчас это распоряжение воплощалось в жизнь.

Феликс решил им не мешать. Он уже склонился над ватманом и хотел писать очередную фразу, но подумал: «Молния» в одном экземпляре. Как же Пап… заполучит её?..» Вначале, было, явился ответ: «Повисит два–три дня, сниму, отдам ему». Но тут же пришла другая мысль: «Сфотографировать! Размножить и раздать, кому надо!..»

Обрадованный этой неожиданной, и как ему казалось, смелой мыслью, он стал выводить фламастером: «Стан могуч, спору нет, но пока он скрипит и кашляет и то и дело останавливается, точно у него одышка. То лист начнет косить, то валки полетят, а то рольганги…»

Подошел Егор. Прочитал. Возразил: — Валки не ломаются.

— А, черт! — бросил Феликс на ватманский лист фламастер. — Валки виноваты или ещё что — какая разница!..

Видя, что Егор сомневается, продолжал:

— Ты, когда крючком на лист налегаешь, разве знаешь, отчего он, проклятый, косит. Нам важно внимание к неполадкам привлечь — пусть скорее доводят.

Снова склонился над листом. Видя, что Егор стоит над плечом, вновь заговорил:

— Нельзя все черным мазать, давай сладенького подпустим, сиропчику: «Мы хоть и рядовые прокатчики, но можем судить о смелости конструкторов, создававших стан. Они не боялись перегрузок, верили в потенциальные возможности современных материалов, но факт остается фактом: механические системы подводят прокатчиков, стан на проектную мощность не выходит. Кто тут виноват — сами судите!..»

Феликс говорил искренне, горячо. Егор верил в его благие намерения и не вдумывался в смысл статьи. Разглядывал рисунки, заставки, заголовки…

В переговорном устройстве раздалось: «Внимание! Включаем стан!» Егор встал на свое место, взял кочергу.

2

Егора ждали во Дворце культуры — там сегодня последняя репетиция, но он вместе с конструкторами под руководством Вадима Бродова заканчивал монтаж новой схемы «Видеорук». Давно закончилась смена, он дважды собирался уходить, но Вадим Михайлович не то в шутку, не то всерьез покрикивал на него:

— С поля боя убегать? Ну, знаешь… это, брат, дезертирство.

И Егор, покачивая головой и улыбаясь, вновь брался за инструмент.

Подошла Настя. Уставшая, присела на фанерный лист, только что служивший членам редколлегии «Молнии» письменным столом. Теперь летучая стенгазета висела на самом видном месте в цехе — перед входом в душевую, на красиво оформленном щите для приказов и объявлений.

— А у «Молнии» толпится народ, — сообщила Настя. — Всем нравится.

— А тебе? — спросил Егор, заметно смутившись от того, что впервые в рабочей обстановке назвал Настю на ты. Украдкой взглянул на Бродова, тот был увлечен работой и не слушал молодых людей.

— Мне тоже, — проговорила Настя, глядя на Егора и поправляя выбившийся из–под серой шапочки локон волос. — Я только статью твою не дочитала до конца. Шибко умная, к тому же уверена, что все в ней правильно.

— Напрасно. Надо бы прочесть вначале, а потом вывешивать. Вдруг что напутали? В нем шевельнулась тревога, он и сам толком не читал статью, ну да ладно, Феликс лишнего не напишет.

— Шли бы домой. Который день на вечер остаетесь.

— Ну вот, опять «Шли бы…» Почему просто не сказать. «Иди домой, Настя» Вы этим своим тоном, Егор Павлович, все время держите меня на расстоянии. А мне хочется поближе к вам, в друзья напрашиваюсь.

Егора словно обожгла Настина речь. Он в ней услышал игру сильного со слабым, старшего с младшим, независимого с зависимым. Если раньше в её словах нет–нет да и проскользнет снисходительное участие, то теперь в них он услышал едва ли не жалость. И глубоко оскорбился её тоном. Припаивал контакты на панели и чувствовал, как теплая влажная волна заливает лицо, шею, уши. Надо бы сказать что–нибудь едкое, остроумное — такое, чтоб силу его услышала, нежелание покровительства и сердобольного снисхождения. Но в голове ничего не находилось умного и пристойного,

— Я тебе мешаю, Егор? — с обидой в голосе спросила Настя.

— Нет, нет, я все думаю, как бы вам ответить.

Добрый вы человек, Настасья Юрьевна… — Он теперь решил называть её только на вы. — Едва узнали меня, а уж и дружбу предлагаете. А что если как я вашим благодушным доверием злоупотреблять стану. Ведь человек я рабочий, грубоватый, и как вы, в семье академика, не обучен и не воспитан. Не слишком ли доверяетесь людям?..

Настя смотрела на него серьезно, с грустной глубокой думой. С губ её слетела улыбка, у носа обозначилась едва заметная складка. Ей не шло выражение задумчивости, но она сейчас не заботилась о том, как выглядит, какое впечатление производит. Чутким сердцем уловила обиду Егора, но не могла понять причин её зарождения. Конечно, её разговор о дружбе не очень умен, и есть в нем какая–то доля бестактности, высокомерия, но как Настя поняла с первых встреч Егора, в нем достаточно широты, чтобы верно понимать и юмор, и иронию, и стремление собеседника заключить в пустую болтовню намеки на что–то важное и серьезное. «На что он обиделся?» — терзалась Настя догадками. И странное дело, сама несмотря на эту его обиду, нисколько не обижалась на Егора, не винила его ни в узости мышления, ни в мелочной уязвленности. Наоборот, где–то глубоко–глубоко в сознании ворохнулась радостная надежда, счастливая мысль о любви. «Да, так легко ранимы бывают влюбленные, — думала Настя, делая вид, что оглядывает линию стана, ищет кого–то, а сама изредка и тайком посматривала на углубившегося в дело Егора. — Они каждый пустяк принимают, как посягательство на чувство, которым живут, без которого не мыслят жизни. Может, и Егор… может, он…»

— Настя! — раздался над головой дребезжащий простуженный голос Феликса.

— Ах, вот вы где! Новость, друзья! Нашей смене дали два дня выходных. Директор, особым приказом. И будем мы отдыхать на берегу моря. В заводском профилактории. Рядом с подшефным совхозом, где ты, Егор, будешь впервые в жизни петь на сцене. Каково? А?.. Танцуйте же!.. Да, Егор, звонил мой отец. Он ждет тебя во Дворце. Клянут тебя, на чем свет стоит.

Возле Феликса, похожий на валик в клети грубого обжима, стоял Пап. Егор знал его и при встрече едва сдерживал улыбку. Но сейчас, видя, как Феликс и Пап бесцеремонно уселись возле Насти, близко наклонились к ней, он не испытывал никакой веселости.

Феликс в последние дни не отходил от Насти, всюду в цехе Егор их видел вдвоем: вместе заходили они на пост к отцу, обедали в столовой, и если Настя во время работы подходила к Егору, то вскоре вслед за ней являлся и Феликс.

— Вадим, отпусти Егора! — крикнул через плечо брату Феликс. — В девять отправляется автобус с артистами. Я тоже поеду.

— А ты зачем?

— Отцу помогу… с реквизитом. Носильщиком буду при артистах.

И к Насте:

— Ты едешь?..

— Не знаю, — повела плечом Настя. — Вон, Егор… не приглашает.

Егор отдал Бродову–старшему панель, подошел к молодым людям. Вытирая тряпками руки и широко улыбаясь, сказал:

— Отчего же!.. Буду рад, если вы приедете на концерт. Роль у меня эпизодическая, можно сказать, минутная, но в искусстве, как говорит Михаил Михайлович Бродов, нет второстепенных и плохих ролей, а есть плохие исполнители. Так что, прошу… на концерт. Буду для вас стараться.

Настя поднялась, протянула руку Егору.

— А что, ты дело говоришь, Егор. Если уж нам дают два дня выходных, то не лучше ли будет провести их подальше от завода.

Пап тоже поднялся. И тоже весело проговорил:

— Я с вами, друзья!..

3

Новый костюм, сделанный по заказу Михаила Михайловича, Егор получил в ателье за час до отправления автобуса. На станции его ждали с нетерпением. Больше всех беспокоился Михаил Михайлович. Увидев Лаптева, всплеснул руками, бросился навстречу и закричал так, что прохожие обернулись:

— Вот он, ваш шалопай! Явился — не замочился, а мы тут за него переживай. Костюм получил?.. Хорошо, хоть это не забыл сделать. Нет, он положительно чудовище!..

Михаил Михайлович выхватил у Егора чемодан и затрусил к автобусу, толкая Лаптева в спину.

— Не пори горячку! — раздраженно крикнул вдогонку отцу Бродов–младший, видя, как отец его суетится и неумеренно громко и много говорит, и вообще ведет себя как–то несерьезно. Феликс не хотел бы, чтобы, кроме старика, кто–нибудь слышал его окрик, но вышло наоборот: неприязненно резкий голос Феликса был услышан ребятами, сгрудившимися у автобуса, и им сделалось неловко за Феликса — за его неучтивость к отцу, и за то, что окриком: «Не пори горячку!» он как бы возвестил, что отец все и сам понимает, но что делает он так по привычке, по суетной натуре своей и ещё потому, что хочет всем показать отеческую заботу о каждом. Неучтивый окрик слышала и Настя, и Пап — они были здесь же, приняли приглашение Феликса ехать вместе с артистами, потому что артистам выделили лучший туристический автобус. Устраивало их и то обстоятельство, что артисты выезжали в совхоз вечером, а смена прокатчиков Павла Лаптева выедет в заводской профилакторий–он рядом с совхозом — завтра утром. Побольше хотелось побыть на природе.

— Времени ещё хватит, — сказал Феликс уже тише, больше для публики и для того, чтобы сгладить то неприятное впечатление, которое мог произвести его неосторожный окрик.

— До отправления ещё минут десять, — в тон ему заметил Павел Павлович, пропуская вперед себя Настю, Папа и приглашая остальную компанию — шестерых музыкантов и трех певцов, одетых в расклешенные от талии пальто–казакины, блестевшие лаком туфли — ни дать ни взять не то дипломаты, не то знаменитости столичного театра. Тут надо отдать должное Бродову–старшему; он всем помог одеться по моде и непременно в новое. У Егора не было особого желания приодеться во все новое, однако Михаил Михайлович имел на него особый вид; он задумал превратить Егора в своего рода витрину или визитную карточку оркестра и для этого решил сохранить в нем вид модернового парня, этакого нашего отечественного битла, но только резче подчеркнуть в нем черты современности.

С этой целью он и заказал костюм, сам с ним ходил в парикмахерскую, сделал там для него парик — прическу «под горшок», парня–богатыря, славянского детинушку, перенесенного в двадцатый век.

В автобусе расположились роскошно — в глубоких креслах, полулежа; кто развернул газету, кто журнал, а Настя, закрыв глаза, дремала. Она была в синей короткой юбочке, белой глухой кофте. В темных волосах сверкала глазурованная ромашка. Сзади нее расположились Феликс и Пап, а Егор, Павел Павлович и Михаил Михайлович сидели чуть впереди на другой стороне салона.

Бродов–старший привалился к спинке кресла. В его состоянии был тот самый момент, когда ничто его не волновало, и суетность, как характерная для него черта, казалось, совершенно ему не знакома.

Егор успел заметить резкую переменчивость в характере Михаила Михайловича: он то кланялся и улыбался, то вдруг тень величия на него находила. Тогда он говорил медленно, вязко и поминутно лизал иссохшую нижнюю губу, точно подталкивая языком камни–слова.

Впрочем, что–то давнее, старинное и местами книжное проглядывало в речи старика Бродова. И если мимо ушей пропустить тягучие паузы, бесформенные связки мычания, то в речи его даже можно было уловить музыкальность.

Бродов сейчас рассказывал о совхозе, в который они ехали.

— После войны там была небольшая деревушка. Птицефабрику, свиноферму только начинали строить. Мы туда вот также приехали с шефским концертом. Поселили нас в один домик с известным по тем временам поэтом Богомазовым. Несколько дней мы в деревне прожили. Шутник был поэт и пьяница, забулдыжный. Вечно домой по утрам приходил и будил меня ни свет ни заря. Уйдет в соседнюю деревню, а потом наутро возвращается. А на холме, на краю нашей деревни, памятник какому–то святому стоял. Говорят, со времен Петра Первого тут он был.

Так вот встанет перед ним Богомазов, руки в боки и орет: «Ну ты, святая калоша, постоял триста лет и будет. Теперь моя очередь пришла, слезай!» Да ещё стаскивать примется каменную фигуру.

— Богомазов — чудный поэт, — мечтательно и тихо сказала Настя. — Я его песни люблю!..

Взглянула на Егора и повела темной бровью, — да так, что Егора обдало жаром; до боли родным и желанным пахнуло на него от Насти. Темные, как ночь глаза и брови… «Я его песни люблю!..» — сказала Настя, и глаза её посветлели, блеснули озорной смешинкой.

«Аленка!» — послышался ему озорной голос. Там, у трубы, в минуту их первой встречи Аленкой она себя назвала. И в тайных мыслях своих, думая о ней, он нередко называл её этим поэтическим именем. Иногда забывал о реально существующей Насте: рисовал в воображении ту, далекую, таинственно–прекрасную Аленку.

«Хорошо бы сейчас, — думал Егор, — вошла она в салон автобуса и, увидев его, ахнула: «Егор!.. Куда это ты едешь?.. Я и не знала, что ты — артист!..» Он бы сдержанно, снисходительно улыбнулся, пригласил сесть рядом и спокойно, как ни в чем не бывало спросил: «Ты, наверное, в санаторий, на курорт?..» Но потом он вспомнил, что в том краю, куда они едут, никаких курортов нет и, следовательно, спрашивать Алеику нужно было о другом, но о чем, он сейчас не знал и думать об этом не хотел. Аленка бы, конечно, обрадовалась встрече, — и это главное, она бы долго и влюбленно смотрела на него. И, наверное, не удержалась бы, сказала: «Как ты переменился, Егор! Тебя не узнать!..»

Егор очень бы хотел, чтобы слова такие Аленка сказала так громко, чтоб услышала их… Настя.

Егор с какой–то светлой надеждой ждал своего первого выступления на сцене. Всю жизнь ему говорили, что у него талант, а теперь он сможет убедиться, есть ли у него талант певца.

Он испытывал то радостное состояние, которое является человеку не часто — в счастливые минуты перемен, после которых — и это человек чувствует сердцем — вся его жизнь пойдет иначе, помчится, полетит, словно на крыльях.

Он поверил в свой голос и ждал, что первые же выступления принесут ему успех, а там дальше может произойти что–то такое, что повлияет на всю будущую жизнь.

Вспомнил Егор, как всего лишь три часа назад он был до боли огорчен Настиным неловким словом о дружбе; он сейчас смотрел на нее с легким радостным чувством в сердце. И не было с ней рядом Феликса, Папа — никого на свете. Он сейчас заключил, что не может долго носить на нее обиду. Это было неожиданное и радостное открытие. Оно окрылило его, вселило надежду.

Автобус катил по асфальту. Слабое урчание двигателя да мокрый шелест шин доносились в салон.

— Стихи он писал недурно, — продолжал рассказ о Богомазове Бродов, — но парень был бесшабашный.

Харчевня в той деревне была, а единственная улица почему–то называлась Мангалией. Так Богомазов, бывало, напьется, идет по деревне и горланит: «Мангалия, Мангалия, харчевня и так далее…»

— Ишь, как ловко сочинил! — сказал на ухо Егору Хуторков. Он, впрочем, хоть и не пропускал ни одного слова в рассказе, но, судя по недоброму блеску в его глазах, не все ему нравилось в устах рассказчика. Павел Павлович хорошо знал Богомазова, любил его песни. Музыкант причислял их к народным и нередко, слушая их, говорил: «Богат же наш народ талантами!» А что до водки — случалось, конечно, выпьет поэт, но пьяницей и скандалистом он никогда не был.

— Он ведь потом в Москве жил, — сказал Хуторков.

— Как же! Бывал я у него и в Москве, — продолжал Михаил Михайлович. — И там его жизнь была беспорядочной и сумбурной.

Наступила пауза, и никто её не нарушал, сидели, опустив головы, представляя каждый на свой манер и лад «несчастного» поэта — человека, подарившего людям красивые песни, но с личной своей жизнью не сладившего, свое место в ней не нашедшего.

Мотор надрывно тянул свою мелодию; и в окна автобуса видно было, как в небе сияют звезды, и под луной лежит длинное черное облако. В шоферской кабине загадочно мигали красные огни Егор думал о поэте, о его судьбе. Думал о Богомазове и Хуторков, вспоминал песни с его словами, — одну из них он стал напевать, сначала тихо, но потом громче, так что и другие услышали песню. Кто–то сказал: «Может, баян, тебе, Павел Павлович, подать?». Хуторков отрицательно покачал головой и умолк. А песню подхватили ребята — да так громко, что она заглушила шум двигателя. «Вот он, Богомазов!» — услышал Егор за спиной. И не обернулся на голос, а подумал: «Как часто я слушал эту песню, а и в голову не пришло узнать, кто её автор». Случалось, слушая её, да и другие любимые народом песни, Егор задумывался о людях, создающих эти песни. Сотворить бы одну такую — и больше во всей своей жизни он ничего бы и не хотел. Счастье–то какое — подарить людям песню!..

4

Утром Егор проснулся поздно и в окно увидел большое красное солнце. Оно выкатилось из–за туч, и совхозный поселок весь вспыхнул разноцветьем крыш: он как бы стряхнул с себя полумрак декабрьской непогоды и улыбнулся синеве неба, повернул навстречу солнцу окна и двери балконов и, радуясь солнцу, засветился улыбками прохожих.

Как–то не верилось, что ещё вчера вечером в Железногорске, в ста двадцати километрах отсюда, шел мелкий колючий снег, по небу тяжело ползли тучи; и люди, кутаясь в пальто и шарфы, торопко семенили по тротуарам.

Тут же словно побережье Черного моря!

После завтрака артистов размещали в специально подготовленном для них особнячке.

— Сюда идемте, сюда, — приглашал гостей представитель администрации совхоза. Это был нестарый, похожий на цыгана мужчина в вельветовой тужурке, юркий, веселый, ловивший на лету каждое слово своих подопечных. — Сюда, сюда, — забегал он вперед и манил рукой к двери в противоположном конце вестибюля. И, видя недоумение на лицах, на ходу пояснял:

— Там во дворе особнячок есть, для дорогих гостей. Очень красиво.

Распорядитель сильно картавил, он слова произносил на свой особый лад, старательно отчеканивал каждый слог, отчего могло показаться, что он артист, и играет на сцене роль иностранца. Он подходил то к одному артисту, то к другому, всем старался угодить, сказать теплое дружеское слово. Его приветливость была понятна металлургам: люди из совхоза души не чаяли в своих шефах. Рабочие «Молота» посылали в совхоз строительные материалы, металл, своими руками они сделали птицефабрику, помогли построить огромный свинарник. Человек с «Молота» чувствовал себя здесь, как дома.

Сзади всех с плащом и зонтиком на руке поспешал Бродов–старший. Он поручил свой желтый брюхатый чемодан Феликсу, тот с натугой волок за ним громоздкую поклажу. Следом тянулись остальные ребята.

Вышли из черной двери гостиницы и очутились в саду с прямыми аллеями, фонтанами, скульптурами. В глубине сада на почтительном расстоянии друг от друга стояли два особнячка с плоскими крышами, с белыми колоннами у входа. За ними ярко сверкала подступившая близко к гостинице вода.

— «Море металлургов», — пояснил распорядитель, видимо, никогда не бывший в Железногорске и не знавший, что это же море подступает и к городу металлургов. С наивной простотой он рассказал, что «море» создано здесь недавно и что вода в нем хоть и не соленая, но чистая. Море было всюду: прямо, налево, направо. Казалось, сад и коттеджи располагались на полуострове, вдававшимся в море «тещиным языком». Солнечные лучи, отраженные морем и снегом, лежавшим на берегу, слепили глаза, воздух ласкал влажной прохладой.

— У вас есть две дамы, — остановился хозяин, собирая в кружок музыкантов. — Если не возражаете, — обратился он к Насте и к певице, которая шла с ней рядом, — мы вас поместим на втором этаже в большой комнате с балконом?..

Егору и Павлу Павловичу досталась комната с большим окном, с террасой, обвитой диким виноградом. Редкие листы его от мороза покраснели: луч солнца, пробившийся на террасу, походил на свет от красного фонаря.

— Ты, Егор, молодой, любопытный, — говорил Павел Павлович, занося в комнату баян и чемодан с реквизитом, — располагайся у окна и смотри на порт. А я вот здесь у стены.

Разложив багаж, он открыл форточку.

— Море–то, как правдашное! Прислушайся, Егор, — поет море!..

Павел Павлович любил выражаться поэтическим слогом. Он говорил: «Я музыкант и во всем слышу музыку — особенно в словах». И о чем бы ни шла речь, он умел приподнять, возвысить предмет разговора и соединить слова в звонкую фразу, — говорил он не просто, не коротко, а с каким–то одухотворением, умел расцветить предмет, зажечь радугу. Егор видел старого артиста всего лишь несколько раз, знал по отрывочным слухам, что когда–то он был вторым или третьим баяном в стране и помог Бродову Михаилу Михайловичу войти в искусство, но потом запил, и вот теперь Бродов по старой дружбе держит его при себе и дает работу. Егор успел заметить одну замечательную черту старого музыканта: его необычайную доброту, готовность всему поверить, все объяснить и всему найти оправдание. От него не слышали резкого слова, недовольства, упрека. Если кто «забурит», станет «драть» не ту ноту, он скажет добродушно: «Ладно, ладно, садовая голова — бывает». Только в одном случае Павел Павлович хмурился и с видимой мукой склонялся над баяном — это, когда мелодия совсем забивалась «бродовской интерпретацией», и музыканты без смысла и толка надсаживали струны, дули в трубы. Но вот мелодия вновь оживала, и вместе с ней возвращался к жизни и Павел Павлович.

Иные говорили о его искусстве баяниста, но Егор его настоящей игры не слышал. Во всех номерах концерта он лишь аккомпанировал, вел несложные партии во втором и третьем эшелоне, но сольных выступлений за ним не было. Однажды Егор хотел попросить его сыграть что–нибудь на досуге, но оказавшийся рядом музыкант, давно знавший Павла Павловича, сказал: «Не проси, он этого не любит».

Руководитель оркестра Бродов, когда в чем–нибудь затруднялся, отводил его в сторону и шептался с ним, — после каждой такой консультации Бродов веселел и приступал к делу смело, с уверенностью.

Нелюдим и непонятен был многим Павел Павлович, но тот, кто хоть раз слышал его вольную вдохновенную игру на баяне, проникался к нему чувством восхищения. Егор сердцем чуял в нем талант и с нетерпением ждал часа, когда и ему посчастливится услышать настоящую игру старого музыканта. Подсознательно в Егоре жила неистребимая тяга к талантливым людям. Впрочем, Павел Павлович сразу заприметил Егора и из числа других ребят из оркестра отличил. Теперь вот и желание изъявил поселиться вместе. Так и сказал Бродову: «Мы с Егором».

Репетиция предполагалась в средине дня, за несколько часов до концерта, и Бродов разрешил артистам отдохнуть, погулять по совхозу. Егор вышел из ресторана один и пошел на приморскую площадь — туда, где ещё от старого села остался памятник Святому. Шел по тихой улице и не смотрел по сторонам, думал свою думу. Безотчетная меланхолия вселилась вдруг в него, и Егор ещё не понимал причин её и не осознавал самого факта перемены настроения, но если бы внимательный человек наблюдал его от момента посадки в автобус и до настоящей минуты, он бы без труда заметил, как часто, иногда без видимой причины сменяется его настроение. Бывает и так: в глазах блещет радость, смеется он от души и громко, а то вдруг повесит голову, смотрит в одну точку.

Подойдя к памятнику, Егор осмотрел его, обошел вокруг. Святой, склонив к нему непокрытую голову и выдвинув вперед ногу, обутую в сандалии, напоминавшие формой русские лапти, словно бы приглашал взобраться к нему на пьедестал и постоять с ним вместе часок–другой, посмотреть на город… Егор не стал разбирать надпись на пьедестале, — он машинально двинулся на шум прибоя и, увлекаемый смутным тревожным ожиданием, пошел к морю. В голове теснились видения последних дней, и лица, лица… Они как бы привязаны к колесу и кружатся возле одного лица… Все другие, кроме этого одного лица в движении, они являются и пропадают, и нет у них формы, знакомых очертаний, только это лицо — её лицо, видится ему все время, и только оно занимает его воображение. Глаза её черные, влажно блестящие манят, и зовут, и тянут, как магнит, яркие на белом лице, с огневыми искрами. «Я его песни люблю!» — сказала о Богомазове и одарила Егора взглядом. Долгим, значительным.

А потом она болтала с Феликсом. И с Папом много говорила. И смеялась много. То к одному повернется, то к другому… Легко ей с ними.  Егор машинально прибавлял шагу и смотрел вперед, в сине–зеленую даль моря, и до слуха его отчетливо доносился крик чаек, и видел он, как они метались над кораблем, заходившим в порт.

И чайки, и море, и заходивший в порт корабль не в силах были разогнать видений, томивших его сердце. Темные на белом лице глаза и озорной окрик: «Ну, ты, парень!..» Был этот счастливый миг в жизни Егора и пропал, как пропадает радуга на небе. Вот теперь и дня такого не проходит, чтобы с Настей он не встречался, и всякие ей слова говорит, и слушает её, а теперь вот и в совхоз вместе приехали, а того звона в голосе не слышит, не скажет она ему со смехом: «Ну, ты, парень!..» Нет, не скажет!..

В другой раз ему чудится: там, у трубы, была Аленка, а не Настя. Настоящая бедовая Аленка. И лицом она, и умом не уступит Насте. Все новое любит. Романтик! Вот теперь куда–то на север укатила! А что, если найти её. И на зло всему миру заставить полюбить себя!..

— Боже мой! — вздохнул глубоко Егор. И остановился, повернулся к морю. С противоположного берега со стороны Железногорска дул холодный низовичок, и волны вздымались ему навстречу.

5

Занавес открывался медленно, как в больших театрах, где не только люстры под высоченным куполом или увитые золотой вязью корзинки лож, но даже сам воздух, кажется, наполнен величием, ожиданием чего–то необычного — и люди, и блеск биноклей в ярусах бельэтажа только подчеркивают это величие, нагнетают волнение, которое к моменту открытия занавеса достигает наивысшей точки.

Егор стоит сзади оркестра на возвышении, точно он оратор, и сейчас будет говорить речь. Краем глаза он видит, как удаляется кромка занавеса и на него надвигается разноцветье одежды и золотой росписи лож; он бы рад посмотреть прямо перед собой и затем кинуть взор по сторонам, оглядеть публику, которую не отличишь от столичной, но взгляд его прикован к дрожащей над головами оркестрантов палочке дирижера. Егор однажды имел неосторожность проговориться, что в школьном оркестре был ударником; Бродов тут же засадил его за барабан. И вот Егор смотрит на дирижерскую палочку. По первому взлету её он должен со всего размаху ударить по большому барабану и потом бить и бить по всем маленьким барабанам, колотить по медным тарелкам, дергать за ниточки колокольчиков. Нервы его напряжены, он до боли в глазах смотрит на черную палочку, он уже не видит публику, не слышит запахи духов; ему порой кажется, что нужный момент он пропустил, и тогда на спине его появляется испарина, рука вздрагивает, готовая грохнуть по барабану, но тут он видит, что кромка занавеса ещё ползет к краю сцены, — следовательно, не мог ещё маэстро начинать концерт. Дирижер держит палочку над головами ребят и смотрит на Егора; он будто бы даже улыбается, словно хочет сказать: не трусь, старина, нам ведь не впервой! Палочка в руке хоть и подрагивает, но сам Михаил Михайлович спокоен.

Егору помогает спокойствие дирижера. Михаил Михайлович смотрит на музыкантов весело — ждет от них хорошей работы. Он на репетициях говорит: «Надо преодолеть барьер робости. Робость вообще мешает человеку, она как сварливая бабка: то не тронь, это не моги. А как же быть, если тебе хочется?.. Я буду себе позволять: если хочу, так хочу. Нужно жить по принципу, если нельзя, но тебе очень хочется — протяни руку и она сама возьмет. Ты ничего не возьмешь, если не протянешь руку. Тебе ничего не дадут, если ты не будешь брать. Не берет тот, кто робеет».

Но стоп: занавес, колыхнувшись волной, замер. Взмах палочки, и Егор, памятуя наставления дирижера не жалеть сил для первых ударов, с размаху опустил на кожу барабана синтетический набалдашник, и тут же в раскаты грома вплел режущий звук медных тарелок. Скорее чутьем, чем ухом, уловил первые звуки труб, скрипок, кларнетов, подладился к такту и стал размеренно, но по–прежнему сильно греметь своим сверкающим в лучах прожекторов ударным агрегатом; он отклонял голову то в одну сторону, то в другую — все по сценарию дирижера, — и улыбался в зал, прищелкивал языком, картинно взмахивал над главным барабаном набалдашником… Обязанности его были несложны, но тяжелы по физической нагрузке, — и, главное, не давали возможности сосредоточиться, посмотреть, как реагирует зал, видеть товарищей по оркестру, — наконец, прислушаться к звучанию оркестра. Нет, он должен был извлекать громы и молнии из своего агрегата. И Егор извлекал их. Слышал, как забивает мелодию, утопляет все в громе и шуме, — и сбавлял ярость ударов, но тут видел обращенные к нему конвульсивные взмахи дирижера: «Громче, громче, громче!..» И Егор наращивал гром.

Исполнялась русская народная песня «Вдоль по улице». Пели все. Играли и пели. В центре оркестра стояла певица. Она была в черном длинном казакине, похожем на старомодный сюртук, в белых расклешенных книзу брючках и прозрачных «хрустальных» туфельках: наряд, устроенный по замыслу Михаила Михайловича. Она стояла на небольшом возвышении и покачивалась вместе со всеми из стороны в сторону. Голос её почти не был слышен. Только в редкие мгновения, когда оркестр примолкал, её нежный дискант прорывался точно из клетки, но тотчас же замирал, прихлопнутый ревом грубы или раскатом барабанного грома.

Приближался самый ответственный для Егора момент: коронный «финт» Бродовского сценария — Егор должен был оставить свой агрегат и в наступившей вдруг тишине исполнить одну лишь музыкальную фразу: «Да ты постой, постой, красавица моя…» — исполнить естественно, по–народному, как поют эту песню где–нибудь в деревне, в застолье, как пели её в былые времена наши предки. Он ещё там, в Железногорске, при последнем прослушивании бродовского ансамбля авторитетной комиссией очень волновался и не верил, что «коронный номер» пропустят, но комиссия осталась довольна. Егор видел, как улыбались члены комиссии и, перебрасываясь друг с другом замечаниями, согласно кивали головой. Но там — репетиция, а здесь — сцена, зритель. «А вдруг голос сорвется и я пущу петуха?..» — думал Егор, проникаясь все большей тревогой.

И вот этот момент наступил. Егор сбегает с возвышения, подходит к краю сцены; оркестр вдруг смолкает, и в наступившей тишине Егор на высокой ноте поет:

Да ты посто–ой, посто–ой, красавица моя!

Дозволь наглядеться, радость, на тебя.

Лаптев заметил — он не мог не заметить, — как оживился зал, подался ему навстречу, — казалось, театр охнул от изумления, от неожиданной встречи с песней, — с той нежной, раздумчивой мелодией, в которой отцы и матери наши изливали мечту о гордой прекрасной любви, в которой жила и трепетала душа народа.

Жест дирижера вернул Егора на место, и в следующее же мгновение оглушительный рев оркестра раздался под куполом театра. Песня, ожившая на один счастливый миг, была вновь задавлена водопадом звуков и, едва узнаваемая, слабо и беспомощно билась под нещадными взмахами палочки дирижера.

Концерт продолжался в том же духе. Первые ряды, состоявшие из пожилых и почтенных людей, ничем не выражали своего отношения к игре музыкантов, — они только оживились во время выхода Егора, но уже через тридцать — сорок минут, очевидно, не находя в концерте ничего для себя интересного, стали переговариваться друг с другом, при этом музыканты не могли не видеть их недовольных лиц; Егор, как ему казалось, даже слышал раздраженные реплики. Особенно недовольны были прокатчики. Их в зале было человек тридцать, они прибыли на концерт из профилактория и теперь испытывали перед рабочими совхоза неловкость за свой оркестр. Один из них, очевидно, подвыпивший, во время объявления очередного номера, неумеренно громко сказал соседу: «Да что они, сдурели, что ли? Лупят, как оглашенные!» В ближайших рядах раздались смешки, заерзали.

Иначе реагировала на концерт сгрудившаяся в бельэтаже и на балконах молодежь. Ей будто даже нравился концерт; некоторые из них шумно выражали свое удовольствие — Бродов после каждого номера им низко кланялся и смотрел больше всего в их сторону, и оттого реакция ребят проявлялась ещё более бурно.

Особенно много было молодых людей, школьников на галерке, на высоких боковых балконах, — оттого казалось, что концерт нравится всем зрителям, аплодирует артистам весь театр, и это последнее обстоятельство воодушевляло дирижера, и он, во время минутных перерывов, когда один номер сменялся другим, успевал сказать артистам: «Хорошо принимают! А?..» Но на артистов волной холодной воды накатывалось нерасположение основной массы зрителей. Особенно ясно и отчетливо воспринимал реакцию зрителей Павел Павлович — опытный и чуткий музыкант, научившийся за многие годы работы в театре точно распознавать настроение слушателей.

Концерт длился больше двух часов. А когда кончился, в зале не было и половины людей. Оставшиеся лениво аплодировали, и даже шумливые молодые люди под конец выдохлись и почти не хлопали.

Занавес закрылся, а Бродов ещё некоторое время стоял со склоненной на грудь головой. Он ждал, когда занавес вновь победно распахнется перед ним, но зал умолк окончательно, и у механика сцены не было повода вновь представлять артистов зрителям.

6

В гостиницу возвращались молча, словно шли на кладбище. Бродова–старшего не было, его пригласил директор совхоза, шли одни.

Егор высматривал среди артистов Настю, Феликса, но их тоже не было. Как узнал он позже, их тоже пригласил к себе на ужин директор совхоза. Артистам же накрыли стол в гостинице. Там их ожидал председатель совхозного комитета профсоюзов.

Егор шел сзади старого музыканта и слышал, как к нему обращалась певица–девушка в шубке из голубой белки, в оренбургском пуховом платке. На заводе она работала в складе готовой продукции крановщицей.

— Пал Палыч, я сегодня пела ужасно — подвела вас, — говорила она. В её словах слышались и вопрос, и надежда, что старый музыкант её разуверит.

— Нет, это мы играли ужасно. А вот он!.. — Павел Павлович кивнул на Егора: — Он играл превосходно!..

Павел Павлович мог бы сказать ещё: «И Бродов дирижировал отлично», но этого старый музыкант не сказал, он щадил авторитет своего приятеля.

Егор, улыбнувшись, возразил: — Михаил Михайлович недоволен, считает, что я слабо молотил свиную кожу и тарелки.

— Я с опаской посматривал на твои колотушки: а что, думал, как он промахнется да засветит мне по голове?..

Девушка молчала; она и в самом деле полагала, что во всем виновата одна она. Подхватив за руку старого музыканта, горячо заговорила: — Щадите вы меня, Павел Павлович, а я‑то знаю: голос у меня глухой, — никакого «современного бархата», как говорит Михаил Михайлович, нету, а если и есть немного этого самого… «бархата», так не везде он в моде.

«Что верно, то верно, — думал Хуторков. — Кое–где на западе микрофонные певицы с «характерной» хрипотцой вошли в моду, заполонили все сцены театров и концертных залов. Но у нас народ, особенно здесь, в глубине России, может принять не моду на искусство, а искусство подлинное, песню натуральную. Михаил Михайлович слишком увлекся модой».

Девушка точно подслушала мысли старого музыканта. В отчаянии проговорила: — Ну, положим, Михаил Михайлович ошибся, он не учел вкусов здешних зрителей, но мы–то зачем так безропотно с ним соглашаемся?..

Другие музыканты шли молча. Казалось, они ни о чем не думали. Все знали, что провалились, но понимали также и безвыходность своего положения. Поправить дело они не могли. Новую концертную программу сделать не легче, чем построить дом: нужны месяцы тренировок, спевок, репетиций. Эти слова часто говорил Павел Павлович. Сейчас многие хотели бы услышать мнение старого музыканта, но Павел Павлович молчит, он никогда не судит Бродова, своего старого товарища, хотя все видят, тяжело ему повиноваться палочке дирижера.

Молча, как и все товарищи по оркестру, шел домой Егор Лаптев. От ужина он отказался, взял у Павла Павловича баян, завернул к себе в домик. Настроение у него было ужасное. Он теперь клял себя за безропотное подчинение дирижеру, — мог бы и придержать свои дурацкие колотушки. И его сольная фраза казалась ему бессмысленной и нелепой. Он не видел в этот момент лица Насти, он был уверен: Настя поморщилась, может быть, отвернулась. Ей, конечно же, было совестно и за свой родной заводской ансамбль, за него, Егора. Потому она и не подошла к нему после концерта. «А может быть…» — больно ударила Егора догадка: «Они с Феликсом… ушли с концерта? Гуляли, смеялись над ним?..»

Догадка показалась настолько реальной, что он поверил в нее.

В голове противно, нудно зашумело.

Тем временем Феликс, Пап, Настя и ещё несколько прокатчиков возвращались с квартиры директора совхоза домой. Пап и Феликс были навеселе, и в те минуты, когда Настя отставала или уходила вперед с прокатчиками, обсуждали свои дела. Впрочем, Феликс только слушал. Говорил Пап:

— С «Молнией» получился блеск! Я отснял её и уже проявил. Завтра катану в Москву, а послезавтра в Министерстве соберется консультативный совет. Будут обсуждать фоминский проект конвейера. Твоя «Молния» ударит в точку. Ты потом узнаешь, как это будет сделано.

— Как бы нам не переборщить, — с тревогой заметил Феликс.

— Совет узкий, секретный, — соврал Пап. — Спи спокойно. Пап–ювелир, он знает свое дело.

К коттеджам подошли часу в одиннадцатом: на небе светила луна, и крупно сияли звезды. Спать никому не хотелось. Феликс, увидев во дворе Настю, стоявшую с прокатчиками, позвал её к себе в комнату. Он ни на минуту не забывал программы, заданной ему Папом, и выслеживал Настю на каждом шагу.

Настя ничего не подозревала, его внимание к ней она объясняла тем, что в последние дни они больше занимаются делами стана, и Феликс, хоть и с оговорками, но поддерживает её начинания.

Настя села в кресло у окна. Сам он придвинул к окну второе кресло, сел напротив. Неяркая лампа торшера обливала их голубым светом, в комнату проникал глухой, затаенно–могучий шум моря.

Феликс близко–близко придвинулся к Насте, дружелюбно и ласково смотрел в её печальные глаза и ждал, что она скажет. Но Настя молчала. Феликс положил ей руки на колени, — и Настя вздрогнула, отстранилась. А Феликс, подвинувшись к ней ближе, тихо проговорил:

— Дурашка! Ну чего испугалась? Не можешь победить проклятые условности.

Настя густо покраснела, решительно отстранилась. Их отношения с Феликсом были всегда дружескими, и его фривольность озадачила девушку.

— Ты сегодня много выпил, — сказала она с укором и поднялась, встала у окна. Он подошел к ней, положил руки на её открытые плечи и крепко сжал их. Настя и на этот раз попыталась отстраниться, но теперь её усилие было слабым, и Феликс удержал занятые позиции. Настя подумала: «Сейчас отпустит руки, и на плечах отпечатаются пальцы». И ещё она подумала: «Напрасно надела открытое платье».

— Переживаешь? — спросил Феликс.

— Кто, я?.. А почему я должна переживать?.. — настороженно спросила Настя.

— За них, за артистов. Как сговорились все — постные морды, молчат как сычи. Особенно, эти…

умники!..

Феликс кивнул в сторону соседнего особняка, в котором жили Павел Павлович, Егор и другие ребята. Комната старого музыканта и Егора была напротив комнаты Феликса. Настя, взглянув в их сторону, увидела в раскрытом окне силуэт Егора. Он наливал чай и о чем–то говорил со своим соседом. Настя сжалась от смущения и страха, резко отстранила от себя Феликса. Ей стало неловко от сознания, что Егор и Павел Павлович видят её с Феликсом.

— Ну что ты льнешь ко мне… как репей! — сказала с раздражением.

Феликс сел в кресло, вскинул ногу на ногу, надул свои малиновые пухлые губы.

Потом вдруг порывисто встал.

— Пойдем гулять! А? Настя обрадовалась возможности уйти из комнаты, очутиться на улице, развеять невеселые думы. Она переживала за ансамбль, за Егора, за его первое и неудачное выступление на сцене.

Через минуту они шли по мокрому снегу прибрежной полосы, по ребристому тугому песку, отливавшему в свете луны темной и сырой синевой. Настя шла, почти не слушая болтовню Феликса.

А он то и дело возвращался к артистам, хвалил концерт.

— Певица была хороша. И вид у нее эффектный, этакий античный бюст и расклешенный казакин, — повернется, а полы казакина, точно крылья бабочки, вспорхнут и опустятся. Туфельки сверкают в лучах огней, — нет, что бы там ни говорили, а папахен знает психологию людей. Он знает, что оттенить в женщине и чем поразить толпу.

— А по–моему, они провалились.

— Чепуха! — возвысил он голос. — Этот старик, Павел Павлович, гнусную клевету распространяет, а вы ему верите. Провалились, провалились!.. И артисты носы повесили. Да мне на их постные морды смотреть противно. Ну — да, уходил зритель во время концерта. Что ж с этого! Ты бы посмотрела, кто уходил. К буфетной стойке тянулись. Они везде одинаковы, эти доживающие век мастодонты. Они от всего, что нам молодым, нравится, нос воротят. То не так, это не по ихнему. Им бы «шумел камыш» только петь да «бродягу» байкальского. А молодежь хлопала. Я же видел — хлопала! На песчаной косе остановились. Настя стояла, закинув назад голову, зажмурив глаза. С моря тугой волной шел влажный южный воздух. Где–то совсем рядом, у самых ног, шуршали под водой песчинки — будто бы запоздалые чайки кричали в небе или то в совхозном порту раздавался лязг железа; Насте было хорошо стоять и приятно слушать Феликса. Положим, стариков он честит понапрасну, но что–то есть в его словах и от правды. Слушая его, она успокаивалась.

Феликс взял её за талию. Привлек к себе. Настя уперлась ему локтями в грудь, но совсем не отстранялась, В голове её шумело только что выпитое на ужине у директора вино, прохладная свежесть ночи и умиротворяющий, навевающий сон плеск волн — все томило и расслабляло.

— Настя!.. Не кажется ли тебе… Ну что мы с тобой… созданы друг для друга?..

— Нет, — качнула она головой, — не кажется.

— Почему?

— Потому что между нами нет любви.

Настя с усилием высвободилась из его рук и подошла ближе к берегу. Она поняла ответственность момента и почувствовала, как Феликс чужд ей, как он ей не нужен и неприятен. Пожалела, что пошла с ним на прогулку и подумала: «Надо быстрее возвращаться».

И сказала:

— Мы, кажется, далеко зашли.

— Настя! — удержал её Феликс. — Я не умею говорить слова любви, — ты их от меня не требуй. Но знай раз и навсегда: я без тебя не могу жить. Мы должны быть вместе!..

Девушка подошла к воде, задумалась. У ног её покорно ворчало море.

Если волна была больше обыкновенной, то шумливая галька отбивала глухую барабанную дробь, напоминая Насте только что отгремевший концерт и жидкие хлопки зрителей. Даль моря светилась серебряной рябью. Ветер внезапно стих, словно испугавшись происходящей тут сцены.

К ней сзади неожиданно подошел Феликс и крепким, сильным объятием сжал её талию, стал целовать шею, щеки… Девушка попыталась высвободиться, но Феликс сдавил её ещё сильнее, прижался щекой к уху. И тогда Настя, что было мочи, толкнула его. И рванулась так, что Феликс, потянувшись за ней, припал на колено, протянул к ней руки. Как раз в этот момент из темноты выступил Егор Лаптев.

— Репетируете сцену любви? — сказал он, оглядывая то Настю, то Феликса, стоявшего перед ней на коленях.

Молодые люди молчали. И тогда Егор, свернув на свою тропинку, глухо проговорил:

— Я помешал. Извините.

И исчез в темноте.

Феликс и Настя возвращались берегом моря, держась поодаль друг от друга и молчали. Феликс молчал, удрученный смутным предчувствием крушения своих планов. Настя пыталась разобраться во всем, что с ней произошло. Во всем она винила прежде всего себя, свою бесшабашность и простоту. Незачем было идти на прогулку.

И ещё она подумала, что в их отношениях с Феликсом произошла какая–то перемена. «Уж не забрал ли он в голову серьезные виды на меня?..»

Потом она мысленно себя оправдывала. С Феликсом они давно приятели. Прежде их отношения с ним были просты и естественны: возраст у них один, он красив, умен, с ним всегда интересно. Бывало, когда они вместе идут по городу или катаются на коньках, все смотрят и завидуют им. Феликс был иногда развязен сверх меры, циничен, — он однажды показал ей шариковую ручку — в ней была миниатюрная кинолента со стриптизом: Настя бросила ручку на камень и разбила её. Феликс сказал: «Ты не современна». И Настя потом долго думала над смыслом этих слов. Он все время говорил о глупости традиций и условностей, повторял, как афоризм: «Все естественное не стыдно». «Так, может, прав Феликс?..» — думала не однажды Настя.

На стане его часто видел дедушка. Заметил неравнодушие к Насте. Присмотрелся к нему повнимательнее. Однажды сказал:

— Попрыгунчик.

Настя тогда смеялась: дедову неприязнь к парню объяснила случайным и нелепым выпадом Феликса против станов–гигантов. И ещё подумала: старики не терпят инакомыслящих. Не терпят. Тогда её симпатии склонялись к Феликсу…

Порой возникали смутные тревожные вопросы: Что же в нем дурного — где кроется зло?.. Уж не вольность ли выражений надо принимать за порок? Не цинизм ли?.. Может, та ручка с пикантным сюжетом?.. Или его напускная небрежность, демонстративный бунт против стыдливости и совести, стремление к обнаженности отношений с женщиной?.. Его подчеркнутая резкость?..

И только сегодня Настя вполне оправдала дедушкину неприязнь к Феликсу. И ещё поняла: у них с Феликсом не только взаимной любви, но даже простой человеческой дружбы не может быть.

В мысленном диалоге с собой Настя подводила итог своих отношений с Феликсом и внутренним чутьем понимала, что настала пора это сделать. Она ещё не могла толком объяснить, но сердцем чувствовала наступление другого, важного, может быть, самого важного периода в своей жизни. Она ещё не могла себе признаться, что любит Егора, но знала: появление на горизонте Егора многое изменило в её жизни. У нее появилось стойкое, никогда не проходящее желание видеть его; она помимо своей воли и часто, не замечая того, стала тщательнее прибирать волосы, критически переоценивать всю свою одежду. Возникшее у нее вдруг желание пересмотреть отношения с Феликсом она тоже относила к факту появления Егора Лаптева.

Впрочем, если бы её спросили: любит ли она Егора, она бы искренне удивилась такому вопросу и, конечно же, ответила бы отрицательно.

7

Егор, свернувший на свою тропинку после неприятной, нелепой и, как ему казалось, унизившей его встречи с Феликсом и Настей, вскоре увидел впереди себя силуэт какого–то дерева, подошел к нему, обнял ствол руками, и так, прижавшись к шершавой коре щекой, стоял пять, десять минут, а может быть, целый час. Слышал, как гулко стучит сердце, — и не пытался себя утешить и как–нибудь сгладить, смягчить удар. Он этот удар получил по заслугам. У него не было даже малейшего повода для своих несбыточных притязаний. Именно несбыточных! Как же иначе можно назвать его посягательство на внимание, на дружбу и даже на любовь Насти?.. Забрал в голову черт знает какие мысли!.. Настя была в ссоре с Феликсом и раз–другой оказала Егору предпочтение, выказала чувства участия, уважения, — наконец, дела у них общие: забота о стане, идея письма в газету… Настя вела себя, как товарищ, как равный с равным. А когда на танцах сидела с ним и не хотела танцевать с Феликсом, и даже проводить себя позволила только Егору, — так этим Настя хотела уязвить Феликса. Гуляла с Егором, а думала о Феликсе. Как же он тогда не сообразил!

Вот этого последнего Егор не мог себе простить. Мысль о том, что Настя его не любила, не однажды являлась ему и ранее, но то, что его дурачили, водили за нос, как глупого мальчишку, — эта мысль была для него и новой и оскорбительной.

Хрустальный дворец, который он возводил в своих мечтах в последние дни — и уж возвел высоко, под самую крышу, вдруг рухнул в одно мгновение. В отчаянье он спрашивал себя: можно т вот так, одним ударом обезоружить человека?.. Можно ли в один миг лишить всего — интереса к делу, к людям?

Егор задавал себе эти вопросы и каким–то далеким, неземным и будто бы не своим чувством поднимал из глубин души силы, зовущие к жизни. «Ты должен не только жить, но и победить, — говорили эти силы. — Ты им докажешь, какой ты человек!..»

Вся прошлая жизнь казалась Егору ошибкой, дурным сном. Поделом смеялся над ним Феликс, говорил: «Егор кочергой шурует…» Именно шурует. Именно кочергой. Феликс не придумывал и не сочинял. Егор выполнял грубую, черную работу. Там ни ума не надо, ни искусства. «Круглое катай, квадратное таскай» — так и это. И как это могло случиться, что на такое попал он, а не кто–нибудь другой?..

Феликс и дружбу–то вел с ним как–то необычно, не по–людски, Он словно одаривал Егора своим вниманием. Как бы говорил: «Дружба дружбой, а ты свое место не забывай. Гусь свинье не товарищ». «А и в самом деле! — рассуждал Егор, стараясь быть объективным — Феликс человек иной среды, иного плана, — у него и путь в жизни иной, чем у Егора. Пройдет пять — десять лет, и Феликс сменит на посту директора института брата своего Вадима или здесь, на заводе, станет главным инженером, а Егор… оператор стана. У каждого своя жизнь, своя дорога! И Настин путь такой же, как у Феликса, Неужели Настя, выбирая себе спутника жизни, учитывает все это?»

Егор улыбнулся своим мыслям и оттолкнулся от дерева. Подошел к воде и носком туфли коснулся набежавшего пенного гребня волны. Настя теперь казалась ему обыкновенной, такой, как все. В одну минуту он сбросил с нее ореол чего–то большого и возвышенного. Он вновь подумал об Аленке — на этот раз серьезно с каким–то близким родным чувством. Вот бы её увидеть, найти её и подать ей руку, сказать: «Я долго искал тебя, Аленка. Вот тебе моя рука, я тоже романтик».

Казалось, ему удалось расправиться с Настей. Стал приходить в себя, успокаиваться. Он шел по берегу возле самой воды, гулко шлепая по мокрому песку. И думал о том, как он скоро начнет новую жизнь. Конечно же, «пику» он бросит. Перейдет на пульт. Если даже и новый прибор откажет, он все равно заявит отцу: «На пульт или совсем уйду». И бухать в барабан, и петь одну–единственную музыкальную фразу не станет. Он смутно представлял себя в новой яркой жизни, окруженным друзьями и почитателями. И невольно, сам того не желая, возвращался мысленно к Насте, рисовал в воображении картины счастливой иной жизни. И видел, как она идет к нему навстречу, и улыбается, и говорит, как тогда, во время их первой встречи.

Гостиница была далеко, огни её едва различались. Егор повернулся и скорым, уверенным шагом устремился к городу. Боль сердца утихала, и внутри образовывалась пустота. Шагалось Егору легко: он знал, как бы ни складывалась его жизнь в прошлом, к старому возврата нет. Он ещё не знал, что будет делать завтра, но крепко верил, что от него зависит, кем он станет и чего добьется.

 

Глава вторая

1

Три человека, знающих друг друга по фамилии, и по занимаемой должности, и по тому удельному весу, который каждый из них занимал в мире металлургической промышленности, но совершенно не знающих друг друга по линии человеческой — по характеру, наклонностям, психологическому складу, собрались в кабинете Главного специалиста, чтобы выработать рекомендацию для предстоящей в конце декабря коллегии министерства. Все они понимали важность своей миссии и потому, прежде чем начать деловую часть, критически оглядели свои ряды и задумались над одним и тем же вопросом: правомерно ли обсуждать вопрос о строительстве на «Молоте» автоматической линии производства металла наличным составом, то есть составом из трех человек, или им надо перенести совещание до того времени, когда соберется совет в полном составе?

— Очевидно, — заговорил хозяин кабинета Главный специалист, он же председатель совета, — в нынешнем году мы не сумеем собраться в полном составе, так как один член совета находится в служебной командировке и пробудет там два месяца, другой болен и, как вчера сообщили министру, надежд на выздоровление нет.

Главный специалист оглядел присутствующих в кабинете двух членов совета, людей, пользующихся большим авторитетом у металлургов, доверием у министра — академика Фомина и начальника ведущей лаборатории НИИавтоматики очень старого человека с немощным телом и круглой маленькой головкой, на которой аккуратным пробором лежали жидкие, покрашенные красновато–коричневые волосы.

— Слушаю ваше мнение, Михаил Лаврентьевич. — Главный специалист повернулся к нему на своем вращающемся кресле.

— Начнем. А что ж, начнем, — заторопился с ответом вспугнутый Михаил Лаврентьевич и зашуршал бумагами, которые перед ним лежали.

— Ваше мнение, Федор Акимович? — Главный специалист крутнулся с креслом к тому углу в кабинете, где глубоко утопал в кожаном кресле академик.

— Да, начнем, — Фомин вяло взмахнул рукой, как бы открывая совещание.

— Тогда будем слушать вас, Михаил Лаврентьевич. Вам начинать.

Маленький седенький человечек, имевший в науке много титулов и наград, весь напружинился, суетно зашуршал листами, извлекая на поверхность то один лист, то другой, откашливаясь, прикрывая рот трясущейся рукой, при этом говоря какие–то междометия, пытаясь шутить и тем самым создать атмосферу доверительную, дружескую, придать начинающемуся, важному для всей его жизни, разговору тон обыкновенной деловой беседы, каких бывает у него много в институте.

Ему было за семьдесят, он со дня на день собирался на пенсию, но прежде ему надо было добиться признания так называемой новой ступени автоматизации металлургических процессов, ступени, которой он и его лаборатория посвятили последние пятнадцать лет жизни. В свое время он здесь же, в министерстве, доказывал необходимость проектирования этой ступени, ему выделили деньги, людей, к созданию этой ступени подключили другие лаборатории НИИавтоматики, и теперь, когда она готова в чертежах и её надо строить, неожиданно, как айсберг, всплыл конвейер Фомина. Оказывается, он тоже работал над своим конвейером много лет, но не шумел, не привлекал к его созданию много людей и средств, все выполнял сам при помощи нескольких своих сотрудников, но, как всегда, идеи Фомина поражали своей новизной и смелостью, так и теперь его конвейер привлек внимание металлургов. Михаил Лаврентьевич в тайных мыслях своих считал идею Фомина абсурдной. На языке у него вертелись слова: «Прожектер, ретроград, маньяк…» Нетерпеливое желание разрушить фоминский айсберг, убрать его с дороги туманило разум, замедляло ход мысли, Михаил Лаврентьевич говорил вяло и несвязно. Он в руках вертел отснятую копию «Молнии», доставленную ему вчера вечером Папом, все порывался пустить в дело этот свой козырь, но откладывал его в конец речи и пока старался убедить Главного специалиста в разумности своего проекта и нереальности проекта Фомина.

— Техническая революция вступила в эпоху, — говорил Михаил Лаврентьевич, — когда надежность деталей и машин стала главным направлением конструкторской мысли. Это направление, или рубеж, или, как говорили в старой русской армии, редут выдвинула на первую линию автоматизация. Она подчас бросает механическую систему на произвол судьбы, и тогда спасти машину или агрегат может запас прочности, надежность конструкции…

Фомин слушал Михаила Лаврентьевича, но думал не о том, что говорил его противник, — все его доводы он знал наперед, — академик время от времени кидал зоркие взгляды на Главного специалиста и старался угадать ход его мыслей. Обстановка на совете сложилась невыгодно для Фомина. Было бы совсем другое, если бы совет заседал в полном составе, тогда бы все решилось просто и ясно: рекомендовать конвейерное звено Фомина, но теперь все оказалось в руках Главного специалиста, человека, по мнению Фомина, хорошего, умного, отлично знающего прокатное дело, но недостаточно компетентного в таких сложных научно–технических вопросах, какой поставлен сегодня на совете. А поскольку Фомин, как человек прямой, бесхитростный, никогда не стремился установить с Главным специалистом хороших отношений, частенько игнорировал его или попросту не замечал, то и сегодня он питал слабую надежду на его поддержку.

«Прямо он на меня не пойдет… вряд ли пойдет, — утешал себя академик Фомин, — но и поддержки от него ждать не приходится». В другой раз Фомин думал категоричнее: «Уйдет в кусты, станет вилять. Ну и черт с ним! Лишь бы не вынесли решения, отвергающего линию!» Фомину трудно было слушать и даже сидеть в одном положении было трудно, потому что сильно болела голова, и он боялся, как бы с ним не случился гипертонический криз. Он в последнее время болел и даже на «Молот» не выезжал, хотя знал, что там сейчас ученые из НИИавтоматики, и сам Бродов, и что там сейчас, как никогда прежде, нужны его консультации. Он бы не приехал и на совет, если бы для него он не имел такого большого значения. Он, все–таки, верил, что Главный специалист примет его сторону, и тогда облегчится его положение во время окончательного обсуждения его проекта на коллегии министерства.

Глубоко тревожил его стан «2000». К новому году он должен выходить на проектную мощность. Выйдет, тогда и конвейер его пойдет легче, его, конечно, примут и начнут строительство, но что если стан подведет?.. «Вот тогда они вскочат на коней, — подумал о своих противниках. — Понесут… с гиком, улюлюканьем…»

Затылок пекло, словно к нему прислонили раскаленное железо. Неудобно было дремать, а хорошо бы закрыть глаза, забыться…

— А вот свидетельства самих прокатчиков, — продолжал Михаил Лаврентьевич, — вот они, вы можете их посмотреть.

Он поднял большой лист фотографической бумаги с копией летучей газеты «Молния».

— Здесь со статьей выступает Лаптев, тот самый знаменитый Лаптев, которого все мы глубоко уважаем и к голосу которого, как нам известно, прислушивается и почтенный Федор Акимович.

«Паша, что же ты написал в этом листке?» — с горечью подумал Фомин.

— Слушайте. Я буду читать: «Стан могуч, спору нет, но пока идет с перебоями, то и дело останавливается, точно у него одышка. То лист начнет косить, то валки полетят, а то рольганги…» — Валки? — переспросил Фомин. — Никогда этого не было. Бог миловал.

— Не я говорю об этом, Федор Акимович, а Лаптев. Да, Лаптев! — Ладно. Читайте дальше, — махнул рукой Фомин. И подумал: «Сдурел, что ли, Паша!» Михаил Лаврентьевич читал: — «Мы хоть и рядовые прокатчики, но можем судить о смелости конструкторов, создававших стан. Они не боялись перегрузок, верили в потенциальные возможности современных материалов, но факт остается фактом: механические системы подводят прокатчиков, стан на проектную мощность не выходит. Кто тут виноват — сами судите!..» — Выйдет, выйдет стан на проектную мощность! — пообещал Фомин.

— Хорошо бы, Федор Акимович! Мы бы вместе с вами порадовались…

— Сомневаюсь…

Главный специалист поднял руку, призывая к порядку, и улыбнулся, давая понять, что реплику Фомина воспринимает как шутку. И Михаил Лаврентьевич, прервав свою речь, заулыбался. Он тоже воспринял реплику как шутку. И, конечно, не обижался на Фомина.

В заключение, обращаясь к Фомину и показывая ему то место, где под статьей стояла подпись, проговорил: — Лаптев пишет. Лаптев!..

Фомин с горечью подумал о своем друге: «Эх, Паша, Паша, видно, не хотел ты мне зла, а ударил в самое сердце».

Академику и в голову не пришло спросить, а какой Лаптев написал статью? На «Молоте» два Лаптевых! Егор не в счет, он выпал из головы. Конечно же, Павел! Кто же другой?..

Главный специалист поблагодарил оратора за сообщение, зачем–то передвинул бумажки, лежавшие перед ним, и очень вежливым виновато–заискивающим голосом попросил Фомина высказаться.

— О чем же? — развел руками академик. — О своем проекте?.. Мне о нем неловко говорить. О проекте Михаила Лаврентьевича?.. Рекомендовать к строительству я его не могу… Критиковать его?.. Уж это, извините, совсем было бы нехорошо. Да, нехорошо-с!.. Потому как в сложившихся обстоятельствах, когда наши проекты конкурируют!.. — Фомин это слово сказал громко, врастяжку, почти прокричал. И строгим, укоряющим взглядом обвел Михаила Лаврентьевича, Главного специалиста… — Да, конкурируют!.. И что же, по–вашему?.. Я буду отшвыривать ваш проект и расчищать дорогу своему?.. Я ещё не совсем потерял стыд! Да!.. И совесть человека, и честь ученого… Не потерял-с, нет! Это уж вы, Михаил Лаврентьевич, потрясайте этой… как её… «Грозой»! То есть «Молнией». Она, может быть, вам поможет. А мне, что ж?.. Да и нет у меня её… И фотоаппарата нет. Чтобы по цехам ходить, фотографировать.

— Позвольте, Федор Акимович! Что вы такое говорите?.. Я в вашем цехе отродясь не бывал!..

— Тогда на расстоянии. Как–нибудь, из Москвы…

— Зачем же на расстоянии? Там только что был наш человек.

— Ваш человек?..

— Да, институтский. Он без злого умысла отснял стенную газету.

— Ради спортивного интереса?..

— Если хотите… Может быть!.. Зачем же делать такие обвинения?.. У вас нет на это никаких прав.

Извините, я теперь не знаю, что мне и думать.

Главный специалист растерялся, поднял обе руки, успокаивал то Фомина, то Михаила Лаврентьевича.

Он такую сцену не ожидал и не знал, как себя повести в разгоревшемся споре. Он сейчас поражен был раскрытием тайны со стенной газетой. В обвинениях Фомина не сомневался. Как же иначе могла появиться «Молния» в руках Михаила Лаврентьевича?.. Кто–то же отснял её?.. Кто–то и зачем–то доставил её в институт?

Главный специалист теперь думал о том, как бы эта история не дошла до министра, его заместителей, членов коллегии. Будучи наслышанным о прямоте Фомина, его умении драться с противниками, отстаивать свои идеи, наконец, о большом авторитете академика, он был почти убежден в неминуемости объяснения с министром. «Что, мол, за методы институтские товарищи применяют?..» А так как все знали неравнодушие Главного специалиста к НИИавтоматики, его дружеские отношения с директором, да и самим Михаилом Лаврентьевичем, то невольная тень неблаговидного поступка упадет и на него. А тут ещё жена его Лиза… Как пчела зудит на ухо, просит за Бродовых: тут помоги, там посоветуй… Главный специалист вспомнил все эти обстоятельства, взвесил, как на ладони взвешивают какой–нибудь предмет, и ему уже казалось, что отчасти эти обстоятельства известны академику Фомину, а завтра будут известны и министру… Словно бы очнувшись от своих мыслей, он заговорил торопливо, ни к кому не обращаясь:

— Понимаю вашу личную заинтересованность, но вы, Федор Акимович, и вы, Михаил Лаврентьевич, на протяжении многих лет являетесь бессменными членами консультативного совета. Ваше мнение всегда высоко ценилось министром, его заместителями, всеми членами коллегии. Наконец, и высшие правительственные инстанции — Госплан, Госстрой, Совет Министров нередко у нас спрашивают, а что думаете вы, Федор Акимович, вы, Михаил Лаврентьевич. Согласитесь, что и теперь, когда через две–три недели будет обсуждаться наиважнейшая для судеб отечественной металлургии проблема, — разве мы можем обойтись без вашего мнения?..

Главный специалист ещё долго высказывался в подобном роде, говорил общие, приятные для обоих членов совета слова, — он при этом больше смотрел на Михаила Лаврентьевича, который кивал в такт его словам, высказывал всяческие знаки одобрения. Но в сердце закрадывалась тревога при взглядах на Фомина; тот, глубоко утопая в кресле, полулежал с закрытыми глазами, но, конечно, не дремал, а чутко внимал каждому слову. Главный специалист ждал, что академик прервет его и спросит: «Какой проект вы предлагаете в дело?» Главный специалист не мог принять чью–нибудь сторону. Он мог отказаться от путевки на курорт, поссориться с женой, разорвать отношения с другом, но принять сторону Фомина или Михаила Лаврентьевича он не мог. Он хорошо знал оба проекта. И если бы вокруг них не было борьбы и ему не надо было ущемлять ничьих интересов, он бы, не задумываясь, поддержал Фомина. Но тут подспудно кипела многолетняя борьба. К тому же Госплан неохотно отпускал деньги. Каждый дорогой проект проходил с трудом.

Фоминский проект очень дорог. Заново надо строить домну, мартен, установку непрерывной разливки стали, гигантский прокатный стан. И между ними автоматическая система транспортных коммуникаций. Фантастически дорого! Прикинут члены коллегии, покачают головой. И устремят насмешливые взгляды на него, главного специалиста. Мол, нет государственных понятий. Как был инженером заводского масштаба, так и остался.

Представляет он и другой вариант: примет он сторону института. А коллегия утвердит фоминское звено. Вот тогда над ним, как злой рок, повиснет тень непростительной ошибки. Все будут говорить: «Главный специалист был против строительства на «Молоте» фоминского конвейера».

И сейчас, рассыпая комплименты Фомину и Михаилу Лаврентьевичу, он преследовал одну цель: уверить их в своем высоком к ним уважении, в стремлении помогать обоим ровно в такой мере, в какой позволяет его служебное положение. По тому, как реагировали его слушатели, он со все возрастающим радостным чувством заключал, что роль свою сыграл хорошо. Михаил Лаврентьевич с благостной улыбкой смотрел на него и кивал головой, Фомин время от времени приоткрывал глаза и как бы спрашивал: «Вы ещё здесь?» Впрочем, зла и протеста в его взгляде главный специалист не видел, и это его воодушевляло.

Когда он закончил, Михаил Лаврентьевич вскочил и стал пожимать ему руку: старик благодарил за теплые слова, за то, видимо, что главный специалист не высказался против его проекта. Совсем по–другому реагировал академик Фомин. Он несколько минут сидел неподвижно, потом медленно поднялся, подошел к столу главного специалиста и, наклонившись над ним низко и тихо, как бы продолжая свои мысли, сказал:

— Вы, молодой человек, порядочный трус. И, как таковой, на этом вот вашем месте, представляете для государства большую опасность.

С минуту постоял, склонившись над столом, затем, ни к кому не обращаясь, добавил: — Да-с, господа. Опасность!..

Повернулся, тяжелой походкой старого больного человека направился к двери.

2

Павел Лаптев давно звал Егора на рыбалку; наконец Егор согласился, и они двинулись под выходной за город, к деревушке, возле которой уснула подо льдом небольшая речка. Подошли к ней затемно, поставили ящики на снег. Оба были хорошими рыбаками, и потому делали все без суеты. Молча просверлили лунки, закинули удочки. Егор оглядел небо, деревню, задержал взгляд на церквушке. Она сиротливо стояла на холме в двухстах метрах от деревни и, казалось, падала в сторону речки. Не сразу сообразил Егор, что такое впечатление создают облака, низко летящие над землей. Восточный край облаков был светлее, да и вся восточная сторона озарилась синим трепетным сиянием; снег и небо отливали льдистой холодной голубизной, и редкие звезды на небе казались синими.

Егор подошел к отцу, присел с ним на угол ящика.

— Чего не ловишь? — спросил отец.

— Ночью не клюет, — авторитетно заявил Егор и привалился к отцу в надежде подремать у него на плече.

Скоро он пригрелся, и ему стало хорошо, покойно; он даже как будто задремал, и ему грезился теплый день, и солнце над рекой, и они с отцом идут по берегу в белых рубашках, с удилищами на плечах.

Егор ещё в детстве полюбил рыбалку; и, конечно, виной тому отец; может быть, рыбалка была для Павла Лаптева лучшим поводом побыть наедине со своим первенцем, забыться от житейских тревог, и здесь, в тиши природы, предаться воспоминаниям молодости, — тех лет, когда он сразу после войны женился и когда все впереди казалось таким бесконечным и безоблачным.

Жена умерла от родов. От нее остался Егор.

Павел мучился сознанием, что сын его не знает материнской ласки. Как мог, старался заменить ему мать. Ни упрека, ни грубого слова не слышал от него Егор.

Павел, пригревшись, тоже задремал над лункой.

Неожиданно удилище в его руке дернулось. Дрему как ветром сдуло. Сбросив рукавицу, Лаптев пальцами коснулся лески. Тянуть не торопился — может, рыба пробует насадку?.. Но нет — лесу повело к одному краю, к другому. Павел резко подсек и стал выбирать невидимую нить. Из лунки вылетел окунь. На снегу он трепыхнулся два–три раза и затих, скованный морозом.

— Началось! — поднялся Егор. И пошел к своей лунке.

Ловили часа четыре. Возле каждого на снегу, поблескивая заиндевелой чешуей, лежали окуньки, ерши, лещики и подлещики. Но по мере того, как неяркое солнце выкатывалось над горизонтом, и мороз под его лучами сдавал, и снег искрился веселее — царство рыбье подо льдом затихло, клев прекратился.

Егор проголодался. Поглядывал в сторону отца, ждал сигнала.

Павел не спеша поднялся с ящика, смотал удочку.

Егору крикнул:

— Не замерз?

Егор демонстративно кинул на снег рукавицы, выбрал из лунки леску.

Раскинули на снегу походную скатерку.

Разлили горячий чай из термоса. К ним подошел рыбак с деревянным ящиком за спиной.

— Как ловится? Приятного аппетита! Павел налил и ему чаю, предложил сесть.

— Да вы, никак, Павел Иванович Лаптев? — заговорил рыбак, сбрасывая с плеча ящик и усаживаясь на него.

— Извините, я вас вроде бы не знаю, — сказал Лаптев.

— Неважно. Я из министерства. Вас на трибуне видел. На совещании металлургов выступали.

— Было дело, — признался Лаптев, — Как там в министерстве? Здорово нас ругают?

— За что?

— Листа мало даем. Стан никак не отладим.

— А-а… За стан ничего не скажу. Не слышал, а вот новый проект Фомина забодали. Говорят, вы статью в стенгазету написали. Фоминский стан критиковали. Ну… будто бы это… сыграло роль. Словом, ваше мнение учли.

— Стенгазета?.. — Павел вопросительно посмотрел на сына. Тот густо покраснел, признался: — Я писал… в «Молнии».

— Сын, что ли? — спросил рыбак. — Говорят, Лаптев. А какой — не знаю. Будто бы о вас шла речь.

Академик Фомин крепко осерчал. И слег, бедняга. Видно, от горя.

Павел Лаптев свесил над коленями голову, задумался. В истории со статьей чувствовал что–то неладное. Глухим спокойным голосом спросил Егора:

— Что ты писал… в «Молнии»?

— Феликс писал. Каюсь, отец, не читал статью.

— Как же подписывал?

— Сказал Феликс: «Подпишем твою фамилию». Я что ж, доверился. Подписывай, говорю. Мне и в голову не могло прийти, что против Фомина… могут использовать.

Павел поднялся решительно, сказал:

— Сматывай удочки, Егор. Хватит, половили!

3

Едва ли ни первая электричка, распахивая дремотную рань зимней предрассветной поры, несла Павла Лаптева в Москву, в город, в котором он никогда не жил, но который для него с детства был таким же родным и желанным, как и тот деревянный городишко, где впервые он увидел мир и повел счет своим беспокойным годам.

Тревожно на душе у Павла. Беда ему представлялась огромной и непоправимой. «… Новый проект Фомина забодали». Сказал, как обухом ударил. И о Фомине: «…слег, бедняга».

В истории с «Молнией» подозревал Вадима. «Организовал… Отснял… Использовал на коллегии против Фомина».

Коллегия министерства назначена на канун Нового года. Обещали и меня пригласить. Сам министр, Василий Васильевич, обещал. Раза три повторил: «Ты это, Паша, на коллегии расскажи. Мы тебя пригласим…»

«Забыл, Василий Васильевич, — думал Павел о министре. — Дел у него хватает. Не мудрено и забыть».

Много раз приезжал министр в нынешнем году на «Молот», трижды поднимался к нему на пост. Без провожатых, один. Первый–то раз встал за спиной у Павла, смотрит. А Лаптев хоть и не имеет глаз на затылке, а всегда чувствует сзади себя человека.

— Идите сюда, вы мне не помешаете, — сказал стоявшему за спиной. А когда тот подошел, поздоровался, подумал: «Корреспондент какой–нибудь или по научной части».

Когда стан остановился, гость протянул руку Павлу, назвал свою фамилию. И, видя, что фамилия не все сказала оператору, добавил: «Из министерства. Может, слышали?» Алый флажок на лацкане пиджака с коротким словом «СССР» разъяснил остальное. Лаптев смутился, но не оробел. Пододвинул стульчик: «Садитесь, товарищ министр». Потом рассказал: «Я слышу человека за спиной. Видно, с войны такая способность выработалась». — «В каких войсках воевали?» — спросил министр. И, услышав, «авиация», привстал от радости, всплеснул руками: «И я тоже. Инженером эскадрильи был. Истребительной».

И пока длился простой, многое вспомнили фронтовики. И затем уж, когда о стане говорили, то, как летчики, понимали друг друга с полуслова.

За первой была вторая и третья встреча. И все на стане. Министр теперь знал Лаптева и как старшего оператора. Верил каждому его слову.

«Да-а, — глубоко вздыхал Павел, возвращаясь мыслями к совершившемуся факту. — Не пригласил».

И опять о Вадиме. Нет, на подлость Вадим не пойдет. Что угодно, только не подлость.

В здание министерства вошел к началу рабочего дня. Секретарша встретила приветливо, но… развела руками.

— Болен Василий Васильевич.

Лаптев оглядел телефоны, кивнул на них: — Позвонить можно? И, видя нерешительность секретарши, улыбнулся ей, сказал: — Не бойтесь. Ругать не будет.

Позвонил. И когда представился, спросил о здоровье, министр ему обрадовался.

— Лаптев? Ты?.. Что у тебя за дело?.. Приезжай ко мне, выложишь с глазу на глаз.

Через час машина остановилась у ворот дачного городка. Подъехали к небольшой зеленой даче. К крыльцу из леса вилась асфальтированная тропинка, двери выкрашены свежей краской, на окнах белые занавески.

На крыльце появился хозяин. Он заметно прихрамывал, но бодрился, делал вид, что боль невелика и не стоит внимания.

— Два раза в год открывается рана, — заговорил министр, желая, видимо, успокоить Павла, который с тревогой посматривал на его больную ногу. — Весной и вот… в начале зимы. Ну да ладно. Выкладывай: какая причина привела ко мне? Знаю: без дела, за здорово живешь, не пожалуешь.

— Точно, Василий Васильевич, дело есть, и серьезное.

Министр слушал Лаптева внимательно, не перебивал, ничем не высказывал своего отношения к его словам. Он лишь изредка взглядывал на Павла, и в глазах его Павел улавливал чуть заметную озорную смешинку. А когда Павел закончил свой рассказ, министр несколько минут шел молча, на лбу его теснились морщины, выдавая тревогу и озабоченность.

Спросил:

— Ты уверен в проекте Фомина?

— Уверен!

— Ты разве знаешь проект?

— Не знаю, Василий Васильевич.

— А говоришь, уверен.

— Я человека знаю. Фомина Федора Акимовича. И стан его знаю. Не может он глупую идею предлагать. Сердце мое чует — не может!

— Вот за то я тебя, Павел Иванович, и люблю, что не одним ты рассудком живешь. И сердце нам надо слушать, оно не подводит, всегда правду скажет. Фомин — человек, он на виду у всего народа. А новый его проект революцию в металлургии начинает.

— Я только слышал, много средств его конвейер потребует. Найдутся ли у государства?

— Надо найти. Наше государство с первых лет рождения своего дальнозоркостью отличалось. И на этот раз государство поймет Фомина.

Не заметили, как подошли к даче. Вошли в небольшую гостиную, в углу стоял телевизор, у стенки диван, а посредине стол с фарфоровой вазой и цветами. Чистые неброские занавески, картины в новых рамках, свежая покраска подоконников, дверей — каждый предмет на месте, и в то же время нежилой, не согрет любовью хозяйкиных рук, ничего не скажет о характере хозяина, его привычках и пристрастиях.

— Казенная? — спросил Павел, кивнув на стены.

— Редко бываю тут. Душу не греет. А ты себе ничего не спроворил? Домик садовый или ещё какой?

— Нет, Василий Васильевич, руки не дошли.

Министр подсел к тумбочке с телефоном, набрал номер. Неторопливо, раздумчиво говорил в трубку: — Когда вы собирались?.. Так, хорошо. И Фомин был?.. Хорошо. А «Молния»?.. Стенная газета, да… Она должна в цехе висеть, а как у вас очутилась?.. Не у вас, у него… Ну ладно, как у него очутилась?.. Ага, фотокопия. Кто–то же старался, снимал, проявлял, печатал… А-а, вам не пришло в голову подумать обо всем об этом? Нет?.. Хорошо. Ладно. Что же вы решили?.. Да нет, не надо мне предисловий и комментарий. Вы главный специалист, председатель Совета, мне надо знать ваше мнение. Да, мнение совета и ваше личное…

Министр зажал трубку, сказал Лаптеву:

— Извини! Я сейчас закончу.

И продолжал разговор по телефону:

— Хорошо. Ясно. Мнения у вас нет. И не было, насколько помню.

Министр сидел, повернув лицо в сторону, и Павел видел лишь его правую щеку и шрам на ней. Время затянуло метину войны, но не стерло её совсем. По мере того как Василий Васильевич разговаривал по телефону, бескровное лицо министра начинало краснеть, и шрам выделялся резче.

Павел, проводя рукой по волосам, думал: «Человек болен, а я к нему с делами». Но, вспомнив, какие это важные дела, успокаивался, старался по отрывочным фразам уловить суть разговора.

— Легко живется вам, товарищ главный специалист, — продолжал министр, — легко, говорю. Только вот обо мне вы не подумали. Каково мне будет без вашей рекомендации. Или ваше правило применить: в кустах отсидеть?.. А дело?.. Дело, я вас спрашиваю! — возвысил голос министр. И бросил трубку. Дрожащими руками вынул из кармана платок, вытер проступивший на красном разгоряченном лбу крупные капли пота. Кинул на Павла быстрый извиняющийся взгляд, сказал:

— И откуда у молодого тридцатипятилетнего человека дрожь в коленках?.. Фу, как противно!..

Открыл дверь в другую комнату, крикнул кому–то:

— Нам бы на стол чего–нибудь! И, подойдя к Лаптеву, сев рядом с ним на диване, заговорил спокойнее:

— Да, жизнь сурова. В отношениях с людьми не одна только доброта нужна, но и строгость. Слабости много в человеческой натуре. А слабость при иных обстоятельствах подлостью оборачивается. Это уже опасно. С подлостью надо бороться как со злом социальным. Я так думаю. Но, может, я не прав? Как тебе подсказывает твоя рабочая совесть?

Павел не сразу ответил министру. Вспомнился ему воздушный бой в небе над Сталинградом, дезертирство с поля боя Бродова. И Шоту Гогуадзе, гремящего по асфальту на роликовой тележке, вспомнил. Сказал Павел: — Я ещё когда рабочим не был, а цену человеческой подлости узнал. Видел, Василий Васильевич, как один человек за подлость другого расплачивался.

И встревоженно повернулся к министру:

— Вы меня извините, Василий Васильевич. Не хотел доставлять вам беспокойство.

— Нет, нет, Павел Иванович! Это хорошо, что ты приехал. Ты и мне бодрости прибавил, воодушевил меня. В другой раз подумаешь о проекте Фомина и поползут сомнения: дадут ли денег, пропустят ли, утвердят ли?.. В таких делах министерство не последняя инстанция. Правда, наше мнение тут важно. И, может быть, самое важное. Но… есть и другие инстанции. А тут столько денжищ нужно, что иной раз оторопь берет: не дадут!

Он обнял Павла за плечи, заговорил голосом, в котором слышались и вопрос и просьба:

— Хорошо, если бы к Новому году стан вы свой на проектную мощность вывели.

— Выведем, Василий Васильевич, — сказал Лаптев, а сам с тревогой подумал:

«А черт её знает!.. Выведем ли?..» Но тут же твердо повторил: — «Выведем!»

— И хорошо, Павел Иванович. А теперь подвигайся к столу.

4

Егор опоздал на смену. Первый раз за время работы. Не прятался от глаз рабочих, шел не спеша, посредине пролета. Под кабину отца не нырнул, как иногда делают другие, а прошел на виду у старшего оператора — прошел так, будто он не был ни в чем виноват, а наоборот, все остальные перед ним виноваты.

На его месте стояли Настя, братья Бродовы и двое незнакомых — наверное, ученые из НИИавтоматики.

На Егора никто не взглянул, все грудились около прибора, и в центре кружка Настя. Она что–то показывала на приборе, тянула Феликса за рукав, приглашала его посмотреть. На лицах — радость, почти восторг, а Вадим Михайлович Бродов не мог от радостного волнения стоять на месте. Он то к одному подходил, то к другому, приглашал посмотреть на лист — он теперь бежал ровно, не всплескивал, не заходил на торец, лился, как спокойный ручей, плавно, легко. Вадим Михайлович первый увидел Егора, схватил кочергу, торжественно поднес Егору со словами:

— На, Егор, отнеси в заводской музей! Теперь не понадобится.

Егор взял кочергу, отнес её к стене, поставил в укромном месте. Прошел к душевым, тут на доске объявлений висела «Молния». Стал читать «свою» статью.

«… То лист начнет косить, то валки полетят, а то рольганги…» В другом месте: «… Механические системы подводят прокатчиков, стан на прокатную мощность не выходит».

«Клевета! — подумал Егор. — Откровенная, циничная клевета!..» Его взгляд остановился на подписи: «Лаптев». Какой Лаптев?.. Кто — я или отец?.. И почему Лаптев? Разве Феликс не понимал, что все будут думать…

Он взглянул на главный операторский пост.

Еще раз посмотрел на подпись: Лаптев! Неужели злой умысел?.. Все заранее рассчитано и подстроено?.. Феликс, Пап… Наконец, сам Вадим Михайлович?.. А что как и в самом деле, как подозревает отец, они его одурачили и как последнего дурака использовали в своих корыстных целях, в борьбе против академика Фомина?..

Поначалу Егор не поверил в преднамеренный замысел Феликса. Слишком это было ужасно — поверить в такую подлость! И горячка отца, его отъезд в Москву он воспринял как–то иначе, не в связи с этим фактом. Теперь же, читая строки, прямо бьющие по конструктору стана, Егор по–иному увидел всю эту историю. Вспомнил слова рыбака: «Фоминский стан критиковали. Ну… будто бы это… сыграло роль».

Живо представилась картина, как ученые, противники Фомина, зачитывали на коллегии министерства «Молнию». И, обращаясь к министру, говорили: «Сам Лаптев, знаменитый прокатчик пишет. Вот… смотрите… Подпись».

Егор сдернул «Молнию», разорвал на мелкие клочки. Привалился к стене, стоял запрокинув голову, тяжело дыша. Беда ему казалась непоправимой и ужасной. Он вначале думал, подвел Настю, академика Фомина, своего отца — нет, не подвел, он убил их. Сам того не желая, убил своей непроходимой глупостью, беспросветным невежеством — одним фактом своего существования, своего ничтожества он отнял у них все и даже саму жизнь. Потому что все они жили новым проектом, надеждой на его осуществление. И вдруг все рухнуло: на «Молоте» не будут строить линию Фомина.

Он оттолкнулся от стены и пошел к посту старшего оператора. Отрешенный, ничего и никого не видевший, проходил мимо «Видеорук». На Бродовых и Настю не взглянул; слышал, как Настя его позвала: «Егор!» Но не повернулся, сделал вид, что не слышит, неторопливо шагал навстречу бегущему справа от него по рольгангам листу. Стан сегодня шел хорошо, он ни разу не остановился с тех пор, как Егор пришел в цех, не сбавил скорость, не «кашлянул», как говорили прокатчики; и лица людей, встречавшихся Егору, были веселы; и столичные ученые бойко суетились вокруг столов, расставленных то здесь, то там по цеху. Возле одного стола Егор увидел знакомую фигуру академика Фомина. Он поднял на свет неоновой лампы большой блинообразный фильтр и долго рассматривал его. «Старик держится, даже не заболел, — приободрился Егор. — Уж кто–кто, а он–то, — думал Егор, — не выдержит, свалится. Откуда берется… такая силища у старика?»

На пост поднялся никем не замеченным. Отец стоял у пульта. Руки на рычагах. Смотрит в правую сторону — в тот конец цеха, где чистовые клети, куда плывет красная река. На стульчике под качающимся микрофоном сидит Брызгалов, директор завода. За его плечами трое незнакомых мужчин. Все важные, в белых рубашках и галстуках.

Егор подошел к отцу, сказал: — На пост вернулся. Что делать? — А там? — Павел кивнул в сторону «Видеорук».

— Прибор исправили.

— Гуляй неделю. Не понадобишься.

— Как? — не понял Егор.

— Стан сегодня ночью остановят. На десять дней. А ты месяц без выходных работал. Накапливай силы. Во второй половине декабря приналечь придется. На проектную будем выходить.

Отец хлопнул сына по плечу, легонько толкнул к выходу. Дескать, иди, отдыхай.

Улыбка блуждала на уставшем лице отца. «Чего это он? — подумал Егор, спускаясь по железным приступкам. — Будто и не было никакой беды».

По дороге домой решил: «Подбодрить меня хочет, чтобы духом не упал».

И потом об отце: «Славный он у меня. Другой бы в истерику ударился, браниться начал…».

У клетчатой трубы стана сел па валявшийся тут ящик, задумался.

— Что, приятель, ждешь кого аль занедужил?..

Оглянулся. Дед стоит в тулупе. Видно, сторож.

— Девушку ищу, папаша. Аленкой звать.

Мелькнула надежда: может, скажет дед, куда уехала. И вслед ей… укачу. В бригаду к ней устроюсь. Какая мне жизнь теперь тут, на «Молоте»?

И старик сказал, точно молотком ударил:

— Погибла Аленка.

— Как! — подскочил Егор. — Что ты буровишь, дед?

Сторож подвинул ногой ящик, сел. Егор к нему:

— Говори: где погибла, почему?..

— Где, где… Там погибла, в трубе.

И потом, не торопясь, пояснил: — В стене трубы, в полом участке, между рядами кирпичей… Прикорнула Аленка, а крановщица — дурья голова — и плесни на нее горячий раствор: ну и… Конец! Замурована в трубе Аленка. Памятник себе сложила. Видишь — до небес подняла!..

«А что же Настя? — недоумевал Егор. — Выходит, не знает Настя. Может, подруги такие. Раз–два встречались — и привет».

Метнулся Егор в строительный трест. Инспектор по кадрам, румяная блондинка с мелкими завитушками у висков, встретила его приветливо, охотно разговорилась.

— Слышала про Аленку, да только не знаю, правду говорят или кто так… придумал. Что Аленка в тот день пропала — верно. И расчета не взяла, и девушкам не сказалась — словно в воду канула. О ней–то и слух этот страшный пошел. Да только начальник стройки на собрании слух опроверг. Сказал, что за Аленкой отец из Москвы приезжал. Генерал он какой–то… И увез Аленку, а расчет ей и трудовую книжку будто почтой из треста выслали.

«Она это, Аленка. И отец генерал — она!.. И как же я фамилию до сих пор не знаю!.. Эх, Егор, Егор!..»

— А фамилия её как? — Вот уж не знаю. Не я трудовую книжку ей высылала.

— Много ли Аленок на стройке работает? Мне бы адрес её узнать.

Инспектор достала картотеку, подала Егору. Первой ему попалась Елена Васильевна Горностаева, рождения 1941 года, комсомолка. Награды: девять Почетных грамот, семь премий, двадцать шесть благодарностей Была бетонщицей, бригадиром… Недавно назначена прорабом.

— Без специальной подготовки и вдруг — прораб! — неосторожно заметил Егор.

Инспектор взяла у него из рук карточку, укоризненно пояснила:

— Она в институте училась, на заочном. Видите, пункт девятый.

Помолчав, добавила: — У нас половина строителей учится. А из молодых так, пожалуй, каждый.

В конце листа Егор прочитал: «Приказом Министерства переведена на строительство Братского нефтехимического комплекса».

Егор доставал из картотеки листы, бегло их просматривал, но Аленки ни в одном не значилось. А когда наконец увидел в заглавной графе: «Елена», сердце екнуло: «Она!» Но нет, Елене Васильевне Гордиенко было за тридцать лет. И должность у нее называлась сложно: «Маркшейдер». Егор впервые встретил такое слово, спрашивать у инспектора не стал — не хотел обнаруживать своего невежества. Гордиенко недолго пробыла на стройке стана–поехала в Донецк переводом в трест «Шахтопроходка».

— Видно, хороший специалист, — примирительно заметил Егор. Однако и это замечание не понравилось инспектору. Недовольным голосом она сказала:

— Плохих специалистов на нашей стройке нет.

Познакомился Егор с четырьмя Аленками; две из них были совсем юными, как и он, и судьба у обеих Аленок начиналась одинаково: с рожденьем стана пробуждалось в них сознание и собственной силы.

Лена Завьялова. В графе «профессия» значилось: верхолаз–электросварщица. Егор встретил это имя и задумался. Нет, это не та Аленка, но она тоже работала пол облаками, она тоже замечательно смелая и прекрасная Аленка! Вспомнил, как ещё до армии весенними ночами, над стройкой стана вспыхивали огни электросварки. Казалось, они загорались в небе, среди звезд, и оттого сами были похожи на звезды Не однажды видел, как в лучах прожекторов, на высоте тридцати — сорока метров, сваривает фермы верхолаз. Любовался человеком, живущим в облаках, и не знал, что это, может, не парень вяжет в поднебесной высоте кружева из металла, — это Аленка Завьялова, вчерашняя школьница зажигает в небе горячие звезды».

Очередная Аленка значилась на последнем листе по учету кадров. Судьба этой Лены — Елены Федоровны Рощиной — Егора забеспокоила. Она работала бетонщицей. Биография её обрывалась на середине страницы.

— С большими черными глазами, — сказал инспектор, не подозревая, как забилось при этих словах сердце Егора, — В синенькой косынке ходила. Кажется, про нее говорили: дочь генерала.

— А сейчас где она?

Женщина взяла из рук Егора лист, стукнула по нему пальцем:

— Не отмечено!.. Значит… самовольно ушла или… Но нет! Погибнуть не могла. Болтовня все это. Если бы ЧП такое, комиссия была бы. А так нет — враки! Управляющий трестом на собрании опровергал. Сама слышала. Да вы бригадира бетонщиков можете отыскать. Василий Антонович Куртынин — на пенсию он вышел. Он всех бетонщиков знает. И трубу, почитай, изначала выкладывал.

Пока Егор записывал адрес Куртынина, женщина присовокупила:

— Запил Василий Антонович Жена от него ушла, так он и запил.

Егор выходил из конторы вечером, когда по аллеям завода и по всем улицам города горели неоновые фонари. Василий Антонович вышел к нему в разбитых шлепанцах, в рубашке, расстегнутой на всю грудь. Под глазами у него выделялись отечные мешки, редкие волосенки были спутаны и торчали над морщинистым облысевшим лбом.

— Аленка Рощина! Да как же мне её не помнить, мил человек! Она, можно сказать, первая бетонщица была на стройке. Даром, что отец у нее дважды Герой, да ещё и генерал! Бывало, приедет на стройку, а мундир генеральский жаром горит! А она, Аленка, сущий дьявол на работе была. На самую что ни на есть верхотуру лезет. Бес–не девка! Даром, что маленькая!..

— Маленькая! Аленка–то?..

— Росту ей господь не дал. Коротышка она — ну, чистый подросток!.. Генерал–то, значит, её домой тянет, — продолжал бригадир, — а она знай свое: построю, говорит, самый большой в мире стан, а потом в Москву приеду, за учебу сяду. Но, а затем, как это всегда бывает, прихватила её любовь к строительному делу, прикрутила. Под конец–то стройки приходит ко мне Аленка и говорит: «Пишите мне, Василий Антонович, характеристику, на Кислую Губу поеду». — «На какую ещё там Кислую Губу?» — сказал я ей строго. «А есть такая, отвечает, под Мурманском. Там необычную электростанцию строят — приливную. Нигде в мире нет приливной станции. Первая будет!» И потом ещё говорит мне: «Я буду строить все самое большое и необыкновенное». — «А что тебе отец скажет?» — говорю я Аленке. «А я уже взрослая, Василий Антонович. Вполне самостоятельный человек!» Ну, я понятное дело, дал ей характеристику. А она, добрая душа, не забыла: вот видите, письмецо прислала.

Василий Антонович достал с этажерки конвертик, подал Егору. Егор развернул тетрадный листок, прочел: «Милый, дорогой наш Василий Антонович! Пишу вам, как родному человеку — так я к вам привыкла и вас полюбила. Где–то теперь наши девочки?.. Валя, Женя, Рита?.. Где Андрей Костров, Семён Аникушин?.. Разлетелись мы все, разъехались. И все–таки дальше меня, наверное, никто не залетел. Я живу теперь у самого Белого моря. Морозы тут сорокаградусные, воздух не шелохнется. А станция действительно интересная! — другой такой нет пока на свете. Мы сейчас строим машинный зал. Строим наплаву, потом морем отбуксируем здание к заранее подготовленному подводному основанию. Ужас, как интересно!..

Зимой объем работ сократится, и многих из нас на зимнее время пошлют в Костромские леса за Волгу. Там, по слухам, тоже сооружается что–то необыкновенное. Я, конечно же, поеду.

А ещё, Василий Антонович, могу вам доложить: поступила я на заочное отделение Строительного института. Буду, как вы — бригадиром!»

Егор дочитал письмо и поднял глаза на старого бригадира. Василий Антонович сидел у окна в печальной думе. На иссеченном ветром морщинистом лице глубоко залегли морщины. Он знал письмо Аленки наизусть и мысленно прочитывал его вместе с Егором. И каждый раз, когда он читал письмо Аленки, он вспоминал людей, подобных Аленке, что прошли вместе с ним по жизни, и знал, что никогда он их не увидит и не придет уже больше на строительную площадку…

Егор сделал вид, что не заметил волненья старика. Нашлась Аленка — жива–здорова она, и не было на стройке беды, не погибла в трубе девушка–бетонщица. Но кто придумал легенду о погибшей девушке? Пустой бесшабашный человек?.. Но, может, с добрым умыслом родилась она в прихотливом уме человека?.. Пусть, мол, слава об Аленке летит по белу свету!.. Пусть она передается из уст в уста, напоминая о людях, сооружавших стан, о девушке–бетонщице, поставившей на земле, может быть, самую высокую в мире трубу.

Еще час назад Егор не думал серьезно о поездке на стройку. Мелькнула мысль, но тут же отлетела, не задержалась в сердце. Теперь же, узнав о её делах, почувствовав душу романтическую, он потянулся к ней. «А и вправду! — засветилась искрой дерзкая мысль. — Подальше от Насти, от «Молота»!.. Завтра же поеду!..»

— Вы, Василий Антонович, с самого начала на стройке или…

— С первого камня, сынок. Это мой двадцатый объект. Двадцать заводов я на земле поставил. А теперь уж стар Василий Куртынин! Не лететь ему к Белому морю за Аленкой!..

Старик отвернулся к окну, тяжело, с надсадным хрипеньем дышал.

— А трубу…

— И трубу с основания ложил. И громоотвод на ней как устанавливали, так я сам флажком помахивал — вправо, влево, — так крепить!..

— А не было беды какой?..

— Какой такой беды? — насупил брови старый бригадир. — Леньке Чаусову два пальца бадьей оттяпало, так сам виноват. Не ходи выпивши на работу.

Егор решил выложить все, как есть.

— Говорил мне один человек — сторож, кажется, на стройке — будто бы в трубе той Аленка–бетонщица осталась.

Куртынин смотрел на Егора изумленно.

— Я, конечно, не уверен, — как бы оправдывался Егор, — может, сболтнул человек…

Старик поднялся со стула, двинулся на Егора, будто хотел выставить его из квартиры.

— Не знаю ничего такого. Не знаю!..

Егор простился с бригадиром и с веселым сердцем вышел на улицу. Он шел по дороге, поднимавшейся в гору. Отсюда была видна вся панорама «Молота». Не все трубы хорошо различались в дыму, но клетчатая была видна хорошо. От середины и до верху она увита гирляндами сигнальных огней. За ней разгоралось зарево новой стройки — возводился конверторный цех. И как в пору строительства стана «2000», то там, то здесь вспыхивали огни электросварки. Над новым конверторным цехом какая–то другая Аленка зажигала в небе горячие звезды.

5

Прийдя на городскую площадь, Егор хотел сесть на автобус и последние два километра своего маршрута преодолеть за пять минут, но как раз в тот момент, когда он пристроился к цепочке людей на остановке, его окликнул старый музыкант Павел Павлович:

— Егорий! Ты ли это? На ловца и зверь бежит! Айда со мной.

— Куда, Павел Павлович?

— В кафе «Тройка». Там сегодня открытие Маленький концерт даем. Тебе разве Настя не говорила. Айда, брат. Они с Феликсом уже там.

— Настя–то при чём?

— Как при чём? Вожак молодежный! Лучшие комсомольцы с «Молота» приглашены Я думал, ты знаешь.

Молодежное кафе «Тройка» построено на средства «Молота» на углу улицы у дороги, ведущей на металлургический завод. В этот вечерний час оно светилось, как золотая шкатулка. Лихая тройка летела над ней куда–то в ночь. Павел Павлович, подкинув на спине ящик с баяном и ускоряя шаг, проговорил:

— Эх, Егор, дадим мы нынче толчок природе!

В кафе было много народу, все молодежь, галдели, сновали из стороны в сторону, не могли угомониться.

Обстановка тут была необычная, на старинный русский манер. Дубовые большие столы, массивные табуретки, на столах деревянные бочкообразные кружки.

Не сразу заметили вошедшие Настю, Феликса и Михаила Михайловича. А когда заметили поднятую им навстречу руку Феликса, Егор, увидев рядом с ним Настю, подумал: «Они… по–семейному».

Егор сел в конце стола по соседству с Хуторковым. Михаил Михайлович поднял над столом скрипку, сказал:

— Мы сегодня с Пашей как скоморохи. Веселить молодежь будем.

Вскинул на плечо скрипку, заиграл что–то веселое, но непонятное молодым людям. А Павел Павлович разливал по рюмкам водку. Никого не дожидаясь, выпил. И, не обращая внимания на мелодию, которую извлекал из скрипки захмелевший Михаил Михайлович, стал напевать свою любимую песню:

Кали–и–инка, мали–и–нка, кали–и–инка моя..

Настя тоже выпила. Лицо её как–то вдруг зажглось нежным девическим румянцем, глаза заблестели. Она весело болтала с Феликсом, все время наклоняясь к нему, но украдкой часто взглядывала на Егора, пыталась уловить его настроение, — ей было неловко за ночную сцену в совхозе, но она не знала, как с ним заговорить об этом, как разъяснить все происшедшее в ту ночь на берегу моря.

Егор был непроницаем. После той ночной сцены в нем что–то оборвалось. Он перестал замечать Настю.

«Ревнует», — подумала Настя. И улыбалась этой своей мысли. Равнодушный ревновать не станет. И чтобы раззадорить Егора, чаще обращалась к Феликсу, близко к нему наклонялась.

В саду ягодка, мали–и–нка моя…

Павел Павлович, заслышав её несильный, но приятный голосок, махнул рукой, вскинул на колени ящик с инструментом. Мигом распахнул футляр баяна. Его знаменитый баян засиял серебром и перламутром и на миг одним видом своим потушил песню, но в следующее же мгновенье зашелся, залился высокими голосами, зазвенел бубенцами, хрустальным перезвоном весенней капели…

Собственно, это была и не «Калинка», а прелюдия к старинной русской песне, вступительные аккорды и вариации, необходимые для создания песенного настроения.

Но вот Павел Павлович приглушил баян, бросил взгляд па Настю, потом на Егора, кивнул ему, давая понять, что момент песни приближается, и, когда этот момент наступил, Настя, а вместе с ней и Егор запели:

Кали–и–нка, мали–и–нка моя!

В саду ягодка, мали–и–нка моя…

Егор пел тихо, боялся заглушить Настин голос, не хотел привлекать к себе внимание. Павел Павлович понимал Егора, но в глазах его Егор читал призыв наддать жару, выйти, как выражался старый музыкант, на весь диапазон. И Егор не выдержал. Дойдя до того места, где сольный голос должен выделиться из хора остальных, он поднялся и запел во весь голос:

Спать положи–ите вы–ы–ы ме–е–ня-я-я…

Восторг, изумление прочел на лицах. И тут же многие из стоявших и сидевших рядом подхватили: Кали–и–нка, мали–и–нка моя!..

Близость Насти воодушевляла Егора. Под конец они пели так хорошо и верно, что их импровизированный дуэт впору хоть выставляй на сцену. А когда Михаил Михайлович, руководивший песней, дал знак к её окончанию и Егор высоко и сильно заключил последнюю фразу, «Тройка» буквально взорвалась от аплодисментов. Кто–то поставил на стол табурет. Посадили на него Павла Павловича. Возникла импровизированная сцена.

Раздавались голоса: «Калинку, калинку!..» Михаил Михайлович поднялся на табурете, замахал смычком.

— Внимание, товарищи! Концерт продолжается.

Наклонился к Егору, сказал:

— «Вдоль по улице» а?

Егор к Насте:

— Дуэтом, что ли? Настя смутилась, оглядела стоящих кругом людей. На ухо Егору сказала:

— Мешать тебе буду. Один пой.

Егор поднялся на поданый ему табурет, тряхнул головой, расправил плечи.

А Павел Павлович уж начал песню. И люди замерли, и, казалось, даже дыхания людей не было слышно.

6

Вечером, когда Бродовы пришли домой из кафе, Михаил Михайлович зашел в комнату сына и приступил к беседе, имевшей, по его замыслу, для Феликса жизненно важное значение.

— Я хочу изложить тебе идею, — приступил Михаил Михайлович без дальних предисловий, — за которую ты мне будешь по гроб благодарен.

Старик имел обыкновение некоторые свои мысли, особенно когда они обнаруживали в нем мудрого стратега, облекать в слова выспренные и высказывать их тоном торжественным. Феликс знал эту слабость своего родителя и приготовился выслушать сообщение о какой–нибудь своей новой затее, связанной с его ансамблем. Впрочем, на этот раз горячечный блеск в глазах, страстный свистящий шепот насторожили Феликса; ему показалось, что старик имеет сказать ему нечто более важное, чем подготовка нового номера. Феликс невольно подался к отцу.

— Что же это за идея, отец?

— Хватит тебе прыгать возле этого железного черта, ну… стана твоего. Довольно, сынок! За свою каторжную работу ты приносишь в клюве полторы сотни. Довольно! Пусть они поищут дураков в другом месте. У нас дураков нет. Хватит!

— Ты говоришь загадками, отец.

— Да, загадками. Но это, сынок, хорошая загадка. Ты слышал, как поет Егор. Едва этот синеглазый медведь рот раскроет, — толпа чумеет от восторга. На кончике языка у него висит мешок золота. Да, сынок: мешок! — не меньше. И хорошо, что сам он этого не понимает. Ты, может, со мной не согласен, но я тебе сейчас кое–что скажу, и тогда ты скажешь, что я прав. Да, конечно! Старик Бродов редко бывает неправ. Старика Бродова редко посещают мысли, не стоящие гроша. Ты это сейчас увидишь.

Он подвинулся к самому уху Феликса и горячо ему зашептал:

— Ты будешь антрепренёром!..

Феликс отшатнулся: смотрел на отца, точно хотел убедиться, в своем ли старик уме. Композитор же смотрел на сына пьяным от счастья взором, в желтых слинялых глазах его горела надежда и радость.

— Дурачок! Ты ещё ничего не понимаешь, а уже пялишь на меня ошалелые глаза. Да, антрепренер! Администратор! Устроитель всех хозяйственных, финансовых и прочих дел. Я тебя и сейчас могу зачислить на эту роль — на время гастролей нашего самодеятельного ансамбля. Но только это будет на одну поездку, а тогда надолго, — может, на несколько лет. Я сделаю концертную бригаду, и ты повезешь её по стране. Вас будут возить реактивные лайнеры. Города, заводы, номера люкс в гостиницах. И деньги. Главное, деньги! Артисты будут выступать в цехах, на стройках, на шахтах… Особенно на шахтах. Перед началом смены, в нарядной… Я однажды был в нарядной шахты. Знаю, что это такое. Показал три–четыре песни — вот тебе и концерт. Да, концерт. А таких концертов в день по четыре можно давать. И никто не станет возражать. Наоборот, все скажут: они выступают в цехах, на шахтах… И в газетах напишут. Хорошо напишут — это я тебе говорю. И твою бригаду засыплет золотой дождь. Если, конечно, выступать будете каждый день. Много выступать! На ветру, на морозе — да! Егор молодой, у него луженая глотка. Выдержит!.. Ты будешь возить бригаду год, два — сколько захочешь, а потом снова пойдешь на завод, к этому дьяволу… стану. И будешь вырабатывать срок, после которого Вадим возьмет тебя в институт. Нельзя же, в конце концов, за гроши вечно копаться в грязи. Нет — в аду! Я был у вас в прокатном цехе и знаю, что это такое. Там надо платить семьсот, а не сто пятьдесят. Семьсот!..

— Но какой из Егора певец! Он и нот–то не знает. И вообще…

— Егор — самородок! Таких, как золотых рыбок, вылавливают из самодеятельных коллективов. А пока Егор станет известным, мы пропустим его через свои жернова. Я знаю, как это надо делать. Ты только положись на меня. И соглашайся!

— Но кто меня пустит… с бригадой? — прервал отца Феликс, до которого начинал доходить смысл идеи.

— Дурачок! — воскликнул Михаил Михайлович. И придвинулся ещё ближе к Феликсу. В словах сына он уловил нотки согласия и воодушевился ещё более.

— В Гастрольбюро у меня друзья. Все — друзья!.. Они вас пошлют куда угодно, лишь бы вас не освистали. Когда освищут — плохо. Тогда в министерство идут письма. От писем ничего хорошего не бывает. Они отнимают спокойную жизнь. Нет жалоб–живут люди как люди. Есть жалоба — её надо разбирать. А кому нравится, если что–нибудь разбирают?..

Феликс крепко потер ладонью затылок. Идея его начинала захватывать. Он видел заманчивую перспективу. Не выдержал, спросил:

— А сколько это сулит? Примерно?..

— Как потопаете, так и полопаете. Денег будет много.

— Как много? — настаивал Феликс.

— Месяц гастролей — три–четыре тысячи в карман. Они больше, ты меньше, по все равно много. Баянист у тебя есть. И какой! Прихватишь плясуна. Певец отдыхает, а плясун режет чечетку. Народ страсть как любит чечетку, Особенно молодежь. У нее озноб в коленках, когда она видит чечетку. А ещё фокусника возьмешь. В столичных городах фокусы не любят, а в глубинке на них спрос. Там ещё верят в фокусы. А я позабочусь об афишах. Я вам такие сделаю афиши, что каждый из вас будет по меньшей мере Олег Попов. Ты ещё молодой и не знаешь, что такое афиши. На них, афишах, весь мир держится. Людям некогда думать, и они смотрят на афиши. Чем больше буква, тем дольше смотрят. Попробуй напиши любого шарлатана трехметровыми буквами, и люди подумают, что он Наполеон, Все дело в афишах. В Москве я сделаю вам много афиш. И в городах, куда вы поедете, все заборы будут в афишах. К вам будет такой интерес, будто вы упали с Луны.

— На Луне никого нет. Теперь это знают.

— Ну хорошо. Пусть не с Луны, а с Марса. Там ещё никто не был. Ну как?.. Ты теперь понял, какие идеи могут приходить иногда твоему отцу?.. А? Что ты мне скажешь?..

— Я‑то понял, но поймут ли они нас?

Феликс имел в виду Егора и Павла Павловича.

— Не беспокойся! — поднял над головой руку маэстро. — Тут, кроме денег, есть и ещё один лакомый кусочек.

— Это какой же?

— Слава, сынок, слава!..

«Насте скажу: ухожу на время, — явилась Феликсу счастливая мысль. — Заработаю денег, куплю в Москве квартиру. Работу нам с тобой обоим дадут, а квартиру мы купим».

Эта мысль его успокоила, и он сказал:

— Хорошо, отец!

7

Михаил Михайлович Бродов и Феликс следующим утром на машине Вадима отправились в Москву устраивать дела будущей концертной бригады. Зашли в Гастрольбюро, к важному начальнику, давнему приятелю Бродова–старшего. Михаил Михайлович представил сына, сказал: — Чем тебе не выездной администратор? Молодой, импозантный! — Отец, довольно! — смутился Феликс.

— Ты это серьезно? — спросил приятель.

— Почему бы нет! Он инженер, имеет высшее образование, но всю жизнь тянется к искусству. Возьми, будет хороший кадр.

— А где бригада?

— Есть бригада. И ещё какая! — Бродов прищелкнул пальцами. Продолжал: — Хуторкова не забыл?

— О!.. Баянист экстракласса. Да только пьет он вроде?

— Завязал!.. На три узелка. Грамма в рот не берет. В паре с ним певец будет. Егор Лаптев. Пока это имя для тебя пустой звук, но пройдет два–три года, и ты будешь гордиться им. Показывая внуку на экран телевизора, скажешь:

— Я ему командировки подписывал.

— Ты, Михаил, всегда был горазд… — приятель посмотрел на Феликса, — вертеть языком. Ведь, наверное, преувеличиваешь?.. Так или иначе, а сразу в бригаду его не включу. Вези как самодеятельного певца. И если зритель примет, возьму в бригаду. А сына твоего — хоть сейчас. Администраторы выездных бригад… вот как нужны.

Приятель чиркнул пальцем по горлу.

***

В тот же день Бродовы вернулись в Железногорск. Отец сказал сыну:

— Иди к Егору, зови его сюда. И сейчас же! Нам нельзя медлить. Первую поездку надо организовать в ближайшие дни, пока Егор свободен от работы на стане. По слухам, стан простоит десять дней.

— Его остановят завтра. Нам дают отгулы за выходные и сверхурочные.

— Вот и прекрасно! Свозим Егора в близлежащий город. Всего на два дня. И дело будет сделано.

Егор был дома: рылся в книжном шкафу, складывал в стопки учебники. Феликс, неожиданно появившийся в квартире, сунул ему руку, оглядел учебники.

— О, да ты никак в институт собрался? Если бы Феликс заглянул в глаза Лаптеву, он бы увидел в них ненависть и отвращение. Но Феликс перебирал книги и не подозревал о бушевавшей в душе приятеля буре.

— Тебя отец зовет, — небрежно сказал Феликс.

— Зачем?

— Откуда мне знать!

— Не пойду.

— Ты что, сдурел! Какая тебя муха укусила? Ты не пойдешь, он к тебе придет. У вас же дело общее — ансамбль.

— Я сказал — не пойду! И убирайся!..

Феликс отступил, развел в растерянности руки.

Сердцем почувствовал неладное. Былая почтительность к нему словно и не ночевала. «Ревнует», — обожгла догадка. «Этот… если любит… так, просто не отступит» На глазах рушился только что возведенный замок.

«Он дикарь. Все карты нарушит».

Заговорил примирительно.

— Хорошо, хорошо… Только не бесись, пожалуйста. Мне наплевать на ваши музыкальные дела!..

И вышел из квартиры. А через несколько минут явился Михаил Михайлович. Тряхнул Егора за плечи, сказал:

— Давай–ка, старик, чайку на стол — важное дело обсудим.

Сумрачный сидел Егор за столом. На гостя не смотрел, слушал. А Михаил Михайлович, подозревая ссору между Феликсом и Егором, делал вид, что не замечает смурной физиономии Егора, заливался соловьем:

— Четверть века грохнуло, а достиг чего?., клещами ворочаешь?..

— С отцом я теперь. На пульте.

— Экая невидаль!.. Пульт, рычаг и полтораста в клюве!.. Всю жизнь… полтораста — слышишь!.. И каждое утро, а то и в ночь, шлепай на работу. Всю жизнь — шлепай!.. Да я тебе перспективу даю!.. Подаю руку и в мир искусства веду. В большой и яркий мир, где свет, музыка, любовь народа. Тебя показывают по телевидению.

Сердце Егора дрогнуло. Он всегда мечтал стать певцом. Славу артиста пророчили ему ещё в школе, затем в армии, где он пел в самодеятельном ансамбле и всех восхищал своим голосом. Но сейчас его смущало то обстоятельство, что первые шаги на сцене он должен был сделать с Феликсом Бродовым, которого он теперь ненавидел.

И Егор решительно заявил:

— Я уезжаю.

— Куда? — онемел Михаил Михайлович.

— В Кострому. Вот и билет!..

Утром Егор видел бригадира Куртынина. Тот показал ему новое письмо от Лены; в нем она сообщала, что с ноября по апрель будет работать на строительстве Костромской ГРЭС. Егор, не заходя домой, купил билет на ближайший поезд.

— Надолго туда? — На недельку. А там видно будет. Понравится — совсем останусь.

Последние слова Егор сказал со значением и грустно улыбнулся.

— Отлично! — стукнул кулаком по столу композитор. — Ты едешь сегодня, мы послезавтра. Феликс сколотит бригаду и махнет. Ты споешь две песни. Под аккомпанемент Хуторкова. Споешь так, как пел. Репетировать не надо.

— Я их пел в армии. Под оркестр.

— Отлично! Поезжай, а Феликс к тебе прикатит.

— Хорошо, я согласен, — сказал Егор с созревшим в одну минуту убеждением. Ему вдруг пришла мысль: черт с ним, с Феликсом! Устроитель концерта! Роль–то какая?.. Пусть бегает, хлопочет, а я… спою. А там видно будет.

«Вот тебе и Феликс! — подумал он о Насте с каким–то злым удовольствием. — Устроитель концерта. Хлопотун…»

Егор поднялся и протянул композитору руку:

— Попробуем!..

8

Егор уезжает! В один миг поняла Настя всю страшную суть этой вести. Захолонуло её сердце. Ходила по квартире из комнаты в другую, ничего перед собой не видела. Взглянет на себя в зеркало — бледная, дурная, и глаза черные нездоровым огнем светятся. Трет виски ладонями, шепчет: «В Кострому?.. Почему в Кострому?.. Зачем он — а?..»

Затрезвонил телефон.

— Кто? Плохо слышу вас.

А трубка бубнит. Вроде бы знакомый голос, но глухой, неясный — точно из подземелья.

Вот слышнее стало.

— Егор беспокоит. Я это, Лаптев!..

Жмет в руках трубку, а ответить не может, слова на ум не идут.

— Проститься хотел. Уезжаю, — слышит в трубке.

— Когда? — выдохнула Настя, хотя ей известно: сегодня вечером.

Егор объяснил: когда и куда он едет, но зачем — этого не сказал.

— Зашел бы, — приглашает Настя, но сама хорошенько не понимает, зачем она зовет Егора. А Егор будто бы того только и ждал.

— Я сей миг, Настя! Приду!

Положила трубку и присела на диван.

«Сейчас… сейчас он придет».

Убрала со стола вязанье. Поставила рядком стулья. А тут и звонок грянул.

Ввалился Егор — щеки с мороза костром пылают, в глазах синь шальная.

— Надолго ли уезжаешь? — Навсегда, товарищ технолог. Изменяю вашему ремеслу. Не с руки мне прокатное дело.

«Говоришь так, словно хвастаешься», — подумал о себе в третьем лице Егор. И опустил голову над покрасневшими от холода руками, устыдился развязности своего тона. Решил про себя: «Она же меня насквозь видит».

Оглядел квартиру — книги, книги… В углу большой телевизор. На журнальном столике — диктофон.

И кругом чистота. Ничего лишнего. «Так живут академики», — явилась мысль.

А Настя и вправду насквозь видела Егора. Чутьем своим женским уловила. Стесняется. Робеет. И где–то глубоко–глубоко шевельнулась счастливая догадка: «Уж не любит ли?..» И от этой мысли вдруг потеплело на душе. Настя широко и вольно вздохнула.

— Хочешь, я тебя пирожками угощу. Сама пекла.

— Не откажусь, — откинулся на спинку стула Егор.

На кухне Настя загремела посудой. Спросила: — Почему в Кострому?.. Егор!

Ударила в голову мысль: дай–ка задену Настю:

— Аленка зовет. Подружка ваша.

Настя вышла из кухни. Стояла бледная, как полотно.

— Она в Костроме разве?.. Вы знакомы?..

— А как же! Я тогда же с ней познакомился, когда вас на трубе подсаживал. А разве вам… не пишет она?

Настя скрылась на кухне. Оттуда ответила:

— Раньше… С Кольского полуострова… писала. А теперь нет, давно не слышно о ней.

И потом окрепшим голосом спросила: — Что там… делать будете? — ГРЭС построим. Самую большую в мире. А потом… дальше… двинем куда–нибудь.

— Обо всем договорились?.. Или как? — спросила Настя, подавая на стол и стараясь не смотреть на Егора.

Ей бы одной теперь… уткнуться в подушку, забыться, но надо сидеть, говорить, улыбаться.

— Как ваш дедушка? — спросил Егор.

— Дедушка ничего. Все время на стане пропадает. Очень рад, что комсомольцы приехали. Нас с тобой благодарит. Говорит, расшевелили москвичей.

«Или она ничего не знает, или успокоить меня хочет?.. Не знает, конечно. Знала бы, не улыбалась. И вообще… презирала бы».

— Говорят, петь на стройке будешь?

— Может, спою.

— Вот бы послушать! А что?.. — оживилась Настя, и черные её глаза наполнились влажным блеском, — Два дня–то будет выходных. Возьму да прикачу! У деда «Волгу» попрошу. Тут ведь недалеко. А, Егор?.. Приглашаешь?..

Егор улыбнулся, развел руками.

— Аленка похожа на вас? — проговорил он в самый неподходящий момент.

— Аленка?.. Нисколько! Ленка маленькая, глаза у нее раскосые и синие–синие. Как у тебя.

Сказала и усовестилась своих слов. «Зачем ты так?» — подумала о себе в третьем лице.

Поставила чай.

— Угощайся, Егор. Перед дальней дорогой…

Егор не притронулся к еде. Не сводя взгляда с Насти, встал из–за стола, подошел к девушке. Тронул за руку, спросил: — Феликса… любишь? Настя вздрогнула. Отдернула руку.

А Егор отстранился. Испугался своего голоса — пятился назад. И Насте, которая отвернула от него голову и стояла притихшая, в задумчивой позе, сказал:

— Извини. Так я… без умысла. Извини.

Кинул на плечи пальто и выбежал на лестничную площадку.

* * *

Отцу Егор сказал:

— На недельку в Кострому съезжу.

Ждал расспроса: зачем, для какой цели, но обычных в таких случаях расспросов не последовало. Михаил Михайлович Бродов был не из тех людей, которые держат при себе секреты. Павел Лаптев знал все подробности задуманной Бродовым–старшим операции.

— Ты никак насовсем в артисты собираешься? — не то спросил, не то отметил свершившийся факт отец. Он говорил так, будто никакой истории с «Молнией» не было.

— На пробный концерт еду — вроде экзамена. Примет зритель, обещают штатным певцом зачислить.

— Настю Фомину вроде бы в институт столичный приглашали. Не пошла Настя. Отказалась.

Видно, сочинял отец про Настю. Уязвить хотел Егора.

— Про Настю не знаю, — буркнул Егор.

— Да, девица, а вишь как: рабочего места держится.

— Настя — инженер! — возвысил голос Егор. — У нее есть за что держаться, а я…

— С годок постоишь подручным, а там, глядишь, и ты…

— Что ты меня раньше времени хоронишь? Я ещё заявления на расчет не подавал. Сам же на десять дней отпустил. Съезжу на недельку — и снова на пост.

— А если позовут… в артисты? — озабоченно спросил отец.

— А ты что — не одобряешь?.. Скажи прямо.

— Нет, сын, не одобряю.

— Почему? — удивился Егор. — А мой голос, талант?.. Неужели судьба простого рабочего…

— Простых рабочих нет, Егор! — распрямил плечи и резко заговорил отец. — Есть рабочие плохие и хорошие. Как, впрочем, и певцы. Я хотел сделать из тебя хорошего рабочего. И верю: никакая карьера певца… Ну, да ладно. Поезжай с богом!.. Только помни: если уж певцом, так хорошим!..

И он крепко пожал сыну руку.

 

Глава третья

1

К месту строительства ГРЭС — в приволжское село Чернопенье — Егор приехал поздним вечером. На пристани никого не было. Один только сторож стоял лицом к Волге на большом валуне.

— А что, дядя, будет сегодня паром или нам тут куковать до утра?

Сторож отвечать не торопился — смотрел то на Егора, то на трех путников, поджидавших на пригорке, — как бы оценивал обстановку. Нехотя заговорил:

— А ты отколь будешь, парень? — Заводской я, из Подмосковья.

— К нам–то зачем? На побывку или насовсем?

Егор всматривался в сырой туманный полумрак на том берегу реки. Там, где должен быть противоположный берег, черной лентой тянулась полоса леса, а может быть, песчаного плеса или гладкого поля, за которым голубела другая полоса, и этой другой освещенной полосе не было предела; Егор не сразу понял, что это никакой ни плес, ни поле, а край хмурого зимнего неба Потом вдруг над лесом, в том месте, куда смотрел Егор, точно новогодняя елка, вспыхнула гирляндами огней высоченная труба ГРЭС.

— Вась, смотри–ка! — показал один из ребят, ожидающих вместе с Егором паром, — тот, что помоложе и меньше ростом. — Мы там будем работать!

— Да, здорово… Предупредительные огни, — чтоб самолет не налетел, — ответил Василий.

— А высокая! Такой я нигде не видал.

— Я тоже, — согласился Василий.

Лаптев думал о Лене. Она должна быть здесь. По дороге он купил местную газету, в ней прочитал: в лесах под Костромой строится самая большая в мире тепловая электростанция; здесь будут установлены невиданной мощности агрегаты — на миллион двести тысяч киловатт каждый.

Все самое, самое… Егор улыбнулся, покачал головой. Пигалица, как её изобразила Настя, а поди ж ты, строит все самое, самое В этом находит радость, смысл жизни.

Егор хотел бы представить, как Аленка устанавливает агрегат мощностью в миллион двести тысяч. Но представить ему такую картину было трудно: ни агрегата такого, ни самой Аленки он не видал. Однако чудилось красивое, романтическое.

Думал об Аленке, а сам невольно поглядывал на дорогу, по которой из Костромы он только что приехал на автобусе. По той дороге через два–три дня приедут Феликс, Хуторков и с ними бригада артистов. Приедет по той дороге и Настя.

— Ребята, айда за мной! В гостиницу! — крикнул с бугра парень. — Паром будет завтра утром.

За ними пошел и Егор.

Гостиница оказалась рядом с пристанью, на бугре, с которого открывался вид на Волгу и окрестные леса, едва различимые под завесой ночи Постояльцев почти не было, всем отвели по комнате. Егор бросил на кровать портфель и вышел на улицу, вновь спустился к сторожу. На этот раз дед его встретил дружелюбно.

— Тут на ГРЭС мой дружок работает, может, слышали, Борис Иванов, строитель?.. — соврал Егор.

— Нет, не слыхал про такого. Да и где услышишь?.. Строителей–то на станции три тысячи человек.

Поди там, разберись!..

— И все в одном месте работают или по разным объектам?

— Станция — она на пятачке, вся на виду. Есть, конечно, отводной канал, приводной, а ещё пруды–отстойники, но тоже недалеко от здания. Глазом поведешь — всех увидишь.

— Это хорошо, — обрадованно закивал головой Егор. — Там я своего дружка и встречу. В армии вместе были. Хороший парень.

— А не то, так — в столовой, в клубе, — продолжал дед.

Егор простился с дедом и пошел на взгорок, к гостинице. У крыльца остановился, посмотрел на Волгу. Оттуда тянул тугой, но не холодный южный ветер. Слышно было, как у причалов пристани плещутся волжские волны. Труба в ночи горела ещё ярче, причудливо сверкали на ней ожерелья кроваво–красных огней, и чудилось Егору, что она не стоит на месте, а точно ракета медленно поднимается в небо.

Спать не хотелось. Решил пройтись по селу, посмотреть, что там на том краю, и можно ли с того конца выйти к Волге.

Егор вышел на край села и увидел Волгу. Свинцово тяжело она лежала у темной черты берега. Туман отступил от села, и тоненький, едва народившийся месяц, весело вылетевший из–за туч, бросал на прибрежную полоску воды безжизненный пепельный свет, и вода под ним казалась поседелой.

2

Вечером в столовой строителей шел концерт. Роль конферансье исполнял Феликс. Он перед отъездом наскоро разучил несколько нехитрых реприз и сценок, подготовленных его отцом. Занавес открыли, и Феликс заметался у стола, изображая конферансье, которому надо объявлять артистов, но он ещё не успел отгладить костюм, повязать галстук и вообще привести себя в порядок. А тут ещё беспрерывно звонил телефон, кто–то ошибочно набирал номер и требовал Нюсю. Феликс то обращался к залу — просил извинения, то кричал в трубку: «Нет Нюси, нет, вам говорят!», а то хватал раскаленный утюг и с криком отдергивал руку. При этом он все время говорил: «Одну минуту, товарищи, одну минуту — я сейчас объявлю вам артистов, сейчас…»

Павел Павлович считал этот номер пошлым–он сидел за краем занавеса и, облокотившись на баян, ждал выхода. Егор и его напарница, молоденькая певица, смотрели в щелочку между одеялами. В зале кое–кто хихикал, кое–кто откровенно, раскатисто смеялся, но большинство смотрели равнодушно и даже как будто неодобрительно.

Зал столовой был очень большим; рассчитан на то, чтобы в полчаса пропускать смену строителей, но и он оказался тесным для желающих посмотреть столичных артистов. До отказа был набит «партер», трехэтажным плотным ярусом теснилась у тыльной стены галерка, шпалерами тянулись живые ленты по бокам, — и люди все молодые, парни и девушки, приехавшие на стройку изо всех районов страны, но больше из соседних областей — Ивановской, Владимирской, Вологодской, Ярославской, Кировской…

Егор украдкой заглядывал в щелочку, искал среди строителей Настю. Феликс ему сказал: «Настя приедет к началу концерта». Конечно же приехала! Выбрала укромное место и сидит вместе со своей подругой Леной.

Он даже представил, как она улыбается и как на ухо говорит Лене: «Вот сейчас увидишь Егора — он петь будет».

— Народу–то, народу!.. — зашептал над ухом Хуторков.

Егор, Павел Павлович и певица были одеты в форму солдат–фронтовиков — первым номером шла песня «В лесу прифронтовом». Егор не должен был исполнять эту песню, но профессиональный певец простудил в дороге горло, Феликс был в отчаянии. И тогда Егор предложил свои услуги. Дважды «прогнали» песню перед концертом, а теперь — на сцене.

Старик Бродов, готовивший репертуар, включил фронтовую песню по настоянию Павла Павловича, и вообще, вся программа на этот раз была составлена при участии старого музыканта — Бродов только значился режиссером программы, и фамилия его в афишах была проставлена большими буквами.

«Насти нет среди зрителей, — думал Егор, продолжая разглядывать ряды строителей, преимущественно молодых людей, сидящих и стоящих в зале. — И здесь ли она?.. Может, не приехала?.. Или приехала, да не пришла. Дома у подруги осталась».

О Насте он думал неотступно. Вчера вечером Егор видел на стенах домов афиши со своим именем и фотографией и тайно, стыдясь самого себя, представлял, как подойдет к афише Настя и будет долго стоять и рассматривать его портрет. И если с ней рядом окажется Лена, скажет ей: «Он представительный, Егор Лаптев! И… красивый!..

Очень ему хотелось, чтобы именно так говорила о нем Настя Фомина.

«На сцену», — прошептал Павел Павлович. И первым вышел из–за занавеса. За ним — Егор и певица.

Свет был притушен, в полумраке сели на «пни» и «кочки», склонились над «костром» — задумались. В зале тоже наступила тишина — необычная для такой массы людей. И в этой тишине раздался голос Егора: — Песню, что ли, сыграй, старина!..

— Можно и песню! — встрепенулся солдат с усами (Павел Павлович). Встряхнул на коленях баян, кинул пальцы по ладам. И замер на высокой чуть слышной ноте. Вначале трудно было уловить мелодию, узнать любимую песню, но вот она полилась — любимая песня отцов:

С берез неслышен, невесом

Слетает желтый лист…

Егор запел негромко. Печальный мотив был сродни его сердечной тоске.

Масса зрителей, собравшихся в этом зале, кажется Егору нереальной. И Павел Павлович со своим волшебным баяном какой–то бесплотный, невесомый.

И сама Настя в эту минуту казалась ему видением, призрачной мечтой…

Сидят и слушают бойцы, товарищи мои!..

Далее шел припев, его они исполняли все трое, и Павел Павлович удачно поддерживал унисон своим хрипловатым, но довольно приятным баритоном. Голос же певицы создавал иллюзию многоголосого хора. Когда же припев обрывался, наступала пауза, заполняемая игрой баяниста. Егор смотрел на своего друга с изумлением — он и по залу чувствовал, как покоряет слушателей большой мастер. Несомненно, это был баянист высокого класса, — может быть, второго такого и не сыщешь. Егор понимал толк в музыке, он с малых лет увлекался ею, жадно слушал народные, классические и новые мелодии, искал и находил в них смысл и душу; он слышал многих баянистов, но никто из них не покорял его с такой силой, не волновал так глубоко душу. Почему же этот человек в тени? Почему о нем никто ничего не знает, никто не помянет его добрым словом?..

А Павел Павлович все усложнял и усложнял мелодию; его пальцы с непостижимой быстротой скользили то вверх, то вниз, аккорды смешались в один буйный поток звуков — зажмурь глаза, и покажется, что играет целый симфонический оркестр, а не один человек.

Отзвучал последний аккорд. В зале вспыхивает свет. Артисты встают. А зрители ещё минуту сидят, пораженные песней. Потом зал раскалывается от аплодисментов. Бури восторга! — иначе не скажешь.

Первые ряды встали и приблизились к сцене, на них нажимали сзади. «Браво!.. Браво!.. Баянисту — браво!..» Лица светились, глаза горели восторгом.

«Как верно почувствовали они большого мастера», — аплодируя Хуторкову вместе с другими, думал Егор.

Сзади все напирали, и первые ряды уже вплотную подошли к импровизированной сцене. Егор забыл про свою грусть и заботу. Он был потрясен реакцией зрителя. «Неужели музыка имеет такую власть над людьми?..» — думал Егор, забыв о том, что и в его адрес несутся восторги. Он был покорен игрой Хуторкова и впервые минуты не думал о своем выступлении, а весь отдавался чувству, пробужденному в нем волшебством баяниста.

— Егор, молодец!.. Молодчина, Егор!..

Голос прорезался сквозь шум аплодисментов.

«Настя!..» — обрадовался Егор. Вот она, пробирается сбоку, и хлопает, и кричит: «Егор, браво!.. Да ты настоящий певец!..»

Егор смотрит на нее и кивает. Он смущен и обрадован.

3

Следующий день был у артистов свободный. Позавтракав, Егор вернулся в свой номер, завалился на кровать и так лежал час, может, два — лежал ни о чем не думая. Порой он начинал дремать и тогда сквозь дремотное полузабытье видел освещенный яркими лампами зал столовой и лица строителей, — слышал шум аплодисментов, голоса: «Браво!.. Браво!» Кажется, вечность прошла с того дня, когда он, Хуторков и Настя дали импровизированный концерт в «Тройке», — с тех пор аплодисменты стали для него привычными. Грезилась ему слава знаменитого певца. Чтоб все вокруг заговорили: «А каков ваш Егор–то, а?.. Знаменитым певцом стал. Он теперь по всей Европе ездит. В Англии был, теперь в Америке. И кто бы мог подумать!..»

Настя такие речи слушала бы молча и лишь изредка задавала вопрос: «Как вы думаете, приедет он в Железногорск с концертом или ему недосуг?..»

Сладкие это были думы. Но и прихотливые. То вдруг в обратную сторону побегут. Припомнятся разговоры, слышанные им не однажды от людей, сведущих в делах искусства: «Природный голос — мука, из которой надо испечь блин. Его надо поставить, певцом станет тот, кто постигнет тайны искусства».

Дверь раскрылась. Кто–то стоит на пороге.

— Егор, ты чего собираешься делать? — вошла к нему в номер Настя. Он встал, повернулся к ней, поздоровался, предложил сесть в кресло. Она была одета в дубленку из хорошо выделанной овчины, на голове белый, изящно повязанный платок.

— А где Феликс? — спросил Егор. Он спросил машинально, зная, что Феликс от нее не отстает, но тут же заметил, как взгляд Насти притуманился, как легкая светлая беспечность соскользнула вмиг с её лица.

— Пойдем на стройку, — позвала Настя, сделав вид, что никакой бестактности в словах Егора не находит, но и не находит нужным говорить о Феликсе.

— Какая ты нынче краси–и–вая!.. — сказал Егор, пододвигая ей кресло.

Настя села, но взгляда от Егора не отвела; теперь её взор посветлел и лицо её стало веселое; она продолжала смотреть ему в глаза и думала совсем о другом — не о том, что говорил ей Егор: понимала, что Егор старается быть вежливым, он, может быть, и не говорит ей дежурные комплименты, — Егор искренний честный парень; она знает его и, пожалуй, смогла бы уловить в его голосе малейшую фальшь, но от чуткого сердца Насти не ускользнула нотка ревности, прозвучавшая в вопросе: «А где Феликс?» И это маленькое открытие радовало Настю.

Егор оделся, и они вышли из гостиницы. «Видно, они поссорились с Феликсом», — решил про себя Егор.

Они прошли на площадь, где с большого фанерного щита какая–то девушка сдирала плакат: «… Ходи веселей, Кострома!..» Егор крикнул девушке:

— Эй, красавица!

Девушка повернулась. Бросила плакат, подбежала к Насте. Так, обнявши друг друга, они с минуту стояли и смотрели на Егора. Потом Лена, не отходя от подруги, протянула руку Егору, сказала:

— А вы, шутник, Егор. У вас большой талант. Поздравляю.

Сказала просто, искренне, — Егор поверил ей, низко поклонился. За шутливой позой прятал свою радость.

— Я был у Куртынина, — сказал Егор. — Старик кланяется вам.

Тень мимолетной грусти набежала на лицо девушки, она задумалась и тихо проговорила: — Славный он человек. Как отца мы его любили.

И вдруг встрепенулась.

— С ним что–нибудь случилось?

— Нет–нет! — замахал руками. — Он жив–здоров и велел вам кланяться. Все нормально!..

Затем спросил:

— Зачем плакат снимаете? Хорош плакат–то.

— И сама знаю — хорош, — звенела девушка чистым, как колокольчик, голоском. И по тому, как нажимала она на «о», можно было заключить: нравится ей окать, видно, костромских много в бригаде.

— У нас вся бригада костромская — так мы и написали лозунг — свой, патриотический, да начальнику не понравился; говорит, несерьезный. Вот и велели снять.

Девушка заметно смущалась; юное лицо её зашлось румянцем, — и смотрела она больше на Настю, чем на Егора. Потом вскинула на спину плакат, побежала к раскрытому подъезду дома. На спине её прыгали, плясали буквы: «…Ходи веселей, Кострома!» «В какой головушке родилось это озорное, полное удали присловье?» — думал Егор. Чего больше вложил в них прихотливый народный ум: признания удали русских людей или грустной иронии по поводу былой бедности северной стороны?.. Скорее же всего, народ вкладывал в песню и то и другое. Кто чего хотел, то и находил в словах песни. В них содержался и намек на бедность и нужду, но была тут и неистребимая вера в светлую долю могучего народа. В Костроме на берегу Волги видел Егор памятник Ивану Сусанину. На желтом камне выбиты слова: «Патриоту земли русской». Непокоренный и гордый стоит на виду у всех крестьянин костромской земли. В одной руке он держит палку, другой указывает место на земле, как бы говоря: «Вы пришли сюда незваными, вы тут и умрете». Вот вам костромской человек! Вот вам душа его и доля!..

— Понравилась? — прервала его размышления Настя. И сама ответила:

— Славная. Такая чистая душой!..

— Ну для меня прежде всего внешние данные: глазки, носик… — пошутил Егор.

— Мужчина! Вам подавай красивых. А куда ж дурнушкам деваться!

Егор задумался, шутливый огонек потух в его глазах:

— А знаешь, Настя, дурнушек–то и не бывает в природе. Мне как–то Павел Павлович сказал: юность сама по себе хороша. Так–то вот. Девушка какая ни на есть, а все равно хорошая. Что–то да есть в ней красивого. Надо только хорошенько присмотреться — обязательно найдешь. Я так думаю.

— В утешители записался. Тебе идет эта роль — утешать. Ты — добрый.

Настя говорила с улыбкой, но в улыбке её было больше печали, чем веселости; и Егор заметил это, он только не знал причины её грусти. Да он и не мог об этом помыслить. Чего ей тревожиться о своей девичьей доле — Настя красива, а если у них с Феликсом случаются размолвки, то у каких же любящих они не бывают. Милые бранятся, только тешатся. Им ли с Феликсом грустить и кому–то завидовать!

Глубоко и шумно вздохнув, сказал Насте:

— Что же мы стоим? Пойдем посмотрим станцию, заглянем внутрь.

Они спускались с горы к строящейся станции, к чуть виднеющемуся за ней берегу Волги. Южный ветер принес оттепель и мокрый снег, смешавшись с грязью, таял, дороги развезло — груженые самосвалы носились со страшным ревом, из–под колес летели черные фонтаны грязи. И лес, окружавший стройку, подступавший к самому берегу Волги, казался чернее обычного; он набряк, отяжелел, словно только что принял обильную пищу.

— Егор! Ты к Аленке приехал. Что так холоден с ней? Не хочешь посторонним любовь показывать?

Он повернулся к девушке, взял её за локти и посмотрел в глаза, — пристально посмотрел и хотел сказать ей все: и то, как любит её, и как терзается неразделенной любовью.

— Приглянулась мне Аленка, — соврал Егор. — ещё тогда приглянулась, на стройке. Да только сказать я ей ничего тогда не успел. А как мы из гастрольной поездки вернулись, узнал я: переехала Аленка с Кольского полуострова сюда, на станцию. Вот и я теперь… строителем буду.

— А со сценой как быть? Тебя в артисты готовит Михаил Михайлович.

— На артиста учиться надо. Боюсь, устарел для сцены.

— Ханжа ты, Егор, и демагог. Сами с Феликсом целую стратегию разработали, все гастроли на два года вперед расписали, а передо мной скромником прикидываешься. Не идет тебе такая роль, не в твоем характере.

— А Феликсу… пошла бы роль такая?

— Феликса не трогай. Он — статья другая. О нем и разговор иной.

«Защищает Феликса», — подумал Егор. Но тут же решил: «Не одобряет его уход в искусство. Честь инженера в ней говорит».

— А знаете что! — запрокинул назад голову Егор. — И не надо мне никакого искусства — руки у меня есть, и ладно! Отец говорит: хороший рабочий лучше, чем плохой певец. Вот женюсь я на Аленке… не на этой, так на другой, и построим мы с ней самую большую в мире электростанцию!..

«Не Егор говорит, нет не Егор, — ворошилось в душе Насти. — Ревность его гложет, обида. И нет у него любви к Аленке, нет планов новой жизни… Ничего у него нет, а есть смятение чувств, буйство могучей натуры. Что с тобой творится? Расскажи мне, Егор, откройся!»

Настя не смотрела на Егора, шла, собравшись в комочек, словно синичка на морозе. Шла тихо, будто нехотя. А Егор, глядя на нее, думал: «Видно, у них с Феликсом серьезная размолвка вышла. Не в себе она».

Аленка им вновь встретилась на стройке, когда Егор и Настя, спустившись вниз, к зданию станции, очутились среди нагромождений бетонных блоков, балок, штабелей кирпича. Кто–то сверху, казалось, из поднебесья кричал: — Егор Ла–а–птев!..

Егор задрал голову и на выступе стены, на уровне сорока–пятидесяти метров, увидел Аленку — ту самую голубоглазую с черными бровями, — Настину подругу. Она махала рукой: поднимайтесь, мол, сюда.

Егор подал руку Насте, и они вошли в ещё не закрытую с одной стороны часть здания. По лестницам, на которых ещё не было перил, поднялись на второй, третий, четвертый этаж. Здесь их встретила Аленка.

— Хотите взглянуть на здешнюю округу с высоты?..

И повела их дальше, наверх.

— Вы всем очень понравились, — говорила она Егору. И потом, блестя небесными глазами, вся розовея от смущения, спросила:

— Вы бывали на электростанциях?

— Нет, не бывал, — смутился Егор, — Зато сразу попал на самую большую.

На верхней площадке, где гулял холодный ветер, к ним подошли другие девушки и парни, стали благодарить за вчерашний концерт. Подошел бригадир, невысокий широкогрудый крепыш в ладном ватнике, из–под которого выглядывала солдатская гимнастерка, — видно, недавно из армии.

— Вы только нас извините, мы сегодня кладку обещали довести.

— Разумеется, а нам посмотреть можно? — спросила Настя.

— Мы–то вчера смотрели… на вас… — Аленка повернулась к Егору. — И вы… пожалуйста.

Аленка взбежала наверх, на круто повисший над землей выступ, на ходу надела широкий ремень, пристегнула к нему гибкий трос и встала с поднятыми на уровень плеч руками, — словно приготовилась к танцу. Кто–то снизу крикнул: «Пошел!», и наверх к Аленке, один за другим, полетели кирпичи. В правой руке у нее был мастерок — им она ловко бросала бетонную массу, другой рукой вдавливала в нее кирпич, вела кладку. «Не девичья работа», — подумал было Егор, но потом увидел, что Аленка принимает на руку кирпичи не обыкновенные, а маленькие, фигурные, — и кладку ведет не простую. Стена тут завершалась карнизом, и этот–то карниз «выписывала» на пятидесятиметровой высоте Аленка. Именно выписывала, потому что карниз под её руками выходил правильным полукружьем, будто кто–то циркулем означил его путь, а девушка лишь вела по штрихам. Но штрихов никаких не было; Аленка вела линию на глаз, а глаз у нее был верный и чутко улавливал красоту.

— Как не боится? — сказал Егор.

Аленка закончила линию кирпичей в одном месте и поднялась на самый край выступа — едва только ноги помещались на упоре, а сама она висела над бездной. И откинула назад руку, ждала очередной кирпич. Вот он полетел наверх, Аленка подхватила его и с той же быстротой и сноровкой стала «писать» вторую линию.

Долго смотрели за её работой Егор и Настя, а когда случилась заминка с кирпичами и Лена вынужденно на минуту остановилась, Егор кивнул ей и легонько захлопал в ладоши. Аленка тоже кивнула и засмеялась. А когда кирпичи снова полетели к ней наверх, Егор и Настя попрощались с ребятами, стали спускаться. Но их окрикнул бригадир:

— Станцию хотите осмотреть?

— Хорошо бы! — сказал Егор.

Бригадир крикнул:

— Сизов! Замени Рощину!

Работа на минуту снова прекратилась, бригадир, приблизившись к Елене, что–то сказал ей, после чего она спустилась вниз, помыла в ведре руки, подошла к артистам: — Приказано вам станцию показать.

Егор развел руками, Настя обняла Елену.

— Хорошо–то как!

В станцию входили с парадного подъезда; тут, как только они вошли в первый этаж, открылась перед ними картина, которую частями они видели то на рисунках в книгах и журналах, то на экране телевизора или в кино: машинный зал современной теплоэлектростанции, на втором этаже была большая стеклянная комната и в ней пульт управления — на манер тех, которые изображаются в фантастических романах. Лена в комнату не заходила, вела своих друзей мимо нее — в длинный коридор с цветным паркетным полом и со стеной, увитой пароводами. Пароводы были толстые и тонкие, они причудливо вились по всей стене, сцеплялись друг с другом, точно сказочные питоны и удавы. Самый большой паровод одет в белую рубашку из тонкой блестящей жести; от неё исходило тепло. Слышалось гудение.

Настя — инженер, она в институте изучала устройство электрических станций, но тут, попав на саму станцию, увидев её «живую», не смогла сразу понять, где зарождается пар и куда он идет. И вопросы задавать стеснялась. Она ведь инженер, и ей перед Егором не хотелось ронять репутацию. А Егор, между тем, спрашивал:

— Зачем тут так много труб?

— Это котел, — сказала Лена, — прямоточный, самый что ни на есть современный. Вон посмотрите — он начинается снизу и идет до самой крыши. Его высота сорок метров. А внутри его горит факел. И разогревает пар.

— А он потом, — продолжал Егор её мысли, — под большим давлением…

— И с большой скоростью, — уточнила Лена, — устремляется к лопастям турбины. Если бы снять с труб вот эту нарядную рубашку, — показала она на большой паровод, — то труба бы предстала перед нами раскаленной докрасна.

Лена свернула в дверь и привела их в огромный, крашенный в желтые и зеленые цвета зал. Здесь на средине, утопленная наполовину в пол, лежала турбина.

— А вот и «трехсотка»! — показала Лена. И встала в отдалении, как бы боясь подойти ближе и давая понять своим слушателям, что ближе к ней подходить нельзя.

— Правда ли, ваша станция будет самой большой в мире? — спросил Егор.

— А как же? — удивилась девушка. — Разве кто–нибудь в этом сомневается?

— Я, например, — подзадорил её Егор.

— Ну если вам охота — сомневайтесь, — весело, но в то же время обидчиво надув губки, проговорила Аленка. И затем серьезно, стараясь убедить Егора, продолжала: — По проекту у нас будет пять миллионов двести тысяч киловатт. О Волховской гидростанции слышали?.. Так вот наша равна силе почти ста Волховских станций.

— А какая будет сильнее — ваша или Днепрогэс?

Девушки переглянулись, вопрос им показался наивным, но Лена, быстро подавив улыбку, серьезно ответила:

— Наша будет в десять раз сильнее.

— А вы вот что скажите нам, Леночка, — обратилась Настя, — сила скольких лошадей заключена вот в этом одном агрегате — в трехсотке?

Настя задала вопрос, подобный тем, которые только что задавал Егор; она тоже, как и Лена, уловила неловкий момент и теперь бросала Егору якорь, чтобы он окончательно поборол смущенье. Однако Егор понял этот Настин маневр, но сделал вид, будто ничего не случилось.

— Так сколько же тут лошадок? — повторил он беспечно Настин вопрос. Лена затруднилась на минуту, но, сделав в уме какой–то пересчет, сказала:

— Здесь… почти полмиллиона лошадей!

Егор плутовато сощурил глаза, отступил назад, затем взял Елену за руку и, словно сделав для себя какое–то открытие, сказал девушке:

— Постой, постой! А вы откуда все это знаете? Вы же строитель!

Лена негромко проговорила:

— Я учусь в институте. Заочно.

Егор вспомнил письмо Аленки бригадиру Куртынину. Подумал: «Откуда в ней столько романтических устремлений! Вот она ещё и учится. И неизвестно, что её больше увлекает, учеба или труд? А вот брошу я ваши спектакли, останусь на стройке и буду как Аленка творить на земле чудеса!..»

Мысль эта была хоть и заманчивой сама по себе, но Егор чувствовал: сил у него недостанет для её осуществления.

Феликс искал Настю. В номере её не было; заглянул в буфет, нигде не увидев, зашел к Павлу Павловичу. Старый артист читал толстую книгу. Когда же Феликс спросил: «Куда это они пропали?», Хуторков не спеша отложил книгу, поинтересовался:

— Зачем они вам?

— Как зачем? Что это вы говорите, Павел Павлович! У нас организованная бригада, не цыганский табор. Да и там, я думаю, существует какой–то порядок!

Хуторков заметил:

— У нас свободный день, Егор вправе распорядиться своим временем.

— Пусть себе распоряжается, но мог бы и мне сказать! Язык–то у него не отвалился бы!..

Хуторкова забавлял вид рассерженного молодого Бродова. В Феликсе он видел копию его отца: властного, нетерпеливого. Павел Павлович, узнав о новой затее Бродовых с гастрольной бригадой, не удивился и тому, что Феликс бросил все свои инженерные дела и как азартный игрок кинул карту по всему банку. Хуторков ещё не знал всех планов Бродовых, но сразу понял: они пахнут серьезными деньгами. Бродов–старший даром бисер не мечет. Он в свое время уговорил его, Хуторкова, поехать к нему на житье в Железногорск, где он с сыном поселился на время — пока Феликс отработает стаж и не переведется к брату в институт. «Он меня нянчил до поры до времени, а теперь, когда в их руки попал ещё и Лаптев, они дали волю своим аппетитам».

— Вам, Феликс, полезно бы читать вот эту книгу, — показал он обложку, на которой золотом выведено слово: «Былины».

— Зачем? — спросил Феликс. Он знал излюбленную страсть Хуторкова говорить витиевато и хотел бы ради любопытства послушать сентенции старого чудака.

— Затем, чтобы дела вести по–научному.

— Не понимаю!

— Вы теперь бросили заниматься станом и перешли в искусство. И будете не рядовым, а начальником — как ваш батюшка. Будете кем–то командовать: бригадой, вот как теперь, группой какой–нибудь, а там, глядишь, и во главе театра станете. И не директором, а захотите режиссером.

Феликс сделал нетерпеливое движение, хотел возразить, возмутиться бесцеремонностью тона, но сдержал себя и, поудобнее устроившись в кресле, приготовился слушать.

— Я знаю, вам неприятны мои слова, — спокойно продолжал Хуторков, — но вы все–таки меня послушайте. То, что я вам сейчас скажу, вам никто не скажет. Я всю жизнь посвятил искусству и кое о чем могу судить верно. А то, что Хуторков здесь, с вами, вина не моя, а таких же вот, как вы — пастырей. Да, да наберитесь мужества и слушайте! Я помогу вам познать истину; вам тогда не придется блуждать в потемках, метать громы и молнии по поводу непокорности, непослушания вверенных вам людей. Вы будете знать их и все их выходки воспринимать, как должное.

— Павел Павлович! Извините, но мне ваша речь и особенно тон ваш непонятен.

Феликс подался вперед, сжал пальцами поручни кресла. Его нос заострился, и красивые круглые глаза блестели, как у волчонка. Он побелел, и губы его дрожали.

— Понимаю вашу обиду, — продолжал так же спокойно старый артист. — Вы ещё молоды, вы ещё парите в облаках и не хотите так грубо плюхаться на грешную землю. Но вы должны знать: если вы на стане работали, то здесь вы будете воевать. А война немыслима без побоев, синяков, грязи и даже крови. Егор Лаптев, будучи рядовым рабочим, наверное, никогда бы не позволил себе уйти со стана без вашего разрешения, — даже в часы, когда нечего делать, а здесь он ушел. Вы, кажется, просили вчера не уходить, подождать каких–то ваших наставлений, распоряжений, а Егор мимо ушей пропустил эту вашу просьбу. Захотелось ему на стройку пойти, он и пошел. И я бы ушел, если бы охота была. Вам обидно такое непослушание. Но вы не подумали, почему Егор забыл о своей подчиненности, пренебрег бригадиром? Да потому, дорогой мой Феликс, что искусство признает авторитеты, а не ранги.

Старый артист углубился в чтение, закрылся книгой от Феликса. Но потом отбросил её, продолжал:

— Вы относитесь к категории людей, которые, как только приходят в искусство, так и норовят забежать в красный угол, — так начинал и ваш батюшка! Так он, не зная музыки и не имея от природы никаких данных, стал композитором, и с тех пор, как я его знаю, всегда начальник — то дирижер, то режиссер, а то, как теперь, художественный руководитель!..

— Вы бы отца оставили в покое.

— Не сегодня–завтра, но вы о нем все узнаете — так лучше уж раньше. Да и себя, свою роль поймете быстрее. И мучиться вам придется меньше: не так больно и мучительно расстанетесь с иллюзиями.

— Вам стыдно поносить своего благодетеля! — скривился Феликс. Он подавил в себе поднимавшийся поначалу гнев, решил до конца выслушать болтовню старого артиста, и теперь, уличив, как ему казалось, Хуторкова в черной неблагодарности, бросил ему язвительную реплику.

— Благодетель, — засмеялся Хуторков. — Вы дождитесь конца только одной этой гастрольной поездки и подсчитайте дивиденты от нее — тогда вы будете знать, кто кому благодетель: Бродовы для Хуторкова или Хуторков для Бродовых. Вы, надеюсь, не забыли провести свою персону на две ставки: администратора и конферансье. В бригаде один артист по первому разряду — конферансье, а я по третьему разряду. Так что сумму вы получите кругленькую. Мы, пожалуй, и все вместе такую не получим. А если не слишком хвост задерете, да горькую правду старика Хуторкова научитесь до дна испивать — так вы скоро денежным мешком станете.

Хуторков снова закрылся от Феликса книгой.

Бродов не хотел оставлять отношения с Хуторковым натянутыми. Наоборот, он теперь яснее прежнего понимал, что Хуторков и Лаптев — лестница, по которой он начал желанное восхождение. Нельзя же лестницу выбивать из–под своих ног. Нет, он не так прост, как показался по первости Хуторкову!..

— У вас сегодня дурное настроение, Павел Павлович, — заговорил он тише и спокойнее. — Я вас понимаю и не стану обижаться. Вы только хотели мне прочитать былину. Признаться, мне это интересно.

— В другой раз! Я сейчас спать хочу, — сказал Хуторков, не показывая лица из–за книги. В голосе его Феликс явственно расслышал ледяные, почти враждебные нотки.

— Хорошо, Павел Павлович. Я пойду тоже отдыхать.

Едва он вышел в коридор, как в конце его увидел ватагу ребят и девушек и впереди всех Егора Лаптева. За ним шла Настя с незнакомой девушкой, тут же был бригадир верхолазов–каменщиков: широкоплечий кряжистый парень в черной, куртке. Он шел сзади девушек, как бы прикрывая их, Настя, проходя мимо Феликса, схватила его за руку, увлекла за собой.

— Что это все значит? — спросил Феликс.

— Кататься едем! — объявила Настя — Эй–ей!.. Пал Палыч! Одевайтесь! Ребята нам Волгу хотят показать!..

Они прошли в номер Хуторкова. Предложение «пройтись на катере» всем понравилось, и вскоре Павел Павлович, Егор, Настя, Феликс, а с ними и почти вся Аленкина бригада шли к автобусной остановке, а оттуда покатили на пристань. От пристани к самодельному дощатому причалу шли лесной утоптанной тропинкой. Снег в лесу лежал тонким слоем, пятна незастывших луж, бурые островки лиственного настила и ветер налетал влажный: он дул порывами, точно из–за угла, но вреда не причинял, а лишь приободрял молодых людей.

Катер стоял в небольшом затоне. Низенький дощатый сарай служил для катера укрытием от дождя и снега. Ни дверей, ни замков, ни запоров. Между тем, когда бригадир вывел катер из сарая, Егор, Настя и Павел Павлович удивились его роскошному виду. Когда же вышли на открытую воду, где ленивая волна звучно ударяла о борт, Аленка пригласила вначале гостей, а потом всех остальных пройти в кабину. Все расселись. Бригадир, посовещавшись о чём–то с Леной, тоже нырнул в кабину. Лена прошла к водительскому месту и села к рулю. Егора и Настю это удивило, — они полагали, что поведет катер бригадир или ещё кто–то из ребят, но уж никак не девушка.

Настя на мгновение прижалась щекой к плечу Лены, казалось, она хотела ей сказать: «А ну–ка, Ленка, покажи им, на что наше девичье племя способно!» Лена склонилась над педалью, что–то поправляя внизу. Было видно, что на катере она хозяйка, что водить катер — дело для нее обыкновенное и тут нет причин для восторгов.

Бригадир пояснил:

— Катер построила наша бригада — из сэкономленных материалов. Водить его все умеют. Сегодня — её очередь.

Он кивнул на Аленку.

Двигатель взревел, и гости вздрогнули. Настя отшатнулась от Ленки, прижалась к Егору. А Егор и сам в первую минуту опешил — уж очень сильно и в одно мгновение взревел двигатель — взревел так, будто взорвался под катером, вздыбив фонтаном воду. И не сразу гости заметили ход катера; он заскользил по водной глади плавно, без толчков и тряски. Было только видно, как стороной по берегу побежали назад деревья. Двигатель ещё взревел, ещё раз, а потом присмирел, и сзади установился ровный и могучий гул. Теперь гости слышали, как неведомая сила тянет их назад; и ещё они чувствовали, как длинное стреловидное тело катера поднимается над водой и скользит будто не по волнам, а по крошеву стекла, и стеклянные крупинки с силой ударяются о борт. Лес по берегу теперь не бежал, а тянулся сплошной синей полосой; блестевшая в солнечных лучах Волга будто вздыбилась и, казалось, вот–вот накроет гигантским шлейфом ничтожный катерок.

— Смотри на спидометр! — услышал Егор над ухом. Повернулся. Феликс кивал головой на приборную доску.

— Спидометр — видишь?

Егор посмотрел на дрожащую стрелку большого круглого прибора и не сразу различил цифру, над которой трепетно билась красная, как язычок огня, стрелка: 100! Да, да, — сто километров! Взглянул на Аленку в профиль и подумал: «Ну, девка!. А ведь с виду — так себе, ничего особенного». И потом, продолжая глядеть на Аленку, думал: «И эта, как Настя, — высоко летает».

— Егор, смотри, лес какой! — крикнула на ухо Лаптеву Настя. И спряталась от ветра за его могучую спину. — Красота–то какая!.. А?.. Егор!..

Катер выносился за глубоко вдавшийся в Волгу крутояр, и за ним открывалась ровная, как стрела, широченная лента реки. По правую сторону на высоком берегу дружной ватагой сбегали к берегу нарядные домики села.

Аленка сбавила ход, повернулась к Насте:

— Видишь село? Светлогорье. Село капитанов!..

Когда поравнялись с селом, на берегу, на взгорье, как курочки на нашесте, сидели на лавочке люди в морской форме. Один из них встал и помахал рукой. Аленка включила сирену, и вся её бригада встала, подняв в приветствии руки. И речники встали, подняли фуражки над головой. И так стояли, пока катер не ушел от них на почтительное расстояние.

— Вы их знаете? — спросила Настя.

— Нет, — покачала головой Аленка. — Это старые капитаны, те, что не плавают, а уж на покое. Светлогорье — село капитанов. Речная профессия у них из рода в род переходит. И днем ли идет пароход мимо села, ночью ли — загудит протяжно. Традиция!..

Настю взволновал рассказ Аленки; она долго смотрела в ту сторону, где сидели на лавочках старые капитаны. И представилось ей, как идут и идут мимо Светлогорья пароходы. И как протяжно и торжественно ревут сирены, гудки. А капитаны стоят на берегу, и волжский ветер нежно шевелит их седые волосы.

Прошла их молодость! Уходят в синюю даль пароходы.

Справа у крутого берега показался небольшой причал. Лена сбавила ход. И когда катер пришвартовался, ребята, подхватив провизию и посуду, устремились вверх на крутой берег.

— Мы здесь иногда бываем, — как бы извиняясь перед гостями и предлагая им идти за бригадиром, сказала Лена.

Поднялись на вершину обрыва, посмотрели вокруг. День был тихий, светлый. По синему зимнему небу, точно чайки, летели белые облака.

— Вон там деревушка, — вон, вон, между двумя холмиками, — показала Лена на тот берег — Говорят, здесь рисовал Саврасов картину «Грачи прилетели».

В лесу на взгорке белели стены домов. У крайнего дома — три дерева. Черные ветви контрастно рисовались на фоне неба. И вспомнилась картина — такие же деревья и голые ветви…

Из леса донеслись крики:

— Ребята!.. Несите сушняк. Костер разводить будем!..

Разбрелись по лесу. Феликс взял за руку Настю, потянул за собой. И в один миг в душе Егора похолодало. Он делал все машинально и все дальше уходил от того места, где остановились ребята.

Лес неожиданно кончился, Егор снова увидел Волгу, синюю даль лесов на той стороне! У сосны заметил человека. То был Феликс. Егор повернулся и пошел было в лес, но Феликс его окликнул. Подошел к Бродову, спросил:

— Чего тебе надо?

Долго смотрели друг другу в глаза.

— Ходишь, как тень, по следам. Противно! — наконец проговорил Феликс. Тонкие губы его дрожали, ноздри побелели и вздувались, точно ему не хватало воздуха.

— Я… как тень? — не понял Егор.

И надвинулся на Феликса. Тот отступил к обрыву, отклонился, словно ожидал удара. Егор схватил его за «молнию» куртки. Схватил одной рукой, но сила его была так велика, что нейлоновая куртка затрещала и в нескольких местах лопнула.

— Ты лучше скажи, для кого «Молнию» писал? И стан оболгал. И меня?.. Ну-у!..

Феликс приоткрыл рот, но ничего не сказал. В глазах его поселился страх, один только страх. Будь он человеком смелым, волевым, он бы оттолкнул Егора — ведь силы и у него хватало, но Феликс имел вид растерянный и жалкий.

Но Егор сдержался; не ударил Феликса.

— Подлец! — процедил Лаптев сквозь зубы. — Руки об тебя не хочу пачкать! Но знай: я тебя презираю, как только человек может презирать человека. И Настя тут ни при чём. Знай это!..

Егор отпустил Феликса, и тот, почувствовав свободу, отступил назад. Он сделал несколько широких шагов к обрыву, и… сорвался, полетел вниз. И в тот же момент Лаптев услышал женский крик:

— Егор!.. Что ты наделал!..

Не сразу понял, что кричала Настя. Повернулся: она бежит к обрыву, на ходу кричит Егору:

— Спасай его!.. Он разобьется!..

— Нет уж… — ухмыльнулся Егор. — Он тебе нужен, ты его и спасай.

Настя метнулась к обрыву, спрыгнула вслед за Феликсом. Егор подумал: «Значит, там не так круто, если и она… за ним».

Подошел к костру, положил свою стопку дров рядом, привалился спиной к дереву. Стоял, смотрел, как огонь одну за другой пожирает потрескивающие ветки сухих деревьев. Он не знает, сколько прошло времени, ему казалось, очень мало — как вдруг у костра появились Феликс и Настя. Правая пола куртки у Феликса была испачкана в глине, на щеке ссадина.

Настя, потеснив Егора у ствола сосны, тоже привалилась спиной к дереву, и так, чтобы никто из хлопотавших у костра её не услышал, проговорила:

— Ты с ума сошел! Егор и бровью не повел в её сторону. В голосе Насти он не уловил дружеского участия. Тревогу Насти за судьбу Феликса он расценил как проявление любви к нему.

Сомнений на этот счет не оставалось.

Пообедав у костра, продолжили прогулку по Волге…

4

У подъезда гостиницы Феликс задержал Настю.

И хотя она выказывала явное нетерпение, просил побыть с ним ещё минуту. Егор, проходя мимо, сделал вид, что считает их уединение естественным.

Феликс, оставшись наедине с Настей, виновато и как бы извиняясь, сказал:

— Ну, дикарь твой Егор! Я говорил тебе, от него надо держаться подальше.

— Во–первых, ты мне этого не говорил; во–вторых, он такой же мой, как и твой.  Она сейчас говорила искренне, потому что была недовольна Егором. Его поступок она тоже считала диким. Так, в конце концов, не поступают. Сбросить человека с обрыва!.. На такое надо решиться!..

— За что он… тебя? — спросила Настя.

— А поди–ка узнай у такого идиота! — нажимал на одну и ту же педаль Феликс, — Может, вы с ним!.. Щуры–муры крутите?.. Так из–за ревности. Черт его знает! Он объяснять не станет, предисловий не любит. Медведь и тот добрее.

— Ты, Феликс… вот что… Насчет шуры–муры брось. Не будь пошляком. А вообще–то… — Она задумчиво посмотрела на окно Егорова номера. — Я его отказываюсь понимать. Впрочем… — Настя махнула рукой, пристально посмотрела в глаза Феликса. — Кто знает, какая кошка между вами пробежала…

Тем временем Егор закрылся в своем номере, лег в постель. Но заснуть не мог. Да и не пытался. Надо было ему осмыслить свое положение, принять какое–то решение. О будущих концертах и о своей артистической карьере, начавшейся так неожиданно, Егор не думал. Бессмысленными, ненужными казались ему сейчас любые жизненные предприятия и затеи.

Казалось ему, что только сегодня, только сейчас осознал он: без Насти нет жизни!.. И какие бы события не совершались в его личной судьбе и даже в целом мире, они не будут иметь для него никакого смысла, если Настя не будет с ним рядом. Настя отняла у него интерес к людям и саму возможность полюбить кого–либо другого. И сейчас, лежа на койке и в полумраке разглядывая незатейливую люстру на потолке, он снова и снова возвращался к этому открытию, и оно его поражало все глубже и угнетало. «Вот встретилась мне Елена Прекрасная, — думал Егор. — И в самом деле, она прекрасна. В ней все — романтика, красота, порыв. Как она сидела за рулем!.. Катер, словно подхваченный вихрем, летел по волнам… Не девушка — мечта!.. А сердце не задела». Егор восхищался ею, а смотрел на Настю, он во всем видел недюжинный характер Лены, а думал только о ней, о Насте.

Потом ему пришла в голову кем–то оброненная фраза: «Умей не любить того, кто не любит тебя».

Егор посмеялся над этой фразой. Подобная мысль могла прийти в голову слабого человека. Он себя таковым не считал. Егор был уверен: случись какое испытание в жизни, он выдержит. Любое испытание! Лишь бы оно оказалось под силу человеческому организму.

— Но при чём тут характер? Силы?.. — тут же спрашивал себя Егор. — Она любит другого в не может от него отказаться. К тому же и симпатий–то обыкновенных ты у нее завоевать не сумел.

«Вот если певцом станешь», — озарила мысль. Но тут же явился вопрос: «Сумеешь ли стать хорошим певцом?..»

«Лучше быть хорошим рабочим, чем плохим певцом», — вспомнил он нарекание отца. Егор глубоко вздохнул и поднялся с кровати. Распахнул окно. В грудь, в лицо хлынула волна холодного воздуха, — внизу, вдалеке за поселком шумела стройка. Из–за крыш домов поселка строителей, увитые, словно лентами, предупредительными огнями, виднелись контуры строящейся электростанции. Там натужно стонали двигатели автомобилей, лязгали гусеницы тракторов, экскаваторов и то возникали, то пропадали шумы какого–то неясного странного происхождения.

По улице, залитой светом ночных фонарей, склонившись друг к другу, шла пара. «Они», — подумал Егор и с силой закрыл окно. «А может, не они? Ты же не узнал их, не разглядел».

Сон не приходил.

5

Настя ждала, что Егор заговорит с ней, уведет от Феликса. Она и задерживалась у дверей гостиницы, думая, что Егор остановится. Но он прошел мимо, как проходят мимо людей незнакомых, ничем не примечательных, ненужных. И даже не взглянул в её сторону, не пожелал доброй ночи. И когда Павел Павлович, а вслед за ним Егор скрылись за стеклянной дверью гостиницы, Насте сделалось страшно. «Нет, нет, — стучало у нее в голове, — он меня не любит!.. И у меня нет никаких надежд. Никаких!» Она ощутила пустоту, будто земля из–под ног уплыла. И небо стало не небо, а… пустота. И стена гостиницы отдалилась, растаяла в сумраке вечера. И Феликс не Феликс. Он что–то ей говорит, но что?.. Зачем?.. Трогает её за локоть — зачем?.. Что ему нужно? И вообще: зачем он здесь?..

Будь Настя одна, она бы зажмурила глаза и убежала. Куда?.. Все равно куда. Бежала бы до тех пор, пока несли бы ноги. И там… за городом упала бы на землю и заплакала. Но бежать ей нельзя — рядом Феликс. Он что–то спрашивает.

— Ну согласись же наконец! Этот кретин просто опасен. Сегодня он меня с обрыва, завтра тебя с пятого этажа. Что ты молчишь? Ты спишь?

— Нет, Феликс, я не сплю. Я думаю.

— О чем?

— Об Аленке, о том, как она любит бригадира.

— Какая любовь?

— Ты видел, как она летит со своим катером?..

Как птица летит!..

— При чём тут Аленка и её любовь?.. У катера реактивный двигатель — в этом вся штука!

— Нет, Феликс. Аленка любит бригадира.

Настя придумала легенду о любви Аленки и бригадира и сама поверила в эту легенду. Ей надо было что–то говорить, и она говорила. Она говорила о своем, болевшем у нее внутри, говорила для того, чтобы возвратить себя к жизни и обрести силы. Минуту назад она с трепетом и страхом ждала одного только взгляда Егора, его знака, — он хотя и совершил ужасное, но не был ей страшен. И именно в эту минуту она решила окончательно, что любит Егора, она ощутила в себе любовь, почувствовала, почти увидела, как у нее вырастают крылья. Она готова была полететь за ним, полететь, как Аленка на своем катере, но Егор прошел мимо. И Настя сникла. В ней осталась одна тревога, тревога за себя, свое будущее, за то, что Егор странный и непонятный парень. Прав Феликс: сегодня он его с обрыва, а завтра… Кто знает, что он натворит завтра?..

— Слышал я, скоро заводская конференция комсомола? Опять автоматиков будете молотить?

— А ты бы тоже выступил. Как–никак технолог на стане.

— Я беспартийный большевик, элемент, можно сказать, несознательный.

— Почему? А бюро?.. Мы же тебя избрали членом бюро.

— Был членом да весь вышел. На днях мне исполнилось двадцать восемь, — так сказать, по естественной причине выбыл из рядов… Теперь осталось как в стихах… «Задрав штаны, бежать за комсомолом». Сами уж вы, без меня как–нибудь.

Эти последние слова Феликса привели Настю в чувство. Вспомнила она кругленького нагловатого Папа, Вадима Михайловича — и то, как они подносили подарок деду, как затем вели за столом неспешную беседу; поняла тревогу Феликса за карьеру брата, за свое собственное будущее. И сразу он в её глазах упал, сделался маленьким, жалким. Она смерила его с ног до головы презрительным взглядом.

— Феликс! — сказала Настя, трогая его за рукав. — А ведь ты и есть тот самый груз, который висит у нас на ногах и мешает идти вперед.

Феликс хотел возразить Насте, но не нашелся. Решил дослушать её до конца и затем обратить все в шутку. «Сговорились они, что ли?» — вспомнил он откровения старого музыканта. И тут ему пришла догадка: Хуторков и ей наговорил на него. Внезапное открытие это бросило его в жар. Как–то неестественно осклабился, заговорил: — Знаем, чьи речи наизнанку лицуешь — старый музыкант напевает их тебе.

Засмеялся. А Настя ответила:

— Вот уж не думала: Феликс Бродов, стиль и модерн, законодатель мод, и вдруг — пережиток. Ты говоришь: Хуторков?.. Нет, старый музыкант многое видит, но до такого открытия он ещё не дошел. И Егор Лаптев тебя не знает. И никто в цехе. В этом сложность явления, и — если хочешь — тут ваша сила. Такие, как ты, хорошо замаскированы. Вас простому, невооруженному взгляду не увидеть. Всем вы недовольны, всех вы обвиняете, а для того только все это делаете, чтобы от себя вину отвести. А Хуторков тут ни при чём. Ты его не любишь — и это ещё раз подтверждает верность моих суждений о тебе. Плохие люди о хороших добрые слова не говорят.

Настя повернулась и ушла. Ушла, не простившись, не взглянув на Феликса. Феликс её не удерживал. Он не заметил, как пошел мокрый снег, как дежурный вахтер, погасив свет в вестибюле, подошел к двери и запер её изнутри. Он стоял ссутулившись, опустив низко голову, и напоминал человека, которого все покинули и забыли.

Феликс старался ни о чем не думать, но думы помимо воли его и желания все лезли и лезли в голову, — думы невеселые, безнадежные.

Настя легко отлетела от сердца — как только обнажила свою сущность, свою неприязнь к нему, — так и стала чужой, ненужной. Его не влечет карьера ученого, академик Фомин ему не понадобится. И хорошо, что Настя перед ним раскрылась, он знает теперь, какие они разные и чужие. Все это хорошо, хорошо… Но почему так ноет и болит сердце!.. Может, Настя незаслуженно оскорбила?.. Или сказала такое, что явилось открытием и неприятно поразило?.. Нет, нет и нет!.. Настины слова, как горох — стучали об стену и отлетали. Экая новость! — себялюбец! Как яблоко недалеко падает от яблони, так Настя насквозь заражена идеями деда о служении какому–то долгу. Она демагог и фразерка. И пусть катится подальше! Нет, Пап, ты не прав! Черт с ней, с внучкой академика. Такую можно обольстить, провести с ней ночку, — я однажды был близок к этому! — но жить с ней долгие годы и слушать дурацкие речи?.. — Уволь! Не желаю!.. Другое скверно: рушатся планы, навеянные отцом! Сегодня оттолкнула Настя, завтра плюнет на нашу затею Егор. Говорит же этот старый олух Хуторков: знай свое место и терпи. А я жить хочу, а не терпеть. Не повиноваться, а повелевать. Егор не учён, ничего не смыслит в технике, — и пусть повинуется. А что слепая природа снабдила его луженой глоткой, так и в этом его заслуги нет, И Хуторков должен повиноваться, потому как сам он, без поводыря, пропадет. И не сжалься над ним мой отец, лежать бы ему под забором…

Расправившись с Егором и Хуторковым, Феликс вновь обращался мыслью к Насте и вновь пытался её поносить, но, к удивлению своему, замечал, что зла у него к Насте становилось меньше, и слова обидные на ум не шли.

6

Егор проснулся поздно, часу в десятом; смотрел в окно и дивился снежной белизне, покрывшей дома и деревья на улице.

Снег и вчера принимался сыпать из низких холодных туч, но держался только в лесу да по балкам; в городе он таял, мешался с грязью и если задерживался, то лишь на крышах домов да на деревьях, с которых ещё не успела опасть листва. А сегодня зима переборола осень: крепко обняла землю холодными руками.

Снег валил густо.

Лаптев вздохнул всей грудью, потянулся.

В дверь постучали. И не успел он ответить, как к нему ворвалась Настя.

— Вставай, ленивец, зима пришла!..

Подбежала, сунула под бока ему руки в холодных варежках. Егор шарахнулся к стенке, Громко вскрикнул от неожиданности и так стукнулся об стену, что живший за стенкой Павел Павлович подал голос: — Что там происходит?..

— Настя, не дури! — взмолился Егор, видя, как она поднимает шапочку и намеревается стряхнуть на него холодную влагу оттаявших снежинок. — Дай мне одеться.

— Одевайся, — сказала Настя и отвернулась к окну. И, слыша, как Егор сбросил с себя одеяло, начал одеваться, заговорила: — Егор, ты будешь скучать без меня. Я уезжаю.

— Так скоро? — Отгулы мои кончились, пора на работу. Вчера по радио про «Молот» говорили.

— Что же там говорили!

— А то, что на стан наш двадцать ученых приехало — молодых, комсомольцев. Автоматику отлаживают.

Выражение смеха и веселости слетело с Настиного лица. её щеки алели румянцем и в глазах ещё не остыл горячечно–задорный блеск, но она уже задумчиво смотрела куда–то в угол и тихо, точно речь шла о чём–то недозволенном, говорила: — Эх, Егор! Заварили мы с тобой кашу, а ты в кусты, в артисты подался, что я деду скажу и отцу твоему?..

Настя нарочно говорила об этом просто, словно дело это решенное и поправить ничего нельзя, а если она и говорит об этом, то только потому, что ей жалко Егора и придумать чего–нибудь для поправки дела она не может.

Она встала, подошла к Егору, положила ему на плечи руки. Смотрела в глаза — необычно смотрела.

— Ты чего? — спросил Егор, не в силах долго выдерживать её взгляда. И отвернулся, шевельнул плечами, пытаясь освободиться от Настиных рук, но она стояла возле него и неотрывно на него смотрела. Потом сказала: — Ты насовсем?..

— Что?.. Не понимаю.

— В артисты — насовсем?

— А–а–а… Не знаю. Откуда мне знать.

Егор снова отвернулся, давая понять, что разговор ему неприятен, и он не хочет его продолжать, и вообще, не знает он, чего от него хочет Настя, чего добивается.

— Ну, ладно, давай простимся. Желаю тебе бурных аплодисментов. Слышит мое сердце, что удерёшь на сцену. А жаль. Из тебя хороший бы оператор вышел. Как твой отец! Ну да ладно. Пусть тебе хорошо будет на сцене!

Она крепко, по–мужски пожала Егору руку.

И вышла. И тотчас же к Егору вошел Павел Павлович. Сел в кресло. Егор повернулся к нему и, не отвечая на приветствие старого артиста, сказал:

— Павел Павлович, а на больших сценах, в больших городах я смогу выступать с сольными концертами? — Сможешь, но я бы тебе не советовал. У тебя нет культуры пения.

— Как?..

— Очень просто. Искусству пения ты не учился, голос у тебя не поставлен — взыскательный зритель тебя не примет.

— Как это?..

— Опять–как! Да тут и удивляться нечему.

Данные у тебя есть, а певца из тебя надо ещё делать.

Учиться надо, Егор, учиться.

— Где?

— В консерватории. Хорошим певцом через пять лет только стать можешь. Так–то, Егор. Ну да ладно, мы об этом позже с тобой потолкуем, а сейчас давай обсудим создавшееся критическое положение: Феликс–то, наш бригадир, голову потерял. Ему, видно, Настя от ворот поворот дала. А может, с ним другая какая беда приключилась? Лежит у себя в номере в истерике.

Егор снова повернулся к окну. «Если певцом, так хорошим», вспомнил он слова отца. Отец как будто стоял здесь рядом, Егор слышал его голос: «Простых рабочих не бывает, есть рабочий плохой и есть хороший…»

И ещё он думал: «А Феликс в истерике. Странно: парень и — в истерике».

Егор вздохнул полной грудью, спросил:

— Пять лет, говорите, Павел Павлович?..

— Хорошо, если пять, а то и десять. Искусство, брат, требует от человека всей жизни. И если бы у человека было две жизни, три…

Егор вдруг чертыхнулся, точно его ужалила пчела.

— А, черт! — взмахнул он рукой. И кинулся к шкафу, выхватил оттуда чемодан, стал лихорадочно швырять в него вещи.

— Ты чего, Егор, чего надумал?

— А то и надумал, Павел Павлович!.. Спасибо вам за науку, за все хорошее, — я отбываю на завод…

 

Глава четвертая

1

С тяжелым и сложным чувством шел на этот раз Феликс Бродов в свой родной цех. Он шел по той же узенькой утоптанной до ледяной склизи тропинке, мимо тех же деревьев — сбросивших листву, почерневших, нехотя шевелящих на ветру голыми ветвями; и тот же знакомый вахтер, тысячу раз заглядывавший ему в глаза, стоит в проходной: — все то же и не то; у него в кармане трудовая книжка с пометкой: «уволен по собственному желанию», он теперь чужой здесь, лишний, отрешенный. Жизнь его покатится по другим дорогам, — может быть, лучшим, солнечным, веселым, но никогда он не вернется на «Молот», не вдохнет настоянный на горячих шлаках воздух, не войдет в это невысокое с виду, но длинное, как река, здание прокатного цеха, не окинет хозяйским взглядом ряды могучих клетей, сверкающие полосы рольгангов, — и нигде не скажет с гордостью: «Старший технолог стана «2000». А если, случалось, что собеседник оказывался человеком несведущим, то он, бывало, делал лукавую мину, улыбался снисходительно. И замечал: «Такой стан один в мире. Другого такого нет!»

«Впрочем…» — высек он из своего сознания надежду, но искра надежды оказалась слабой, озарила на миг и погасла. Правда, погасла она не совсем, — тлела, теплилась в затаенных уголках сердца, и это слабое тепло было для него сейчас единственным источником энергии; благодаря ему он жил, думал, стремился куда–то. Куда?.. Он пока не знал. Все должно решиться через час, два, может быть, через несколько минут. Он вызовет Настю и скажет ей последний раз. Она не может его отвергнуть. Не может, не должна.

По ровному дрожанию земли под ногами он знал: стан идет, работает, на нем все в порядке. Надолго ли?..

Вошел в цех в маленькую дверь со стороны градирни. В кабине черновых клетей в сиянии неоновых огней стояли у приборной панели оба Лаптева — отец и сын. Феликс скользнул под кабину, прошел незамеченным. Не хотел встречаться с Павлом Лаптевым и с сыном его, Егором, видеться не хотел. Егор бросил его в Костроме, предательски уехал. Он потянулся за Настей. Он любит Настю — вот что страшнее всего, и неприятно, и мутит сознание Феликса, гложет его сердце. «Выводить на проектную мощность стан», — вспомнил он объяснение Павла Павловича. А раньше этих срочных дел не было?..

Подошел к тому месту, где до отъезда на гастроли орудовал клещами Егор. Теперь тут на специально сделанном высоком табурете сидел Шота Гогуадзе.

«И безногие в ход пошли!» — в сердцах подумал Феликс. Подошел к Шоте.

— Приветствую вас, Шота Георгиевич! Пожал инвалиду руку. Крепко пожал, дружески.

— Ба! Где же «Видеоруки»?.. — воскликнул Феликс, проводя пальцами по углу металлического каркаса, в котором был заключен телевизионный аппарат.

— Глазок поставили, — кивнул Гогуадзе на приборчик, устремивший стеклянный глаз на край летящего по рольгангам листа.

— Вон глаз, а вон рычаг, — разъяснял Шота бывшему технологу. — Пустяк механизм, а хорошо работает.

Шота при этом взглянул на кабину, за стеклами которой видел своего друга Павла и его сына Егора.

— А вы здесь зачем? — криво ухмыльнулся Феликс.

— Присматриваю. Вдруг перекос будет — поправить надо. Глазок–то молодой, — Шота кивнул на механизм. — Неопытный.

Не отрывая глаз от листа, Шота пододвинул к себе клещи — те же, которыми работал Егор, — добавил: — Случаются ещё перекосы. Махонькие, совсем малюсенькие, но… бывают.

Как раз в этот момент у торца рольгангов послышалось сухое шелестящее шипенье. Шота подставил к краю листа выгнутую часть своего нехитрого инструмента, и лист послушно вошел в колею.

— Ого! — приблизился к рольгангам Феликс. — Раньше во как косило, а теперь, смотри–ка — самую малость!..

Шота вынул из кармана никелированный молоточек, постучал по прибору с глазком, доворачивая его на кронштейне.

— Отладим прибор — совсем хорошо будет. И человека не надо, и клещи… долой. К нам из Москвы ученые приехали — вон они, посмотри… — Шота показал на линию стана — то там, то здесь маячили в белых халатах люди.

Шота торжествующе тронул пальцами свои усики, сверкнул черными веселыми глазами. И потом, словно его осенило, схватил Феликса за рукав, подтянул к себе.

— Вы помните, товарищ Бродов, я у вас на эстакаде сидел, рулоны считал? А?.. Хорошо считал?.. Нет, нет — вы скажите, пожалуйста, хорошо считал Шота рулоны или он спал на работе?..

— Хорошо, Шота Георгиевич, хорошо, — успокоил его Бродов, поглядывая то влево, то вправо по линии стана — боялся, не нагрянет ли внезапно Настя?

— А если Шота хорошо работал, — вновь нервно, беспокойно заговорил Гогуадзе, — то вы пойдите к моему фронтовому другу Лаптеву и скажите ему то же самое. И старшему вальцовщику… этой красивой девушке Насте Фоминой, и начальнику цеха, — сделайте добро человеку, скажите: Шота работал хорошо, Шота и здесь, на месте Егора Лаптева, тоже не дремлет: скажите им, и пусть они не боятся допустить меня к операторскому пульту. А?..

— Как? Вы хотите на пульт?..

— Да, подручным к оператору. Пока учиться, а потом, через полгода, год — подручным. Как Егор Лаптев!

Шота Гогуадзе, видя недоумение на лице Феликса и блуждающую ироническую улыбку, отстранился от него и сказал глухо, упавшим голосом:

— Маресьев без ног на самолете летал. И я бы смог. Не привелось.

Грузин сверкнул черными глазами, хрипловатым голосом проговорил: — Не хотите помочь мне — не надо! Просить не стану. Шота не любит просить. Нет, не любит!

И повернулся спиной к Феликсу.

Феликс отошел, встал за угол выступа у стены, снова оглядел линию стана и не увидел никого кроме трех–четырех человек в белых халатах да нескольких рабочих.

Феликс ещё вчера заготовил первую фразу, с которой обратится к Насте, и теперь повторял её, прибавляя к ней последующие слова и фразы, весь разговор, который должен у них произойти; и как бы ни складывалось в его воображении предстоящее объяснение, он все время выходил победителем, его сердечные, глубоко прочувствованные слова повергали Настю в растерянность, принуждали её потуплять глаза, а когда она вскидывала их на Феликса, он видел в них покорность и счастливую благодарность. «Ты, как твой дед, должна посвятить себя науке!» — скажет ей Феликс. А чтобы отсечь от нее Егора, заметит: «Ему на роду написано быть рабочим. Опомнись, Настя!» И потом, как бы между прочим, заметит: «Наконец, в Москве мы росли, это наша родина — надо возвращаться домой». Легко приходили на ум фразы, относящиеся к Москве, науке, заводу; Феликс часто говорил об этом с Настей, но ему трудно было даже в мысленной беседе заговорить с ней о любви, о желании на ней жениться; Феликс по–серьезному стал думать об этом ещё там, на Волге; в тот день, когда Настя пошла с Егором Лаптевым. Он никогда раньше не принимал всерьез Егора — «лапотника», как называл его отец; и, когда открылся в нем талант певца, он тоже ни во что не ставил Лаптева. И мысли не допускал, чтобы Настя, инженер, внучка академика, девушка с утонченным умом и вкусом, могла полюбить примитивного парня с плебейским именем «Егор». Натуре Феликса ещё с детства была свойственна самонадеянность. Ему со всех сторон напевали: «Ты красив, у тебя черные неотразимые глаза, у тебя отец композитор, ваша фамилия знаменита–стоит её произнести, как перед тобой раскрываются двери театров, концертных залов; ты можешь войти в любой дом и быть там желанным, твои сверстники ищут твоего расположения, а что до девушек — они без ума от одного только твоего вида. Ты будешь ученым — большим, знаменитым…»

И ещё ему говорили:

— Не торопись навешивать на себя семейный хомут; тебе при помощи женитьбы нужно ещё и упрочить свое положение, приобрести ещё больший вес.

И в голову его засела мысль: породниться с большими выдающимися людьми. Он вначале даже такую завидную партию, как Настя Фомина, готов был отвергнуть. «Вот буду работать в Москве, в институте, — говорил он себе, — там выловлю щуку покрупнее».

Со временем шуточные отношения с Настей переросли в серьезные, он стал искать её, тянуться к ней, забывая о своих дальних целях. А тут ещё Пап, нежданно явившийся из Москвы, подогрел в нем интерес к девушке. Когда же Настя высказала ему в глаза все, что о нем думала, он остыл, махнул на нее рукой, но… ненадолго. Влечение к ней вновь овладело им и, кажется, сильнее, чем прежде. Феликс теперь и подумать боялся, что Настя его отвергнет.

Насти не было, она не появлялась на линии стана, а стан работал, и лист шел ровной огненной рекой.

Феликс хорошо видел Егора Лаптева. Заслонив отца, Егор стоял у пульта, руки его, как руки пианиста, летали над кнопками и рычагами. «Дождался наконец своего дня», — подумал Феликс, вспомнив, как Егор рвался на пульт, как он проклинал свои клещи и того, кто породил «увечный» прибор. И ещё Феликс вспомнил, как сказал ему Павел Павлович: «Егор на сцену не пойдет. На него не надейся. Выкинь это из головы». Феликс был ошеломлен: он не знал, что и сказать старому музыканту. Рушились все его планы. Он с ненавистью вспомнил Хуторкова: напел в уши, старый черт!..

Егор недолго простоит учеником на пульте, он скоро будет на равных с отцом, и как отец он, конечно, будет доволен судьбой, не пойдет учиться, и даже в консерваторию не поступит, хотя талант певца у него немалый.

На металлическом мостике, перекинутом с одной стороны стана на другую, над серединой текущего внизу листа, он увидел девушку. Не сразу признал в ней Настю. Она стояла в задумчивой позе.

Феликс позвал:

— Настя!..

Она повернулась к нему, приблизилась к краю мостика, но спускаться не собиралась.

— Иди сюда! — поманила рукой. Он поднялся на мостик, прошел за ней на середину.

— Чего ты тут? — спросил Феликс.

— Вон, посмотри: лист пучит. Тебе не кажется?..

Лист действительно в одном месте чуть заметно дыбился, точно сзади его толкали быстрее, чем он мог бежать.

— Лаптев скорость разогнал. Убавь метров на пять.

К перильцам мостика был прикреплен переговорный аппарат. Настя вызвала оператора. Ответил Лаптев–младший.

— Скорость велика! — сказала Настя.

— Отец гонит. Говорит, что стан идет, надо жать.

— Убавьте на пять метров. Тут на середине петля может взлететь.

Павел Лаптев стоял рядом с говорившим Егором и слышал предостережение старшего вальцовщика.

Он хотя и знал, что петля не взлетит — не те перегрузки, но для верности и для поддержания авторитета старшего вальцовщика скорость на пять метров в секунду убавил. И через минуту спросил Настю:

— Теперь пучит?

— Хорошо идет, Павел Васильевич, ровнехонько!..

Темное облачко тревоги слетело с лица Насти, она повернулась к Феликсу, весело спросила: — Что, артист! Наскучило искусство, снова на стан возвращаешься?..

— И не думаю, — обидчиво возразил Феликс. — Я в артистах оставаться не собирался; мне повод нужен был, чтобы с завода уволиться.

Феликс врал, и получалось у него нескладно. Неискренность его сразу была замечена; девушка как бы пожалела своей простодушной веселости, она вновь склонилась над листом, Феликс теперь видел лишь часть её щеки да её элегантную коричневую шапочку с пуговицей на боку.

— Настя! — подступился к ней Феликс. — Я шел сюда в надежде… Я хотел спросить: поедешь ты в Москву?..

— Нет! — сказала Настя. — Завтра приезжает дедушка. Зачем же мне ехать?

Она хотела показать Феликсу, что серьезного разговора между ними быть не может — и это она больше показывала тоном своего ответа, чем смыслом и содержанием слов.

— Я не то, — попытался заглянуть ей в лицо Феликс. — Я о другом. О работе в Москве. О жизни.

Настя повернулась к нему; в её темных, прищуренных глазах блеснула усмешка. С губ её готова была сорваться дерзость, но как раз в эту минуту по всей линии стана раздались сирены; клеть грубого проката пустила последнюю полосу и притормозила валки. Край листа пролетел под мостом, обнажая крутящиеся, блестевшие под лучами неоновых огней рольганги. И прежде чем Феликс успел что–либо сообразить, Настя сбежала с мостика, пошла в сторону грубых клетей. Над головой, громыхая колесами, пролетел рельсовый кран, он на могучем крючке своем, словно исполинскую рыбу, нес многотонный обжимной валок. «Менять будут», — подумал Феликс. И хотел было сбежать с мостика, пойти вслед за Настей, но она скрылась из виду. Потом он увидел её далеко за кабиной Лаптевых. Она поднялась на помост нагревательных колодцев, махала рукой крановщику, а с другой стороны подходил к ней другой кран и ещё третий… Вновь истошно заголосили сирены. Под крышей цеха над головой Насти вспыхнули яркие фонари. Там появились другие люди — туда же пошел Лаптев–старший. Люди махали руками, они что–то делали, но что именно они делали, Феликс не знал и знать ему не хотелось. Он сошел с мостика и пошел к раскрытой двери, ведущей из цеха. Его ничто здесь не интересовало, и он тут никому был не нужен.

2

Настя не заметила, когда ушел Феликс, она знала, что Феликс взял расчет, что он теперь числился разъездным администратором Гастрольбюро, и каждый раз, когда вспоминала об этом, невольно улыбалась. Феликс своим уходом как бы освободил её от груза, и ей стало легче, веселее, — она невольно взглянула в сторону операторской кабины, где возвышалась фигура Егора. С тех пор, как они вернулись с Волги, она открыла в нем другого Егора, не прежнего, а другого. Простота и безыскусственность его речи располагала к откровенности, его улыбка вдруг окрасила мир в яркие краски и наполнила все вокруг музыкой, светом. Настя вдруг ощутила в себе силы, каких раньше и не подозревала.

Она ловила себя на мысли, что где бы ни была на стане, в какой бы уголок ни заходила, но нигде не задерживалась, а, едва покончив дела, спешила в тот конец стана, где был Главный пост, где она могла видеть силуэт Егора, стоявшего у пульта. Часто забывшись, она начинала думать о встрече с Егором, как он посмотрит на нее, что скажет. А сегодня Настя преподнесет сюрприз Егору. Она выйдет из цеха на полчаса раньше его, успеет переодеться в вагончике строителей и будет помогать им выкладывать новую градирню — невдалеке от дорожки, по которой ходит домой Егор. И как в тот день их первой встречи кликнет ему, попросит подать кирпич или какой–нибудь инструмент.

Вагончик строителей стоял в двадцати метрах от новой градирни. На зеленой глухой стене — аршинные буквы: СТС — Союзтеплострой. Буквы эти встретишь на многих промышленных сооружениях — особенно на тех, что вознеслись высоко, под облака. Союзтеплострой — трест, ставящий на земле гигантские печи, нагревательные сооружения, высоченные трубы.

Настя любит высоту. Высота манит её и тянет. Летом она на купальнях ищет самые высокие вышки и с упоением прыгает с них то ласточкой, то чайкиным крылом; если ей нужно побывать в другом городе, она непременно летит на самолете, — высота переносит её в другой мир. С высоты все земное кажется ненастоящим. Люди на улицах и машины, словно по мановению волшебника, превращаются в царство игрушек; синь неба и облака ударяют в глаза и кружатся в многоцветном калейдоскопе. И если смотреть только в небо, если подставить щеки облакам и протянуть к ним руки, то и сама ощутишь состояние полета, и сама, как птица, широко расправив крылья, устремишься в небо и будешь лететь вечно до самых звезд, до тех космических синих глубин, откуда по ночам и перед рассветом на землю чуть слышно льются звуки иных миров, хрустальные звоны вселенских галактик.

В вагончике строителей Настя никого не застала. Взяла брезентовую «ничейную» куртку, висевшую на стене, вышла на строительную площадку.

Егор шел с работы. У строящейся градирни замедлил шаг. Ему в лицо бил луч прожектора, он не отводил лица, а смотрел на стену и видел на самом верху девушку, но Настю, стоявшую на лестнице, на высоте шести — восьми метров, не видел. А когда он прошел площадку и стал удаляться, Настя его окликнула:

— Эй, парень! Поди–ка сюда!..

Егор остановился, точно в него ударила молния, и, ещё не веря своим ушам, смотрел в ту сторону, откуда донесся до него оклик девушки. Подошел к лестнице, увидел Настю. Она стояла на перильцах лестницы, одной рукой держалась за поручень, а другой манила его к себе и с лукавым озорным смехом говорила:

— Вон то ведро подай! Вон — у ящика с бетоном.

— А ты сама спустись и возьми ведро, — смотрел Егор снизу, улыбаясь, не в силах сдержать радости. В луче прожектора он видел силуэт девушки, но лицо её, точно крылом птицы, было прикрыто тенью.

— Я боюсь спускаться. Подай же!.. — доносится сверху. Девушка вот–вот рассмеется Егору в глаза. И видя, что он не движется с места, Настя спускается ниже. Она недоумевает: почему он стоит как изваяние. И ещё ниже опускается Настя. И когда она была уже почти на земле, Егор подошел к ней, взял её на руки.

Настя, как ребенок, прижалась к его груди. И чудилось ей, что она слышит, как гулко и могуче бьется Егорово сердце.

3

Год отсчитывал последние дни декабря; мороз развесил белые бороды на крышах домов, серебряной вязью покрыл градирни, усмирил ветер, и дым из труб повалил живыми волнами — высоко потянулся он к белесому небу, и там, вровень с облаками, растекаясь исполинскими пятнами, неспешно плыл над землей.

Жарко было в прокатном цехе. Здесь теперь днем и ночью «шел стан». Бригада ученых работала на стане, устраняла дефекты, отлаживала приборы, — и стан шел все ровнее и ровнее. Перерывы случались редко и ненадолго: «забурит» где–нибудь лента или нагревательные печи попросят десятиминутного роздыха, и тогда сирены тревожно заголосят по всей линии. «Что там ещё?» — нетерпеливо спросит один другого, но сирены вдруг раздадутся снова, нагревательные колодцы разверзнутся, и из них одна за другой выплывут огненные слябы.

А стан словно живое существо, — он точно человек, которому однажды сказали: «Ты до сих пор валял дурака, а теперь довольно, надо приниматься за дело». И он послушался. Он перестал «валять дурака» и показал свою богатырскую силу. Стан в эти последние дни года выдавал по одиннадцать — двенадцать тысяч тонн листа в сутки. На зеленом табло, вывешенном на середине цеха, в конце четвертой смены загоралась зеленая цифра: 10, 11, 12… Отметка приближалась к проектной: 15. И чем меньше оставался разрыв, тем суровее лица прокатчиков, тем напряженнее ожидание. Директор завода, начальник цеха редко поднимались на посты — не хотели мешать операторам, — но были на линии. Директор бывал в цехе и вечером, и ночью, — случалось, что и спал в кабинете начальника цеха. Старший оператор стана Павел Лаптев вот уже месяц, как работал по две смены; он все время стоял у пульта, он, может быть, более, чем кто–либо, понимал в эти дни важность происходящего на стане.

Одно беспокоило Лаптева: сердце его не выдерживало нагрузок. Приступы участились, и боль становилась нестерпимой.

Егор тоже работал по две смены, — уговаривал отца отдохнуть, посидеть день–другой дома, но отец не слушал. И Егор все с большей тревогой поглядывал на бледное лицо отца, на страдальческое выражение, когда сердце его «прижимало».

Отец не доверял ещё Егору стан, но однажды сын с необычной для него твердостью в голосе сказал:

— Отец, посиди. Я сам управлюсь. — И легонько отстранил от пульта. Отец отошел в сторону и вначале с опаской, но затем все с большей уверенностью наблюдал за тем, как руки Егора легко летают над пультом управления. А Егор смотрел на стрелки приборов, вслушивался в гул, катившийся эхом от где–то ударившего грома, и чувствовал, как и сам сливается со станом и каждой клеткой своего организма слышит его живое дыхание, его ритм.

Еще минуту назад, когда он включал и отключал лишь свою группу механизмов, он мельком поглядывал и на приборы, и на рычаги отцовой сферы, — смотрел, но не ощущал их, не пронизывал сознанием каждую цифру, каждый посторонний звук на линии, теперь же его слух и зрение обострились — он зорким взглядом впился в каждую цифру, и руки его механически доворачивали рычажки, снимали лишние шумы, регулировали температуру, одним ювелирным касанием прибавляли ход рольгангам или укрощали не в меру расходившуюся группу валков.

Он не видел, как на пост поднялась Настя, с ней секретарь комсомольской организации завода. Они вначале стояли рядом с Павлом Лаптевым и вместе со счастливым отцом наблюдали красивую работу Егора. Затем показали Павлу Лаптеву обращение инженеров и техников завода комсомольцам НИИавтоматики.

Конструкторы «Молота» предлагали молодым ученым института взять шефство над проектированием автоматизированной линии для «Молота»: конвертор — установка непрерывной разливки стали — прокатный стан; иными словами — фоминского звена. Это обращение недавно обсуждалось на бюро обкома; Лаптев там сказал:

— Комсомольцы написали письмо столичным ученым, — и смотрите, какие дела совершили на стане ученые, а почему бы и за линию Фомина комсомольцам не взяться? Пусть сообща действуют — заводские конструкторы и столичные.

И сейчас, прочитав обращение, Павел Лаптев радостно тряхнул листок, сказал Фоминой: — А вы, Настасья Юрьевна, не сказали о новой затее Федору Акимовичу?

— Что вы! Ни–ни!..

— Тогда отсылайте. Но не забудьте копию вручить директору завода и в редакцию заводской многотиражки.

Лицо его было усталым, но глаза светились. Беседуя вполголоса, чтобы не мешать Егору, они напоминали уличных мальчишек, замышлявших озорную операцию. Настя испытывала радостное волненье от близости отца Егора; ей было приятно, что отец Егора так горячо болеет за будущую фоминскую линию: Павел Лаптев и внешне ей казался красивым, благородным, в его синих открытых глазах она видела доброту и ласку; думала о том, что когда–то и Егор будет таким и тогда Настя будет любить Егора ещё больше. А Павел Лаптев склонился над ней и, показывая на Егора, тихо, с лукавой усмешкой проговорил:

— Скоро у нас новый старший оператор будет.

— Да. Только жаль, что в другую смену перейдет.

— Не перейдет, — утешил Павел Лаптев. — Останется в вашей.

Настя зарделась. Совладала с собой, спросила:

— А вы?

— Я на Урал поеду, новый стан пускать. А когда вернусь, там видно будет.

Он сделал вид, что не замечает смущения Насти.

Провожая молодых людей к выходу, ещё раз предупредил:

— Не забудьте копию обращения директору и в многотиражку.

Вернувшись к пульту, отстранил Егора, сам взялся за рычаги. Стан шел хорошо, и старший оператор решил чуть прибавить скорости. Смена подходила к концу: уже было ясно, что сегодня, как вчера и несколько смен подряд, смена Лаптева выдаст пять тысяч тонн — много больше нормы, но стан только тогда выйдет на проектную мощность, когда и в другие смены будет бесперебоен. Сегодня выдался удачный день: не было заявок на остановку стана, и будто ничего не предвещало задержки — вот если бы и в остальное время суток стан шел хорошо, тогда бы, может быть, прокатчики дали проектную норму. «Надо постараться, — говорил себе Лаптев, зорко оглядывая стрелки приборов и доворачивая рычаги на нужные отметки. — Эх, вот бы…» Но тут он вдруг почувствовал резкую боль под сердцем. Приник к пульту, присел на стульчик. Достал из кармана валидол, бросил под язык. Глянул на Егора: тот увлечен работой, не видит… «Хорошо… Незачем его беспокоить». Сидел на стульчике, прислушиваясь к работе сердца. Боль не утихала. Он тогда положил под язык маленькую таблетку нитроглицерина. Боль почти тотчас же схлынула, но сердце гулко застучало — то часто, то редко, ударит и снова замрет, удары все реже и сильнее… Хотел позвать Егора, но боль вдруг сдавила грудь. Павел скользнул со стула, повис на рычаге… Последнею мыслью было: «Выпусти рычаг!», но пальцы не слушались…

Он упал у приборного пульта, повернув на весь диск рычаг скорости вращения рольгангов. И лист на участке чистого проката бешено рванулся вперед и вздыбился исполинской петлей, и он бы ударил по всем механизмам, если бы не сработала аварийная автоматика: стан остановился в тот самый миг, когда петля взлетела под сферу стеклянной крыши и озарила цех, но тотчас же опустилась и вошла в назначенные ей берега. Это был момент, когда никто ещё в цехе — и даже Егор — не знали о случившейся беде; момент, когда железное живое существо стана точно от горя встало на дыбы и раскаленный металл рванулся кверху, — казалось, гигантское скопление механизмов, так чутко понимавшее своего капитана, всей своей неземной мощью встало на пути смерти. Но смерть победила.

Врачи приехали быстро. Они принимали меры, делали уколы, но все видели: помочь Павлу Лаптеву уже никто не мог. Его положили на носилки и понесли. Егор пошел за носилками, но как раз в этот момент в переговорном устройстве послышался голос Насти Фоминой:

— Павел Васильевич, все вошло в норму, можно запускать стан.

Егор поднес к губам висящий над главным пультом белый микрофон. Не сразу и не своим голосом проговорил: «Да, включаю».

И повернул рычаг главного включения. Стан двинулся нехотя, с грохотом и шипеньем — и шеститонный раскаленный сляб с оглушительным гулом стукнулся о валки клети грубого обжима; и клеть обдала металл струями холодной воды, над линией закипели клубы пара, и раскатанный сляб нехотя вырвался на рольганги и тише обычного, покачиваясь из стороны в сторону, поплыл к другим клетям, и там громко ударял о валки, и клубы пара поднимались по всей линии…

Ворота цеха растворились, и в пролет, почти к самой клети грубого обжима, подкатила машина «скорой помощи». Носилки внесли в нее, и машина скрылась за воротами. Егор вдруг почувствовал, как силы его покидают, руки обмякли, как вата, пальцы едва касались рычагов и кнопок. «Нет, он не умер! Потерял сознание, он жив, жив!..» — кричало внутри.

Егор одинок, он с младенческих лет тосковал по матери, он часто по ночам звал её и плакал. Один у него близкий человек остался — отец. «Нет, не умер, не умер», — говорил он себе сквозь застилавший глаза туман.

Чудилось Егору, что железная громада рвется из его рук куда–то в сторону, и рычит, бунтует, и не хочет смириться с утратой хозяина, но Егор, собравшись с силами, посылал в моторы импульсы энергии, и стан усмирял свой бег, входил в привычный ритм. Гул его снова становился ровным, и огненный лист привычно летел в синеватую даль цеха. Егор не заметил, как на пост поднялись начальник цеха, директор завода, главный инженер. Сзади всех стояла и беззвучно плакала Настя. Она думала, что Егор остановит стан, повернется. Но Егор, задав стану те пределы, которые держал его отец, неотрывно следил за листом. Он до боли напрягал глаза и сквозь дрожащий туман различал шкалы приборов, цифры и стрелки. Его руки, как и руки отца, работали помимо его воли, они нажимали те рычаги и кнопки, которые и нужно было нажимать. Егор мог судить об этом по ровному гудению стана, по световым отблескам от клетей — по всем тем многочисленным звукам, шелестам, видеть и слышать которые научил его отец. Кто–то положил ему руку на плечо, сказал:

— Егор, останови стан. Пришла смена.

Он узнал голос директора. Не поворачиваясь, сказал:

— До смены ещё час.

Директор отошел. Он сделал знак всем толпившимся на площадке поста: «Уходите». И все пошли к выходу. А директор остался. Он отошел к стене, вынул платок и стал вытирать глаза. «Нервы, черт побери, нервы», — корил он себя, а слезы текли все сильнее, и он не умел их сдержать. Казалось ему, что никого он в жизни не любил так сильно, как этого вот человека, чья спина маячит у него перед глазами, а руки легко и умно летают над панелью управления станом.

4

Дым из труб мартеновских печей валит белый, барашками. И идет он прямо в небо, ломаясь где–то высоко в поднебесных просторах. Ухает утробно черный конвертор, стонут прокатные станы, и главный из них, и самый большой — стан «2000» — нет–нет да озарится изнутри жарким пламенем, и загудит, загрохает на рольгангах клети грубого проката, но вслед за тем притихнет, присмиреет, и лишь глухой чуть слышный стон немолчно тревожит округу.

Поседелые от мороза высоковольтные опоры выстроились вдоль дороги почетным караулом.

Егор идет за гробом отца, а за спиной, круша стеклянную корку гололеда, льется поток рабочих, целая река людей.

А там, где–то впереди, — оркестр. И надрывно, пронзительно визжат трубы. «Зачем они?.. Уж замолчали бы!..»

Егор поднимает голову. Он хочет из–за плеч впереди идущих увидеть лицо отца. Но люди мешают. И больше всех этот… с широкими плечами и черной, как у грача, головой. Но что это?.. Он взмахивает руками, точно в пятки ему попадают гвозди…

Гогуадзе!.. Ведь это же он — Гогуадзе.

Шота шел без палочки, ему было трудно ступать протезами по скользкой снежно–ледяной дорожке, но он старался изо всех сил, и хоть слезы застилали ему глаза, — он не видел сквозь туман дороги, — но он ни на минуту не опускал голову и только время от времени покачивался, и тогда шедший с ним рядом Вадим Бродов поддерживал его за локоть. Время от времени, ни к кому не обращаясь, Шота говорил: «Как же это? А?.. Почему?..» И глотал слезы. Крепко сжимал сухими цепкими пальцами руку Вадима. И тут же её отпускал. Шел, как солдат на параде: голову держал высоко, руками, слегка балансируя, размахивал, словно боялся нарушить шеренгу.

У свежевырытой могилы стояли кругом. Смотрели, как опускают гроб, бросали землю.

Жена Лаптева не плакала, не причитала; казалось, была безучастна ко всему тут происходящему. Егор время от времени поворачивался к ней, хотел что–то сказать, но не знал, чем её утешить. Рукой он поддерживал Настю, но не говорил и с ней, не смотрел на нее. Оба они впервые за свою жизнь встретились лицом к лицу со смертью. И, может быть, им бы обоим было во сто крат тяжелее, не чувствуй они сейчас локоть друг друга. Юность не знает границ своим устремлениям, но зато и всякую беду воспринимает как катастрофу, как преграду, за которой кончается белый свет.

Небо над Железногорском вдруг наполнилось громом, в яркой и глубокой синеве появились истребители–ракетоносцы. Над заводом они сделали круг, вспахали на небе белые борозды. И скрылись. Смолкли. А потом над городом и заводом появились два самолета. На миг они показались Егору перьями, оброненными какой–то диковинной белой птицей. Дважды исчезли в синеве, дважды вновь появились… Взмыли вверх и там, в высоте, стали выписывать какие–то круги. Люди не могли их видеть, — с неба лишь доносился гром и могучее гудение, но по белым следам, по раздававшимся то в одной стороне, то в другой громоподобным взрывам люди могли судить об их стремительных перемещениях, о каких–то сложных, сменяющихся фигурах, подвластных только современным сверхзвуковым аппаратам. Все замерли и смотрели в небо. И Егор, как бы очнувшись от оцепенения, поднял голову, всматривался в то место, где неведомая сила раскалывала небо.

Егор посмотрел на Настю. И она повернулась к нему. Потом, словно по команде, они обратили взоры к небу и смотрели в сторону самолетов, и слушали их рукотворный, громоподобный гул. Они знали: то молодые летчики взмыли в небо, чтобы воздать почести Герою войны, Герою труда.

5

Вадим Бродов и директор «Молота» Брызгалов накануне Нового года встретились в Совете Министров, куда их и вместе с ними академика Фомина и министра черной металлургии пригласили для утверждения сроков строительства на «Молоте» первой очереди металлургического конвейера, или, как говорили близкие к делу люди, «фоминского звена». Бродов и Брызгалов шли по коридору с разных сторон и почти одновременно приблизились к медной массивной ручке двери приемной, сдержанно поклонились друг другу и какое–то мгновение застыли в выжидательных позах, предоставляя один другому первому взяться за ручку и растворить дверь. Дверь открыл Брызгалов и пропустил вперед себя Бродова, который, впрочем, тут же мысленно упрекнул себя в нерасторопности и в том, что при встрече не сумел скрыть обиды на лице и не взял с Брызгаловым нужного беспечного тона. Бродов несколько дней назад ознакомился в министерстве дефектным актом, составленным на «Молоте» и подписанным Брызгаловым: — в акте особое место отводилось «Видеорукам» и вообще институту, и Бродову, и его ближайшим сподвижникам крепко досталось, — все это так, и, конечно, у Бродова есть все основания обижаться на Брызгалова, и даже обвинять его в предвзятости, сгущении красок, — все так, все так, но надо же иметь голову на плечах, — бранил себя Вадим, — надо же быть дипломатом. Дело прежде всего! Если ты хочешь делать дело, то при чём же тут твои обиды? Кому они нужны?..

Так мысленно выговаривал себе Бродов, входя в приемную.

— Через десять минут вас примут, — сказал помощник, привстав и здороваясь.

Бродов замедлил шаг, пропустил мимо себя Брызгалова и, когда тот подошел к окну, решительно взял его за локоть и как ни в чем не бывало заговорил о фоминском звене и о том, какие меры он думает принять в случае, если будет указание строить её уже в этом году.

— Не знаю вашего мнения, Николай Иванович, но если звено Фомина включат в план, то основная тяжесть работ ляжет на нас с вами. Это уж как хотите, но от судьбы не уйдешь.

Вадим то поворачивался к окну, то становился к нему спиной; он суетился, бросал беглые взгляды на собеседника; его массивная гривастая голова плотно прижималась к плечам, — шеи совсем не было. Он располнел и заметно обрюзг в последнее время, глаза оплыли, в них поселилось настороженное беспокойство.

— Нас, Вадим Михайлович, работа не страшит, — сказал Брызгалов, привалившись плечом к простенку окна. — Вы знаете, как мы относимся ко всему, что исходит из института Металла.

Брызгалов нанес по Бродову удар смертельной силы. Он сказал «из института Металла», а Вадим за этими словами услышал: «Институт Металла — это Фомин, фоминские идеи, а не то, что ваши, товарищ Бродов…» И другое послышалось Бродову: «Вы нам со станом чуть дело не запороли, а уж фоминское звено вам, конечно, поручать нельзя. Тут нужны другие люди, другие головы».

Пробный диалог разъяснил Бродову все сомненья: он теперь знал, что возражать против фоминского звена нельзя, — решающее слово тут за Брызгаловым, его будут слушать, он и Фомин, а вместе с ними и министр будут распределять заказы институтам, называть имена, способные вершить дела. Но тут же явился обнадеживающий вопрос: «А зачем меня сюда вызвали?.. Значит, нужен. Значит, и со мной считаются…»

Бродов с надеждой взглянул на дубовую дверь кабинета. Потом взгляд его упал на круглого, мясистого, красного от волненья человека, стоявшего рядом с ним. Не сразу признал в нем Папа.

— Что тебе? — зло спросил его Бродов.

— Комсомольцы решение приняли: просить министерство поручить им проектирование фоминского звена.

— Какие комсомольцы? — Наши, институтские. У них собрание было… Будто телеграмму послали министру. Так чтоб вы там… — Пап кивнул на дверь кабинета, — впросак не попали.

— Ладно! А теперь идите. Идите, вам говорю!

Пап, ретируясь к двери, чуть не сбил входившего в приемную академика Фомина. Старик был весел и бодр, он заключил в объятья вышедшего ему навстречу помощника–референта, затем отечески тряхнул Брызгалова за плечо и тепло, по–свойски, здоровался с Бродовым. Вадим хотел ему что–то сказать, но тут открылась дверь кабинета, и хозяин его позвал:

— Федор Акимович!.. И вы, товарищи, проходите, пожалуйста!

Бродов шел в кабинет последним; из–за плеча Брызгалова он видел сидящего в глубоком кожаном кресле министра. Он уже был давно здесь и успел предварительно обсудить с заместителем председателя все важные стороны дела. Он поднялся и пошел навстречу академику. Они встретились дружески, и министр, будучи моложе академика на два десятка лет, пододвинул Фомину кресло, усадил его рядом с собой. Хозяин кабинета тоже подсел к ним и пригласил Брызгалова и Бродова садиться рядом. Вадим, как самый младший по возрасту и чину, сел не в кресло, а на стул и оказался в стороне от стихийно образовавшегося кружка.

— Ну так как же, Федор Акимович, — наклонился хозяин к академику. — Когда будут готовы рабочие чертежи? Кружок собеседников сузился, и Бродов почувствовал себя неуютно в этом большом, строго обставленном кабинете.