Горячая верста

Дроздов Иван Владимирович

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

Глава первая

1

С того дня, как на стан прибыли ученые из столичного института «НИИавтоматики», цех превратился в гигантскую ремонтную мастерскую. По всей линии стана были разбросаны бригады, группы и небольшие, в два–три человека, группки ученых и инженеров, конструкторов, в том числе и заводских; для них поставлены столы и верстаки, собран нужный инструмент, и каждая группа «расшивала» свое слабое место в системе автоматики. Возле нагревательной печи были сдвинуты три стола, и за ними обосновались специалисты по фильтрам во главе с Олесем Савушкиным. Впрочем, тут же хлопотал и Пап, он был тоже руководитель, но только не одной группы, а сразу нескольких, в том числе и самой важной — бригады специалистов по счетно–решающим устройствам. Они располагались посредине пролета, у них было много столов, и на каждом разобранный блок какой–нибудь машины, чертежи, контрольные приборы, паяльные инструменты. Здесь над столами возвышался длинный худой человек лет двадцати пяти, с шапкой прямых белых волос и такими же белыми бровями — «Белый», как называл его Вадим Михайлович Бродов.

Директор института был тут же, он появлялся в пролете то с Брызгаловым, то с начальником цеха, а то сидел на главном пульте у Павла Лаптева и наблюдал за работой стана и своего друга.

Стан работал обычным порядком. Ученые приноравливались к его остановкам, старались не вызывать дополнительных простоев.

Когда стан, с грохотом пустив под валки последнюю, раскатанную в грубой клети, заготовку, замирал под фонтанами шипящей горячей воды, на пост к Лаптеву летели по переговорному устройству вопросы: «Сколько будем стоять?», «Надолго ли?». А «Белый» — его звали Костей, спрашивал: «Могу ли на час вынуть запоминающее устройство из счетчика готовой продукции?» И если получал разрешение, то группа его, а она вся состояла из молодых ученых, срывалась как со старта, бежала к счетной машине.

Павел Лаптев вошел в заговор с главным вальцовщиком Настей Фоминой, и они, по своему усмотрению, продлевали иногда простой стана на несколько минут, чтобы дать ученым и конструкторам побольше времени для разборки отдельных узлов. Но зато в часы работы стана Павел Лаптев задавал режим, позволявший ему наверстать упущенное. Он в эти ответственные дни не забывал и о том, что лист надо давать полной мерой, что продукцию стана ждет только что вошедший в строй и набиравший не по дням, а по часам силу автомобильный гигант на Волге.

Почти каждый день к нему на пост заходил директор завода Николай Иванович Брызгалов. Вместе с ним заходил и Бродов. Директор был к нему внимателен, но в длинные беседы не вдавался. Стоял за спиной Лаптева, смотрел на быстро текущую ленту горячего листа. Ничего не говорил он и Лаптеву, а Лаптев ничего не спрашивал у директора. Павел знал его заботу, его постоянную тревогу. Лист, лист, лист… Стоило им снизить дневную порцию на несколько десятков тонн, как на второй же день из Москвы, с Волги, из многих городов страны летели телеграммы, телефонные звонки: «Режете!» И директор успокаивал, обещал, директор шел к Лаптеву и молча стоял у него за спиной. Как и Лаптев, как и Настя Фомина, он бы очень хотел остановить на день–другой стан и предоставить ученым столичного института и своим конструкторам — их он бросил на помощь ученым — возможность спокойно трудиться. Но жизнь не давала такой передышки, и он просил ученых делать свои дела, не рассчитывая на длительные остановки стана.

Егор стоял со своей неизменной «пикой» на старом месте и во время остановок стана, вместе с Феликсом и Настей Фоминой, рисовал на листе ватмана летучую газету «Молния». Настя то и дело отлучалась по делам стана, Феликс писал статьи. Он уже написал подборку юмористических миниатюр, расписался под ними, теперь принялся за статью серьезную.

— Подпишем твоей фамилией, — сказал Егору.

— Ты сам подписывай, — ответил Егор, выводя ярким красным цветом острые, как всплески электрических разрядов, буквы заголовка: «Молния».

— Не могу же я под каждой заметкой!.. Смотри, я уже подписал подборку заметок. Злых, насмешливых. Кучу врагов наживу.

— Ладно. Подписывай.

Феликс писал. Он решил воспользоваться случаем и выполнить задание Папа. Ну, пусть не в многотиражке, в цеховом листке «Молния» — не все ли равно! Там, где–то на ученом совете, ещё сильнее прозвучит свидетельство с места, сам Лаптев подписал.

Тут Феликс задумался. Его осенила мысль: «Сам Лаптев… Павел Лаптев!.. Подпишу без имени, просто Лаптев, а Пап может сыграть на фамилии. Так и скажет: «Сам Лаптев, знаменитый прокатчик, подписал. Кто будет разбираться? Проверять!..»

Идея показалась такой счастливой и заманчивой, что Феликс отошел от фанерного листа, на котором был разложен ватманский лист. Взглянул на Егора: тот вместе с двумя заводскими конструкторами вставлял начинку в прибор. Тут же рядом стоял Вадим Бродов и что–то записывал в блокнот, видимо, новую схему прибора, разработанную конструкторами по заданию Брызгалова. Вадим был рад, что название прибора осталось прежним и авторство его не затронуто — так распорядился директор, и сейчас это распоряжение воплощалось в жизнь.

Феликс решил им не мешать. Он уже склонился над ватманом и хотел писать очередную фразу, но подумал: «Молния» в одном экземпляре. Как же Пап… заполучит её?..» Вначале, было, явился ответ: «Повисит два–три дня, сниму, отдам ему». Но тут же пришла другая мысль: «Сфотографировать! Размножить и раздать, кому надо!..»

Обрадованный этой неожиданной, и как ему казалось, смелой мыслью, он стал выводить фламастером: «Стан могуч, спору нет, но пока он скрипит и кашляет и то и дело останавливается, точно у него одышка. То лист начнет косить, то валки полетят, а то рольганги…»

Подошел Егор. Прочитал. Возразил: — Валки не ломаются.

— А, черт! — бросил Феликс на ватманский лист фламастер. — Валки виноваты или ещё что — какая разница!..

Видя, что Егор сомневается, продолжал:

— Ты, когда крючком на лист налегаешь, разве знаешь, отчего он, проклятый, косит. Нам важно внимание к неполадкам привлечь — пусть скорее доводят.

Снова склонился над листом. Видя, что Егор стоит над плечом, вновь заговорил:

— Нельзя все черным мазать, давай сладенького подпустим, сиропчику: «Мы хоть и рядовые прокатчики, но можем судить о смелости конструкторов, создававших стан. Они не боялись перегрузок, верили в потенциальные возможности современных материалов, но факт остается фактом: механические системы подводят прокатчиков, стан на проектную мощность не выходит. Кто тут виноват — сами судите!..»

Феликс говорил искренне, горячо. Егор верил в его благие намерения и не вдумывался в смысл статьи. Разглядывал рисунки, заставки, заголовки…

В переговорном устройстве раздалось: «Внимание! Включаем стан!» Егор встал на свое место, взял кочергу.

2

Егора ждали во Дворце культуры — там сегодня последняя репетиция, но он вместе с конструкторами под руководством Вадима Бродова заканчивал монтаж новой схемы «Видеорук». Давно закончилась смена, он дважды собирался уходить, но Вадим Михайлович не то в шутку, не то всерьез покрикивал на него:

— С поля боя убегать? Ну, знаешь… это, брат, дезертирство.

И Егор, покачивая головой и улыбаясь, вновь брался за инструмент.

Подошла Настя. Уставшая, присела на фанерный лист, только что служивший членам редколлегии «Молнии» письменным столом. Теперь летучая стенгазета висела на самом видном месте в цехе — перед входом в душевую, на красиво оформленном щите для приказов и объявлений.

— А у «Молнии» толпится народ, — сообщила Настя. — Всем нравится.

— А тебе? — спросил Егор, заметно смутившись от того, что впервые в рабочей обстановке назвал Настю на ты. Украдкой взглянул на Бродова, тот был увлечен работой и не слушал молодых людей.

— Мне тоже, — проговорила Настя, глядя на Егора и поправляя выбившийся из–под серой шапочки локон волос. — Я только статью твою не дочитала до конца. Шибко умная, к тому же уверена, что все в ней правильно.

— Напрасно. Надо бы прочесть вначале, а потом вывешивать. Вдруг что напутали? В нем шевельнулась тревога, он и сам толком не читал статью, ну да ладно, Феликс лишнего не напишет.

— Шли бы домой. Который день на вечер остаетесь.

— Ну вот, опять «Шли бы…» Почему просто не сказать. «Иди домой, Настя» Вы этим своим тоном, Егор Павлович, все время держите меня на расстоянии. А мне хочется поближе к вам, в друзья напрашиваюсь.

Егора словно обожгла Настина речь. Он в ней услышал игру сильного со слабым, старшего с младшим, независимого с зависимым. Если раньше в её словах нет–нет да и проскользнет снисходительное участие, то теперь в них он услышал едва ли не жалость. И глубоко оскорбился её тоном. Припаивал контакты на панели и чувствовал, как теплая влажная волна заливает лицо, шею, уши. Надо бы сказать что–нибудь едкое, остроумное — такое, чтоб силу его услышала, нежелание покровительства и сердобольного снисхождения. Но в голове ничего не находилось умного и пристойного,

— Я тебе мешаю, Егор? — с обидой в голосе спросила Настя.

— Нет, нет, я все думаю, как бы вам ответить.

Добрый вы человек, Настасья Юрьевна… — Он теперь решил называть её только на вы. — Едва узнали меня, а уж и дружбу предлагаете. А что если как я вашим благодушным доверием злоупотреблять стану. Ведь человек я рабочий, грубоватый, и как вы, в семье академика, не обучен и не воспитан. Не слишком ли доверяетесь людям?..

Настя смотрела на него серьезно, с грустной глубокой думой. С губ её слетела улыбка, у носа обозначилась едва заметная складка. Ей не шло выражение задумчивости, но она сейчас не заботилась о том, как выглядит, какое впечатление производит. Чутким сердцем уловила обиду Егора, но не могла понять причин её зарождения. Конечно, её разговор о дружбе не очень умен, и есть в нем какая–то доля бестактности, высокомерия, но как Настя поняла с первых встреч Егора, в нем достаточно широты, чтобы верно понимать и юмор, и иронию, и стремление собеседника заключить в пустую болтовню намеки на что–то важное и серьезное. «На что он обиделся?» — терзалась Настя догадками. И странное дело, сама несмотря на эту его обиду, нисколько не обижалась на Егора, не винила его ни в узости мышления, ни в мелочной уязвленности. Наоборот, где–то глубоко–глубоко в сознании ворохнулась радостная надежда, счастливая мысль о любви. «Да, так легко ранимы бывают влюбленные, — думала Настя, делая вид, что оглядывает линию стана, ищет кого–то, а сама изредка и тайком посматривала на углубившегося в дело Егора. — Они каждый пустяк принимают, как посягательство на чувство, которым живут, без которого не мыслят жизни. Может, и Егор… может, он…»

— Настя! — раздался над головой дребезжащий простуженный голос Феликса.

— Ах, вот вы где! Новость, друзья! Нашей смене дали два дня выходных. Директор, особым приказом. И будем мы отдыхать на берегу моря. В заводском профилактории. Рядом с подшефным совхозом, где ты, Егор, будешь впервые в жизни петь на сцене. Каково? А?.. Танцуйте же!.. Да, Егор, звонил мой отец. Он ждет тебя во Дворце. Клянут тебя, на чем свет стоит.

Возле Феликса, похожий на валик в клети грубого обжима, стоял Пап. Егор знал его и при встрече едва сдерживал улыбку. Но сейчас, видя, как Феликс и Пап бесцеремонно уселись возле Насти, близко наклонились к ней, он не испытывал никакой веселости.

Феликс в последние дни не отходил от Насти, всюду в цехе Егор их видел вдвоем: вместе заходили они на пост к отцу, обедали в столовой, и если Настя во время работы подходила к Егору, то вскоре вслед за ней являлся и Феликс.

— Вадим, отпусти Егора! — крикнул через плечо брату Феликс. — В девять отправляется автобус с артистами. Я тоже поеду.

— А ты зачем?

— Отцу помогу… с реквизитом. Носильщиком буду при артистах.

И к Насте:

— Ты едешь?..

— Не знаю, — повела плечом Настя. — Вон, Егор… не приглашает.

Егор отдал Бродову–старшему панель, подошел к молодым людям. Вытирая тряпками руки и широко улыбаясь, сказал:

— Отчего же!.. Буду рад, если вы приедете на концерт. Роль у меня эпизодическая, можно сказать, минутная, но в искусстве, как говорит Михаил Михайлович Бродов, нет второстепенных и плохих ролей, а есть плохие исполнители. Так что, прошу… на концерт. Буду для вас стараться.

Настя поднялась, протянула руку Егору.

— А что, ты дело говоришь, Егор. Если уж нам дают два дня выходных, то не лучше ли будет провести их подальше от завода.

Пап тоже поднялся. И тоже весело проговорил:

— Я с вами, друзья!..

3

Новый костюм, сделанный по заказу Михаила Михайловича, Егор получил в ателье за час до отправления автобуса. На станции его ждали с нетерпением. Больше всех беспокоился Михаил Михайлович. Увидев Лаптева, всплеснул руками, бросился навстречу и закричал так, что прохожие обернулись:

— Вот он, ваш шалопай! Явился — не замочился, а мы тут за него переживай. Костюм получил?.. Хорошо, хоть это не забыл сделать. Нет, он положительно чудовище!..

Михаил Михайлович выхватил у Егора чемодан и затрусил к автобусу, толкая Лаптева в спину.

— Не пори горячку! — раздраженно крикнул вдогонку отцу Бродов–младший, видя, как отец его суетится и неумеренно громко и много говорит, и вообще ведет себя как–то несерьезно. Феликс не хотел бы, чтобы, кроме старика, кто–нибудь слышал его окрик, но вышло наоборот: неприязненно резкий голос Феликса был услышан ребятами, сгрудившимися у автобуса, и им сделалось неловко за Феликса — за его неучтивость к отцу, и за то, что окриком: «Не пори горячку!» он как бы возвестил, что отец все и сам понимает, но что делает он так по привычке, по суетной натуре своей и ещё потому, что хочет всем показать отеческую заботу о каждом. Неучтивый окрик слышала и Настя, и Пап — они были здесь же, приняли приглашение Феликса ехать вместе с артистами, потому что артистам выделили лучший туристический автобус. Устраивало их и то обстоятельство, что артисты выезжали в совхоз вечером, а смена прокатчиков Павла Лаптева выедет в заводской профилакторий–он рядом с совхозом — завтра утром. Побольше хотелось побыть на природе.

— Времени ещё хватит, — сказал Феликс уже тише, больше для публики и для того, чтобы сгладить то неприятное впечатление, которое мог произвести его неосторожный окрик.

— До отправления ещё минут десять, — в тон ему заметил Павел Павлович, пропуская вперед себя Настю, Папа и приглашая остальную компанию — шестерых музыкантов и трех певцов, одетых в расклешенные от талии пальто–казакины, блестевшие лаком туфли — ни дать ни взять не то дипломаты, не то знаменитости столичного театра. Тут надо отдать должное Бродову–старшему; он всем помог одеться по моде и непременно в новое. У Егора не было особого желания приодеться во все новое, однако Михаил Михайлович имел на него особый вид; он задумал превратить Егора в своего рода витрину или визитную карточку оркестра и для этого решил сохранить в нем вид модернового парня, этакого нашего отечественного битла, но только резче подчеркнуть в нем черты современности.

С этой целью он и заказал костюм, сам с ним ходил в парикмахерскую, сделал там для него парик — прическу «под горшок», парня–богатыря, славянского детинушку, перенесенного в двадцатый век.

В автобусе расположились роскошно — в глубоких креслах, полулежа; кто развернул газету, кто журнал, а Настя, закрыв глаза, дремала. Она была в синей короткой юбочке, белой глухой кофте. В темных волосах сверкала глазурованная ромашка. Сзади нее расположились Феликс и Пап, а Егор, Павел Павлович и Михаил Михайлович сидели чуть впереди на другой стороне салона.

Бродов–старший привалился к спинке кресла. В его состоянии был тот самый момент, когда ничто его не волновало, и суетность, как характерная для него черта, казалось, совершенно ему не знакома.

Егор успел заметить резкую переменчивость в характере Михаила Михайловича: он то кланялся и улыбался, то вдруг тень величия на него находила. Тогда он говорил медленно, вязко и поминутно лизал иссохшую нижнюю губу, точно подталкивая языком камни–слова.

Впрочем, что–то давнее, старинное и местами книжное проглядывало в речи старика Бродова. И если мимо ушей пропустить тягучие паузы, бесформенные связки мычания, то в речи его даже можно было уловить музыкальность.

Бродов сейчас рассказывал о совхозе, в который они ехали.

— После войны там была небольшая деревушка. Птицефабрику, свиноферму только начинали строить. Мы туда вот также приехали с шефским концертом. Поселили нас в один домик с известным по тем временам поэтом Богомазовым. Несколько дней мы в деревне прожили. Шутник был поэт и пьяница, забулдыжный. Вечно домой по утрам приходил и будил меня ни свет ни заря. Уйдет в соседнюю деревню, а потом наутро возвращается. А на холме, на краю нашей деревни, памятник какому–то святому стоял. Говорят, со времен Петра Первого тут он был.

Так вот встанет перед ним Богомазов, руки в боки и орет: «Ну ты, святая калоша, постоял триста лет и будет. Теперь моя очередь пришла, слезай!» Да ещё стаскивать примется каменную фигуру.

— Богомазов — чудный поэт, — мечтательно и тихо сказала Настя. — Я его песни люблю!..

Взглянула на Егора и повела темной бровью, — да так, что Егора обдало жаром; до боли родным и желанным пахнуло на него от Насти. Темные, как ночь глаза и брови… «Я его песни люблю!..» — сказала Настя, и глаза её посветлели, блеснули озорной смешинкой.

«Аленка!» — послышался ему озорной голос. Там, у трубы, в минуту их первой встречи Аленкой она себя назвала. И в тайных мыслях своих, думая о ней, он нередко называл её этим поэтическим именем. Иногда забывал о реально существующей Насте: рисовал в воображении ту, далекую, таинственно–прекрасную Аленку.

«Хорошо бы сейчас, — думал Егор, — вошла она в салон автобуса и, увидев его, ахнула: «Егор!.. Куда это ты едешь?.. Я и не знала, что ты — артист!..» Он бы сдержанно, снисходительно улыбнулся, пригласил сесть рядом и спокойно, как ни в чем не бывало спросил: «Ты, наверное, в санаторий, на курорт?..» Но потом он вспомнил, что в том краю, куда они едут, никаких курортов нет и, следовательно, спрашивать Алеику нужно было о другом, но о чем, он сейчас не знал и думать об этом не хотел. Аленка бы, конечно, обрадовалась встрече, — и это главное, она бы долго и влюбленно смотрела на него. И, наверное, не удержалась бы, сказала: «Как ты переменился, Егор! Тебя не узнать!..»

Егор очень бы хотел, чтобы слова такие Аленка сказала так громко, чтоб услышала их… Настя.

Егор с какой–то светлой надеждой ждал своего первого выступления на сцене. Всю жизнь ему говорили, что у него талант, а теперь он сможет убедиться, есть ли у него талант певца.

Он испытывал то радостное состояние, которое является человеку не часто — в счастливые минуты перемен, после которых — и это человек чувствует сердцем — вся его жизнь пойдет иначе, помчится, полетит, словно на крыльях.

Он поверил в свой голос и ждал, что первые же выступления принесут ему успех, а там дальше может произойти что–то такое, что повлияет на всю будущую жизнь.

Вспомнил Егор, как всего лишь три часа назад он был до боли огорчен Настиным неловким словом о дружбе; он сейчас смотрел на нее с легким радостным чувством в сердце. И не было с ней рядом Феликса, Папа — никого на свете. Он сейчас заключил, что не может долго носить на нее обиду. Это было неожиданное и радостное открытие. Оно окрылило его, вселило надежду.

Автобус катил по асфальту. Слабое урчание двигателя да мокрый шелест шин доносились в салон.

— Стихи он писал недурно, — продолжал рассказ о Богомазове Бродов, — но парень был бесшабашный.

Харчевня в той деревне была, а единственная улица почему–то называлась Мангалией. Так Богомазов, бывало, напьется, идет по деревне и горланит: «Мангалия, Мангалия, харчевня и так далее…»

— Ишь, как ловко сочинил! — сказал на ухо Егору Хуторков. Он, впрочем, хоть и не пропускал ни одного слова в рассказе, но, судя по недоброму блеску в его глазах, не все ему нравилось в устах рассказчика. Павел Павлович хорошо знал Богомазова, любил его песни. Музыкант причислял их к народным и нередко, слушая их, говорил: «Богат же наш народ талантами!» А что до водки — случалось, конечно, выпьет поэт, но пьяницей и скандалистом он никогда не был.

— Он ведь потом в Москве жил, — сказал Хуторков.

— Как же! Бывал я у него и в Москве, — продолжал Михаил Михайлович. — И там его жизнь была беспорядочной и сумбурной.

Наступила пауза, и никто её не нарушал, сидели, опустив головы, представляя каждый на свой манер и лад «несчастного» поэта — человека, подарившего людям красивые песни, но с личной своей жизнью не сладившего, свое место в ней не нашедшего.

Мотор надрывно тянул свою мелодию; и в окна автобуса видно было, как в небе сияют звезды, и под луной лежит длинное черное облако. В шоферской кабине загадочно мигали красные огни Егор думал о поэте, о его судьбе. Думал о Богомазове и Хуторков, вспоминал песни с его словами, — одну из них он стал напевать, сначала тихо, но потом громче, так что и другие услышали песню. Кто–то сказал: «Может, баян, тебе, Павел Павлович, подать?». Хуторков отрицательно покачал головой и умолк. А песню подхватили ребята — да так громко, что она заглушила шум двигателя. «Вот он, Богомазов!» — услышал Егор за спиной. И не обернулся на голос, а подумал: «Как часто я слушал эту песню, а и в голову не пришло узнать, кто её автор». Случалось, слушая её, да и другие любимые народом песни, Егор задумывался о людях, создающих эти песни. Сотворить бы одну такую — и больше во всей своей жизни он ничего бы и не хотел. Счастье–то какое — подарить людям песню!..

4

Утром Егор проснулся поздно и в окно увидел большое красное солнце. Оно выкатилось из–за туч, и совхозный поселок весь вспыхнул разноцветьем крыш: он как бы стряхнул с себя полумрак декабрьской непогоды и улыбнулся синеве неба, повернул навстречу солнцу окна и двери балконов и, радуясь солнцу, засветился улыбками прохожих.

Как–то не верилось, что ещё вчера вечером в Железногорске, в ста двадцати километрах отсюда, шел мелкий колючий снег, по небу тяжело ползли тучи; и люди, кутаясь в пальто и шарфы, торопко семенили по тротуарам.

Тут же словно побережье Черного моря!

После завтрака артистов размещали в специально подготовленном для них особнячке.

— Сюда идемте, сюда, — приглашал гостей представитель администрации совхоза. Это был нестарый, похожий на цыгана мужчина в вельветовой тужурке, юркий, веселый, ловивший на лету каждое слово своих подопечных. — Сюда, сюда, — забегал он вперед и манил рукой к двери в противоположном конце вестибюля. И, видя недоумение на лицах, на ходу пояснял:

— Там во дворе особнячок есть, для дорогих гостей. Очень красиво.

Распорядитель сильно картавил, он слова произносил на свой особый лад, старательно отчеканивал каждый слог, отчего могло показаться, что он артист, и играет на сцене роль иностранца. Он подходил то к одному артисту, то к другому, всем старался угодить, сказать теплое дружеское слово. Его приветливость была понятна металлургам: люди из совхоза души не чаяли в своих шефах. Рабочие «Молота» посылали в совхоз строительные материалы, металл, своими руками они сделали птицефабрику, помогли построить огромный свинарник. Человек с «Молота» чувствовал себя здесь, как дома.

Сзади всех с плащом и зонтиком на руке поспешал Бродов–старший. Он поручил свой желтый брюхатый чемодан Феликсу, тот с натугой волок за ним громоздкую поклажу. Следом тянулись остальные ребята.

Вышли из черной двери гостиницы и очутились в саду с прямыми аллеями, фонтанами, скульптурами. В глубине сада на почтительном расстоянии друг от друга стояли два особнячка с плоскими крышами, с белыми колоннами у входа. За ними ярко сверкала подступившая близко к гостинице вода.

— «Море металлургов», — пояснил распорядитель, видимо, никогда не бывший в Железногорске и не знавший, что это же море подступает и к городу металлургов. С наивной простотой он рассказал, что «море» создано здесь недавно и что вода в нем хоть и не соленая, но чистая. Море было всюду: прямо, налево, направо. Казалось, сад и коттеджи располагались на полуострове, вдававшимся в море «тещиным языком». Солнечные лучи, отраженные морем и снегом, лежавшим на берегу, слепили глаза, воздух ласкал влажной прохладой.

— У вас есть две дамы, — остановился хозяин, собирая в кружок музыкантов. — Если не возражаете, — обратился он к Насте и к певице, которая шла с ней рядом, — мы вас поместим на втором этаже в большой комнате с балконом?..

Егору и Павлу Павловичу досталась комната с большим окном, с террасой, обвитой диким виноградом. Редкие листы его от мороза покраснели: луч солнца, пробившийся на террасу, походил на свет от красного фонаря.

— Ты, Егор, молодой, любопытный, — говорил Павел Павлович, занося в комнату баян и чемодан с реквизитом, — располагайся у окна и смотри на порт. А я вот здесь у стены.

Разложив багаж, он открыл форточку.

— Море–то, как правдашное! Прислушайся, Егор, — поет море!..

Павел Павлович любил выражаться поэтическим слогом. Он говорил: «Я музыкант и во всем слышу музыку — особенно в словах». И о чем бы ни шла речь, он умел приподнять, возвысить предмет разговора и соединить слова в звонкую фразу, — говорил он не просто, не коротко, а с каким–то одухотворением, умел расцветить предмет, зажечь радугу. Егор видел старого артиста всего лишь несколько раз, знал по отрывочным слухам, что когда–то он был вторым или третьим баяном в стране и помог Бродову Михаилу Михайловичу войти в искусство, но потом запил, и вот теперь Бродов по старой дружбе держит его при себе и дает работу. Егор успел заметить одну замечательную черту старого музыканта: его необычайную доброту, готовность всему поверить, все объяснить и всему найти оправдание. От него не слышали резкого слова, недовольства, упрека. Если кто «забурит», станет «драть» не ту ноту, он скажет добродушно: «Ладно, ладно, садовая голова — бывает». Только в одном случае Павел Павлович хмурился и с видимой мукой склонялся над баяном — это, когда мелодия совсем забивалась «бродовской интерпретацией», и музыканты без смысла и толка надсаживали струны, дули в трубы. Но вот мелодия вновь оживала, и вместе с ней возвращался к жизни и Павел Павлович.

Иные говорили о его искусстве баяниста, но Егор его настоящей игры не слышал. Во всех номерах концерта он лишь аккомпанировал, вел несложные партии во втором и третьем эшелоне, но сольных выступлений за ним не было. Однажды Егор хотел попросить его сыграть что–нибудь на досуге, но оказавшийся рядом музыкант, давно знавший Павла Павловича, сказал: «Не проси, он этого не любит».

Руководитель оркестра Бродов, когда в чем–нибудь затруднялся, отводил его в сторону и шептался с ним, — после каждой такой консультации Бродов веселел и приступал к делу смело, с уверенностью.

Нелюдим и непонятен был многим Павел Павлович, но тот, кто хоть раз слышал его вольную вдохновенную игру на баяне, проникался к нему чувством восхищения. Егор сердцем чуял в нем талант и с нетерпением ждал часа, когда и ему посчастливится услышать настоящую игру старого музыканта. Подсознательно в Егоре жила неистребимая тяга к талантливым людям. Впрочем, Павел Павлович сразу заприметил Егора и из числа других ребят из оркестра отличил. Теперь вот и желание изъявил поселиться вместе. Так и сказал Бродову: «Мы с Егором».

Репетиция предполагалась в средине дня, за несколько часов до концерта, и Бродов разрешил артистам отдохнуть, погулять по совхозу. Егор вышел из ресторана один и пошел на приморскую площадь — туда, где ещё от старого села остался памятник Святому. Шел по тихой улице и не смотрел по сторонам, думал свою думу. Безотчетная меланхолия вселилась вдруг в него, и Егор ещё не понимал причин её и не осознавал самого факта перемены настроения, но если бы внимательный человек наблюдал его от момента посадки в автобус и до настоящей минуты, он бы без труда заметил, как часто, иногда без видимой причины сменяется его настроение. Бывает и так: в глазах блещет радость, смеется он от души и громко, а то вдруг повесит голову, смотрит в одну точку.

Подойдя к памятнику, Егор осмотрел его, обошел вокруг. Святой, склонив к нему непокрытую голову и выдвинув вперед ногу, обутую в сандалии, напоминавшие формой русские лапти, словно бы приглашал взобраться к нему на пьедестал и постоять с ним вместе часок–другой, посмотреть на город… Егор не стал разбирать надпись на пьедестале, — он машинально двинулся на шум прибоя и, увлекаемый смутным тревожным ожиданием, пошел к морю. В голове теснились видения последних дней, и лица, лица… Они как бы привязаны к колесу и кружатся возле одного лица… Все другие, кроме этого одного лица в движении, они являются и пропадают, и нет у них формы, знакомых очертаний, только это лицо — её лицо, видится ему все время, и только оно занимает его воображение. Глаза её черные, влажно блестящие манят, и зовут, и тянут, как магнит, яркие на белом лице, с огневыми искрами. «Я его песни люблю!» — сказала о Богомазове и одарила Егора взглядом. Долгим, значительным.

А потом она болтала с Феликсом. И с Папом много говорила. И смеялась много. То к одному повернется, то к другому… Легко ей с ними.  Егор машинально прибавлял шагу и смотрел вперед, в сине–зеленую даль моря, и до слуха его отчетливо доносился крик чаек, и видел он, как они метались над кораблем, заходившим в порт.

И чайки, и море, и заходивший в порт корабль не в силах были разогнать видений, томивших его сердце. Темные на белом лице глаза и озорной окрик: «Ну, ты, парень!..» Был этот счастливый миг в жизни Егора и пропал, как пропадает радуга на небе. Вот теперь и дня такого не проходит, чтобы с Настей он не встречался, и всякие ей слова говорит, и слушает её, а теперь вот и в совхоз вместе приехали, а того звона в голосе не слышит, не скажет она ему со смехом: «Ну, ты, парень!..» Нет, не скажет!..

В другой раз ему чудится: там, у трубы, была Аленка, а не Настя. Настоящая бедовая Аленка. И лицом она, и умом не уступит Насте. Все новое любит. Романтик! Вот теперь куда–то на север укатила! А что, если найти её. И на зло всему миру заставить полюбить себя!..

— Боже мой! — вздохнул глубоко Егор. И остановился, повернулся к морю. С противоположного берега со стороны Железногорска дул холодный низовичок, и волны вздымались ему навстречу.

5

Занавес открывался медленно, как в больших театрах, где не только люстры под высоченным куполом или увитые золотой вязью корзинки лож, но даже сам воздух, кажется, наполнен величием, ожиданием чего–то необычного — и люди, и блеск биноклей в ярусах бельэтажа только подчеркивают это величие, нагнетают волнение, которое к моменту открытия занавеса достигает наивысшей точки.

Егор стоит сзади оркестра на возвышении, точно он оратор, и сейчас будет говорить речь. Краем глаза он видит, как удаляется кромка занавеса и на него надвигается разноцветье одежды и золотой росписи лож; он бы рад посмотреть прямо перед собой и затем кинуть взор по сторонам, оглядеть публику, которую не отличишь от столичной, но взгляд его прикован к дрожащей над головами оркестрантов палочке дирижера. Егор однажды имел неосторожность проговориться, что в школьном оркестре был ударником; Бродов тут же засадил его за барабан. И вот Егор смотрит на дирижерскую палочку. По первому взлету её он должен со всего размаху ударить по большому барабану и потом бить и бить по всем маленьким барабанам, колотить по медным тарелкам, дергать за ниточки колокольчиков. Нервы его напряжены, он до боли в глазах смотрит на черную палочку, он уже не видит публику, не слышит запахи духов; ему порой кажется, что нужный момент он пропустил, и тогда на спине его появляется испарина, рука вздрагивает, готовая грохнуть по барабану, но тут он видит, что кромка занавеса ещё ползет к краю сцены, — следовательно, не мог ещё маэстро начинать концерт. Дирижер держит палочку над головами ребят и смотрит на Егора; он будто бы даже улыбается, словно хочет сказать: не трусь, старина, нам ведь не впервой! Палочка в руке хоть и подрагивает, но сам Михаил Михайлович спокоен.

Егору помогает спокойствие дирижера. Михаил Михайлович смотрит на музыкантов весело — ждет от них хорошей работы. Он на репетициях говорит: «Надо преодолеть барьер робости. Робость вообще мешает человеку, она как сварливая бабка: то не тронь, это не моги. А как же быть, если тебе хочется?.. Я буду себе позволять: если хочу, так хочу. Нужно жить по принципу, если нельзя, но тебе очень хочется — протяни руку и она сама возьмет. Ты ничего не возьмешь, если не протянешь руку. Тебе ничего не дадут, если ты не будешь брать. Не берет тот, кто робеет».

Но стоп: занавес, колыхнувшись волной, замер. Взмах палочки, и Егор, памятуя наставления дирижера не жалеть сил для первых ударов, с размаху опустил на кожу барабана синтетический набалдашник, и тут же в раскаты грома вплел режущий звук медных тарелок. Скорее чутьем, чем ухом, уловил первые звуки труб, скрипок, кларнетов, подладился к такту и стал размеренно, но по–прежнему сильно греметь своим сверкающим в лучах прожекторов ударным агрегатом; он отклонял голову то в одну сторону, то в другую — все по сценарию дирижера, — и улыбался в зал, прищелкивал языком, картинно взмахивал над главным барабаном набалдашником… Обязанности его были несложны, но тяжелы по физической нагрузке, — и, главное, не давали возможности сосредоточиться, посмотреть, как реагирует зал, видеть товарищей по оркестру, — наконец, прислушаться к звучанию оркестра. Нет, он должен был извлекать громы и молнии из своего агрегата. И Егор извлекал их. Слышал, как забивает мелодию, утопляет все в громе и шуме, — и сбавлял ярость ударов, но тут видел обращенные к нему конвульсивные взмахи дирижера: «Громче, громче, громче!..» И Егор наращивал гром.

Исполнялась русская народная песня «Вдоль по улице». Пели все. Играли и пели. В центре оркестра стояла певица. Она была в черном длинном казакине, похожем на старомодный сюртук, в белых расклешенных книзу брючках и прозрачных «хрустальных» туфельках: наряд, устроенный по замыслу Михаила Михайловича. Она стояла на небольшом возвышении и покачивалась вместе со всеми из стороны в сторону. Голос её почти не был слышен. Только в редкие мгновения, когда оркестр примолкал, её нежный дискант прорывался точно из клетки, но тотчас же замирал, прихлопнутый ревом грубы или раскатом барабанного грома.

Приближался самый ответственный для Егора момент: коронный «финт» Бродовского сценария — Егор должен был оставить свой агрегат и в наступившей вдруг тишине исполнить одну лишь музыкальную фразу: «Да ты постой, постой, красавица моя…» — исполнить естественно, по–народному, как поют эту песню где–нибудь в деревне, в застолье, как пели её в былые времена наши предки. Он ещё там, в Железногорске, при последнем прослушивании бродовского ансамбля авторитетной комиссией очень волновался и не верил, что «коронный номер» пропустят, но комиссия осталась довольна. Егор видел, как улыбались члены комиссии и, перебрасываясь друг с другом замечаниями, согласно кивали головой. Но там — репетиция, а здесь — сцена, зритель. «А вдруг голос сорвется и я пущу петуха?..» — думал Егор, проникаясь все большей тревогой.

И вот этот момент наступил. Егор сбегает с возвышения, подходит к краю сцены; оркестр вдруг смолкает, и в наступившей тишине Егор на высокой ноте поет:

Да ты посто–ой, посто–ой, красавица моя!

Дозволь наглядеться, радость, на тебя.

Лаптев заметил — он не мог не заметить, — как оживился зал, подался ему навстречу, — казалось, театр охнул от изумления, от неожиданной встречи с песней, — с той нежной, раздумчивой мелодией, в которой отцы и матери наши изливали мечту о гордой прекрасной любви, в которой жила и трепетала душа народа.

Жест дирижера вернул Егора на место, и в следующее же мгновение оглушительный рев оркестра раздался под куполом театра. Песня, ожившая на один счастливый миг, была вновь задавлена водопадом звуков и, едва узнаваемая, слабо и беспомощно билась под нещадными взмахами палочки дирижера.

Концерт продолжался в том же духе. Первые ряды, состоявшие из пожилых и почтенных людей, ничем не выражали своего отношения к игре музыкантов, — они только оживились во время выхода Егора, но уже через тридцать — сорок минут, очевидно, не находя в концерте ничего для себя интересного, стали переговариваться друг с другом, при этом музыканты не могли не видеть их недовольных лиц; Егор, как ему казалось, даже слышал раздраженные реплики. Особенно недовольны были прокатчики. Их в зале было человек тридцать, они прибыли на концерт из профилактория и теперь испытывали перед рабочими совхоза неловкость за свой оркестр. Один из них, очевидно, подвыпивший, во время объявления очередного номера, неумеренно громко сказал соседу: «Да что они, сдурели, что ли? Лупят, как оглашенные!» В ближайших рядах раздались смешки, заерзали.

Иначе реагировала на концерт сгрудившаяся в бельэтаже и на балконах молодежь. Ей будто даже нравился концерт; некоторые из них шумно выражали свое удовольствие — Бродов после каждого номера им низко кланялся и смотрел больше всего в их сторону, и оттого реакция ребят проявлялась ещё более бурно.

Особенно много было молодых людей, школьников на галерке, на высоких боковых балконах, — оттого казалось, что концерт нравится всем зрителям, аплодирует артистам весь театр, и это последнее обстоятельство воодушевляло дирижера, и он, во время минутных перерывов, когда один номер сменялся другим, успевал сказать артистам: «Хорошо принимают! А?..» Но на артистов волной холодной воды накатывалось нерасположение основной массы зрителей. Особенно ясно и отчетливо воспринимал реакцию зрителей Павел Павлович — опытный и чуткий музыкант, научившийся за многие годы работы в театре точно распознавать настроение слушателей.

Концерт длился больше двух часов. А когда кончился, в зале не было и половины людей. Оставшиеся лениво аплодировали, и даже шумливые молодые люди под конец выдохлись и почти не хлопали.

Занавес закрылся, а Бродов ещё некоторое время стоял со склоненной на грудь головой. Он ждал, когда занавес вновь победно распахнется перед ним, но зал умолк окончательно, и у механика сцены не было повода вновь представлять артистов зрителям.

6

В гостиницу возвращались молча, словно шли на кладбище. Бродова–старшего не было, его пригласил директор совхоза, шли одни.

Егор высматривал среди артистов Настю, Феликса, но их тоже не было. Как узнал он позже, их тоже пригласил к себе на ужин директор совхоза. Артистам же накрыли стол в гостинице. Там их ожидал председатель совхозного комитета профсоюзов.

Егор шел сзади старого музыканта и слышал, как к нему обращалась певица–девушка в шубке из голубой белки, в оренбургском пуховом платке. На заводе она работала в складе готовой продукции крановщицей.

— Пал Палыч, я сегодня пела ужасно — подвела вас, — говорила она. В её словах слышались и вопрос, и надежда, что старый музыкант её разуверит.

— Нет, это мы играли ужасно. А вот он!.. — Павел Павлович кивнул на Егора: — Он играл превосходно!..

Павел Павлович мог бы сказать ещё: «И Бродов дирижировал отлично», но этого старый музыкант не сказал, он щадил авторитет своего приятеля.

Егор, улыбнувшись, возразил: — Михаил Михайлович недоволен, считает, что я слабо молотил свиную кожу и тарелки.

— Я с опаской посматривал на твои колотушки: а что, думал, как он промахнется да засветит мне по голове?..

Девушка молчала; она и в самом деле полагала, что во всем виновата одна она. Подхватив за руку старого музыканта, горячо заговорила: — Щадите вы меня, Павел Павлович, а я‑то знаю: голос у меня глухой, — никакого «современного бархата», как говорит Михаил Михайлович, нету, а если и есть немного этого самого… «бархата», так не везде он в моде.

«Что верно, то верно, — думал Хуторков. — Кое–где на западе микрофонные певицы с «характерной» хрипотцой вошли в моду, заполонили все сцены театров и концертных залов. Но у нас народ, особенно здесь, в глубине России, может принять не моду на искусство, а искусство подлинное, песню натуральную. Михаил Михайлович слишком увлекся модой».

Девушка точно подслушала мысли старого музыканта. В отчаянии проговорила: — Ну, положим, Михаил Михайлович ошибся, он не учел вкусов здешних зрителей, но мы–то зачем так безропотно с ним соглашаемся?..

Другие музыканты шли молча. Казалось, они ни о чем не думали. Все знали, что провалились, но понимали также и безвыходность своего положения. Поправить дело они не могли. Новую концертную программу сделать не легче, чем построить дом: нужны месяцы тренировок, спевок, репетиций. Эти слова часто говорил Павел Павлович. Сейчас многие хотели бы услышать мнение старого музыканта, но Павел Павлович молчит, он никогда не судит Бродова, своего старого товарища, хотя все видят, тяжело ему повиноваться палочке дирижера.

Молча, как и все товарищи по оркестру, шел домой Егор Лаптев. От ужина он отказался, взял у Павла Павловича баян, завернул к себе в домик. Настроение у него было ужасное. Он теперь клял себя за безропотное подчинение дирижеру, — мог бы и придержать свои дурацкие колотушки. И его сольная фраза казалась ему бессмысленной и нелепой. Он не видел в этот момент лица Насти, он был уверен: Настя поморщилась, может быть, отвернулась. Ей, конечно же, было совестно и за свой родной заводской ансамбль, за него, Егора. Потому она и не подошла к нему после концерта. «А может быть…» — больно ударила Егора догадка: «Они с Феликсом… ушли с концерта? Гуляли, смеялись над ним?..»

Догадка показалась настолько реальной, что он поверил в нее.

В голове противно, нудно зашумело.

Тем временем Феликс, Пап, Настя и ещё несколько прокатчиков возвращались с квартиры директора совхоза домой. Пап и Феликс были навеселе, и в те минуты, когда Настя отставала или уходила вперед с прокатчиками, обсуждали свои дела. Впрочем, Феликс только слушал. Говорил Пап:

— С «Молнией» получился блеск! Я отснял её и уже проявил. Завтра катану в Москву, а послезавтра в Министерстве соберется консультативный совет. Будут обсуждать фоминский проект конвейера. Твоя «Молния» ударит в точку. Ты потом узнаешь, как это будет сделано.

— Как бы нам не переборщить, — с тревогой заметил Феликс.

— Совет узкий, секретный, — соврал Пап. — Спи спокойно. Пап–ювелир, он знает свое дело.

К коттеджам подошли часу в одиннадцатом: на небе светила луна, и крупно сияли звезды. Спать никому не хотелось. Феликс, увидев во дворе Настю, стоявшую с прокатчиками, позвал её к себе в комнату. Он ни на минуту не забывал программы, заданной ему Папом, и выслеживал Настю на каждом шагу.

Настя ничего не подозревала, его внимание к ней она объясняла тем, что в последние дни они больше занимаются делами стана, и Феликс, хоть и с оговорками, но поддерживает её начинания.

Настя села в кресло у окна. Сам он придвинул к окну второе кресло, сел напротив. Неяркая лампа торшера обливала их голубым светом, в комнату проникал глухой, затаенно–могучий шум моря.

Феликс близко–близко придвинулся к Насте, дружелюбно и ласково смотрел в её печальные глаза и ждал, что она скажет. Но Настя молчала. Феликс положил ей руки на колени, — и Настя вздрогнула, отстранилась. А Феликс, подвинувшись к ней ближе, тихо проговорил:

— Дурашка! Ну чего испугалась? Не можешь победить проклятые условности.

Настя густо покраснела, решительно отстранилась. Их отношения с Феликсом были всегда дружескими, и его фривольность озадачила девушку.

— Ты сегодня много выпил, — сказала она с укором и поднялась, встала у окна. Он подошел к ней, положил руки на её открытые плечи и крепко сжал их. Настя и на этот раз попыталась отстраниться, но теперь её усилие было слабым, и Феликс удержал занятые позиции. Настя подумала: «Сейчас отпустит руки, и на плечах отпечатаются пальцы». И ещё она подумала: «Напрасно надела открытое платье».

— Переживаешь? — спросил Феликс.

— Кто, я?.. А почему я должна переживать?.. — настороженно спросила Настя.

— За них, за артистов. Как сговорились все — постные морды, молчат как сычи. Особенно, эти…

умники!..

Феликс кивнул в сторону соседнего особняка, в котором жили Павел Павлович, Егор и другие ребята. Комната старого музыканта и Егора была напротив комнаты Феликса. Настя, взглянув в их сторону, увидела в раскрытом окне силуэт Егора. Он наливал чай и о чем–то говорил со своим соседом. Настя сжалась от смущения и страха, резко отстранила от себя Феликса. Ей стало неловко от сознания, что Егор и Павел Павлович видят её с Феликсом.

— Ну что ты льнешь ко мне… как репей! — сказала с раздражением.

Феликс сел в кресло, вскинул ногу на ногу, надул свои малиновые пухлые губы.

Потом вдруг порывисто встал.

— Пойдем гулять! А? Настя обрадовалась возможности уйти из комнаты, очутиться на улице, развеять невеселые думы. Она переживала за ансамбль, за Егора, за его первое и неудачное выступление на сцене.

Через минуту они шли по мокрому снегу прибрежной полосы, по ребристому тугому песку, отливавшему в свете луны темной и сырой синевой. Настя шла, почти не слушая болтовню Феликса.

А он то и дело возвращался к артистам, хвалил концерт.

— Певица была хороша. И вид у нее эффектный, этакий античный бюст и расклешенный казакин, — повернется, а полы казакина, точно крылья бабочки, вспорхнут и опустятся. Туфельки сверкают в лучах огней, — нет, что бы там ни говорили, а папахен знает психологию людей. Он знает, что оттенить в женщине и чем поразить толпу.

— А по–моему, они провалились.

— Чепуха! — возвысил он голос. — Этот старик, Павел Павлович, гнусную клевету распространяет, а вы ему верите. Провалились, провалились!.. И артисты носы повесили. Да мне на их постные морды смотреть противно. Ну — да, уходил зритель во время концерта. Что ж с этого! Ты бы посмотрела, кто уходил. К буфетной стойке тянулись. Они везде одинаковы, эти доживающие век мастодонты. Они от всего, что нам молодым, нравится, нос воротят. То не так, это не по ихнему. Им бы «шумел камыш» только петь да «бродягу» байкальского. А молодежь хлопала. Я же видел — хлопала! На песчаной косе остановились. Настя стояла, закинув назад голову, зажмурив глаза. С моря тугой волной шел влажный южный воздух. Где–то совсем рядом, у самых ног, шуршали под водой песчинки — будто бы запоздалые чайки кричали в небе или то в совхозном порту раздавался лязг железа; Насте было хорошо стоять и приятно слушать Феликса. Положим, стариков он честит понапрасну, но что–то есть в его словах и от правды. Слушая его, она успокаивалась.

Феликс взял её за талию. Привлек к себе. Настя уперлась ему локтями в грудь, но совсем не отстранялась, В голове её шумело только что выпитое на ужине у директора вино, прохладная свежесть ночи и умиротворяющий, навевающий сон плеск волн — все томило и расслабляло.

— Настя!.. Не кажется ли тебе… Ну что мы с тобой… созданы друг для друга?..

— Нет, — качнула она головой, — не кажется.

— Почему?

— Потому что между нами нет любви.

Настя с усилием высвободилась из его рук и подошла ближе к берегу. Она поняла ответственность момента и почувствовала, как Феликс чужд ей, как он ей не нужен и неприятен. Пожалела, что пошла с ним на прогулку и подумала: «Надо быстрее возвращаться».

И сказала:

— Мы, кажется, далеко зашли.

— Настя! — удержал её Феликс. — Я не умею говорить слова любви, — ты их от меня не требуй. Но знай раз и навсегда: я без тебя не могу жить. Мы должны быть вместе!..

Девушка подошла к воде, задумалась. У ног её покорно ворчало море.

Если волна была больше обыкновенной, то шумливая галька отбивала глухую барабанную дробь, напоминая Насте только что отгремевший концерт и жидкие хлопки зрителей. Даль моря светилась серебряной рябью. Ветер внезапно стих, словно испугавшись происходящей тут сцены.

К ней сзади неожиданно подошел Феликс и крепким, сильным объятием сжал её талию, стал целовать шею, щеки… Девушка попыталась высвободиться, но Феликс сдавил её ещё сильнее, прижался щекой к уху. И тогда Настя, что было мочи, толкнула его. И рванулась так, что Феликс, потянувшись за ней, припал на колено, протянул к ней руки. Как раз в этот момент из темноты выступил Егор Лаптев.

— Репетируете сцену любви? — сказал он, оглядывая то Настю, то Феликса, стоявшего перед ней на коленях.

Молодые люди молчали. И тогда Егор, свернув на свою тропинку, глухо проговорил:

— Я помешал. Извините.

И исчез в темноте.

Феликс и Настя возвращались берегом моря, держась поодаль друг от друга и молчали. Феликс молчал, удрученный смутным предчувствием крушения своих планов. Настя пыталась разобраться во всем, что с ней произошло. Во всем она винила прежде всего себя, свою бесшабашность и простоту. Незачем было идти на прогулку.

И ещё она подумала, что в их отношениях с Феликсом произошла какая–то перемена. «Уж не забрал ли он в голову серьезные виды на меня?..»

Потом она мысленно себя оправдывала. С Феликсом они давно приятели. Прежде их отношения с ним были просты и естественны: возраст у них один, он красив, умен, с ним всегда интересно. Бывало, когда они вместе идут по городу или катаются на коньках, все смотрят и завидуют им. Феликс был иногда развязен сверх меры, циничен, — он однажды показал ей шариковую ручку — в ней была миниатюрная кинолента со стриптизом: Настя бросила ручку на камень и разбила её. Феликс сказал: «Ты не современна». И Настя потом долго думала над смыслом этих слов. Он все время говорил о глупости традиций и условностей, повторял, как афоризм: «Все естественное не стыдно». «Так, может, прав Феликс?..» — думала не однажды Настя.

На стане его часто видел дедушка. Заметил неравнодушие к Насте. Присмотрелся к нему повнимательнее. Однажды сказал:

— Попрыгунчик.

Настя тогда смеялась: дедову неприязнь к парню объяснила случайным и нелепым выпадом Феликса против станов–гигантов. И ещё подумала: старики не терпят инакомыслящих. Не терпят. Тогда её симпатии склонялись к Феликсу…

Порой возникали смутные тревожные вопросы: Что же в нем дурного — где кроется зло?.. Уж не вольность ли выражений надо принимать за порок? Не цинизм ли?.. Может, та ручка с пикантным сюжетом?.. Или его напускная небрежность, демонстративный бунт против стыдливости и совести, стремление к обнаженности отношений с женщиной?.. Его подчеркнутая резкость?..

И только сегодня Настя вполне оправдала дедушкину неприязнь к Феликсу. И ещё поняла: у них с Феликсом не только взаимной любви, но даже простой человеческой дружбы не может быть.

В мысленном диалоге с собой Настя подводила итог своих отношений с Феликсом и внутренним чутьем понимала, что настала пора это сделать. Она ещё не могла толком объяснить, но сердцем чувствовала наступление другого, важного, может быть, самого важного периода в своей жизни. Она ещё не могла себе признаться, что любит Егора, но знала: появление на горизонте Егора многое изменило в её жизни. У нее появилось стойкое, никогда не проходящее желание видеть его; она помимо своей воли и часто, не замечая того, стала тщательнее прибирать волосы, критически переоценивать всю свою одежду. Возникшее у нее вдруг желание пересмотреть отношения с Феликсом она тоже относила к факту появления Егора Лаптева.

Впрочем, если бы её спросили: любит ли она Егора, она бы искренне удивилась такому вопросу и, конечно же, ответила бы отрицательно.

7

Егор, свернувший на свою тропинку после неприятной, нелепой и, как ему казалось, унизившей его встречи с Феликсом и Настей, вскоре увидел впереди себя силуэт какого–то дерева, подошел к нему, обнял ствол руками, и так, прижавшись к шершавой коре щекой, стоял пять, десять минут, а может быть, целый час. Слышал, как гулко стучит сердце, — и не пытался себя утешить и как–нибудь сгладить, смягчить удар. Он этот удар получил по заслугам. У него не было даже малейшего повода для своих несбыточных притязаний. Именно несбыточных! Как же иначе можно назвать его посягательство на внимание, на дружбу и даже на любовь Насти?.. Забрал в голову черт знает какие мысли!.. Настя была в ссоре с Феликсом и раз–другой оказала Егору предпочтение, выказала чувства участия, уважения, — наконец, дела у них общие: забота о стане, идея письма в газету… Настя вела себя, как товарищ, как равный с равным. А когда на танцах сидела с ним и не хотела танцевать с Феликсом, и даже проводить себя позволила только Егору, — так этим Настя хотела уязвить Феликса. Гуляла с Егором, а думала о Феликсе. Как же он тогда не сообразил!

Вот этого последнего Егор не мог себе простить. Мысль о том, что Настя его не любила, не однажды являлась ему и ранее, но то, что его дурачили, водили за нос, как глупого мальчишку, — эта мысль была для него и новой и оскорбительной.

Хрустальный дворец, который он возводил в своих мечтах в последние дни — и уж возвел высоко, под самую крышу, вдруг рухнул в одно мгновение. В отчаянье он спрашивал себя: можно т вот так, одним ударом обезоружить человека?.. Можно ли в один миг лишить всего — интереса к делу, к людям?

Егор задавал себе эти вопросы и каким–то далеким, неземным и будто бы не своим чувством поднимал из глубин души силы, зовущие к жизни. «Ты должен не только жить, но и победить, — говорили эти силы. — Ты им докажешь, какой ты человек!..»

Вся прошлая жизнь казалась Егору ошибкой, дурным сном. Поделом смеялся над ним Феликс, говорил: «Егор кочергой шурует…» Именно шурует. Именно кочергой. Феликс не придумывал и не сочинял. Егор выполнял грубую, черную работу. Там ни ума не надо, ни искусства. «Круглое катай, квадратное таскай» — так и это. И как это могло случиться, что на такое попал он, а не кто–нибудь другой?..

Феликс и дружбу–то вел с ним как–то необычно, не по–людски, Он словно одаривал Егора своим вниманием. Как бы говорил: «Дружба дружбой, а ты свое место не забывай. Гусь свинье не товарищ». «А и в самом деле! — рассуждал Егор, стараясь быть объективным — Феликс человек иной среды, иного плана, — у него и путь в жизни иной, чем у Егора. Пройдет пять — десять лет, и Феликс сменит на посту директора института брата своего Вадима или здесь, на заводе, станет главным инженером, а Егор… оператор стана. У каждого своя жизнь, своя дорога! И Настин путь такой же, как у Феликса, Неужели Настя, выбирая себе спутника жизни, учитывает все это?»

Егор улыбнулся своим мыслям и оттолкнулся от дерева. Подошел к воде и носком туфли коснулся набежавшего пенного гребня волны. Настя теперь казалась ему обыкновенной, такой, как все. В одну минуту он сбросил с нее ореол чего–то большого и возвышенного. Он вновь подумал об Аленке — на этот раз серьезно с каким–то близким родным чувством. Вот бы её увидеть, найти её и подать ей руку, сказать: «Я долго искал тебя, Аленка. Вот тебе моя рука, я тоже романтик».

Казалось, ему удалось расправиться с Настей. Стал приходить в себя, успокаиваться. Он шел по берегу возле самой воды, гулко шлепая по мокрому песку. И думал о том, как он скоро начнет новую жизнь. Конечно же, «пику» он бросит. Перейдет на пульт. Если даже и новый прибор откажет, он все равно заявит отцу: «На пульт или совсем уйду». И бухать в барабан, и петь одну–единственную музыкальную фразу не станет. Он смутно представлял себя в новой яркой жизни, окруженным друзьями и почитателями. И невольно, сам того не желая, возвращался мысленно к Насте, рисовал в воображении картины счастливой иной жизни. И видел, как она идет к нему навстречу, и улыбается, и говорит, как тогда, во время их первой встречи.

Гостиница была далеко, огни её едва различались. Егор повернулся и скорым, уверенным шагом устремился к городу. Боль сердца утихала, и внутри образовывалась пустота. Шагалось Егору легко: он знал, как бы ни складывалась его жизнь в прошлом, к старому возврата нет. Он ещё не знал, что будет делать завтра, но крепко верил, что от него зависит, кем он станет и чего добьется.

 

Глава вторая

1

Три человека, знающих друг друга по фамилии, и по занимаемой должности, и по тому удельному весу, который каждый из них занимал в мире металлургической промышленности, но совершенно не знающих друг друга по линии человеческой — по характеру, наклонностям, психологическому складу, собрались в кабинете Главного специалиста, чтобы выработать рекомендацию для предстоящей в конце декабря коллегии министерства. Все они понимали важность своей миссии и потому, прежде чем начать деловую часть, критически оглядели свои ряды и задумались над одним и тем же вопросом: правомерно ли обсуждать вопрос о строительстве на «Молоте» автоматической линии производства металла наличным составом, то есть составом из трех человек, или им надо перенести совещание до того времени, когда соберется совет в полном составе?

— Очевидно, — заговорил хозяин кабинета Главный специалист, он же председатель совета, — в нынешнем году мы не сумеем собраться в полном составе, так как один член совета находится в служебной командировке и пробудет там два месяца, другой болен и, как вчера сообщили министру, надежд на выздоровление нет.

Главный специалист оглядел присутствующих в кабинете двух членов совета, людей, пользующихся большим авторитетом у металлургов, доверием у министра — академика Фомина и начальника ведущей лаборатории НИИавтоматики очень старого человека с немощным телом и круглой маленькой головкой, на которой аккуратным пробором лежали жидкие, покрашенные красновато–коричневые волосы.

— Слушаю ваше мнение, Михаил Лаврентьевич. — Главный специалист повернулся к нему на своем вращающемся кресле.

— Начнем. А что ж, начнем, — заторопился с ответом вспугнутый Михаил Лаврентьевич и зашуршал бумагами, которые перед ним лежали.

— Ваше мнение, Федор Акимович? — Главный специалист крутнулся с креслом к тому углу в кабинете, где глубоко утопал в кожаном кресле академик.

— Да, начнем, — Фомин вяло взмахнул рукой, как бы открывая совещание.

— Тогда будем слушать вас, Михаил Лаврентьевич. Вам начинать.

Маленький седенький человечек, имевший в науке много титулов и наград, весь напружинился, суетно зашуршал листами, извлекая на поверхность то один лист, то другой, откашливаясь, прикрывая рот трясущейся рукой, при этом говоря какие–то междометия, пытаясь шутить и тем самым создать атмосферу доверительную, дружескую, придать начинающемуся, важному для всей его жизни, разговору тон обыкновенной деловой беседы, каких бывает у него много в институте.

Ему было за семьдесят, он со дня на день собирался на пенсию, но прежде ему надо было добиться признания так называемой новой ступени автоматизации металлургических процессов, ступени, которой он и его лаборатория посвятили последние пятнадцать лет жизни. В свое время он здесь же, в министерстве, доказывал необходимость проектирования этой ступени, ему выделили деньги, людей, к созданию этой ступени подключили другие лаборатории НИИавтоматики, и теперь, когда она готова в чертежах и её надо строить, неожиданно, как айсберг, всплыл конвейер Фомина. Оказывается, он тоже работал над своим конвейером много лет, но не шумел, не привлекал к его созданию много людей и средств, все выполнял сам при помощи нескольких своих сотрудников, но, как всегда, идеи Фомина поражали своей новизной и смелостью, так и теперь его конвейер привлек внимание металлургов. Михаил Лаврентьевич в тайных мыслях своих считал идею Фомина абсурдной. На языке у него вертелись слова: «Прожектер, ретроград, маньяк…» Нетерпеливое желание разрушить фоминский айсберг, убрать его с дороги туманило разум, замедляло ход мысли, Михаил Лаврентьевич говорил вяло и несвязно. Он в руках вертел отснятую копию «Молнии», доставленную ему вчера вечером Папом, все порывался пустить в дело этот свой козырь, но откладывал его в конец речи и пока старался убедить Главного специалиста в разумности своего проекта и нереальности проекта Фомина.

— Техническая революция вступила в эпоху, — говорил Михаил Лаврентьевич, — когда надежность деталей и машин стала главным направлением конструкторской мысли. Это направление, или рубеж, или, как говорили в старой русской армии, редут выдвинула на первую линию автоматизация. Она подчас бросает механическую систему на произвол судьбы, и тогда спасти машину или агрегат может запас прочности, надежность конструкции…

Фомин слушал Михаила Лаврентьевича, но думал не о том, что говорил его противник, — все его доводы он знал наперед, — академик время от времени кидал зоркие взгляды на Главного специалиста и старался угадать ход его мыслей. Обстановка на совете сложилась невыгодно для Фомина. Было бы совсем другое, если бы совет заседал в полном составе, тогда бы все решилось просто и ясно: рекомендовать конвейерное звено Фомина, но теперь все оказалось в руках Главного специалиста, человека, по мнению Фомина, хорошего, умного, отлично знающего прокатное дело, но недостаточно компетентного в таких сложных научно–технических вопросах, какой поставлен сегодня на совете. А поскольку Фомин, как человек прямой, бесхитростный, никогда не стремился установить с Главным специалистом хороших отношений, частенько игнорировал его или попросту не замечал, то и сегодня он питал слабую надежду на его поддержку.

«Прямо он на меня не пойдет… вряд ли пойдет, — утешал себя академик Фомин, — но и поддержки от него ждать не приходится». В другой раз Фомин думал категоричнее: «Уйдет в кусты, станет вилять. Ну и черт с ним! Лишь бы не вынесли решения, отвергающего линию!» Фомину трудно было слушать и даже сидеть в одном положении было трудно, потому что сильно болела голова, и он боялся, как бы с ним не случился гипертонический криз. Он в последнее время болел и даже на «Молот» не выезжал, хотя знал, что там сейчас ученые из НИИавтоматики, и сам Бродов, и что там сейчас, как никогда прежде, нужны его консультации. Он бы не приехал и на совет, если бы для него он не имел такого большого значения. Он, все–таки, верил, что Главный специалист примет его сторону, и тогда облегчится его положение во время окончательного обсуждения его проекта на коллегии министерства.

Глубоко тревожил его стан «2000». К новому году он должен выходить на проектную мощность. Выйдет, тогда и конвейер его пойдет легче, его, конечно, примут и начнут строительство, но что если стан подведет?.. «Вот тогда они вскочат на коней, — подумал о своих противниках. — Понесут… с гиком, улюлюканьем…»

Затылок пекло, словно к нему прислонили раскаленное железо. Неудобно было дремать, а хорошо бы закрыть глаза, забыться…

— А вот свидетельства самих прокатчиков, — продолжал Михаил Лаврентьевич, — вот они, вы можете их посмотреть.

Он поднял большой лист фотографической бумаги с копией летучей газеты «Молния».

— Здесь со статьей выступает Лаптев, тот самый знаменитый Лаптев, которого все мы глубоко уважаем и к голосу которого, как нам известно, прислушивается и почтенный Федор Акимович.

«Паша, что же ты написал в этом листке?» — с горечью подумал Фомин.

— Слушайте. Я буду читать: «Стан могуч, спору нет, но пока идет с перебоями, то и дело останавливается, точно у него одышка. То лист начнет косить, то валки полетят, а то рольганги…» — Валки? — переспросил Фомин. — Никогда этого не было. Бог миловал.

— Не я говорю об этом, Федор Акимович, а Лаптев. Да, Лаптев! — Ладно. Читайте дальше, — махнул рукой Фомин. И подумал: «Сдурел, что ли, Паша!» Михаил Лаврентьевич читал: — «Мы хоть и рядовые прокатчики, но можем судить о смелости конструкторов, создававших стан. Они не боялись перегрузок, верили в потенциальные возможности современных материалов, но факт остается фактом: механические системы подводят прокатчиков, стан на проектную мощность не выходит. Кто тут виноват — сами судите!..» — Выйдет, выйдет стан на проектную мощность! — пообещал Фомин.

— Хорошо бы, Федор Акимович! Мы бы вместе с вами порадовались…

— Сомневаюсь…

Главный специалист поднял руку, призывая к порядку, и улыбнулся, давая понять, что реплику Фомина воспринимает как шутку. И Михаил Лаврентьевич, прервав свою речь, заулыбался. Он тоже воспринял реплику как шутку. И, конечно, не обижался на Фомина.

В заключение, обращаясь к Фомину и показывая ему то место, где под статьей стояла подпись, проговорил: — Лаптев пишет. Лаптев!..

Фомин с горечью подумал о своем друге: «Эх, Паша, Паша, видно, не хотел ты мне зла, а ударил в самое сердце».

Академику и в голову не пришло спросить, а какой Лаптев написал статью? На «Молоте» два Лаптевых! Егор не в счет, он выпал из головы. Конечно же, Павел! Кто же другой?..

Главный специалист поблагодарил оратора за сообщение, зачем–то передвинул бумажки, лежавшие перед ним, и очень вежливым виновато–заискивающим голосом попросил Фомина высказаться.

— О чем же? — развел руками академик. — О своем проекте?.. Мне о нем неловко говорить. О проекте Михаила Лаврентьевича?.. Рекомендовать к строительству я его не могу… Критиковать его?.. Уж это, извините, совсем было бы нехорошо. Да, нехорошо-с!.. Потому как в сложившихся обстоятельствах, когда наши проекты конкурируют!.. — Фомин это слово сказал громко, врастяжку, почти прокричал. И строгим, укоряющим взглядом обвел Михаила Лаврентьевича, Главного специалиста… — Да, конкурируют!.. И что же, по–вашему?.. Я буду отшвыривать ваш проект и расчищать дорогу своему?.. Я ещё не совсем потерял стыд! Да!.. И совесть человека, и честь ученого… Не потерял-с, нет! Это уж вы, Михаил Лаврентьевич, потрясайте этой… как её… «Грозой»! То есть «Молнией». Она, может быть, вам поможет. А мне, что ж?.. Да и нет у меня её… И фотоаппарата нет. Чтобы по цехам ходить, фотографировать.

— Позвольте, Федор Акимович! Что вы такое говорите?.. Я в вашем цехе отродясь не бывал!..

— Тогда на расстоянии. Как–нибудь, из Москвы…

— Зачем же на расстоянии? Там только что был наш человек.

— Ваш человек?..

— Да, институтский. Он без злого умысла отснял стенную газету.

— Ради спортивного интереса?..

— Если хотите… Может быть!.. Зачем же делать такие обвинения?.. У вас нет на это никаких прав.

Извините, я теперь не знаю, что мне и думать.

Главный специалист растерялся, поднял обе руки, успокаивал то Фомина, то Михаила Лаврентьевича.

Он такую сцену не ожидал и не знал, как себя повести в разгоревшемся споре. Он сейчас поражен был раскрытием тайны со стенной газетой. В обвинениях Фомина не сомневался. Как же иначе могла появиться «Молния» в руках Михаила Лаврентьевича?.. Кто–то же отснял её?.. Кто–то и зачем–то доставил её в институт?

Главный специалист теперь думал о том, как бы эта история не дошла до министра, его заместителей, членов коллегии. Будучи наслышанным о прямоте Фомина, его умении драться с противниками, отстаивать свои идеи, наконец, о большом авторитете академика, он был почти убежден в неминуемости объяснения с министром. «Что, мол, за методы институтские товарищи применяют?..» А так как все знали неравнодушие Главного специалиста к НИИавтоматики, его дружеские отношения с директором, да и самим Михаилом Лаврентьевичем, то невольная тень неблаговидного поступка упадет и на него. А тут ещё жена его Лиза… Как пчела зудит на ухо, просит за Бродовых: тут помоги, там посоветуй… Главный специалист вспомнил все эти обстоятельства, взвесил, как на ладони взвешивают какой–нибудь предмет, и ему уже казалось, что отчасти эти обстоятельства известны академику Фомину, а завтра будут известны и министру… Словно бы очнувшись от своих мыслей, он заговорил торопливо, ни к кому не обращаясь:

— Понимаю вашу личную заинтересованность, но вы, Федор Акимович, и вы, Михаил Лаврентьевич, на протяжении многих лет являетесь бессменными членами консультативного совета. Ваше мнение всегда высоко ценилось министром, его заместителями, всеми членами коллегии. Наконец, и высшие правительственные инстанции — Госплан, Госстрой, Совет Министров нередко у нас спрашивают, а что думаете вы, Федор Акимович, вы, Михаил Лаврентьевич. Согласитесь, что и теперь, когда через две–три недели будет обсуждаться наиважнейшая для судеб отечественной металлургии проблема, — разве мы можем обойтись без вашего мнения?..

Главный специалист ещё долго высказывался в подобном роде, говорил общие, приятные для обоих членов совета слова, — он при этом больше смотрел на Михаила Лаврентьевича, который кивал в такт его словам, высказывал всяческие знаки одобрения. Но в сердце закрадывалась тревога при взглядах на Фомина; тот, глубоко утопая в кресле, полулежал с закрытыми глазами, но, конечно, не дремал, а чутко внимал каждому слову. Главный специалист ждал, что академик прервет его и спросит: «Какой проект вы предлагаете в дело?» Главный специалист не мог принять чью–нибудь сторону. Он мог отказаться от путевки на курорт, поссориться с женой, разорвать отношения с другом, но принять сторону Фомина или Михаила Лаврентьевича он не мог. Он хорошо знал оба проекта. И если бы вокруг них не было борьбы и ему не надо было ущемлять ничьих интересов, он бы, не задумываясь, поддержал Фомина. Но тут подспудно кипела многолетняя борьба. К тому же Госплан неохотно отпускал деньги. Каждый дорогой проект проходил с трудом.

Фоминский проект очень дорог. Заново надо строить домну, мартен, установку непрерывной разливки стали, гигантский прокатный стан. И между ними автоматическая система транспортных коммуникаций. Фантастически дорого! Прикинут члены коллегии, покачают головой. И устремят насмешливые взгляды на него, главного специалиста. Мол, нет государственных понятий. Как был инженером заводского масштаба, так и остался.

Представляет он и другой вариант: примет он сторону института. А коллегия утвердит фоминское звено. Вот тогда над ним, как злой рок, повиснет тень непростительной ошибки. Все будут говорить: «Главный специалист был против строительства на «Молоте» фоминского конвейера».

И сейчас, рассыпая комплименты Фомину и Михаилу Лаврентьевичу, он преследовал одну цель: уверить их в своем высоком к ним уважении, в стремлении помогать обоим ровно в такой мере, в какой позволяет его служебное положение. По тому, как реагировали его слушатели, он со все возрастающим радостным чувством заключал, что роль свою сыграл хорошо. Михаил Лаврентьевич с благостной улыбкой смотрел на него и кивал головой, Фомин время от времени приоткрывал глаза и как бы спрашивал: «Вы ещё здесь?» Впрочем, зла и протеста в его взгляде главный специалист не видел, и это его воодушевляло.

Когда он закончил, Михаил Лаврентьевич вскочил и стал пожимать ему руку: старик благодарил за теплые слова, за то, видимо, что главный специалист не высказался против его проекта. Совсем по–другому реагировал академик Фомин. Он несколько минут сидел неподвижно, потом медленно поднялся, подошел к столу главного специалиста и, наклонившись над ним низко и тихо, как бы продолжая свои мысли, сказал:

— Вы, молодой человек, порядочный трус. И, как таковой, на этом вот вашем месте, представляете для государства большую опасность.

С минуту постоял, склонившись над столом, затем, ни к кому не обращаясь, добавил: — Да-с, господа. Опасность!..

Повернулся, тяжелой походкой старого больного человека направился к двери.

2

Павел Лаптев давно звал Егора на рыбалку; наконец Егор согласился, и они двинулись под выходной за город, к деревушке, возле которой уснула подо льдом небольшая речка. Подошли к ней затемно, поставили ящики на снег. Оба были хорошими рыбаками, и потому делали все без суеты. Молча просверлили лунки, закинули удочки. Егор оглядел небо, деревню, задержал взгляд на церквушке. Она сиротливо стояла на холме в двухстах метрах от деревни и, казалось, падала в сторону речки. Не сразу сообразил Егор, что такое впечатление создают облака, низко летящие над землей. Восточный край облаков был светлее, да и вся восточная сторона озарилась синим трепетным сиянием; снег и небо отливали льдистой холодной голубизной, и редкие звезды на небе казались синими.

Егор подошел к отцу, присел с ним на угол ящика.

— Чего не ловишь? — спросил отец.

— Ночью не клюет, — авторитетно заявил Егор и привалился к отцу в надежде подремать у него на плече.

Скоро он пригрелся, и ему стало хорошо, покойно; он даже как будто задремал, и ему грезился теплый день, и солнце над рекой, и они с отцом идут по берегу в белых рубашках, с удилищами на плечах.

Егор ещё в детстве полюбил рыбалку; и, конечно, виной тому отец; может быть, рыбалка была для Павла Лаптева лучшим поводом побыть наедине со своим первенцем, забыться от житейских тревог, и здесь, в тиши природы, предаться воспоминаниям молодости, — тех лет, когда он сразу после войны женился и когда все впереди казалось таким бесконечным и безоблачным.

Жена умерла от родов. От нее остался Егор.

Павел мучился сознанием, что сын его не знает материнской ласки. Как мог, старался заменить ему мать. Ни упрека, ни грубого слова не слышал от него Егор.

Павел, пригревшись, тоже задремал над лункой.

Неожиданно удилище в его руке дернулось. Дрему как ветром сдуло. Сбросив рукавицу, Лаптев пальцами коснулся лески. Тянуть не торопился — может, рыба пробует насадку?.. Но нет — лесу повело к одному краю, к другому. Павел резко подсек и стал выбирать невидимую нить. Из лунки вылетел окунь. На снегу он трепыхнулся два–три раза и затих, скованный морозом.

— Началось! — поднялся Егор. И пошел к своей лунке.

Ловили часа четыре. Возле каждого на снегу, поблескивая заиндевелой чешуей, лежали окуньки, ерши, лещики и подлещики. Но по мере того, как неяркое солнце выкатывалось над горизонтом, и мороз под его лучами сдавал, и снег искрился веселее — царство рыбье подо льдом затихло, клев прекратился.

Егор проголодался. Поглядывал в сторону отца, ждал сигнала.

Павел не спеша поднялся с ящика, смотал удочку.

Егору крикнул:

— Не замерз?

Егор демонстративно кинул на снег рукавицы, выбрал из лунки леску.

Раскинули на снегу походную скатерку.

Разлили горячий чай из термоса. К ним подошел рыбак с деревянным ящиком за спиной.

— Как ловится? Приятного аппетита! Павел налил и ему чаю, предложил сесть.

— Да вы, никак, Павел Иванович Лаптев? — заговорил рыбак, сбрасывая с плеча ящик и усаживаясь на него.

— Извините, я вас вроде бы не знаю, — сказал Лаптев.

— Неважно. Я из министерства. Вас на трибуне видел. На совещании металлургов выступали.

— Было дело, — признался Лаптев, — Как там в министерстве? Здорово нас ругают?

— За что?

— Листа мало даем. Стан никак не отладим.

— А-а… За стан ничего не скажу. Не слышал, а вот новый проект Фомина забодали. Говорят, вы статью в стенгазету написали. Фоминский стан критиковали. Ну… будто бы это… сыграло роль. Словом, ваше мнение учли.

— Стенгазета?.. — Павел вопросительно посмотрел на сына. Тот густо покраснел, признался: — Я писал… в «Молнии».

— Сын, что ли? — спросил рыбак. — Говорят, Лаптев. А какой — не знаю. Будто бы о вас шла речь.

Академик Фомин крепко осерчал. И слег, бедняга. Видно, от горя.

Павел Лаптев свесил над коленями голову, задумался. В истории со статьей чувствовал что–то неладное. Глухим спокойным голосом спросил Егора:

— Что ты писал… в «Молнии»?

— Феликс писал. Каюсь, отец, не читал статью.

— Как же подписывал?

— Сказал Феликс: «Подпишем твою фамилию». Я что ж, доверился. Подписывай, говорю. Мне и в голову не могло прийти, что против Фомина… могут использовать.

Павел поднялся решительно, сказал:

— Сматывай удочки, Егор. Хватит, половили!

3

Едва ли ни первая электричка, распахивая дремотную рань зимней предрассветной поры, несла Павла Лаптева в Москву, в город, в котором он никогда не жил, но который для него с детства был таким же родным и желанным, как и тот деревянный городишко, где впервые он увидел мир и повел счет своим беспокойным годам.

Тревожно на душе у Павла. Беда ему представлялась огромной и непоправимой. «… Новый проект Фомина забодали». Сказал, как обухом ударил. И о Фомине: «…слег, бедняга».

В истории с «Молнией» подозревал Вадима. «Организовал… Отснял… Использовал на коллегии против Фомина».

Коллегия министерства назначена на канун Нового года. Обещали и меня пригласить. Сам министр, Василий Васильевич, обещал. Раза три повторил: «Ты это, Паша, на коллегии расскажи. Мы тебя пригласим…»

«Забыл, Василий Васильевич, — думал Павел о министре. — Дел у него хватает. Не мудрено и забыть».

Много раз приезжал министр в нынешнем году на «Молот», трижды поднимался к нему на пост. Без провожатых, один. Первый–то раз встал за спиной у Павла, смотрит. А Лаптев хоть и не имеет глаз на затылке, а всегда чувствует сзади себя человека.

— Идите сюда, вы мне не помешаете, — сказал стоявшему за спиной. А когда тот подошел, поздоровался, подумал: «Корреспондент какой–нибудь или по научной части».

Когда стан остановился, гость протянул руку Павлу, назвал свою фамилию. И, видя, что фамилия не все сказала оператору, добавил: «Из министерства. Может, слышали?» Алый флажок на лацкане пиджака с коротким словом «СССР» разъяснил остальное. Лаптев смутился, но не оробел. Пододвинул стульчик: «Садитесь, товарищ министр». Потом рассказал: «Я слышу человека за спиной. Видно, с войны такая способность выработалась». — «В каких войсках воевали?» — спросил министр. И, услышав, «авиация», привстал от радости, всплеснул руками: «И я тоже. Инженером эскадрильи был. Истребительной».

И пока длился простой, многое вспомнили фронтовики. И затем уж, когда о стане говорили, то, как летчики, понимали друг друга с полуслова.

За первой была вторая и третья встреча. И все на стане. Министр теперь знал Лаптева и как старшего оператора. Верил каждому его слову.

«Да-а, — глубоко вздыхал Павел, возвращаясь мыслями к совершившемуся факту. — Не пригласил».

И опять о Вадиме. Нет, на подлость Вадим не пойдет. Что угодно, только не подлость.

В здание министерства вошел к началу рабочего дня. Секретарша встретила приветливо, но… развела руками.

— Болен Василий Васильевич.

Лаптев оглядел телефоны, кивнул на них: — Позвонить можно? И, видя нерешительность секретарши, улыбнулся ей, сказал: — Не бойтесь. Ругать не будет.

Позвонил. И когда представился, спросил о здоровье, министр ему обрадовался.

— Лаптев? Ты?.. Что у тебя за дело?.. Приезжай ко мне, выложишь с глазу на глаз.

Через час машина остановилась у ворот дачного городка. Подъехали к небольшой зеленой даче. К крыльцу из леса вилась асфальтированная тропинка, двери выкрашены свежей краской, на окнах белые занавески.

На крыльце появился хозяин. Он заметно прихрамывал, но бодрился, делал вид, что боль невелика и не стоит внимания.

— Два раза в год открывается рана, — заговорил министр, желая, видимо, успокоить Павла, который с тревогой посматривал на его больную ногу. — Весной и вот… в начале зимы. Ну да ладно. Выкладывай: какая причина привела ко мне? Знаю: без дела, за здорово живешь, не пожалуешь.

— Точно, Василий Васильевич, дело есть, и серьезное.

Министр слушал Лаптева внимательно, не перебивал, ничем не высказывал своего отношения к его словам. Он лишь изредка взглядывал на Павла, и в глазах его Павел улавливал чуть заметную озорную смешинку. А когда Павел закончил свой рассказ, министр несколько минут шел молча, на лбу его теснились морщины, выдавая тревогу и озабоченность.

Спросил:

— Ты уверен в проекте Фомина?

— Уверен!

— Ты разве знаешь проект?

— Не знаю, Василий Васильевич.

— А говоришь, уверен.

— Я человека знаю. Фомина Федора Акимовича. И стан его знаю. Не может он глупую идею предлагать. Сердце мое чует — не может!

— Вот за то я тебя, Павел Иванович, и люблю, что не одним ты рассудком живешь. И сердце нам надо слушать, оно не подводит, всегда правду скажет. Фомин — человек, он на виду у всего народа. А новый его проект революцию в металлургии начинает.

— Я только слышал, много средств его конвейер потребует. Найдутся ли у государства?

— Надо найти. Наше государство с первых лет рождения своего дальнозоркостью отличалось. И на этот раз государство поймет Фомина.

Не заметили, как подошли к даче. Вошли в небольшую гостиную, в углу стоял телевизор, у стенки диван, а посредине стол с фарфоровой вазой и цветами. Чистые неброские занавески, картины в новых рамках, свежая покраска подоконников, дверей — каждый предмет на месте, и в то же время нежилой, не согрет любовью хозяйкиных рук, ничего не скажет о характере хозяина, его привычках и пристрастиях.

— Казенная? — спросил Павел, кивнув на стены.

— Редко бываю тут. Душу не греет. А ты себе ничего не спроворил? Домик садовый или ещё какой?

— Нет, Василий Васильевич, руки не дошли.

Министр подсел к тумбочке с телефоном, набрал номер. Неторопливо, раздумчиво говорил в трубку: — Когда вы собирались?.. Так, хорошо. И Фомин был?.. Хорошо. А «Молния»?.. Стенная газета, да… Она должна в цехе висеть, а как у вас очутилась?.. Не у вас, у него… Ну ладно, как у него очутилась?.. Ага, фотокопия. Кто–то же старался, снимал, проявлял, печатал… А-а, вам не пришло в голову подумать обо всем об этом? Нет?.. Хорошо. Ладно. Что же вы решили?.. Да нет, не надо мне предисловий и комментарий. Вы главный специалист, председатель Совета, мне надо знать ваше мнение. Да, мнение совета и ваше личное…

Министр зажал трубку, сказал Лаптеву:

— Извини! Я сейчас закончу.

И продолжал разговор по телефону:

— Хорошо. Ясно. Мнения у вас нет. И не было, насколько помню.

Министр сидел, повернув лицо в сторону, и Павел видел лишь его правую щеку и шрам на ней. Время затянуло метину войны, но не стерло её совсем. По мере того как Василий Васильевич разговаривал по телефону, бескровное лицо министра начинало краснеть, и шрам выделялся резче.

Павел, проводя рукой по волосам, думал: «Человек болен, а я к нему с делами». Но, вспомнив, какие это важные дела, успокаивался, старался по отрывочным фразам уловить суть разговора.

— Легко живется вам, товарищ главный специалист, — продолжал министр, — легко, говорю. Только вот обо мне вы не подумали. Каково мне будет без вашей рекомендации. Или ваше правило применить: в кустах отсидеть?.. А дело?.. Дело, я вас спрашиваю! — возвысил голос министр. И бросил трубку. Дрожащими руками вынул из кармана платок, вытер проступивший на красном разгоряченном лбу крупные капли пота. Кинул на Павла быстрый извиняющийся взгляд, сказал:

— И откуда у молодого тридцатипятилетнего человека дрожь в коленках?.. Фу, как противно!..

Открыл дверь в другую комнату, крикнул кому–то:

— Нам бы на стол чего–нибудь! И, подойдя к Лаптеву, сев рядом с ним на диване, заговорил спокойнее:

— Да, жизнь сурова. В отношениях с людьми не одна только доброта нужна, но и строгость. Слабости много в человеческой натуре. А слабость при иных обстоятельствах подлостью оборачивается. Это уже опасно. С подлостью надо бороться как со злом социальным. Я так думаю. Но, может, я не прав? Как тебе подсказывает твоя рабочая совесть?

Павел не сразу ответил министру. Вспомнился ему воздушный бой в небе над Сталинградом, дезертирство с поля боя Бродова. И Шоту Гогуадзе, гремящего по асфальту на роликовой тележке, вспомнил. Сказал Павел: — Я ещё когда рабочим не был, а цену человеческой подлости узнал. Видел, Василий Васильевич, как один человек за подлость другого расплачивался.

И встревоженно повернулся к министру:

— Вы меня извините, Василий Васильевич. Не хотел доставлять вам беспокойство.

— Нет, нет, Павел Иванович! Это хорошо, что ты приехал. Ты и мне бодрости прибавил, воодушевил меня. В другой раз подумаешь о проекте Фомина и поползут сомнения: дадут ли денег, пропустят ли, утвердят ли?.. В таких делах министерство не последняя инстанция. Правда, наше мнение тут важно. И, может быть, самое важное. Но… есть и другие инстанции. А тут столько денжищ нужно, что иной раз оторопь берет: не дадут!

Он обнял Павла за плечи, заговорил голосом, в котором слышались и вопрос и просьба:

— Хорошо, если бы к Новому году стан вы свой на проектную мощность вывели.

— Выведем, Василий Васильевич, — сказал Лаптев, а сам с тревогой подумал:

«А черт её знает!.. Выведем ли?..» Но тут же твердо повторил: — «Выведем!»

— И хорошо, Павел Иванович. А теперь подвигайся к столу.

4

Егор опоздал на смену. Первый раз за время работы. Не прятался от глаз рабочих, шел не спеша, посредине пролета. Под кабину отца не нырнул, как иногда делают другие, а прошел на виду у старшего оператора — прошел так, будто он не был ни в чем виноват, а наоборот, все остальные перед ним виноваты.

На его месте стояли Настя, братья Бродовы и двое незнакомых — наверное, ученые из НИИавтоматики.

На Егора никто не взглянул, все грудились около прибора, и в центре кружка Настя. Она что–то показывала на приборе, тянула Феликса за рукав, приглашала его посмотреть. На лицах — радость, почти восторг, а Вадим Михайлович Бродов не мог от радостного волнения стоять на месте. Он то к одному подходил, то к другому, приглашал посмотреть на лист — он теперь бежал ровно, не всплескивал, не заходил на торец, лился, как спокойный ручей, плавно, легко. Вадим Михайлович первый увидел Егора, схватил кочергу, торжественно поднес Егору со словами:

— На, Егор, отнеси в заводской музей! Теперь не понадобится.

Егор взял кочергу, отнес её к стене, поставил в укромном месте. Прошел к душевым, тут на доске объявлений висела «Молния». Стал читать «свою» статью.

«… То лист начнет косить, то валки полетят, а то рольганги…» В другом месте: «… Механические системы подводят прокатчиков, стан на прокатную мощность не выходит».

«Клевета! — подумал Егор. — Откровенная, циничная клевета!..» Его взгляд остановился на подписи: «Лаптев». Какой Лаптев?.. Кто — я или отец?.. И почему Лаптев? Разве Феликс не понимал, что все будут думать…

Он взглянул на главный операторский пост.

Еще раз посмотрел на подпись: Лаптев! Неужели злой умысел?.. Все заранее рассчитано и подстроено?.. Феликс, Пап… Наконец, сам Вадим Михайлович?.. А что как и в самом деле, как подозревает отец, они его одурачили и как последнего дурака использовали в своих корыстных целях, в борьбе против академика Фомина?..

Поначалу Егор не поверил в преднамеренный замысел Феликса. Слишком это было ужасно — поверить в такую подлость! И горячка отца, его отъезд в Москву он воспринял как–то иначе, не в связи с этим фактом. Теперь же, читая строки, прямо бьющие по конструктору стана, Егор по–иному увидел всю эту историю. Вспомнил слова рыбака: «Фоминский стан критиковали. Ну… будто бы это… сыграло роль».

Живо представилась картина, как ученые, противники Фомина, зачитывали на коллегии министерства «Молнию». И, обращаясь к министру, говорили: «Сам Лаптев, знаменитый прокатчик пишет. Вот… смотрите… Подпись».

Егор сдернул «Молнию», разорвал на мелкие клочки. Привалился к стене, стоял запрокинув голову, тяжело дыша. Беда ему казалась непоправимой и ужасной. Он вначале думал, подвел Настю, академика Фомина, своего отца — нет, не подвел, он убил их. Сам того не желая, убил своей непроходимой глупостью, беспросветным невежеством — одним фактом своего существования, своего ничтожества он отнял у них все и даже саму жизнь. Потому что все они жили новым проектом, надеждой на его осуществление. И вдруг все рухнуло: на «Молоте» не будут строить линию Фомина.

Он оттолкнулся от стены и пошел к посту старшего оператора. Отрешенный, ничего и никого не видевший, проходил мимо «Видеорук». На Бродовых и Настю не взглянул; слышал, как Настя его позвала: «Егор!» Но не повернулся, сделал вид, что не слышит, неторопливо шагал навстречу бегущему справа от него по рольгангам листу. Стан сегодня шел хорошо, он ни разу не остановился с тех пор, как Егор пришел в цех, не сбавил скорость, не «кашлянул», как говорили прокатчики; и лица людей, встречавшихся Егору, были веселы; и столичные ученые бойко суетились вокруг столов, расставленных то здесь, то там по цеху. Возле одного стола Егор увидел знакомую фигуру академика Фомина. Он поднял на свет неоновой лампы большой блинообразный фильтр и долго рассматривал его. «Старик держится, даже не заболел, — приободрился Егор. — Уж кто–кто, а он–то, — думал Егор, — не выдержит, свалится. Откуда берется… такая силища у старика?»

На пост поднялся никем не замеченным. Отец стоял у пульта. Руки на рычагах. Смотрит в правую сторону — в тот конец цеха, где чистовые клети, куда плывет красная река. На стульчике под качающимся микрофоном сидит Брызгалов, директор завода. За его плечами трое незнакомых мужчин. Все важные, в белых рубашках и галстуках.

Егор подошел к отцу, сказал: — На пост вернулся. Что делать? — А там? — Павел кивнул в сторону «Видеорук».

— Прибор исправили.

— Гуляй неделю. Не понадобишься.

— Как? — не понял Егор.

— Стан сегодня ночью остановят. На десять дней. А ты месяц без выходных работал. Накапливай силы. Во второй половине декабря приналечь придется. На проектную будем выходить.

Отец хлопнул сына по плечу, легонько толкнул к выходу. Дескать, иди, отдыхай.

Улыбка блуждала на уставшем лице отца. «Чего это он? — подумал Егор, спускаясь по железным приступкам. — Будто и не было никакой беды».

По дороге домой решил: «Подбодрить меня хочет, чтобы духом не упал».

И потом об отце: «Славный он у меня. Другой бы в истерику ударился, браниться начал…».

У клетчатой трубы стана сел па валявшийся тут ящик, задумался.

— Что, приятель, ждешь кого аль занедужил?..

Оглянулся. Дед стоит в тулупе. Видно, сторож.

— Девушку ищу, папаша. Аленкой звать.

Мелькнула надежда: может, скажет дед, куда уехала. И вслед ей… укачу. В бригаду к ней устроюсь. Какая мне жизнь теперь тут, на «Молоте»?

И старик сказал, точно молотком ударил:

— Погибла Аленка.

— Как! — подскочил Егор. — Что ты буровишь, дед?

Сторож подвинул ногой ящик, сел. Егор к нему:

— Говори: где погибла, почему?..

— Где, где… Там погибла, в трубе.

И потом, не торопясь, пояснил: — В стене трубы, в полом участке, между рядами кирпичей… Прикорнула Аленка, а крановщица — дурья голова — и плесни на нее горячий раствор: ну и… Конец! Замурована в трубе Аленка. Памятник себе сложила. Видишь — до небес подняла!..

«А что же Настя? — недоумевал Егор. — Выходит, не знает Настя. Может, подруги такие. Раз–два встречались — и привет».

Метнулся Егор в строительный трест. Инспектор по кадрам, румяная блондинка с мелкими завитушками у висков, встретила его приветливо, охотно разговорилась.

— Слышала про Аленку, да только не знаю, правду говорят или кто так… придумал. Что Аленка в тот день пропала — верно. И расчета не взяла, и девушкам не сказалась — словно в воду канула. О ней–то и слух этот страшный пошел. Да только начальник стройки на собрании слух опроверг. Сказал, что за Аленкой отец из Москвы приезжал. Генерал он какой–то… И увез Аленку, а расчет ей и трудовую книжку будто почтой из треста выслали.

«Она это, Аленка. И отец генерал — она!.. И как же я фамилию до сих пор не знаю!.. Эх, Егор, Егор!..»

— А фамилия её как? — Вот уж не знаю. Не я трудовую книжку ей высылала.

— Много ли Аленок на стройке работает? Мне бы адрес её узнать.

Инспектор достала картотеку, подала Егору. Первой ему попалась Елена Васильевна Горностаева, рождения 1941 года, комсомолка. Награды: девять Почетных грамот, семь премий, двадцать шесть благодарностей Была бетонщицей, бригадиром… Недавно назначена прорабом.

— Без специальной подготовки и вдруг — прораб! — неосторожно заметил Егор.

Инспектор взяла у него из рук карточку, укоризненно пояснила:

— Она в институте училась, на заочном. Видите, пункт девятый.

Помолчав, добавила: — У нас половина строителей учится. А из молодых так, пожалуй, каждый.

В конце листа Егор прочитал: «Приказом Министерства переведена на строительство Братского нефтехимического комплекса».

Егор доставал из картотеки листы, бегло их просматривал, но Аленки ни в одном не значилось. А когда наконец увидел в заглавной графе: «Елена», сердце екнуло: «Она!» Но нет, Елене Васильевне Гордиенко было за тридцать лет. И должность у нее называлась сложно: «Маркшейдер». Егор впервые встретил такое слово, спрашивать у инспектора не стал — не хотел обнаруживать своего невежества. Гордиенко недолго пробыла на стройке стана–поехала в Донецк переводом в трест «Шахтопроходка».

— Видно, хороший специалист, — примирительно заметил Егор. Однако и это замечание не понравилось инспектору. Недовольным голосом она сказала:

— Плохих специалистов на нашей стройке нет.

Познакомился Егор с четырьмя Аленками; две из них были совсем юными, как и он, и судьба у обеих Аленок начиналась одинаково: с рожденьем стана пробуждалось в них сознание и собственной силы.

Лена Завьялова. В графе «профессия» значилось: верхолаз–электросварщица. Егор встретил это имя и задумался. Нет, это не та Аленка, но она тоже работала пол облаками, она тоже замечательно смелая и прекрасная Аленка! Вспомнил, как ещё до армии весенними ночами, над стройкой стана вспыхивали огни электросварки. Казалось, они загорались в небе, среди звезд, и оттого сами были похожи на звезды Не однажды видел, как в лучах прожекторов, на высоте тридцати — сорока метров, сваривает фермы верхолаз. Любовался человеком, живущим в облаках, и не знал, что это, может, не парень вяжет в поднебесной высоте кружева из металла, — это Аленка Завьялова, вчерашняя школьница зажигает в небе горячие звезды».

Очередная Аленка значилась на последнем листе по учету кадров. Судьба этой Лены — Елены Федоровны Рощиной — Егора забеспокоила. Она работала бетонщицей. Биография её обрывалась на середине страницы.

— С большими черными глазами, — сказал инспектор, не подозревая, как забилось при этих словах сердце Егора, — В синенькой косынке ходила. Кажется, про нее говорили: дочь генерала.

— А сейчас где она?

Женщина взяла из рук Егора лист, стукнула по нему пальцем:

— Не отмечено!.. Значит… самовольно ушла или… Но нет! Погибнуть не могла. Болтовня все это. Если бы ЧП такое, комиссия была бы. А так нет — враки! Управляющий трестом на собрании опровергал. Сама слышала. Да вы бригадира бетонщиков можете отыскать. Василий Антонович Куртынин — на пенсию он вышел. Он всех бетонщиков знает. И трубу, почитай, изначала выкладывал.

Пока Егор записывал адрес Куртынина, женщина присовокупила:

— Запил Василий Антонович Жена от него ушла, так он и запил.

Егор выходил из конторы вечером, когда по аллеям завода и по всем улицам города горели неоновые фонари. Василий Антонович вышел к нему в разбитых шлепанцах, в рубашке, расстегнутой на всю грудь. Под глазами у него выделялись отечные мешки, редкие волосенки были спутаны и торчали над морщинистым облысевшим лбом.

— Аленка Рощина! Да как же мне её не помнить, мил человек! Она, можно сказать, первая бетонщица была на стройке. Даром, что отец у нее дважды Герой, да ещё и генерал! Бывало, приедет на стройку, а мундир генеральский жаром горит! А она, Аленка, сущий дьявол на работе была. На самую что ни на есть верхотуру лезет. Бес–не девка! Даром, что маленькая!..

— Маленькая! Аленка–то?..

— Росту ей господь не дал. Коротышка она — ну, чистый подросток!.. Генерал–то, значит, её домой тянет, — продолжал бригадир, — а она знай свое: построю, говорит, самый большой в мире стан, а потом в Москву приеду, за учебу сяду. Но, а затем, как это всегда бывает, прихватила её любовь к строительному делу, прикрутила. Под конец–то стройки приходит ко мне Аленка и говорит: «Пишите мне, Василий Антонович, характеристику, на Кислую Губу поеду». — «На какую ещё там Кислую Губу?» — сказал я ей строго. «А есть такая, отвечает, под Мурманском. Там необычную электростанцию строят — приливную. Нигде в мире нет приливной станции. Первая будет!» И потом ещё говорит мне: «Я буду строить все самое большое и необыкновенное». — «А что тебе отец скажет?» — говорю я Аленке. «А я уже взрослая, Василий Антонович. Вполне самостоятельный человек!» Ну, я понятное дело, дал ей характеристику. А она, добрая душа, не забыла: вот видите, письмецо прислала.

Василий Антонович достал с этажерки конвертик, подал Егору. Егор развернул тетрадный листок, прочел: «Милый, дорогой наш Василий Антонович! Пишу вам, как родному человеку — так я к вам привыкла и вас полюбила. Где–то теперь наши девочки?.. Валя, Женя, Рита?.. Где Андрей Костров, Семён Аникушин?.. Разлетелись мы все, разъехались. И все–таки дальше меня, наверное, никто не залетел. Я живу теперь у самого Белого моря. Морозы тут сорокаградусные, воздух не шелохнется. А станция действительно интересная! — другой такой нет пока на свете. Мы сейчас строим машинный зал. Строим наплаву, потом морем отбуксируем здание к заранее подготовленному подводному основанию. Ужас, как интересно!..

Зимой объем работ сократится, и многих из нас на зимнее время пошлют в Костромские леса за Волгу. Там, по слухам, тоже сооружается что–то необыкновенное. Я, конечно же, поеду.

А ещё, Василий Антонович, могу вам доложить: поступила я на заочное отделение Строительного института. Буду, как вы — бригадиром!»

Егор дочитал письмо и поднял глаза на старого бригадира. Василий Антонович сидел у окна в печальной думе. На иссеченном ветром морщинистом лице глубоко залегли морщины. Он знал письмо Аленки наизусть и мысленно прочитывал его вместе с Егором. И каждый раз, когда он читал письмо Аленки, он вспоминал людей, подобных Аленке, что прошли вместе с ним по жизни, и знал, что никогда он их не увидит и не придет уже больше на строительную площадку…

Егор сделал вид, что не заметил волненья старика. Нашлась Аленка — жива–здорова она, и не было на стройке беды, не погибла в трубе девушка–бетонщица. Но кто придумал легенду о погибшей девушке? Пустой бесшабашный человек?.. Но, может, с добрым умыслом родилась она в прихотливом уме человека?.. Пусть, мол, слава об Аленке летит по белу свету!.. Пусть она передается из уст в уста, напоминая о людях, сооружавших стан, о девушке–бетонщице, поставившей на земле, может быть, самую высокую в мире трубу.

Еще час назад Егор не думал серьезно о поездке на стройку. Мелькнула мысль, но тут же отлетела, не задержалась в сердце. Теперь же, узнав о её делах, почувствовав душу романтическую, он потянулся к ней. «А и вправду! — засветилась искрой дерзкая мысль. — Подальше от Насти, от «Молота»!.. Завтра же поеду!..»

— Вы, Василий Антонович, с самого начала на стройке или…

— С первого камня, сынок. Это мой двадцатый объект. Двадцать заводов я на земле поставил. А теперь уж стар Василий Куртынин! Не лететь ему к Белому морю за Аленкой!..

Старик отвернулся к окну, тяжело, с надсадным хрипеньем дышал.

— А трубу…

— И трубу с основания ложил. И громоотвод на ней как устанавливали, так я сам флажком помахивал — вправо, влево, — так крепить!..

— А не было беды какой?..

— Какой такой беды? — насупил брови старый бригадир. — Леньке Чаусову два пальца бадьей оттяпало, так сам виноват. Не ходи выпивши на работу.

Егор решил выложить все, как есть.

— Говорил мне один человек — сторож, кажется, на стройке — будто бы в трубе той Аленка–бетонщица осталась.

Куртынин смотрел на Егора изумленно.

— Я, конечно, не уверен, — как бы оправдывался Егор, — может, сболтнул человек…

Старик поднялся со стула, двинулся на Егора, будто хотел выставить его из квартиры.

— Не знаю ничего такого. Не знаю!..

Егор простился с бригадиром и с веселым сердцем вышел на улицу. Он шел по дороге, поднимавшейся в гору. Отсюда была видна вся панорама «Молота». Не все трубы хорошо различались в дыму, но клетчатая была видна хорошо. От середины и до верху она увита гирляндами сигнальных огней. За ней разгоралось зарево новой стройки — возводился конверторный цех. И как в пору строительства стана «2000», то там, то здесь вспыхивали огни электросварки. Над новым конверторным цехом какая–то другая Аленка зажигала в небе горячие звезды.

5

Прийдя на городскую площадь, Егор хотел сесть на автобус и последние два километра своего маршрута преодолеть за пять минут, но как раз в тот момент, когда он пристроился к цепочке людей на остановке, его окликнул старый музыкант Павел Павлович:

— Егорий! Ты ли это? На ловца и зверь бежит! Айда со мной.

— Куда, Павел Павлович?

— В кафе «Тройка». Там сегодня открытие Маленький концерт даем. Тебе разве Настя не говорила. Айда, брат. Они с Феликсом уже там.

— Настя–то при чём?

— Как при чём? Вожак молодежный! Лучшие комсомольцы с «Молота» приглашены Я думал, ты знаешь.

Молодежное кафе «Тройка» построено на средства «Молота» на углу улицы у дороги, ведущей на металлургический завод. В этот вечерний час оно светилось, как золотая шкатулка. Лихая тройка летела над ней куда–то в ночь. Павел Павлович, подкинув на спине ящик с баяном и ускоряя шаг, проговорил:

— Эх, Егор, дадим мы нынче толчок природе!

В кафе было много народу, все молодежь, галдели, сновали из стороны в сторону, не могли угомониться.

Обстановка тут была необычная, на старинный русский манер. Дубовые большие столы, массивные табуретки, на столах деревянные бочкообразные кружки.

Не сразу заметили вошедшие Настю, Феликса и Михаила Михайловича. А когда заметили поднятую им навстречу руку Феликса, Егор, увидев рядом с ним Настю, подумал: «Они… по–семейному».

Егор сел в конце стола по соседству с Хуторковым. Михаил Михайлович поднял над столом скрипку, сказал:

— Мы сегодня с Пашей как скоморохи. Веселить молодежь будем.

Вскинул на плечо скрипку, заиграл что–то веселое, но непонятное молодым людям. А Павел Павлович разливал по рюмкам водку. Никого не дожидаясь, выпил. И, не обращая внимания на мелодию, которую извлекал из скрипки захмелевший Михаил Михайлович, стал напевать свою любимую песню:

Кали–и–инка, мали–и–нка, кали–и–инка моя..

Настя тоже выпила. Лицо её как–то вдруг зажглось нежным девическим румянцем, глаза заблестели. Она весело болтала с Феликсом, все время наклоняясь к нему, но украдкой часто взглядывала на Егора, пыталась уловить его настроение, — ей было неловко за ночную сцену в совхозе, но она не знала, как с ним заговорить об этом, как разъяснить все происшедшее в ту ночь на берегу моря.

Егор был непроницаем. После той ночной сцены в нем что–то оборвалось. Он перестал замечать Настю.

«Ревнует», — подумала Настя. И улыбалась этой своей мысли. Равнодушный ревновать не станет. И чтобы раззадорить Егора, чаще обращалась к Феликсу, близко к нему наклонялась.

В саду ягодка, мали–и–нка моя…

Павел Павлович, заслышав её несильный, но приятный голосок, махнул рукой, вскинул на колени ящик с инструментом. Мигом распахнул футляр баяна. Его знаменитый баян засиял серебром и перламутром и на миг одним видом своим потушил песню, но в следующее же мгновенье зашелся, залился высокими голосами, зазвенел бубенцами, хрустальным перезвоном весенней капели…

Собственно, это была и не «Калинка», а прелюдия к старинной русской песне, вступительные аккорды и вариации, необходимые для создания песенного настроения.

Но вот Павел Павлович приглушил баян, бросил взгляд па Настю, потом на Егора, кивнул ему, давая понять, что момент песни приближается, и, когда этот момент наступил, Настя, а вместе с ней и Егор запели:

Кали–и–нка, мали–и–нка моя!

В саду ягодка, мали–и–нка моя…

Егор пел тихо, боялся заглушить Настин голос, не хотел привлекать к себе внимание. Павел Павлович понимал Егора, но в глазах его Егор читал призыв наддать жару, выйти, как выражался старый музыкант, на весь диапазон. И Егор не выдержал. Дойдя до того места, где сольный голос должен выделиться из хора остальных, он поднялся и запел во весь голос:

Спать положи–ите вы–ы–ы ме–е–ня-я-я…

Восторг, изумление прочел на лицах. И тут же многие из стоявших и сидевших рядом подхватили: Кали–и–нка, мали–и–нка моя!..

Близость Насти воодушевляла Егора. Под конец они пели так хорошо и верно, что их импровизированный дуэт впору хоть выставляй на сцену. А когда Михаил Михайлович, руководивший песней, дал знак к её окончанию и Егор высоко и сильно заключил последнюю фразу, «Тройка» буквально взорвалась от аплодисментов. Кто–то поставил на стол табурет. Посадили на него Павла Павловича. Возникла импровизированная сцена.

Раздавались голоса: «Калинку, калинку!..» Михаил Михайлович поднялся на табурете, замахал смычком.

— Внимание, товарищи! Концерт продолжается.

Наклонился к Егору, сказал:

— «Вдоль по улице» а?

Егор к Насте:

— Дуэтом, что ли? Настя смутилась, оглядела стоящих кругом людей. На ухо Егору сказала:

— Мешать тебе буду. Один пой.

Егор поднялся на поданый ему табурет, тряхнул головой, расправил плечи.

А Павел Павлович уж начал песню. И люди замерли, и, казалось, даже дыхания людей не было слышно.

6

Вечером, когда Бродовы пришли домой из кафе, Михаил Михайлович зашел в комнату сына и приступил к беседе, имевшей, по его замыслу, для Феликса жизненно важное значение.

— Я хочу изложить тебе идею, — приступил Михаил Михайлович без дальних предисловий, — за которую ты мне будешь по гроб благодарен.

Старик имел обыкновение некоторые свои мысли, особенно когда они обнаруживали в нем мудрого стратега, облекать в слова выспренные и высказывать их тоном торжественным. Феликс знал эту слабость своего родителя и приготовился выслушать сообщение о какой–нибудь своей новой затее, связанной с его ансамблем. Впрочем, на этот раз горячечный блеск в глазах, страстный свистящий шепот насторожили Феликса; ему показалось, что старик имеет сказать ему нечто более важное, чем подготовка нового номера. Феликс невольно подался к отцу.

— Что же это за идея, отец?

— Хватит тебе прыгать возле этого железного черта, ну… стана твоего. Довольно, сынок! За свою каторжную работу ты приносишь в клюве полторы сотни. Довольно! Пусть они поищут дураков в другом месте. У нас дураков нет. Хватит!

— Ты говоришь загадками, отец.

— Да, загадками. Но это, сынок, хорошая загадка. Ты слышал, как поет Егор. Едва этот синеглазый медведь рот раскроет, — толпа чумеет от восторга. На кончике языка у него висит мешок золота. Да, сынок: мешок! — не меньше. И хорошо, что сам он этого не понимает. Ты, может, со мной не согласен, но я тебе сейчас кое–что скажу, и тогда ты скажешь, что я прав. Да, конечно! Старик Бродов редко бывает неправ. Старика Бродова редко посещают мысли, не стоящие гроша. Ты это сейчас увидишь.

Он подвинулся к самому уху Феликса и горячо ему зашептал:

— Ты будешь антрепренёром!..

Феликс отшатнулся: смотрел на отца, точно хотел убедиться, в своем ли старик уме. Композитор же смотрел на сына пьяным от счастья взором, в желтых слинялых глазах его горела надежда и радость.

— Дурачок! Ты ещё ничего не понимаешь, а уже пялишь на меня ошалелые глаза. Да, антрепренер! Администратор! Устроитель всех хозяйственных, финансовых и прочих дел. Я тебя и сейчас могу зачислить на эту роль — на время гастролей нашего самодеятельного ансамбля. Но только это будет на одну поездку, а тогда надолго, — может, на несколько лет. Я сделаю концертную бригаду, и ты повезешь её по стране. Вас будут возить реактивные лайнеры. Города, заводы, номера люкс в гостиницах. И деньги. Главное, деньги! Артисты будут выступать в цехах, на стройках, на шахтах… Особенно на шахтах. Перед началом смены, в нарядной… Я однажды был в нарядной шахты. Знаю, что это такое. Показал три–четыре песни — вот тебе и концерт. Да, концерт. А таких концертов в день по четыре можно давать. И никто не станет возражать. Наоборот, все скажут: они выступают в цехах, на шахтах… И в газетах напишут. Хорошо напишут — это я тебе говорю. И твою бригаду засыплет золотой дождь. Если, конечно, выступать будете каждый день. Много выступать! На ветру, на морозе — да! Егор молодой, у него луженая глотка. Выдержит!.. Ты будешь возить бригаду год, два — сколько захочешь, а потом снова пойдешь на завод, к этому дьяволу… стану. И будешь вырабатывать срок, после которого Вадим возьмет тебя в институт. Нельзя же, в конце концов, за гроши вечно копаться в грязи. Нет — в аду! Я был у вас в прокатном цехе и знаю, что это такое. Там надо платить семьсот, а не сто пятьдесят. Семьсот!..

— Но какой из Егора певец! Он и нот–то не знает. И вообще…

— Егор — самородок! Таких, как золотых рыбок, вылавливают из самодеятельных коллективов. А пока Егор станет известным, мы пропустим его через свои жернова. Я знаю, как это надо делать. Ты только положись на меня. И соглашайся!

— Но кто меня пустит… с бригадой? — прервал отца Феликс, до которого начинал доходить смысл идеи.

— Дурачок! — воскликнул Михаил Михайлович. И придвинулся ещё ближе к Феликсу. В словах сына он уловил нотки согласия и воодушевился ещё более.

— В Гастрольбюро у меня друзья. Все — друзья!.. Они вас пошлют куда угодно, лишь бы вас не освистали. Когда освищут — плохо. Тогда в министерство идут письма. От писем ничего хорошего не бывает. Они отнимают спокойную жизнь. Нет жалоб–живут люди как люди. Есть жалоба — её надо разбирать. А кому нравится, если что–нибудь разбирают?..

Феликс крепко потер ладонью затылок. Идея его начинала захватывать. Он видел заманчивую перспективу. Не выдержал, спросил:

— А сколько это сулит? Примерно?..

— Как потопаете, так и полопаете. Денег будет много.

— Как много? — настаивал Феликс.

— Месяц гастролей — три–четыре тысячи в карман. Они больше, ты меньше, по все равно много. Баянист у тебя есть. И какой! Прихватишь плясуна. Певец отдыхает, а плясун режет чечетку. Народ страсть как любит чечетку, Особенно молодежь. У нее озноб в коленках, когда она видит чечетку. А ещё фокусника возьмешь. В столичных городах фокусы не любят, а в глубинке на них спрос. Там ещё верят в фокусы. А я позабочусь об афишах. Я вам такие сделаю афиши, что каждый из вас будет по меньшей мере Олег Попов. Ты ещё молодой и не знаешь, что такое афиши. На них, афишах, весь мир держится. Людям некогда думать, и они смотрят на афиши. Чем больше буква, тем дольше смотрят. Попробуй напиши любого шарлатана трехметровыми буквами, и люди подумают, что он Наполеон, Все дело в афишах. В Москве я сделаю вам много афиш. И в городах, куда вы поедете, все заборы будут в афишах. К вам будет такой интерес, будто вы упали с Луны.

— На Луне никого нет. Теперь это знают.

— Ну хорошо. Пусть не с Луны, а с Марса. Там ещё никто не был. Ну как?.. Ты теперь понял, какие идеи могут приходить иногда твоему отцу?.. А? Что ты мне скажешь?..

— Я‑то понял, но поймут ли они нас?

Феликс имел в виду Егора и Павла Павловича.

— Не беспокойся! — поднял над головой руку маэстро. — Тут, кроме денег, есть и ещё один лакомый кусочек.

— Это какой же?

— Слава, сынок, слава!..

«Насте скажу: ухожу на время, — явилась Феликсу счастливая мысль. — Заработаю денег, куплю в Москве квартиру. Работу нам с тобой обоим дадут, а квартиру мы купим».

Эта мысль его успокоила, и он сказал:

— Хорошо, отец!

7

Михаил Михайлович Бродов и Феликс следующим утром на машине Вадима отправились в Москву устраивать дела будущей концертной бригады. Зашли в Гастрольбюро, к важному начальнику, давнему приятелю Бродова–старшего. Михаил Михайлович представил сына, сказал: — Чем тебе не выездной администратор? Молодой, импозантный! — Отец, довольно! — смутился Феликс.

— Ты это серьезно? — спросил приятель.

— Почему бы нет! Он инженер, имеет высшее образование, но всю жизнь тянется к искусству. Возьми, будет хороший кадр.

— А где бригада?

— Есть бригада. И ещё какая! — Бродов прищелкнул пальцами. Продолжал: — Хуторкова не забыл?

— О!.. Баянист экстракласса. Да только пьет он вроде?

— Завязал!.. На три узелка. Грамма в рот не берет. В паре с ним певец будет. Егор Лаптев. Пока это имя для тебя пустой звук, но пройдет два–три года, и ты будешь гордиться им. Показывая внуку на экран телевизора, скажешь:

— Я ему командировки подписывал.

— Ты, Михаил, всегда был горазд… — приятель посмотрел на Феликса, — вертеть языком. Ведь, наверное, преувеличиваешь?.. Так или иначе, а сразу в бригаду его не включу. Вези как самодеятельного певца. И если зритель примет, возьму в бригаду. А сына твоего — хоть сейчас. Администраторы выездных бригад… вот как нужны.

Приятель чиркнул пальцем по горлу.

***

В тот же день Бродовы вернулись в Железногорск. Отец сказал сыну:

— Иди к Егору, зови его сюда. И сейчас же! Нам нельзя медлить. Первую поездку надо организовать в ближайшие дни, пока Егор свободен от работы на стане. По слухам, стан простоит десять дней.

— Его остановят завтра. Нам дают отгулы за выходные и сверхурочные.

— Вот и прекрасно! Свозим Егора в близлежащий город. Всего на два дня. И дело будет сделано.

Егор был дома: рылся в книжном шкафу, складывал в стопки учебники. Феликс, неожиданно появившийся в квартире, сунул ему руку, оглядел учебники.

— О, да ты никак в институт собрался? Если бы Феликс заглянул в глаза Лаптеву, он бы увидел в них ненависть и отвращение. Но Феликс перебирал книги и не подозревал о бушевавшей в душе приятеля буре.

— Тебя отец зовет, — небрежно сказал Феликс.

— Зачем?

— Откуда мне знать!

— Не пойду.

— Ты что, сдурел! Какая тебя муха укусила? Ты не пойдешь, он к тебе придет. У вас же дело общее — ансамбль.

— Я сказал — не пойду! И убирайся!..

Феликс отступил, развел в растерянности руки.

Сердцем почувствовал неладное. Былая почтительность к нему словно и не ночевала. «Ревнует», — обожгла догадка. «Этот… если любит… так, просто не отступит» На глазах рушился только что возведенный замок.

«Он дикарь. Все карты нарушит».

Заговорил примирительно.

— Хорошо, хорошо… Только не бесись, пожалуйста. Мне наплевать на ваши музыкальные дела!..

И вышел из квартиры. А через несколько минут явился Михаил Михайлович. Тряхнул Егора за плечи, сказал:

— Давай–ка, старик, чайку на стол — важное дело обсудим.

Сумрачный сидел Егор за столом. На гостя не смотрел, слушал. А Михаил Михайлович, подозревая ссору между Феликсом и Егором, делал вид, что не замечает смурной физиономии Егора, заливался соловьем:

— Четверть века грохнуло, а достиг чего?., клещами ворочаешь?..

— С отцом я теперь. На пульте.

— Экая невидаль!.. Пульт, рычаг и полтораста в клюве!.. Всю жизнь… полтораста — слышишь!.. И каждое утро, а то и в ночь, шлепай на работу. Всю жизнь — шлепай!.. Да я тебе перспективу даю!.. Подаю руку и в мир искусства веду. В большой и яркий мир, где свет, музыка, любовь народа. Тебя показывают по телевидению.

Сердце Егора дрогнуло. Он всегда мечтал стать певцом. Славу артиста пророчили ему ещё в школе, затем в армии, где он пел в самодеятельном ансамбле и всех восхищал своим голосом. Но сейчас его смущало то обстоятельство, что первые шаги на сцене он должен был сделать с Феликсом Бродовым, которого он теперь ненавидел.

И Егор решительно заявил:

— Я уезжаю.

— Куда? — онемел Михаил Михайлович.

— В Кострому. Вот и билет!..

Утром Егор видел бригадира Куртынина. Тот показал ему новое письмо от Лены; в нем она сообщала, что с ноября по апрель будет работать на строительстве Костромской ГРЭС. Егор, не заходя домой, купил билет на ближайший поезд.

— Надолго туда? — На недельку. А там видно будет. Понравится — совсем останусь.

Последние слова Егор сказал со значением и грустно улыбнулся.

— Отлично! — стукнул кулаком по столу композитор. — Ты едешь сегодня, мы послезавтра. Феликс сколотит бригаду и махнет. Ты споешь две песни. Под аккомпанемент Хуторкова. Споешь так, как пел. Репетировать не надо.

— Я их пел в армии. Под оркестр.

— Отлично! Поезжай, а Феликс к тебе прикатит.

— Хорошо, я согласен, — сказал Егор с созревшим в одну минуту убеждением. Ему вдруг пришла мысль: черт с ним, с Феликсом! Устроитель концерта! Роль–то какая?.. Пусть бегает, хлопочет, а я… спою. А там видно будет.

«Вот тебе и Феликс! — подумал он о Насте с каким–то злым удовольствием. — Устроитель концерта. Хлопотун…»

Егор поднялся и протянул композитору руку:

— Попробуем!..

8

Егор уезжает! В один миг поняла Настя всю страшную суть этой вести. Захолонуло её сердце. Ходила по квартире из комнаты в другую, ничего перед собой не видела. Взглянет на себя в зеркало — бледная, дурная, и глаза черные нездоровым огнем светятся. Трет виски ладонями, шепчет: «В Кострому?.. Почему в Кострому?.. Зачем он — а?..»

Затрезвонил телефон.

— Кто? Плохо слышу вас.

А трубка бубнит. Вроде бы знакомый голос, но глухой, неясный — точно из подземелья.

Вот слышнее стало.

— Егор беспокоит. Я это, Лаптев!..

Жмет в руках трубку, а ответить не может, слова на ум не идут.

— Проститься хотел. Уезжаю, — слышит в трубке.

— Когда? — выдохнула Настя, хотя ей известно: сегодня вечером.

Егор объяснил: когда и куда он едет, но зачем — этого не сказал.

— Зашел бы, — приглашает Настя, но сама хорошенько не понимает, зачем она зовет Егора. А Егор будто бы того только и ждал.

— Я сей миг, Настя! Приду!

Положила трубку и присела на диван.

«Сейчас… сейчас он придет».

Убрала со стола вязанье. Поставила рядком стулья. А тут и звонок грянул.

Ввалился Егор — щеки с мороза костром пылают, в глазах синь шальная.

— Надолго ли уезжаешь? — Навсегда, товарищ технолог. Изменяю вашему ремеслу. Не с руки мне прокатное дело.

«Говоришь так, словно хвастаешься», — подумал о себе в третьем лице Егор. И опустил голову над покрасневшими от холода руками, устыдился развязности своего тона. Решил про себя: «Она же меня насквозь видит».

Оглядел квартиру — книги, книги… В углу большой телевизор. На журнальном столике — диктофон.

И кругом чистота. Ничего лишнего. «Так живут академики», — явилась мысль.

А Настя и вправду насквозь видела Егора. Чутьем своим женским уловила. Стесняется. Робеет. И где–то глубоко–глубоко шевельнулась счастливая догадка: «Уж не любит ли?..» И от этой мысли вдруг потеплело на душе. Настя широко и вольно вздохнула.

— Хочешь, я тебя пирожками угощу. Сама пекла.

— Не откажусь, — откинулся на спинку стула Егор.

На кухне Настя загремела посудой. Спросила: — Почему в Кострому?.. Егор!

Ударила в голову мысль: дай–ка задену Настю:

— Аленка зовет. Подружка ваша.

Настя вышла из кухни. Стояла бледная, как полотно.

— Она в Костроме разве?.. Вы знакомы?..

— А как же! Я тогда же с ней познакомился, когда вас на трубе подсаживал. А разве вам… не пишет она?

Настя скрылась на кухне. Оттуда ответила:

— Раньше… С Кольского полуострова… писала. А теперь нет, давно не слышно о ней.

И потом окрепшим голосом спросила: — Что там… делать будете? — ГРЭС построим. Самую большую в мире. А потом… дальше… двинем куда–нибудь.

— Обо всем договорились?.. Или как? — спросила Настя, подавая на стол и стараясь не смотреть на Егора.

Ей бы одной теперь… уткнуться в подушку, забыться, но надо сидеть, говорить, улыбаться.

— Как ваш дедушка? — спросил Егор.

— Дедушка ничего. Все время на стане пропадает. Очень рад, что комсомольцы приехали. Нас с тобой благодарит. Говорит, расшевелили москвичей.

«Или она ничего не знает, или успокоить меня хочет?.. Не знает, конечно. Знала бы, не улыбалась. И вообще… презирала бы».

— Говорят, петь на стройке будешь?

— Может, спою.

— Вот бы послушать! А что?.. — оживилась Настя, и черные её глаза наполнились влажным блеском, — Два дня–то будет выходных. Возьму да прикачу! У деда «Волгу» попрошу. Тут ведь недалеко. А, Егор?.. Приглашаешь?..

Егор улыбнулся, развел руками.

— Аленка похожа на вас? — проговорил он в самый неподходящий момент.

— Аленка?.. Нисколько! Ленка маленькая, глаза у нее раскосые и синие–синие. Как у тебя.

Сказала и усовестилась своих слов. «Зачем ты так?» — подумала о себе в третьем лице.

Поставила чай.

— Угощайся, Егор. Перед дальней дорогой…

Егор не притронулся к еде. Не сводя взгляда с Насти, встал из–за стола, подошел к девушке. Тронул за руку, спросил: — Феликса… любишь? Настя вздрогнула. Отдернула руку.

А Егор отстранился. Испугался своего голоса — пятился назад. И Насте, которая отвернула от него голову и стояла притихшая, в задумчивой позе, сказал:

— Извини. Так я… без умысла. Извини.

Кинул на плечи пальто и выбежал на лестничную площадку.

* * *

Отцу Егор сказал:

— На недельку в Кострому съезжу.

Ждал расспроса: зачем, для какой цели, но обычных в таких случаях расспросов не последовало. Михаил Михайлович Бродов был не из тех людей, которые держат при себе секреты. Павел Лаптев знал все подробности задуманной Бродовым–старшим операции.

— Ты никак насовсем в артисты собираешься? — не то спросил, не то отметил свершившийся факт отец. Он говорил так, будто никакой истории с «Молнией» не было.

— На пробный концерт еду — вроде экзамена. Примет зритель, обещают штатным певцом зачислить.

— Настю Фомину вроде бы в институт столичный приглашали. Не пошла Настя. Отказалась.

Видно, сочинял отец про Настю. Уязвить хотел Егора.

— Про Настю не знаю, — буркнул Егор.

— Да, девица, а вишь как: рабочего места держится.

— Настя — инженер! — возвысил голос Егор. — У нее есть за что держаться, а я…

— С годок постоишь подручным, а там, глядишь, и ты…

— Что ты меня раньше времени хоронишь? Я ещё заявления на расчет не подавал. Сам же на десять дней отпустил. Съезжу на недельку — и снова на пост.

— А если позовут… в артисты? — озабоченно спросил отец.

— А ты что — не одобряешь?.. Скажи прямо.

— Нет, сын, не одобряю.

— Почему? — удивился Егор. — А мой голос, талант?.. Неужели судьба простого рабочего…

— Простых рабочих нет, Егор! — распрямил плечи и резко заговорил отец. — Есть рабочие плохие и хорошие. Как, впрочем, и певцы. Я хотел сделать из тебя хорошего рабочего. И верю: никакая карьера певца… Ну, да ладно. Поезжай с богом!.. Только помни: если уж певцом, так хорошим!..

И он крепко пожал сыну руку.

 

Глава третья

1

К месту строительства ГРЭС — в приволжское село Чернопенье — Егор приехал поздним вечером. На пристани никого не было. Один только сторож стоял лицом к Волге на большом валуне.

— А что, дядя, будет сегодня паром или нам тут куковать до утра?

Сторож отвечать не торопился — смотрел то на Егора, то на трех путников, поджидавших на пригорке, — как бы оценивал обстановку. Нехотя заговорил:

— А ты отколь будешь, парень? — Заводской я, из Подмосковья.

— К нам–то зачем? На побывку или насовсем?

Егор всматривался в сырой туманный полумрак на том берегу реки. Там, где должен быть противоположный берег, черной лентой тянулась полоса леса, а может быть, песчаного плеса или гладкого поля, за которым голубела другая полоса, и этой другой освещенной полосе не было предела; Егор не сразу понял, что это никакой ни плес, ни поле, а край хмурого зимнего неба Потом вдруг над лесом, в том месте, куда смотрел Егор, точно новогодняя елка, вспыхнула гирляндами огней высоченная труба ГРЭС.

— Вась, смотри–ка! — показал один из ребят, ожидающих вместе с Егором паром, — тот, что помоложе и меньше ростом. — Мы там будем работать!

— Да, здорово… Предупредительные огни, — чтоб самолет не налетел, — ответил Василий.

— А высокая! Такой я нигде не видал.

— Я тоже, — согласился Василий.

Лаптев думал о Лене. Она должна быть здесь. По дороге он купил местную газету, в ней прочитал: в лесах под Костромой строится самая большая в мире тепловая электростанция; здесь будут установлены невиданной мощности агрегаты — на миллион двести тысяч киловатт каждый.

Все самое, самое… Егор улыбнулся, покачал головой. Пигалица, как её изобразила Настя, а поди ж ты, строит все самое, самое В этом находит радость, смысл жизни.

Егор хотел бы представить, как Аленка устанавливает агрегат мощностью в миллион двести тысяч. Но представить ему такую картину было трудно: ни агрегата такого, ни самой Аленки он не видал. Однако чудилось красивое, романтическое.

Думал об Аленке, а сам невольно поглядывал на дорогу, по которой из Костромы он только что приехал на автобусе. По той дороге через два–три дня приедут Феликс, Хуторков и с ними бригада артистов. Приедет по той дороге и Настя.

— Ребята, айда за мной! В гостиницу! — крикнул с бугра парень. — Паром будет завтра утром.

За ними пошел и Егор.

Гостиница оказалась рядом с пристанью, на бугре, с которого открывался вид на Волгу и окрестные леса, едва различимые под завесой ночи Постояльцев почти не было, всем отвели по комнате. Егор бросил на кровать портфель и вышел на улицу, вновь спустился к сторожу. На этот раз дед его встретил дружелюбно.

— Тут на ГРЭС мой дружок работает, может, слышали, Борис Иванов, строитель?.. — соврал Егор.

— Нет, не слыхал про такого. Да и где услышишь?.. Строителей–то на станции три тысячи человек.

Поди там, разберись!..

— И все в одном месте работают или по разным объектам?

— Станция — она на пятачке, вся на виду. Есть, конечно, отводной канал, приводной, а ещё пруды–отстойники, но тоже недалеко от здания. Глазом поведешь — всех увидишь.

— Это хорошо, — обрадованно закивал головой Егор. — Там я своего дружка и встречу. В армии вместе были. Хороший парень.

— А не то, так — в столовой, в клубе, — продолжал дед.

Егор простился с дедом и пошел на взгорок, к гостинице. У крыльца остановился, посмотрел на Волгу. Оттуда тянул тугой, но не холодный южный ветер. Слышно было, как у причалов пристани плещутся волжские волны. Труба в ночи горела ещё ярче, причудливо сверкали на ней ожерелья кроваво–красных огней, и чудилось Егору, что она не стоит на месте, а точно ракета медленно поднимается в небо.

Спать не хотелось. Решил пройтись по селу, посмотреть, что там на том краю, и можно ли с того конца выйти к Волге.

Егор вышел на край села и увидел Волгу. Свинцово тяжело она лежала у темной черты берега. Туман отступил от села, и тоненький, едва народившийся месяц, весело вылетевший из–за туч, бросал на прибрежную полоску воды безжизненный пепельный свет, и вода под ним казалась поседелой.

2

Вечером в столовой строителей шел концерт. Роль конферансье исполнял Феликс. Он перед отъездом наскоро разучил несколько нехитрых реприз и сценок, подготовленных его отцом. Занавес открыли, и Феликс заметался у стола, изображая конферансье, которому надо объявлять артистов, но он ещё не успел отгладить костюм, повязать галстук и вообще привести себя в порядок. А тут ещё беспрерывно звонил телефон, кто–то ошибочно набирал номер и требовал Нюсю. Феликс то обращался к залу — просил извинения, то кричал в трубку: «Нет Нюси, нет, вам говорят!», а то хватал раскаленный утюг и с криком отдергивал руку. При этом он все время говорил: «Одну минуту, товарищи, одну минуту — я сейчас объявлю вам артистов, сейчас…»

Павел Павлович считал этот номер пошлым–он сидел за краем занавеса и, облокотившись на баян, ждал выхода. Егор и его напарница, молоденькая певица, смотрели в щелочку между одеялами. В зале кое–кто хихикал, кое–кто откровенно, раскатисто смеялся, но большинство смотрели равнодушно и даже как будто неодобрительно.

Зал столовой был очень большим; рассчитан на то, чтобы в полчаса пропускать смену строителей, но и он оказался тесным для желающих посмотреть столичных артистов. До отказа был набит «партер», трехэтажным плотным ярусом теснилась у тыльной стены галерка, шпалерами тянулись живые ленты по бокам, — и люди все молодые, парни и девушки, приехавшие на стройку изо всех районов страны, но больше из соседних областей — Ивановской, Владимирской, Вологодской, Ярославской, Кировской…

Егор украдкой заглядывал в щелочку, искал среди строителей Настю. Феликс ему сказал: «Настя приедет к началу концерта». Конечно же приехала! Выбрала укромное место и сидит вместе со своей подругой Леной.

Он даже представил, как она улыбается и как на ухо говорит Лене: «Вот сейчас увидишь Егора — он петь будет».

— Народу–то, народу!.. — зашептал над ухом Хуторков.

Егор, Павел Павлович и певица были одеты в форму солдат–фронтовиков — первым номером шла песня «В лесу прифронтовом». Егор не должен был исполнять эту песню, но профессиональный певец простудил в дороге горло, Феликс был в отчаянии. И тогда Егор предложил свои услуги. Дважды «прогнали» песню перед концертом, а теперь — на сцене.

Старик Бродов, готовивший репертуар, включил фронтовую песню по настоянию Павла Павловича, и вообще, вся программа на этот раз была составлена при участии старого музыканта — Бродов только значился режиссером программы, и фамилия его в афишах была проставлена большими буквами.

«Насти нет среди зрителей, — думал Егор, продолжая разглядывать ряды строителей, преимущественно молодых людей, сидящих и стоящих в зале. — И здесь ли она?.. Может, не приехала?.. Или приехала, да не пришла. Дома у подруги осталась».

О Насте он думал неотступно. Вчера вечером Егор видел на стенах домов афиши со своим именем и фотографией и тайно, стыдясь самого себя, представлял, как подойдет к афише Настя и будет долго стоять и рассматривать его портрет. И если с ней рядом окажется Лена, скажет ей: «Он представительный, Егор Лаптев! И… красивый!..

Очень ему хотелось, чтобы именно так говорила о нем Настя Фомина.

«На сцену», — прошептал Павел Павлович. И первым вышел из–за занавеса. За ним — Егор и певица.

Свет был притушен, в полумраке сели на «пни» и «кочки», склонились над «костром» — задумались. В зале тоже наступила тишина — необычная для такой массы людей. И в этой тишине раздался голос Егора: — Песню, что ли, сыграй, старина!..

— Можно и песню! — встрепенулся солдат с усами (Павел Павлович). Встряхнул на коленях баян, кинул пальцы по ладам. И замер на высокой чуть слышной ноте. Вначале трудно было уловить мелодию, узнать любимую песню, но вот она полилась — любимая песня отцов:

С берез неслышен, невесом

Слетает желтый лист…

Егор запел негромко. Печальный мотив был сродни его сердечной тоске.

Масса зрителей, собравшихся в этом зале, кажется Егору нереальной. И Павел Павлович со своим волшебным баяном какой–то бесплотный, невесомый.

И сама Настя в эту минуту казалась ему видением, призрачной мечтой…

Сидят и слушают бойцы, товарищи мои!..

Далее шел припев, его они исполняли все трое, и Павел Павлович удачно поддерживал унисон своим хрипловатым, но довольно приятным баритоном. Голос же певицы создавал иллюзию многоголосого хора. Когда же припев обрывался, наступала пауза, заполняемая игрой баяниста. Егор смотрел на своего друга с изумлением — он и по залу чувствовал, как покоряет слушателей большой мастер. Несомненно, это был баянист высокого класса, — может быть, второго такого и не сыщешь. Егор понимал толк в музыке, он с малых лет увлекался ею, жадно слушал народные, классические и новые мелодии, искал и находил в них смысл и душу; он слышал многих баянистов, но никто из них не покорял его с такой силой, не волновал так глубоко душу. Почему же этот человек в тени? Почему о нем никто ничего не знает, никто не помянет его добрым словом?..

А Павел Павлович все усложнял и усложнял мелодию; его пальцы с непостижимой быстротой скользили то вверх, то вниз, аккорды смешались в один буйный поток звуков — зажмурь глаза, и покажется, что играет целый симфонический оркестр, а не один человек.

Отзвучал последний аккорд. В зале вспыхивает свет. Артисты встают. А зрители ещё минуту сидят, пораженные песней. Потом зал раскалывается от аплодисментов. Бури восторга! — иначе не скажешь.

Первые ряды встали и приблизились к сцене, на них нажимали сзади. «Браво!.. Браво!.. Баянисту — браво!..» Лица светились, глаза горели восторгом.

«Как верно почувствовали они большого мастера», — аплодируя Хуторкову вместе с другими, думал Егор.

Сзади все напирали, и первые ряды уже вплотную подошли к импровизированной сцене. Егор забыл про свою грусть и заботу. Он был потрясен реакцией зрителя. «Неужели музыка имеет такую власть над людьми?..» — думал Егор, забыв о том, что и в его адрес несутся восторги. Он был покорен игрой Хуторкова и впервые минуты не думал о своем выступлении, а весь отдавался чувству, пробужденному в нем волшебством баяниста.

— Егор, молодец!.. Молодчина, Егор!..

Голос прорезался сквозь шум аплодисментов.

«Настя!..» — обрадовался Егор. Вот она, пробирается сбоку, и хлопает, и кричит: «Егор, браво!.. Да ты настоящий певец!..»

Егор смотрит на нее и кивает. Он смущен и обрадован.

3

Следующий день был у артистов свободный. Позавтракав, Егор вернулся в свой номер, завалился на кровать и так лежал час, может, два — лежал ни о чем не думая. Порой он начинал дремать и тогда сквозь дремотное полузабытье видел освещенный яркими лампами зал столовой и лица строителей, — слышал шум аплодисментов, голоса: «Браво!.. Браво!» Кажется, вечность прошла с того дня, когда он, Хуторков и Настя дали импровизированный концерт в «Тройке», — с тех пор аплодисменты стали для него привычными. Грезилась ему слава знаменитого певца. Чтоб все вокруг заговорили: «А каков ваш Егор–то, а?.. Знаменитым певцом стал. Он теперь по всей Европе ездит. В Англии был, теперь в Америке. И кто бы мог подумать!..»

Настя такие речи слушала бы молча и лишь изредка задавала вопрос: «Как вы думаете, приедет он в Железногорск с концертом или ему недосуг?..»

Сладкие это были думы. Но и прихотливые. То вдруг в обратную сторону побегут. Припомнятся разговоры, слышанные им не однажды от людей, сведущих в делах искусства: «Природный голос — мука, из которой надо испечь блин. Его надо поставить, певцом станет тот, кто постигнет тайны искусства».

Дверь раскрылась. Кто–то стоит на пороге.

— Егор, ты чего собираешься делать? — вошла к нему в номер Настя. Он встал, повернулся к ней, поздоровался, предложил сесть в кресло. Она была одета в дубленку из хорошо выделанной овчины, на голове белый, изящно повязанный платок.

— А где Феликс? — спросил Егор. Он спросил машинально, зная, что Феликс от нее не отстает, но тут же заметил, как взгляд Насти притуманился, как легкая светлая беспечность соскользнула вмиг с её лица.

— Пойдем на стройку, — позвала Настя, сделав вид, что никакой бестактности в словах Егора не находит, но и не находит нужным говорить о Феликсе.

— Какая ты нынче краси–и–вая!.. — сказал Егор, пододвигая ей кресло.

Настя села, но взгляда от Егора не отвела; теперь её взор посветлел и лицо её стало веселое; она продолжала смотреть ему в глаза и думала совсем о другом — не о том, что говорил ей Егор: понимала, что Егор старается быть вежливым, он, может быть, и не говорит ей дежурные комплименты, — Егор искренний честный парень; она знает его и, пожалуй, смогла бы уловить в его голосе малейшую фальшь, но от чуткого сердца Насти не ускользнула нотка ревности, прозвучавшая в вопросе: «А где Феликс?» И это маленькое открытие радовало Настю.

Егор оделся, и они вышли из гостиницы. «Видно, они поссорились с Феликсом», — решил про себя Егор.

Они прошли на площадь, где с большого фанерного щита какая–то девушка сдирала плакат: «… Ходи веселей, Кострома!..» Егор крикнул девушке:

— Эй, красавица!

Девушка повернулась. Бросила плакат, подбежала к Насте. Так, обнявши друг друга, они с минуту стояли и смотрели на Егора. Потом Лена, не отходя от подруги, протянула руку Егору, сказала:

— А вы, шутник, Егор. У вас большой талант. Поздравляю.

Сказала просто, искренне, — Егор поверил ей, низко поклонился. За шутливой позой прятал свою радость.

— Я был у Куртынина, — сказал Егор. — Старик кланяется вам.

Тень мимолетной грусти набежала на лицо девушки, она задумалась и тихо проговорила: — Славный он человек. Как отца мы его любили.

И вдруг встрепенулась.

— С ним что–нибудь случилось?

— Нет–нет! — замахал руками. — Он жив–здоров и велел вам кланяться. Все нормально!..

Затем спросил:

— Зачем плакат снимаете? Хорош плакат–то.

— И сама знаю — хорош, — звенела девушка чистым, как колокольчик, голоском. И по тому, как нажимала она на «о», можно было заключить: нравится ей окать, видно, костромских много в бригаде.

— У нас вся бригада костромская — так мы и написали лозунг — свой, патриотический, да начальнику не понравился; говорит, несерьезный. Вот и велели снять.

Девушка заметно смущалась; юное лицо её зашлось румянцем, — и смотрела она больше на Настю, чем на Егора. Потом вскинула на спину плакат, побежала к раскрытому подъезду дома. На спине её прыгали, плясали буквы: «…Ходи веселей, Кострома!» «В какой головушке родилось это озорное, полное удали присловье?» — думал Егор. Чего больше вложил в них прихотливый народный ум: признания удали русских людей или грустной иронии по поводу былой бедности северной стороны?.. Скорее же всего, народ вкладывал в песню и то и другое. Кто чего хотел, то и находил в словах песни. В них содержался и намек на бедность и нужду, но была тут и неистребимая вера в светлую долю могучего народа. В Костроме на берегу Волги видел Егор памятник Ивану Сусанину. На желтом камне выбиты слова: «Патриоту земли русской». Непокоренный и гордый стоит на виду у всех крестьянин костромской земли. В одной руке он держит палку, другой указывает место на земле, как бы говоря: «Вы пришли сюда незваными, вы тут и умрете». Вот вам костромской человек! Вот вам душа его и доля!..

— Понравилась? — прервала его размышления Настя. И сама ответила:

— Славная. Такая чистая душой!..

— Ну для меня прежде всего внешние данные: глазки, носик… — пошутил Егор.

— Мужчина! Вам подавай красивых. А куда ж дурнушкам деваться!

Егор задумался, шутливый огонек потух в его глазах:

— А знаешь, Настя, дурнушек–то и не бывает в природе. Мне как–то Павел Павлович сказал: юность сама по себе хороша. Так–то вот. Девушка какая ни на есть, а все равно хорошая. Что–то да есть в ней красивого. Надо только хорошенько присмотреться — обязательно найдешь. Я так думаю.

— В утешители записался. Тебе идет эта роль — утешать. Ты — добрый.

Настя говорила с улыбкой, но в улыбке её было больше печали, чем веселости; и Егор заметил это, он только не знал причины её грусти. Да он и не мог об этом помыслить. Чего ей тревожиться о своей девичьей доле — Настя красива, а если у них с Феликсом случаются размолвки, то у каких же любящих они не бывают. Милые бранятся, только тешатся. Им ли с Феликсом грустить и кому–то завидовать!

Глубоко и шумно вздохнув, сказал Насте:

— Что же мы стоим? Пойдем посмотрим станцию, заглянем внутрь.

Они спускались с горы к строящейся станции, к чуть виднеющемуся за ней берегу Волги. Южный ветер принес оттепель и мокрый снег, смешавшись с грязью, таял, дороги развезло — груженые самосвалы носились со страшным ревом, из–под колес летели черные фонтаны грязи. И лес, окружавший стройку, подступавший к самому берегу Волги, казался чернее обычного; он набряк, отяжелел, словно только что принял обильную пищу.

— Егор! Ты к Аленке приехал. Что так холоден с ней? Не хочешь посторонним любовь показывать?

Он повернулся к девушке, взял её за локти и посмотрел в глаза, — пристально посмотрел и хотел сказать ей все: и то, как любит её, и как терзается неразделенной любовью.

— Приглянулась мне Аленка, — соврал Егор. — ещё тогда приглянулась, на стройке. Да только сказать я ей ничего тогда не успел. А как мы из гастрольной поездки вернулись, узнал я: переехала Аленка с Кольского полуострова сюда, на станцию. Вот и я теперь… строителем буду.

— А со сценой как быть? Тебя в артисты готовит Михаил Михайлович.

— На артиста учиться надо. Боюсь, устарел для сцены.

— Ханжа ты, Егор, и демагог. Сами с Феликсом целую стратегию разработали, все гастроли на два года вперед расписали, а передо мной скромником прикидываешься. Не идет тебе такая роль, не в твоем характере.

— А Феликсу… пошла бы роль такая?

— Феликса не трогай. Он — статья другая. О нем и разговор иной.

«Защищает Феликса», — подумал Егор. Но тут же решил: «Не одобряет его уход в искусство. Честь инженера в ней говорит».

— А знаете что! — запрокинул назад голову Егор. — И не надо мне никакого искусства — руки у меня есть, и ладно! Отец говорит: хороший рабочий лучше, чем плохой певец. Вот женюсь я на Аленке… не на этой, так на другой, и построим мы с ней самую большую в мире электростанцию!..

«Не Егор говорит, нет не Егор, — ворошилось в душе Насти. — Ревность его гложет, обида. И нет у него любви к Аленке, нет планов новой жизни… Ничего у него нет, а есть смятение чувств, буйство могучей натуры. Что с тобой творится? Расскажи мне, Егор, откройся!»

Настя не смотрела на Егора, шла, собравшись в комочек, словно синичка на морозе. Шла тихо, будто нехотя. А Егор, глядя на нее, думал: «Видно, у них с Феликсом серьезная размолвка вышла. Не в себе она».

Аленка им вновь встретилась на стройке, когда Егор и Настя, спустившись вниз, к зданию станции, очутились среди нагромождений бетонных блоков, балок, штабелей кирпича. Кто–то сверху, казалось, из поднебесья кричал: — Егор Ла–а–птев!..

Егор задрал голову и на выступе стены, на уровне сорока–пятидесяти метров, увидел Аленку — ту самую голубоглазую с черными бровями, — Настину подругу. Она махала рукой: поднимайтесь, мол, сюда.

Егор подал руку Насте, и они вошли в ещё не закрытую с одной стороны часть здания. По лестницам, на которых ещё не было перил, поднялись на второй, третий, четвертый этаж. Здесь их встретила Аленка.

— Хотите взглянуть на здешнюю округу с высоты?..

И повела их дальше, наверх.

— Вы всем очень понравились, — говорила она Егору. И потом, блестя небесными глазами, вся розовея от смущения, спросила:

— Вы бывали на электростанциях?

— Нет, не бывал, — смутился Егор, — Зато сразу попал на самую большую.

На верхней площадке, где гулял холодный ветер, к ним подошли другие девушки и парни, стали благодарить за вчерашний концерт. Подошел бригадир, невысокий широкогрудый крепыш в ладном ватнике, из–под которого выглядывала солдатская гимнастерка, — видно, недавно из армии.

— Вы только нас извините, мы сегодня кладку обещали довести.

— Разумеется, а нам посмотреть можно? — спросила Настя.

— Мы–то вчера смотрели… на вас… — Аленка повернулась к Егору. — И вы… пожалуйста.

Аленка взбежала наверх, на круто повисший над землей выступ, на ходу надела широкий ремень, пристегнула к нему гибкий трос и встала с поднятыми на уровень плеч руками, — словно приготовилась к танцу. Кто–то снизу крикнул: «Пошел!», и наверх к Аленке, один за другим, полетели кирпичи. В правой руке у нее был мастерок — им она ловко бросала бетонную массу, другой рукой вдавливала в нее кирпич, вела кладку. «Не девичья работа», — подумал было Егор, но потом увидел, что Аленка принимает на руку кирпичи не обыкновенные, а маленькие, фигурные, — и кладку ведет не простую. Стена тут завершалась карнизом, и этот–то карниз «выписывала» на пятидесятиметровой высоте Аленка. Именно выписывала, потому что карниз под её руками выходил правильным полукружьем, будто кто–то циркулем означил его путь, а девушка лишь вела по штрихам. Но штрихов никаких не было; Аленка вела линию на глаз, а глаз у нее был верный и чутко улавливал красоту.

— Как не боится? — сказал Егор.

Аленка закончила линию кирпичей в одном месте и поднялась на самый край выступа — едва только ноги помещались на упоре, а сама она висела над бездной. И откинула назад руку, ждала очередной кирпич. Вот он полетел наверх, Аленка подхватила его и с той же быстротой и сноровкой стала «писать» вторую линию.

Долго смотрели за её работой Егор и Настя, а когда случилась заминка с кирпичами и Лена вынужденно на минуту остановилась, Егор кивнул ей и легонько захлопал в ладоши. Аленка тоже кивнула и засмеялась. А когда кирпичи снова полетели к ней наверх, Егор и Настя попрощались с ребятами, стали спускаться. Но их окрикнул бригадир:

— Станцию хотите осмотреть?

— Хорошо бы! — сказал Егор.

Бригадир крикнул:

— Сизов! Замени Рощину!

Работа на минуту снова прекратилась, бригадир, приблизившись к Елене, что–то сказал ей, после чего она спустилась вниз, помыла в ведре руки, подошла к артистам: — Приказано вам станцию показать.

Егор развел руками, Настя обняла Елену.

— Хорошо–то как!

В станцию входили с парадного подъезда; тут, как только они вошли в первый этаж, открылась перед ними картина, которую частями они видели то на рисунках в книгах и журналах, то на экране телевизора или в кино: машинный зал современной теплоэлектростанции, на втором этаже была большая стеклянная комната и в ней пульт управления — на манер тех, которые изображаются в фантастических романах. Лена в комнату не заходила, вела своих друзей мимо нее — в длинный коридор с цветным паркетным полом и со стеной, увитой пароводами. Пароводы были толстые и тонкие, они причудливо вились по всей стене, сцеплялись друг с другом, точно сказочные питоны и удавы. Самый большой паровод одет в белую рубашку из тонкой блестящей жести; от неё исходило тепло. Слышалось гудение.

Настя — инженер, она в институте изучала устройство электрических станций, но тут, попав на саму станцию, увидев её «живую», не смогла сразу понять, где зарождается пар и куда он идет. И вопросы задавать стеснялась. Она ведь инженер, и ей перед Егором не хотелось ронять репутацию. А Егор, между тем, спрашивал:

— Зачем тут так много труб?

— Это котел, — сказала Лена, — прямоточный, самый что ни на есть современный. Вон посмотрите — он начинается снизу и идет до самой крыши. Его высота сорок метров. А внутри его горит факел. И разогревает пар.

— А он потом, — продолжал Егор её мысли, — под большим давлением…

— И с большой скоростью, — уточнила Лена, — устремляется к лопастям турбины. Если бы снять с труб вот эту нарядную рубашку, — показала она на большой паровод, — то труба бы предстала перед нами раскаленной докрасна.

Лена свернула в дверь и привела их в огромный, крашенный в желтые и зеленые цвета зал. Здесь на средине, утопленная наполовину в пол, лежала турбина.

— А вот и «трехсотка»! — показала Лена. И встала в отдалении, как бы боясь подойти ближе и давая понять своим слушателям, что ближе к ней подходить нельзя.

— Правда ли, ваша станция будет самой большой в мире? — спросил Егор.

— А как же? — удивилась девушка. — Разве кто–нибудь в этом сомневается?

— Я, например, — подзадорил её Егор.

— Ну если вам охота — сомневайтесь, — весело, но в то же время обидчиво надув губки, проговорила Аленка. И затем серьезно, стараясь убедить Егора, продолжала: — По проекту у нас будет пять миллионов двести тысяч киловатт. О Волховской гидростанции слышали?.. Так вот наша равна силе почти ста Волховских станций.

— А какая будет сильнее — ваша или Днепрогэс?

Девушки переглянулись, вопрос им показался наивным, но Лена, быстро подавив улыбку, серьезно ответила:

— Наша будет в десять раз сильнее.

— А вы вот что скажите нам, Леночка, — обратилась Настя, — сила скольких лошадей заключена вот в этом одном агрегате — в трехсотке?

Настя задала вопрос, подобный тем, которые только что задавал Егор; она тоже, как и Лена, уловила неловкий момент и теперь бросала Егору якорь, чтобы он окончательно поборол смущенье. Однако Егор понял этот Настин маневр, но сделал вид, будто ничего не случилось.

— Так сколько же тут лошадок? — повторил он беспечно Настин вопрос. Лена затруднилась на минуту, но, сделав в уме какой–то пересчет, сказала:

— Здесь… почти полмиллиона лошадей!

Егор плутовато сощурил глаза, отступил назад, затем взял Елену за руку и, словно сделав для себя какое–то открытие, сказал девушке:

— Постой, постой! А вы откуда все это знаете? Вы же строитель!

Лена негромко проговорила:

— Я учусь в институте. Заочно.

Егор вспомнил письмо Аленки бригадиру Куртынину. Подумал: «Откуда в ней столько романтических устремлений! Вот она ещё и учится. И неизвестно, что её больше увлекает, учеба или труд? А вот брошу я ваши спектакли, останусь на стройке и буду как Аленка творить на земле чудеса!..»

Мысль эта была хоть и заманчивой сама по себе, но Егор чувствовал: сил у него недостанет для её осуществления.

Феликс искал Настю. В номере её не было; заглянул в буфет, нигде не увидев, зашел к Павлу Павловичу. Старый артист читал толстую книгу. Когда же Феликс спросил: «Куда это они пропали?», Хуторков не спеша отложил книгу, поинтересовался:

— Зачем они вам?

— Как зачем? Что это вы говорите, Павел Павлович! У нас организованная бригада, не цыганский табор. Да и там, я думаю, существует какой–то порядок!

Хуторков заметил:

— У нас свободный день, Егор вправе распорядиться своим временем.

— Пусть себе распоряжается, но мог бы и мне сказать! Язык–то у него не отвалился бы!..

Хуторкова забавлял вид рассерженного молодого Бродова. В Феликсе он видел копию его отца: властного, нетерпеливого. Павел Павлович, узнав о новой затее Бродовых с гастрольной бригадой, не удивился и тому, что Феликс бросил все свои инженерные дела и как азартный игрок кинул карту по всему банку. Хуторков ещё не знал всех планов Бродовых, но сразу понял: они пахнут серьезными деньгами. Бродов–старший даром бисер не мечет. Он в свое время уговорил его, Хуторкова, поехать к нему на житье в Железногорск, где он с сыном поселился на время — пока Феликс отработает стаж и не переведется к брату в институт. «Он меня нянчил до поры до времени, а теперь, когда в их руки попал ещё и Лаптев, они дали волю своим аппетитам».

— Вам, Феликс, полезно бы читать вот эту книгу, — показал он обложку, на которой золотом выведено слово: «Былины».

— Зачем? — спросил Феликс. Он знал излюбленную страсть Хуторкова говорить витиевато и хотел бы ради любопытства послушать сентенции старого чудака.

— Затем, чтобы дела вести по–научному.

— Не понимаю!

— Вы теперь бросили заниматься станом и перешли в искусство. И будете не рядовым, а начальником — как ваш батюшка. Будете кем–то командовать: бригадой, вот как теперь, группой какой–нибудь, а там, глядишь, и во главе театра станете. И не директором, а захотите режиссером.

Феликс сделал нетерпеливое движение, хотел возразить, возмутиться бесцеремонностью тона, но сдержал себя и, поудобнее устроившись в кресле, приготовился слушать.

— Я знаю, вам неприятны мои слова, — спокойно продолжал Хуторков, — но вы все–таки меня послушайте. То, что я вам сейчас скажу, вам никто не скажет. Я всю жизнь посвятил искусству и кое о чем могу судить верно. А то, что Хуторков здесь, с вами, вина не моя, а таких же вот, как вы — пастырей. Да, да наберитесь мужества и слушайте! Я помогу вам познать истину; вам тогда не придется блуждать в потемках, метать громы и молнии по поводу непокорности, непослушания вверенных вам людей. Вы будете знать их и все их выходки воспринимать, как должное.

— Павел Павлович! Извините, но мне ваша речь и особенно тон ваш непонятен.

Феликс подался вперед, сжал пальцами поручни кресла. Его нос заострился, и красивые круглые глаза блестели, как у волчонка. Он побелел, и губы его дрожали.

— Понимаю вашу обиду, — продолжал так же спокойно старый артист. — Вы ещё молоды, вы ещё парите в облаках и не хотите так грубо плюхаться на грешную землю. Но вы должны знать: если вы на стане работали, то здесь вы будете воевать. А война немыслима без побоев, синяков, грязи и даже крови. Егор Лаптев, будучи рядовым рабочим, наверное, никогда бы не позволил себе уйти со стана без вашего разрешения, — даже в часы, когда нечего делать, а здесь он ушел. Вы, кажется, просили вчера не уходить, подождать каких–то ваших наставлений, распоряжений, а Егор мимо ушей пропустил эту вашу просьбу. Захотелось ему на стройку пойти, он и пошел. И я бы ушел, если бы охота была. Вам обидно такое непослушание. Но вы не подумали, почему Егор забыл о своей подчиненности, пренебрег бригадиром? Да потому, дорогой мой Феликс, что искусство признает авторитеты, а не ранги.

Старый артист углубился в чтение, закрылся книгой от Феликса. Но потом отбросил её, продолжал:

— Вы относитесь к категории людей, которые, как только приходят в искусство, так и норовят забежать в красный угол, — так начинал и ваш батюшка! Так он, не зная музыки и не имея от природы никаких данных, стал композитором, и с тех пор, как я его знаю, всегда начальник — то дирижер, то режиссер, а то, как теперь, художественный руководитель!..

— Вы бы отца оставили в покое.

— Не сегодня–завтра, но вы о нем все узнаете — так лучше уж раньше. Да и себя, свою роль поймете быстрее. И мучиться вам придется меньше: не так больно и мучительно расстанетесь с иллюзиями.

— Вам стыдно поносить своего благодетеля! — скривился Феликс. Он подавил в себе поднимавшийся поначалу гнев, решил до конца выслушать болтовню старого артиста, и теперь, уличив, как ему казалось, Хуторкова в черной неблагодарности, бросил ему язвительную реплику.

— Благодетель, — засмеялся Хуторков. — Вы дождитесь конца только одной этой гастрольной поездки и подсчитайте дивиденты от нее — тогда вы будете знать, кто кому благодетель: Бродовы для Хуторкова или Хуторков для Бродовых. Вы, надеюсь, не забыли провести свою персону на две ставки: администратора и конферансье. В бригаде один артист по первому разряду — конферансье, а я по третьему разряду. Так что сумму вы получите кругленькую. Мы, пожалуй, и все вместе такую не получим. А если не слишком хвост задерете, да горькую правду старика Хуторкова научитесь до дна испивать — так вы скоро денежным мешком станете.

Хуторков снова закрылся от Феликса книгой.

Бродов не хотел оставлять отношения с Хуторковым натянутыми. Наоборот, он теперь яснее прежнего понимал, что Хуторков и Лаптев — лестница, по которой он начал желанное восхождение. Нельзя же лестницу выбивать из–под своих ног. Нет, он не так прост, как показался по первости Хуторкову!..

— У вас сегодня дурное настроение, Павел Павлович, — заговорил он тише и спокойнее. — Я вас понимаю и не стану обижаться. Вы только хотели мне прочитать былину. Признаться, мне это интересно.

— В другой раз! Я сейчас спать хочу, — сказал Хуторков, не показывая лица из–за книги. В голосе его Феликс явственно расслышал ледяные, почти враждебные нотки.

— Хорошо, Павел Павлович. Я пойду тоже отдыхать.

Едва он вышел в коридор, как в конце его увидел ватагу ребят и девушек и впереди всех Егора Лаптева. За ним шла Настя с незнакомой девушкой, тут же был бригадир верхолазов–каменщиков: широкоплечий кряжистый парень в черной, куртке. Он шел сзади девушек, как бы прикрывая их, Настя, проходя мимо Феликса, схватила его за руку, увлекла за собой.

— Что это все значит? — спросил Феликс.

— Кататься едем! — объявила Настя — Эй–ей!.. Пал Палыч! Одевайтесь! Ребята нам Волгу хотят показать!..

Они прошли в номер Хуторкова. Предложение «пройтись на катере» всем понравилось, и вскоре Павел Павлович, Егор, Настя, Феликс, а с ними и почти вся Аленкина бригада шли к автобусной остановке, а оттуда покатили на пристань. От пристани к самодельному дощатому причалу шли лесной утоптанной тропинкой. Снег в лесу лежал тонким слоем, пятна незастывших луж, бурые островки лиственного настила и ветер налетал влажный: он дул порывами, точно из–за угла, но вреда не причинял, а лишь приободрял молодых людей.

Катер стоял в небольшом затоне. Низенький дощатый сарай служил для катера укрытием от дождя и снега. Ни дверей, ни замков, ни запоров. Между тем, когда бригадир вывел катер из сарая, Егор, Настя и Павел Павлович удивились его роскошному виду. Когда же вышли на открытую воду, где ленивая волна звучно ударяла о борт, Аленка пригласила вначале гостей, а потом всех остальных пройти в кабину. Все расселись. Бригадир, посовещавшись о чём–то с Леной, тоже нырнул в кабину. Лена прошла к водительскому месту и села к рулю. Егора и Настю это удивило, — они полагали, что поведет катер бригадир или ещё кто–то из ребят, но уж никак не девушка.

Настя на мгновение прижалась щекой к плечу Лены, казалось, она хотела ей сказать: «А ну–ка, Ленка, покажи им, на что наше девичье племя способно!» Лена склонилась над педалью, что–то поправляя внизу. Было видно, что на катере она хозяйка, что водить катер — дело для нее обыкновенное и тут нет причин для восторгов.

Бригадир пояснил:

— Катер построила наша бригада — из сэкономленных материалов. Водить его все умеют. Сегодня — её очередь.

Он кивнул на Аленку.

Двигатель взревел, и гости вздрогнули. Настя отшатнулась от Ленки, прижалась к Егору. А Егор и сам в первую минуту опешил — уж очень сильно и в одно мгновение взревел двигатель — взревел так, будто взорвался под катером, вздыбив фонтаном воду. И не сразу гости заметили ход катера; он заскользил по водной глади плавно, без толчков и тряски. Было только видно, как стороной по берегу побежали назад деревья. Двигатель ещё взревел, ещё раз, а потом присмирел, и сзади установился ровный и могучий гул. Теперь гости слышали, как неведомая сила тянет их назад; и ещё они чувствовали, как длинное стреловидное тело катера поднимается над водой и скользит будто не по волнам, а по крошеву стекла, и стеклянные крупинки с силой ударяются о борт. Лес по берегу теперь не бежал, а тянулся сплошной синей полосой; блестевшая в солнечных лучах Волга будто вздыбилась и, казалось, вот–вот накроет гигантским шлейфом ничтожный катерок.

— Смотри на спидометр! — услышал Егор над ухом. Повернулся. Феликс кивал головой на приборную доску.

— Спидометр — видишь?

Егор посмотрел на дрожащую стрелку большого круглого прибора и не сразу различил цифру, над которой трепетно билась красная, как язычок огня, стрелка: 100! Да, да, — сто километров! Взглянул на Аленку в профиль и подумал: «Ну, девка!. А ведь с виду — так себе, ничего особенного». И потом, продолжая глядеть на Аленку, думал: «И эта, как Настя, — высоко летает».

— Егор, смотри, лес какой! — крикнула на ухо Лаптеву Настя. И спряталась от ветра за его могучую спину. — Красота–то какая!.. А?.. Егор!..

Катер выносился за глубоко вдавшийся в Волгу крутояр, и за ним открывалась ровная, как стрела, широченная лента реки. По правую сторону на высоком берегу дружной ватагой сбегали к берегу нарядные домики села.

Аленка сбавила ход, повернулась к Насте:

— Видишь село? Светлогорье. Село капитанов!..

Когда поравнялись с селом, на берегу, на взгорье, как курочки на нашесте, сидели на лавочке люди в морской форме. Один из них встал и помахал рукой. Аленка включила сирену, и вся её бригада встала, подняв в приветствии руки. И речники встали, подняли фуражки над головой. И так стояли, пока катер не ушел от них на почтительное расстояние.

— Вы их знаете? — спросила Настя.

— Нет, — покачала головой Аленка. — Это старые капитаны, те, что не плавают, а уж на покое. Светлогорье — село капитанов. Речная профессия у них из рода в род переходит. И днем ли идет пароход мимо села, ночью ли — загудит протяжно. Традиция!..

Настю взволновал рассказ Аленки; она долго смотрела в ту сторону, где сидели на лавочках старые капитаны. И представилось ей, как идут и идут мимо Светлогорья пароходы. И как протяжно и торжественно ревут сирены, гудки. А капитаны стоят на берегу, и волжский ветер нежно шевелит их седые волосы.

Прошла их молодость! Уходят в синюю даль пароходы.

Справа у крутого берега показался небольшой причал. Лена сбавила ход. И когда катер пришвартовался, ребята, подхватив провизию и посуду, устремились вверх на крутой берег.

— Мы здесь иногда бываем, — как бы извиняясь перед гостями и предлагая им идти за бригадиром, сказала Лена.

Поднялись на вершину обрыва, посмотрели вокруг. День был тихий, светлый. По синему зимнему небу, точно чайки, летели белые облака.

— Вон там деревушка, — вон, вон, между двумя холмиками, — показала Лена на тот берег — Говорят, здесь рисовал Саврасов картину «Грачи прилетели».

В лесу на взгорке белели стены домов. У крайнего дома — три дерева. Черные ветви контрастно рисовались на фоне неба. И вспомнилась картина — такие же деревья и голые ветви…

Из леса донеслись крики:

— Ребята!.. Несите сушняк. Костер разводить будем!..

Разбрелись по лесу. Феликс взял за руку Настю, потянул за собой. И в один миг в душе Егора похолодало. Он делал все машинально и все дальше уходил от того места, где остановились ребята.

Лес неожиданно кончился, Егор снова увидел Волгу, синюю даль лесов на той стороне! У сосны заметил человека. То был Феликс. Егор повернулся и пошел было в лес, но Феликс его окликнул. Подошел к Бродову, спросил:

— Чего тебе надо?

Долго смотрели друг другу в глаза.

— Ходишь, как тень, по следам. Противно! — наконец проговорил Феликс. Тонкие губы его дрожали, ноздри побелели и вздувались, точно ему не хватало воздуха.

— Я… как тень? — не понял Егор.

И надвинулся на Феликса. Тот отступил к обрыву, отклонился, словно ожидал удара. Егор схватил его за «молнию» куртки. Схватил одной рукой, но сила его была так велика, что нейлоновая куртка затрещала и в нескольких местах лопнула.

— Ты лучше скажи, для кого «Молнию» писал? И стан оболгал. И меня?.. Ну-у!..

Феликс приоткрыл рот, но ничего не сказал. В глазах его поселился страх, один только страх. Будь он человеком смелым, волевым, он бы оттолкнул Егора — ведь силы и у него хватало, но Феликс имел вид растерянный и жалкий.

Но Егор сдержался; не ударил Феликса.

— Подлец! — процедил Лаптев сквозь зубы. — Руки об тебя не хочу пачкать! Но знай: я тебя презираю, как только человек может презирать человека. И Настя тут ни при чём. Знай это!..

Егор отпустил Феликса, и тот, почувствовав свободу, отступил назад. Он сделал несколько широких шагов к обрыву, и… сорвался, полетел вниз. И в тот же момент Лаптев услышал женский крик:

— Егор!.. Что ты наделал!..

Не сразу понял, что кричала Настя. Повернулся: она бежит к обрыву, на ходу кричит Егору:

— Спасай его!.. Он разобьется!..

— Нет уж… — ухмыльнулся Егор. — Он тебе нужен, ты его и спасай.

Настя метнулась к обрыву, спрыгнула вслед за Феликсом. Егор подумал: «Значит, там не так круто, если и она… за ним».

Подошел к костру, положил свою стопку дров рядом, привалился спиной к дереву. Стоял, смотрел, как огонь одну за другой пожирает потрескивающие ветки сухих деревьев. Он не знает, сколько прошло времени, ему казалось, очень мало — как вдруг у костра появились Феликс и Настя. Правая пола куртки у Феликса была испачкана в глине, на щеке ссадина.

Настя, потеснив Егора у ствола сосны, тоже привалилась спиной к дереву, и так, чтобы никто из хлопотавших у костра её не услышал, проговорила:

— Ты с ума сошел! Егор и бровью не повел в её сторону. В голосе Насти он не уловил дружеского участия. Тревогу Насти за судьбу Феликса он расценил как проявление любви к нему.

Сомнений на этот счет не оставалось.

Пообедав у костра, продолжили прогулку по Волге…

4

У подъезда гостиницы Феликс задержал Настю.

И хотя она выказывала явное нетерпение, просил побыть с ним ещё минуту. Егор, проходя мимо, сделал вид, что считает их уединение естественным.

Феликс, оставшись наедине с Настей, виновато и как бы извиняясь, сказал:

— Ну, дикарь твой Егор! Я говорил тебе, от него надо держаться подальше.

— Во–первых, ты мне этого не говорил; во–вторых, он такой же мой, как и твой.  Она сейчас говорила искренне, потому что была недовольна Егором. Его поступок она тоже считала диким. Так, в конце концов, не поступают. Сбросить человека с обрыва!.. На такое надо решиться!..

— За что он… тебя? — спросила Настя.

— А поди–ка узнай у такого идиота! — нажимал на одну и ту же педаль Феликс, — Может, вы с ним!.. Щуры–муры крутите?.. Так из–за ревности. Черт его знает! Он объяснять не станет, предисловий не любит. Медведь и тот добрее.

— Ты, Феликс… вот что… Насчет шуры–муры брось. Не будь пошляком. А вообще–то… — Она задумчиво посмотрела на окно Егорова номера. — Я его отказываюсь понимать. Впрочем… — Настя махнула рукой, пристально посмотрела в глаза Феликса. — Кто знает, какая кошка между вами пробежала…

Тем временем Егор закрылся в своем номере, лег в постель. Но заснуть не мог. Да и не пытался. Надо было ему осмыслить свое положение, принять какое–то решение. О будущих концертах и о своей артистической карьере, начавшейся так неожиданно, Егор не думал. Бессмысленными, ненужными казались ему сейчас любые жизненные предприятия и затеи.

Казалось ему, что только сегодня, только сейчас осознал он: без Насти нет жизни!.. И какие бы события не совершались в его личной судьбе и даже в целом мире, они не будут иметь для него никакого смысла, если Настя не будет с ним рядом. Настя отняла у него интерес к людям и саму возможность полюбить кого–либо другого. И сейчас, лежа на койке и в полумраке разглядывая незатейливую люстру на потолке, он снова и снова возвращался к этому открытию, и оно его поражало все глубже и угнетало. «Вот встретилась мне Елена Прекрасная, — думал Егор. — И в самом деле, она прекрасна. В ней все — романтика, красота, порыв. Как она сидела за рулем!.. Катер, словно подхваченный вихрем, летел по волнам… Не девушка — мечта!.. А сердце не задела». Егор восхищался ею, а смотрел на Настю, он во всем видел недюжинный характер Лены, а думал только о ней, о Насте.

Потом ему пришла в голову кем–то оброненная фраза: «Умей не любить того, кто не любит тебя».

Егор посмеялся над этой фразой. Подобная мысль могла прийти в голову слабого человека. Он себя таковым не считал. Егор был уверен: случись какое испытание в жизни, он выдержит. Любое испытание! Лишь бы оно оказалось под силу человеческому организму.

— Но при чём тут характер? Силы?.. — тут же спрашивал себя Егор. — Она любит другого в не может от него отказаться. К тому же и симпатий–то обыкновенных ты у нее завоевать не сумел.

«Вот если певцом станешь», — озарила мысль. Но тут же явился вопрос: «Сумеешь ли стать хорошим певцом?..»

«Лучше быть хорошим рабочим, чем плохим певцом», — вспомнил он нарекание отца. Егор глубоко вздохнул и поднялся с кровати. Распахнул окно. В грудь, в лицо хлынула волна холодного воздуха, — внизу, вдалеке за поселком шумела стройка. Из–за крыш домов поселка строителей, увитые, словно лентами, предупредительными огнями, виднелись контуры строящейся электростанции. Там натужно стонали двигатели автомобилей, лязгали гусеницы тракторов, экскаваторов и то возникали, то пропадали шумы какого–то неясного странного происхождения.

По улице, залитой светом ночных фонарей, склонившись друг к другу, шла пара. «Они», — подумал Егор и с силой закрыл окно. «А может, не они? Ты же не узнал их, не разглядел».

Сон не приходил.

5

Настя ждала, что Егор заговорит с ней, уведет от Феликса. Она и задерживалась у дверей гостиницы, думая, что Егор остановится. Но он прошел мимо, как проходят мимо людей незнакомых, ничем не примечательных, ненужных. И даже не взглянул в её сторону, не пожелал доброй ночи. И когда Павел Павлович, а вслед за ним Егор скрылись за стеклянной дверью гостиницы, Насте сделалось страшно. «Нет, нет, — стучало у нее в голове, — он меня не любит!.. И у меня нет никаких надежд. Никаких!» Она ощутила пустоту, будто земля из–под ног уплыла. И небо стало не небо, а… пустота. И стена гостиницы отдалилась, растаяла в сумраке вечера. И Феликс не Феликс. Он что–то ей говорит, но что?.. Зачем?.. Трогает её за локоть — зачем?.. Что ему нужно? И вообще: зачем он здесь?..

Будь Настя одна, она бы зажмурила глаза и убежала. Куда?.. Все равно куда. Бежала бы до тех пор, пока несли бы ноги. И там… за городом упала бы на землю и заплакала. Но бежать ей нельзя — рядом Феликс. Он что–то спрашивает.

— Ну согласись же наконец! Этот кретин просто опасен. Сегодня он меня с обрыва, завтра тебя с пятого этажа. Что ты молчишь? Ты спишь?

— Нет, Феликс, я не сплю. Я думаю.

— О чем?

— Об Аленке, о том, как она любит бригадира.

— Какая любовь?

— Ты видел, как она летит со своим катером?..

Как птица летит!..

— При чём тут Аленка и её любовь?.. У катера реактивный двигатель — в этом вся штука!

— Нет, Феликс. Аленка любит бригадира.

Настя придумала легенду о любви Аленки и бригадира и сама поверила в эту легенду. Ей надо было что–то говорить, и она говорила. Она говорила о своем, болевшем у нее внутри, говорила для того, чтобы возвратить себя к жизни и обрести силы. Минуту назад она с трепетом и страхом ждала одного только взгляда Егора, его знака, — он хотя и совершил ужасное, но не был ей страшен. И именно в эту минуту она решила окончательно, что любит Егора, она ощутила в себе любовь, почувствовала, почти увидела, как у нее вырастают крылья. Она готова была полететь за ним, полететь, как Аленка на своем катере, но Егор прошел мимо. И Настя сникла. В ней осталась одна тревога, тревога за себя, свое будущее, за то, что Егор странный и непонятный парень. Прав Феликс: сегодня он его с обрыва, а завтра… Кто знает, что он натворит завтра?..

— Слышал я, скоро заводская конференция комсомола? Опять автоматиков будете молотить?

— А ты бы тоже выступил. Как–никак технолог на стане.

— Я беспартийный большевик, элемент, можно сказать, несознательный.

— Почему? А бюро?.. Мы же тебя избрали членом бюро.

— Был членом да весь вышел. На днях мне исполнилось двадцать восемь, — так сказать, по естественной причине выбыл из рядов… Теперь осталось как в стихах… «Задрав штаны, бежать за комсомолом». Сами уж вы, без меня как–нибудь.

Эти последние слова Феликса привели Настю в чувство. Вспомнила она кругленького нагловатого Папа, Вадима Михайловича — и то, как они подносили подарок деду, как затем вели за столом неспешную беседу; поняла тревогу Феликса за карьеру брата, за свое собственное будущее. И сразу он в её глазах упал, сделался маленьким, жалким. Она смерила его с ног до головы презрительным взглядом.

— Феликс! — сказала Настя, трогая его за рукав. — А ведь ты и есть тот самый груз, который висит у нас на ногах и мешает идти вперед.

Феликс хотел возразить Насте, но не нашелся. Решил дослушать её до конца и затем обратить все в шутку. «Сговорились они, что ли?» — вспомнил он откровения старого музыканта. И тут ему пришла догадка: Хуторков и ей наговорил на него. Внезапное открытие это бросило его в жар. Как–то неестественно осклабился, заговорил: — Знаем, чьи речи наизнанку лицуешь — старый музыкант напевает их тебе.

Засмеялся. А Настя ответила:

— Вот уж не думала: Феликс Бродов, стиль и модерн, законодатель мод, и вдруг — пережиток. Ты говоришь: Хуторков?.. Нет, старый музыкант многое видит, но до такого открытия он ещё не дошел. И Егор Лаптев тебя не знает. И никто в цехе. В этом сложность явления, и — если хочешь — тут ваша сила. Такие, как ты, хорошо замаскированы. Вас простому, невооруженному взгляду не увидеть. Всем вы недовольны, всех вы обвиняете, а для того только все это делаете, чтобы от себя вину отвести. А Хуторков тут ни при чём. Ты его не любишь — и это ещё раз подтверждает верность моих суждений о тебе. Плохие люди о хороших добрые слова не говорят.

Настя повернулась и ушла. Ушла, не простившись, не взглянув на Феликса. Феликс её не удерживал. Он не заметил, как пошел мокрый снег, как дежурный вахтер, погасив свет в вестибюле, подошел к двери и запер её изнутри. Он стоял ссутулившись, опустив низко голову, и напоминал человека, которого все покинули и забыли.

Феликс старался ни о чем не думать, но думы помимо воли его и желания все лезли и лезли в голову, — думы невеселые, безнадежные.

Настя легко отлетела от сердца — как только обнажила свою сущность, свою неприязнь к нему, — так и стала чужой, ненужной. Его не влечет карьера ученого, академик Фомин ему не понадобится. И хорошо, что Настя перед ним раскрылась, он знает теперь, какие они разные и чужие. Все это хорошо, хорошо… Но почему так ноет и болит сердце!.. Может, Настя незаслуженно оскорбила?.. Или сказала такое, что явилось открытием и неприятно поразило?.. Нет, нет и нет!.. Настины слова, как горох — стучали об стену и отлетали. Экая новость! — себялюбец! Как яблоко недалеко падает от яблони, так Настя насквозь заражена идеями деда о служении какому–то долгу. Она демагог и фразерка. И пусть катится подальше! Нет, Пап, ты не прав! Черт с ней, с внучкой академика. Такую можно обольстить, провести с ней ночку, — я однажды был близок к этому! — но жить с ней долгие годы и слушать дурацкие речи?.. — Уволь! Не желаю!.. Другое скверно: рушатся планы, навеянные отцом! Сегодня оттолкнула Настя, завтра плюнет на нашу затею Егор. Говорит же этот старый олух Хуторков: знай свое место и терпи. А я жить хочу, а не терпеть. Не повиноваться, а повелевать. Егор не учён, ничего не смыслит в технике, — и пусть повинуется. А что слепая природа снабдила его луженой глоткой, так и в этом его заслуги нет, И Хуторков должен повиноваться, потому как сам он, без поводыря, пропадет. И не сжалься над ним мой отец, лежать бы ему под забором…

Расправившись с Егором и Хуторковым, Феликс вновь обращался мыслью к Насте и вновь пытался её поносить, но, к удивлению своему, замечал, что зла у него к Насте становилось меньше, и слова обидные на ум не шли.

6

Егор проснулся поздно, часу в десятом; смотрел в окно и дивился снежной белизне, покрывшей дома и деревья на улице.

Снег и вчера принимался сыпать из низких холодных туч, но держался только в лесу да по балкам; в городе он таял, мешался с грязью и если задерживался, то лишь на крышах домов да на деревьях, с которых ещё не успела опасть листва. А сегодня зима переборола осень: крепко обняла землю холодными руками.

Снег валил густо.

Лаптев вздохнул всей грудью, потянулся.

В дверь постучали. И не успел он ответить, как к нему ворвалась Настя.

— Вставай, ленивец, зима пришла!..

Подбежала, сунула под бока ему руки в холодных варежках. Егор шарахнулся к стенке, Громко вскрикнул от неожиданности и так стукнулся об стену, что живший за стенкой Павел Павлович подал голос: — Что там происходит?..

— Настя, не дури! — взмолился Егор, видя, как она поднимает шапочку и намеревается стряхнуть на него холодную влагу оттаявших снежинок. — Дай мне одеться.

— Одевайся, — сказала Настя и отвернулась к окну. И, слыша, как Егор сбросил с себя одеяло, начал одеваться, заговорила: — Егор, ты будешь скучать без меня. Я уезжаю.

— Так скоро? — Отгулы мои кончились, пора на работу. Вчера по радио про «Молот» говорили.

— Что же там говорили!

— А то, что на стан наш двадцать ученых приехало — молодых, комсомольцев. Автоматику отлаживают.

Выражение смеха и веселости слетело с Настиного лица. её щеки алели румянцем и в глазах ещё не остыл горячечно–задорный блеск, но она уже задумчиво смотрела куда–то в угол и тихо, точно речь шла о чём–то недозволенном, говорила: — Эх, Егор! Заварили мы с тобой кашу, а ты в кусты, в артисты подался, что я деду скажу и отцу твоему?..

Настя нарочно говорила об этом просто, словно дело это решенное и поправить ничего нельзя, а если она и говорит об этом, то только потому, что ей жалко Егора и придумать чего–нибудь для поправки дела она не может.

Она встала, подошла к Егору, положила ему на плечи руки. Смотрела в глаза — необычно смотрела.

— Ты чего? — спросил Егор, не в силах долго выдерживать её взгляда. И отвернулся, шевельнул плечами, пытаясь освободиться от Настиных рук, но она стояла возле него и неотрывно на него смотрела. Потом сказала: — Ты насовсем?..

— Что?.. Не понимаю.

— В артисты — насовсем?

— А–а–а… Не знаю. Откуда мне знать.

Егор снова отвернулся, давая понять, что разговор ему неприятен, и он не хочет его продолжать, и вообще, не знает он, чего от него хочет Настя, чего добивается.

— Ну, ладно, давай простимся. Желаю тебе бурных аплодисментов. Слышит мое сердце, что удерёшь на сцену. А жаль. Из тебя хороший бы оператор вышел. Как твой отец! Ну да ладно. Пусть тебе хорошо будет на сцене!

Она крепко, по–мужски пожала Егору руку.

И вышла. И тотчас же к Егору вошел Павел Павлович. Сел в кресло. Егор повернулся к нему и, не отвечая на приветствие старого артиста, сказал:

— Павел Павлович, а на больших сценах, в больших городах я смогу выступать с сольными концертами? — Сможешь, но я бы тебе не советовал. У тебя нет культуры пения.

— Как?..

— Очень просто. Искусству пения ты не учился, голос у тебя не поставлен — взыскательный зритель тебя не примет.

— Как это?..

— Опять–как! Да тут и удивляться нечему.

Данные у тебя есть, а певца из тебя надо ещё делать.

Учиться надо, Егор, учиться.

— Где?

— В консерватории. Хорошим певцом через пять лет только стать можешь. Так–то, Егор. Ну да ладно, мы об этом позже с тобой потолкуем, а сейчас давай обсудим создавшееся критическое положение: Феликс–то, наш бригадир, голову потерял. Ему, видно, Настя от ворот поворот дала. А может, с ним другая какая беда приключилась? Лежит у себя в номере в истерике.

Егор снова повернулся к окну. «Если певцом, так хорошим», вспомнил он слова отца. Отец как будто стоял здесь рядом, Егор слышал его голос: «Простых рабочих не бывает, есть рабочий плохой и есть хороший…»

И ещё он думал: «А Феликс в истерике. Странно: парень и — в истерике».

Егор вздохнул полной грудью, спросил:

— Пять лет, говорите, Павел Павлович?..

— Хорошо, если пять, а то и десять. Искусство, брат, требует от человека всей жизни. И если бы у человека было две жизни, три…

Егор вдруг чертыхнулся, точно его ужалила пчела.

— А, черт! — взмахнул он рукой. И кинулся к шкафу, выхватил оттуда чемодан, стал лихорадочно швырять в него вещи.

— Ты чего, Егор, чего надумал?

— А то и надумал, Павел Павлович!.. Спасибо вам за науку, за все хорошее, — я отбываю на завод…

 

Глава четвертая

1

С тяжелым и сложным чувством шел на этот раз Феликс Бродов в свой родной цех. Он шел по той же узенькой утоптанной до ледяной склизи тропинке, мимо тех же деревьев — сбросивших листву, почерневших, нехотя шевелящих на ветру голыми ветвями; и тот же знакомый вахтер, тысячу раз заглядывавший ему в глаза, стоит в проходной: — все то же и не то; у него в кармане трудовая книжка с пометкой: «уволен по собственному желанию», он теперь чужой здесь, лишний, отрешенный. Жизнь его покатится по другим дорогам, — может быть, лучшим, солнечным, веселым, но никогда он не вернется на «Молот», не вдохнет настоянный на горячих шлаках воздух, не войдет в это невысокое с виду, но длинное, как река, здание прокатного цеха, не окинет хозяйским взглядом ряды могучих клетей, сверкающие полосы рольгангов, — и нигде не скажет с гордостью: «Старший технолог стана «2000». А если, случалось, что собеседник оказывался человеком несведущим, то он, бывало, делал лукавую мину, улыбался снисходительно. И замечал: «Такой стан один в мире. Другого такого нет!»

«Впрочем…» — высек он из своего сознания надежду, но искра надежды оказалась слабой, озарила на миг и погасла. Правда, погасла она не совсем, — тлела, теплилась в затаенных уголках сердца, и это слабое тепло было для него сейчас единственным источником энергии; благодаря ему он жил, думал, стремился куда–то. Куда?.. Он пока не знал. Все должно решиться через час, два, может быть, через несколько минут. Он вызовет Настю и скажет ей последний раз. Она не может его отвергнуть. Не может, не должна.

По ровному дрожанию земли под ногами он знал: стан идет, работает, на нем все в порядке. Надолго ли?..

Вошел в цех в маленькую дверь со стороны градирни. В кабине черновых клетей в сиянии неоновых огней стояли у приборной панели оба Лаптева — отец и сын. Феликс скользнул под кабину, прошел незамеченным. Не хотел встречаться с Павлом Лаптевым и с сыном его, Егором, видеться не хотел. Егор бросил его в Костроме, предательски уехал. Он потянулся за Настей. Он любит Настю — вот что страшнее всего, и неприятно, и мутит сознание Феликса, гложет его сердце. «Выводить на проектную мощность стан», — вспомнил он объяснение Павла Павловича. А раньше этих срочных дел не было?..

Подошел к тому месту, где до отъезда на гастроли орудовал клещами Егор. Теперь тут на специально сделанном высоком табурете сидел Шота Гогуадзе.

«И безногие в ход пошли!» — в сердцах подумал Феликс. Подошел к Шоте.

— Приветствую вас, Шота Георгиевич! Пожал инвалиду руку. Крепко пожал, дружески.

— Ба! Где же «Видеоруки»?.. — воскликнул Феликс, проводя пальцами по углу металлического каркаса, в котором был заключен телевизионный аппарат.

— Глазок поставили, — кивнул Гогуадзе на приборчик, устремивший стеклянный глаз на край летящего по рольгангам листа.

— Вон глаз, а вон рычаг, — разъяснял Шота бывшему технологу. — Пустяк механизм, а хорошо работает.

Шота при этом взглянул на кабину, за стеклами которой видел своего друга Павла и его сына Егора.

— А вы здесь зачем? — криво ухмыльнулся Феликс.

— Присматриваю. Вдруг перекос будет — поправить надо. Глазок–то молодой, — Шота кивнул на механизм. — Неопытный.

Не отрывая глаз от листа, Шота пододвинул к себе клещи — те же, которыми работал Егор, — добавил: — Случаются ещё перекосы. Махонькие, совсем малюсенькие, но… бывают.

Как раз в этот момент у торца рольгангов послышалось сухое шелестящее шипенье. Шота подставил к краю листа выгнутую часть своего нехитрого инструмента, и лист послушно вошел в колею.

— Ого! — приблизился к рольгангам Феликс. — Раньше во как косило, а теперь, смотри–ка — самую малость!..

Шота вынул из кармана никелированный молоточек, постучал по прибору с глазком, доворачивая его на кронштейне.

— Отладим прибор — совсем хорошо будет. И человека не надо, и клещи… долой. К нам из Москвы ученые приехали — вон они, посмотри… — Шота показал на линию стана — то там, то здесь маячили в белых халатах люди.

Шота торжествующе тронул пальцами свои усики, сверкнул черными веселыми глазами. И потом, словно его осенило, схватил Феликса за рукав, подтянул к себе.

— Вы помните, товарищ Бродов, я у вас на эстакаде сидел, рулоны считал? А?.. Хорошо считал?.. Нет, нет — вы скажите, пожалуйста, хорошо считал Шота рулоны или он спал на работе?..

— Хорошо, Шота Георгиевич, хорошо, — успокоил его Бродов, поглядывая то влево, то вправо по линии стана — боялся, не нагрянет ли внезапно Настя?

— А если Шота хорошо работал, — вновь нервно, беспокойно заговорил Гогуадзе, — то вы пойдите к моему фронтовому другу Лаптеву и скажите ему то же самое. И старшему вальцовщику… этой красивой девушке Насте Фоминой, и начальнику цеха, — сделайте добро человеку, скажите: Шота работал хорошо, Шота и здесь, на месте Егора Лаптева, тоже не дремлет: скажите им, и пусть они не боятся допустить меня к операторскому пульту. А?..

— Как? Вы хотите на пульт?..

— Да, подручным к оператору. Пока учиться, а потом, через полгода, год — подручным. Как Егор Лаптев!

Шота Гогуадзе, видя недоумение на лице Феликса и блуждающую ироническую улыбку, отстранился от него и сказал глухо, упавшим голосом:

— Маресьев без ног на самолете летал. И я бы смог. Не привелось.

Грузин сверкнул черными глазами, хрипловатым голосом проговорил: — Не хотите помочь мне — не надо! Просить не стану. Шота не любит просить. Нет, не любит!

И повернулся спиной к Феликсу.

Феликс отошел, встал за угол выступа у стены, снова оглядел линию стана и не увидел никого кроме трех–четырех человек в белых халатах да нескольких рабочих.

Феликс ещё вчера заготовил первую фразу, с которой обратится к Насте, и теперь повторял её, прибавляя к ней последующие слова и фразы, весь разговор, который должен у них произойти; и как бы ни складывалось в его воображении предстоящее объяснение, он все время выходил победителем, его сердечные, глубоко прочувствованные слова повергали Настю в растерянность, принуждали её потуплять глаза, а когда она вскидывала их на Феликса, он видел в них покорность и счастливую благодарность. «Ты, как твой дед, должна посвятить себя науке!» — скажет ей Феликс. А чтобы отсечь от нее Егора, заметит: «Ему на роду написано быть рабочим. Опомнись, Настя!» И потом, как бы между прочим, заметит: «Наконец, в Москве мы росли, это наша родина — надо возвращаться домой». Легко приходили на ум фразы, относящиеся к Москве, науке, заводу; Феликс часто говорил об этом с Настей, но ему трудно было даже в мысленной беседе заговорить с ней о любви, о желании на ней жениться; Феликс по–серьезному стал думать об этом ещё там, на Волге; в тот день, когда Настя пошла с Егором Лаптевым. Он никогда раньше не принимал всерьез Егора — «лапотника», как называл его отец; и, когда открылся в нем талант певца, он тоже ни во что не ставил Лаптева. И мысли не допускал, чтобы Настя, инженер, внучка академика, девушка с утонченным умом и вкусом, могла полюбить примитивного парня с плебейским именем «Егор». Натуре Феликса ещё с детства была свойственна самонадеянность. Ему со всех сторон напевали: «Ты красив, у тебя черные неотразимые глаза, у тебя отец композитор, ваша фамилия знаменита–стоит её произнести, как перед тобой раскрываются двери театров, концертных залов; ты можешь войти в любой дом и быть там желанным, твои сверстники ищут твоего расположения, а что до девушек — они без ума от одного только твоего вида. Ты будешь ученым — большим, знаменитым…»

И ещё ему говорили:

— Не торопись навешивать на себя семейный хомут; тебе при помощи женитьбы нужно ещё и упрочить свое положение, приобрести ещё больший вес.

И в голову его засела мысль: породниться с большими выдающимися людьми. Он вначале даже такую завидную партию, как Настя Фомина, готов был отвергнуть. «Вот буду работать в Москве, в институте, — говорил он себе, — там выловлю щуку покрупнее».

Со временем шуточные отношения с Настей переросли в серьезные, он стал искать её, тянуться к ней, забывая о своих дальних целях. А тут ещё Пап, нежданно явившийся из Москвы, подогрел в нем интерес к девушке. Когда же Настя высказала ему в глаза все, что о нем думала, он остыл, махнул на нее рукой, но… ненадолго. Влечение к ней вновь овладело им и, кажется, сильнее, чем прежде. Феликс теперь и подумать боялся, что Настя его отвергнет.

Насти не было, она не появлялась на линии стана, а стан работал, и лист шел ровной огненной рекой.

Феликс хорошо видел Егора Лаптева. Заслонив отца, Егор стоял у пульта, руки его, как руки пианиста, летали над кнопками и рычагами. «Дождался наконец своего дня», — подумал Феликс, вспомнив, как Егор рвался на пульт, как он проклинал свои клещи и того, кто породил «увечный» прибор. И ещё Феликс вспомнил, как сказал ему Павел Павлович: «Егор на сцену не пойдет. На него не надейся. Выкинь это из головы». Феликс был ошеломлен: он не знал, что и сказать старому музыканту. Рушились все его планы. Он с ненавистью вспомнил Хуторкова: напел в уши, старый черт!..

Егор недолго простоит учеником на пульте, он скоро будет на равных с отцом, и как отец он, конечно, будет доволен судьбой, не пойдет учиться, и даже в консерваторию не поступит, хотя талант певца у него немалый.

На металлическом мостике, перекинутом с одной стороны стана на другую, над серединой текущего внизу листа, он увидел девушку. Не сразу признал в ней Настю. Она стояла в задумчивой позе.

Феликс позвал:

— Настя!..

Она повернулась к нему, приблизилась к краю мостика, но спускаться не собиралась.

— Иди сюда! — поманила рукой. Он поднялся на мостик, прошел за ней на середину.

— Чего ты тут? — спросил Феликс.

— Вон, посмотри: лист пучит. Тебе не кажется?..

Лист действительно в одном месте чуть заметно дыбился, точно сзади его толкали быстрее, чем он мог бежать.

— Лаптев скорость разогнал. Убавь метров на пять.

К перильцам мостика был прикреплен переговорный аппарат. Настя вызвала оператора. Ответил Лаптев–младший.

— Скорость велика! — сказала Настя.

— Отец гонит. Говорит, что стан идет, надо жать.

— Убавьте на пять метров. Тут на середине петля может взлететь.

Павел Лаптев стоял рядом с говорившим Егором и слышал предостережение старшего вальцовщика.

Он хотя и знал, что петля не взлетит — не те перегрузки, но для верности и для поддержания авторитета старшего вальцовщика скорость на пять метров в секунду убавил. И через минуту спросил Настю:

— Теперь пучит?

— Хорошо идет, Павел Васильевич, ровнехонько!..

Темное облачко тревоги слетело с лица Насти, она повернулась к Феликсу, весело спросила: — Что, артист! Наскучило искусство, снова на стан возвращаешься?..

— И не думаю, — обидчиво возразил Феликс. — Я в артистах оставаться не собирался; мне повод нужен был, чтобы с завода уволиться.

Феликс врал, и получалось у него нескладно. Неискренность его сразу была замечена; девушка как бы пожалела своей простодушной веселости, она вновь склонилась над листом, Феликс теперь видел лишь часть её щеки да её элегантную коричневую шапочку с пуговицей на боку.

— Настя! — подступился к ней Феликс. — Я шел сюда в надежде… Я хотел спросить: поедешь ты в Москву?..

— Нет! — сказала Настя. — Завтра приезжает дедушка. Зачем же мне ехать?

Она хотела показать Феликсу, что серьезного разговора между ними быть не может — и это она больше показывала тоном своего ответа, чем смыслом и содержанием слов.

— Я не то, — попытался заглянуть ей в лицо Феликс. — Я о другом. О работе в Москве. О жизни.

Настя повернулась к нему; в её темных, прищуренных глазах блеснула усмешка. С губ её готова была сорваться дерзость, но как раз в эту минуту по всей линии стана раздались сирены; клеть грубого проката пустила последнюю полосу и притормозила валки. Край листа пролетел под мостом, обнажая крутящиеся, блестевшие под лучами неоновых огней рольганги. И прежде чем Феликс успел что–либо сообразить, Настя сбежала с мостика, пошла в сторону грубых клетей. Над головой, громыхая колесами, пролетел рельсовый кран, он на могучем крючке своем, словно исполинскую рыбу, нес многотонный обжимной валок. «Менять будут», — подумал Феликс. И хотел было сбежать с мостика, пойти вслед за Настей, но она скрылась из виду. Потом он увидел её далеко за кабиной Лаптевых. Она поднялась на помост нагревательных колодцев, махала рукой крановщику, а с другой стороны подходил к ней другой кран и ещё третий… Вновь истошно заголосили сирены. Под крышей цеха над головой Насти вспыхнули яркие фонари. Там появились другие люди — туда же пошел Лаптев–старший. Люди махали руками, они что–то делали, но что именно они делали, Феликс не знал и знать ему не хотелось. Он сошел с мостика и пошел к раскрытой двери, ведущей из цеха. Его ничто здесь не интересовало, и он тут никому был не нужен.

2

Настя не заметила, когда ушел Феликс, она знала, что Феликс взял расчет, что он теперь числился разъездным администратором Гастрольбюро, и каждый раз, когда вспоминала об этом, невольно улыбалась. Феликс своим уходом как бы освободил её от груза, и ей стало легче, веселее, — она невольно взглянула в сторону операторской кабины, где возвышалась фигура Егора. С тех пор, как они вернулись с Волги, она открыла в нем другого Егора, не прежнего, а другого. Простота и безыскусственность его речи располагала к откровенности, его улыбка вдруг окрасила мир в яркие краски и наполнила все вокруг музыкой, светом. Настя вдруг ощутила в себе силы, каких раньше и не подозревала.

Она ловила себя на мысли, что где бы ни была на стане, в какой бы уголок ни заходила, но нигде не задерживалась, а, едва покончив дела, спешила в тот конец стана, где был Главный пост, где она могла видеть силуэт Егора, стоявшего у пульта. Часто забывшись, она начинала думать о встрече с Егором, как он посмотрит на нее, что скажет. А сегодня Настя преподнесет сюрприз Егору. Она выйдет из цеха на полчаса раньше его, успеет переодеться в вагончике строителей и будет помогать им выкладывать новую градирню — невдалеке от дорожки, по которой ходит домой Егор. И как в тот день их первой встречи кликнет ему, попросит подать кирпич или какой–нибудь инструмент.

Вагончик строителей стоял в двадцати метрах от новой градирни. На зеленой глухой стене — аршинные буквы: СТС — Союзтеплострой. Буквы эти встретишь на многих промышленных сооружениях — особенно на тех, что вознеслись высоко, под облака. Союзтеплострой — трест, ставящий на земле гигантские печи, нагревательные сооружения, высоченные трубы.

Настя любит высоту. Высота манит её и тянет. Летом она на купальнях ищет самые высокие вышки и с упоением прыгает с них то ласточкой, то чайкиным крылом; если ей нужно побывать в другом городе, она непременно летит на самолете, — высота переносит её в другой мир. С высоты все земное кажется ненастоящим. Люди на улицах и машины, словно по мановению волшебника, превращаются в царство игрушек; синь неба и облака ударяют в глаза и кружатся в многоцветном калейдоскопе. И если смотреть только в небо, если подставить щеки облакам и протянуть к ним руки, то и сама ощутишь состояние полета, и сама, как птица, широко расправив крылья, устремишься в небо и будешь лететь вечно до самых звезд, до тех космических синих глубин, откуда по ночам и перед рассветом на землю чуть слышно льются звуки иных миров, хрустальные звоны вселенских галактик.

В вагончике строителей Настя никого не застала. Взяла брезентовую «ничейную» куртку, висевшую на стене, вышла на строительную площадку.

Егор шел с работы. У строящейся градирни замедлил шаг. Ему в лицо бил луч прожектора, он не отводил лица, а смотрел на стену и видел на самом верху девушку, но Настю, стоявшую на лестнице, на высоте шести — восьми метров, не видел. А когда он прошел площадку и стал удаляться, Настя его окликнула:

— Эй, парень! Поди–ка сюда!..

Егор остановился, точно в него ударила молния, и, ещё не веря своим ушам, смотрел в ту сторону, откуда донесся до него оклик девушки. Подошел к лестнице, увидел Настю. Она стояла на перильцах лестницы, одной рукой держалась за поручень, а другой манила его к себе и с лукавым озорным смехом говорила:

— Вон то ведро подай! Вон — у ящика с бетоном.

— А ты сама спустись и возьми ведро, — смотрел Егор снизу, улыбаясь, не в силах сдержать радости. В луче прожектора он видел силуэт девушки, но лицо её, точно крылом птицы, было прикрыто тенью.

— Я боюсь спускаться. Подай же!.. — доносится сверху. Девушка вот–вот рассмеется Егору в глаза. И видя, что он не движется с места, Настя спускается ниже. Она недоумевает: почему он стоит как изваяние. И ещё ниже опускается Настя. И когда она была уже почти на земле, Егор подошел к ней, взял её на руки.

Настя, как ребенок, прижалась к его груди. И чудилось ей, что она слышит, как гулко и могуче бьется Егорово сердце.

3

Год отсчитывал последние дни декабря; мороз развесил белые бороды на крышах домов, серебряной вязью покрыл градирни, усмирил ветер, и дым из труб повалил живыми волнами — высоко потянулся он к белесому небу, и там, вровень с облаками, растекаясь исполинскими пятнами, неспешно плыл над землей.

Жарко было в прокатном цехе. Здесь теперь днем и ночью «шел стан». Бригада ученых работала на стане, устраняла дефекты, отлаживала приборы, — и стан шел все ровнее и ровнее. Перерывы случались редко и ненадолго: «забурит» где–нибудь лента или нагревательные печи попросят десятиминутного роздыха, и тогда сирены тревожно заголосят по всей линии. «Что там ещё?» — нетерпеливо спросит один другого, но сирены вдруг раздадутся снова, нагревательные колодцы разверзнутся, и из них одна за другой выплывут огненные слябы.

А стан словно живое существо, — он точно человек, которому однажды сказали: «Ты до сих пор валял дурака, а теперь довольно, надо приниматься за дело». И он послушался. Он перестал «валять дурака» и показал свою богатырскую силу. Стан в эти последние дни года выдавал по одиннадцать — двенадцать тысяч тонн листа в сутки. На зеленом табло, вывешенном на середине цеха, в конце четвертой смены загоралась зеленая цифра: 10, 11, 12… Отметка приближалась к проектной: 15. И чем меньше оставался разрыв, тем суровее лица прокатчиков, тем напряженнее ожидание. Директор завода, начальник цеха редко поднимались на посты — не хотели мешать операторам, — но были на линии. Директор бывал в цехе и вечером, и ночью, — случалось, что и спал в кабинете начальника цеха. Старший оператор стана Павел Лаптев вот уже месяц, как работал по две смены; он все время стоял у пульта, он, может быть, более, чем кто–либо, понимал в эти дни важность происходящего на стане.

Одно беспокоило Лаптева: сердце его не выдерживало нагрузок. Приступы участились, и боль становилась нестерпимой.

Егор тоже работал по две смены, — уговаривал отца отдохнуть, посидеть день–другой дома, но отец не слушал. И Егор все с большей тревогой поглядывал на бледное лицо отца, на страдальческое выражение, когда сердце его «прижимало».

Отец не доверял ещё Егору стан, но однажды сын с необычной для него твердостью в голосе сказал:

— Отец, посиди. Я сам управлюсь. — И легонько отстранил от пульта. Отец отошел в сторону и вначале с опаской, но затем все с большей уверенностью наблюдал за тем, как руки Егора легко летают над пультом управления. А Егор смотрел на стрелки приборов, вслушивался в гул, катившийся эхом от где–то ударившего грома, и чувствовал, как и сам сливается со станом и каждой клеткой своего организма слышит его живое дыхание, его ритм.

Еще минуту назад, когда он включал и отключал лишь свою группу механизмов, он мельком поглядывал и на приборы, и на рычаги отцовой сферы, — смотрел, но не ощущал их, не пронизывал сознанием каждую цифру, каждый посторонний звук на линии, теперь же его слух и зрение обострились — он зорким взглядом впился в каждую цифру, и руки его механически доворачивали рычажки, снимали лишние шумы, регулировали температуру, одним ювелирным касанием прибавляли ход рольгангам или укрощали не в меру расходившуюся группу валков.

Он не видел, как на пост поднялась Настя, с ней секретарь комсомольской организации завода. Они вначале стояли рядом с Павлом Лаптевым и вместе со счастливым отцом наблюдали красивую работу Егора. Затем показали Павлу Лаптеву обращение инженеров и техников завода комсомольцам НИИавтоматики.

Конструкторы «Молота» предлагали молодым ученым института взять шефство над проектированием автоматизированной линии для «Молота»: конвертор — установка непрерывной разливки стали — прокатный стан; иными словами — фоминского звена. Это обращение недавно обсуждалось на бюро обкома; Лаптев там сказал:

— Комсомольцы написали письмо столичным ученым, — и смотрите, какие дела совершили на стане ученые, а почему бы и за линию Фомина комсомольцам не взяться? Пусть сообща действуют — заводские конструкторы и столичные.

И сейчас, прочитав обращение, Павел Лаптев радостно тряхнул листок, сказал Фоминой: — А вы, Настасья Юрьевна, не сказали о новой затее Федору Акимовичу?

— Что вы! Ни–ни!..

— Тогда отсылайте. Но не забудьте копию вручить директору завода и в редакцию заводской многотиражки.

Лицо его было усталым, но глаза светились. Беседуя вполголоса, чтобы не мешать Егору, они напоминали уличных мальчишек, замышлявших озорную операцию. Настя испытывала радостное волненье от близости отца Егора; ей было приятно, что отец Егора так горячо болеет за будущую фоминскую линию: Павел Лаптев и внешне ей казался красивым, благородным, в его синих открытых глазах она видела доброту и ласку; думала о том, что когда–то и Егор будет таким и тогда Настя будет любить Егора ещё больше. А Павел Лаптев склонился над ней и, показывая на Егора, тихо, с лукавой усмешкой проговорил:

— Скоро у нас новый старший оператор будет.

— Да. Только жаль, что в другую смену перейдет.

— Не перейдет, — утешил Павел Лаптев. — Останется в вашей.

Настя зарделась. Совладала с собой, спросила:

— А вы?

— Я на Урал поеду, новый стан пускать. А когда вернусь, там видно будет.

Он сделал вид, что не замечает смущения Насти.

Провожая молодых людей к выходу, ещё раз предупредил:

— Не забудьте копию обращения директору и в многотиражку.

Вернувшись к пульту, отстранил Егора, сам взялся за рычаги. Стан шел хорошо, и старший оператор решил чуть прибавить скорости. Смена подходила к концу: уже было ясно, что сегодня, как вчера и несколько смен подряд, смена Лаптева выдаст пять тысяч тонн — много больше нормы, но стан только тогда выйдет на проектную мощность, когда и в другие смены будет бесперебоен. Сегодня выдался удачный день: не было заявок на остановку стана, и будто ничего не предвещало задержки — вот если бы и в остальное время суток стан шел хорошо, тогда бы, может быть, прокатчики дали проектную норму. «Надо постараться, — говорил себе Лаптев, зорко оглядывая стрелки приборов и доворачивая рычаги на нужные отметки. — Эх, вот бы…» Но тут он вдруг почувствовал резкую боль под сердцем. Приник к пульту, присел на стульчик. Достал из кармана валидол, бросил под язык. Глянул на Егора: тот увлечен работой, не видит… «Хорошо… Незачем его беспокоить». Сидел на стульчике, прислушиваясь к работе сердца. Боль не утихала. Он тогда положил под язык маленькую таблетку нитроглицерина. Боль почти тотчас же схлынула, но сердце гулко застучало — то часто, то редко, ударит и снова замрет, удары все реже и сильнее… Хотел позвать Егора, но боль вдруг сдавила грудь. Павел скользнул со стула, повис на рычаге… Последнею мыслью было: «Выпусти рычаг!», но пальцы не слушались…

Он упал у приборного пульта, повернув на весь диск рычаг скорости вращения рольгангов. И лист на участке чистого проката бешено рванулся вперед и вздыбился исполинской петлей, и он бы ударил по всем механизмам, если бы не сработала аварийная автоматика: стан остановился в тот самый миг, когда петля взлетела под сферу стеклянной крыши и озарила цех, но тотчас же опустилась и вошла в назначенные ей берега. Это был момент, когда никто ещё в цехе — и даже Егор — не знали о случившейся беде; момент, когда железное живое существо стана точно от горя встало на дыбы и раскаленный металл рванулся кверху, — казалось, гигантское скопление механизмов, так чутко понимавшее своего капитана, всей своей неземной мощью встало на пути смерти. Но смерть победила.

Врачи приехали быстро. Они принимали меры, делали уколы, но все видели: помочь Павлу Лаптеву уже никто не мог. Его положили на носилки и понесли. Егор пошел за носилками, но как раз в этот момент в переговорном устройстве послышался голос Насти Фоминой:

— Павел Васильевич, все вошло в норму, можно запускать стан.

Егор поднес к губам висящий над главным пультом белый микрофон. Не сразу и не своим голосом проговорил: «Да, включаю».

И повернул рычаг главного включения. Стан двинулся нехотя, с грохотом и шипеньем — и шеститонный раскаленный сляб с оглушительным гулом стукнулся о валки клети грубого обжима; и клеть обдала металл струями холодной воды, над линией закипели клубы пара, и раскатанный сляб нехотя вырвался на рольганги и тише обычного, покачиваясь из стороны в сторону, поплыл к другим клетям, и там громко ударял о валки, и клубы пара поднимались по всей линии…

Ворота цеха растворились, и в пролет, почти к самой клети грубого обжима, подкатила машина «скорой помощи». Носилки внесли в нее, и машина скрылась за воротами. Егор вдруг почувствовал, как силы его покидают, руки обмякли, как вата, пальцы едва касались рычагов и кнопок. «Нет, он не умер! Потерял сознание, он жив, жив!..» — кричало внутри.

Егор одинок, он с младенческих лет тосковал по матери, он часто по ночам звал её и плакал. Один у него близкий человек остался — отец. «Нет, не умер, не умер», — говорил он себе сквозь застилавший глаза туман.

Чудилось Егору, что железная громада рвется из его рук куда–то в сторону, и рычит, бунтует, и не хочет смириться с утратой хозяина, но Егор, собравшись с силами, посылал в моторы импульсы энергии, и стан усмирял свой бег, входил в привычный ритм. Гул его снова становился ровным, и огненный лист привычно летел в синеватую даль цеха. Егор не заметил, как на пост поднялись начальник цеха, директор завода, главный инженер. Сзади всех стояла и беззвучно плакала Настя. Она думала, что Егор остановит стан, повернется. Но Егор, задав стану те пределы, которые держал его отец, неотрывно следил за листом. Он до боли напрягал глаза и сквозь дрожащий туман различал шкалы приборов, цифры и стрелки. Его руки, как и руки отца, работали помимо его воли, они нажимали те рычаги и кнопки, которые и нужно было нажимать. Егор мог судить об этом по ровному гудению стана, по световым отблескам от клетей — по всем тем многочисленным звукам, шелестам, видеть и слышать которые научил его отец. Кто–то положил ему руку на плечо, сказал:

— Егор, останови стан. Пришла смена.

Он узнал голос директора. Не поворачиваясь, сказал:

— До смены ещё час.

Директор отошел. Он сделал знак всем толпившимся на площадке поста: «Уходите». И все пошли к выходу. А директор остался. Он отошел к стене, вынул платок и стал вытирать глаза. «Нервы, черт побери, нервы», — корил он себя, а слезы текли все сильнее, и он не умел их сдержать. Казалось ему, что никого он в жизни не любил так сильно, как этого вот человека, чья спина маячит у него перед глазами, а руки легко и умно летают над панелью управления станом.

4

Дым из труб мартеновских печей валит белый, барашками. И идет он прямо в небо, ломаясь где–то высоко в поднебесных просторах. Ухает утробно черный конвертор, стонут прокатные станы, и главный из них, и самый большой — стан «2000» — нет–нет да озарится изнутри жарким пламенем, и загудит, загрохает на рольгангах клети грубого проката, но вслед за тем притихнет, присмиреет, и лишь глухой чуть слышный стон немолчно тревожит округу.

Поседелые от мороза высоковольтные опоры выстроились вдоль дороги почетным караулом.

Егор идет за гробом отца, а за спиной, круша стеклянную корку гололеда, льется поток рабочих, целая река людей.

А там, где–то впереди, — оркестр. И надрывно, пронзительно визжат трубы. «Зачем они?.. Уж замолчали бы!..»

Егор поднимает голову. Он хочет из–за плеч впереди идущих увидеть лицо отца. Но люди мешают. И больше всех этот… с широкими плечами и черной, как у грача, головой. Но что это?.. Он взмахивает руками, точно в пятки ему попадают гвозди…

Гогуадзе!.. Ведь это же он — Гогуадзе.

Шота шел без палочки, ему было трудно ступать протезами по скользкой снежно–ледяной дорожке, но он старался изо всех сил, и хоть слезы застилали ему глаза, — он не видел сквозь туман дороги, — но он ни на минуту не опускал голову и только время от времени покачивался, и тогда шедший с ним рядом Вадим Бродов поддерживал его за локоть. Время от времени, ни к кому не обращаясь, Шота говорил: «Как же это? А?.. Почему?..» И глотал слезы. Крепко сжимал сухими цепкими пальцами руку Вадима. И тут же её отпускал. Шел, как солдат на параде: голову держал высоко, руками, слегка балансируя, размахивал, словно боялся нарушить шеренгу.

У свежевырытой могилы стояли кругом. Смотрели, как опускают гроб, бросали землю.

Жена Лаптева не плакала, не причитала; казалось, была безучастна ко всему тут происходящему. Егор время от времени поворачивался к ней, хотел что–то сказать, но не знал, чем её утешить. Рукой он поддерживал Настю, но не говорил и с ней, не смотрел на нее. Оба они впервые за свою жизнь встретились лицом к лицу со смертью. И, может быть, им бы обоим было во сто крат тяжелее, не чувствуй они сейчас локоть друг друга. Юность не знает границ своим устремлениям, но зато и всякую беду воспринимает как катастрофу, как преграду, за которой кончается белый свет.

Небо над Железногорском вдруг наполнилось громом, в яркой и глубокой синеве появились истребители–ракетоносцы. Над заводом они сделали круг, вспахали на небе белые борозды. И скрылись. Смолкли. А потом над городом и заводом появились два самолета. На миг они показались Егору перьями, оброненными какой–то диковинной белой птицей. Дважды исчезли в синеве, дважды вновь появились… Взмыли вверх и там, в высоте, стали выписывать какие–то круги. Люди не могли их видеть, — с неба лишь доносился гром и могучее гудение, но по белым следам, по раздававшимся то в одной стороне, то в другой громоподобным взрывам люди могли судить об их стремительных перемещениях, о каких–то сложных, сменяющихся фигурах, подвластных только современным сверхзвуковым аппаратам. Все замерли и смотрели в небо. И Егор, как бы очнувшись от оцепенения, поднял голову, всматривался в то место, где неведомая сила раскалывала небо.

Егор посмотрел на Настю. И она повернулась к нему. Потом, словно по команде, они обратили взоры к небу и смотрели в сторону самолетов, и слушали их рукотворный, громоподобный гул. Они знали: то молодые летчики взмыли в небо, чтобы воздать почести Герою войны, Герою труда.

5

Вадим Бродов и директор «Молота» Брызгалов накануне Нового года встретились в Совете Министров, куда их и вместе с ними академика Фомина и министра черной металлургии пригласили для утверждения сроков строительства на «Молоте» первой очереди металлургического конвейера, или, как говорили близкие к делу люди, «фоминского звена». Бродов и Брызгалов шли по коридору с разных сторон и почти одновременно приблизились к медной массивной ручке двери приемной, сдержанно поклонились друг другу и какое–то мгновение застыли в выжидательных позах, предоставляя один другому первому взяться за ручку и растворить дверь. Дверь открыл Брызгалов и пропустил вперед себя Бродова, который, впрочем, тут же мысленно упрекнул себя в нерасторопности и в том, что при встрече не сумел скрыть обиды на лице и не взял с Брызгаловым нужного беспечного тона. Бродов несколько дней назад ознакомился в министерстве дефектным актом, составленным на «Молоте» и подписанным Брызгаловым: — в акте особое место отводилось «Видеорукам» и вообще институту, и Бродову, и его ближайшим сподвижникам крепко досталось, — все это так, и, конечно, у Бродова есть все основания обижаться на Брызгалова, и даже обвинять его в предвзятости, сгущении красок, — все так, все так, но надо же иметь голову на плечах, — бранил себя Вадим, — надо же быть дипломатом. Дело прежде всего! Если ты хочешь делать дело, то при чём же тут твои обиды? Кому они нужны?..

Так мысленно выговаривал себе Бродов, входя в приемную.

— Через десять минут вас примут, — сказал помощник, привстав и здороваясь.

Бродов замедлил шаг, пропустил мимо себя Брызгалова и, когда тот подошел к окну, решительно взял его за локоть и как ни в чем не бывало заговорил о фоминском звене и о том, какие меры он думает принять в случае, если будет указание строить её уже в этом году.

— Не знаю вашего мнения, Николай Иванович, но если звено Фомина включат в план, то основная тяжесть работ ляжет на нас с вами. Это уж как хотите, но от судьбы не уйдешь.

Вадим то поворачивался к окну, то становился к нему спиной; он суетился, бросал беглые взгляды на собеседника; его массивная гривастая голова плотно прижималась к плечам, — шеи совсем не было. Он располнел и заметно обрюзг в последнее время, глаза оплыли, в них поселилось настороженное беспокойство.

— Нас, Вадим Михайлович, работа не страшит, — сказал Брызгалов, привалившись плечом к простенку окна. — Вы знаете, как мы относимся ко всему, что исходит из института Металла.

Брызгалов нанес по Бродову удар смертельной силы. Он сказал «из института Металла», а Вадим за этими словами услышал: «Институт Металла — это Фомин, фоминские идеи, а не то, что ваши, товарищ Бродов…» И другое послышалось Бродову: «Вы нам со станом чуть дело не запороли, а уж фоминское звено вам, конечно, поручать нельзя. Тут нужны другие люди, другие головы».

Пробный диалог разъяснил Бродову все сомненья: он теперь знал, что возражать против фоминского звена нельзя, — решающее слово тут за Брызгаловым, его будут слушать, он и Фомин, а вместе с ними и министр будут распределять заказы институтам, называть имена, способные вершить дела. Но тут же явился обнадеживающий вопрос: «А зачем меня сюда вызвали?.. Значит, нужен. Значит, и со мной считаются…»

Бродов с надеждой взглянул на дубовую дверь кабинета. Потом взгляд его упал на круглого, мясистого, красного от волненья человека, стоявшего рядом с ним. Не сразу признал в нем Папа.

— Что тебе? — зло спросил его Бродов.

— Комсомольцы решение приняли: просить министерство поручить им проектирование фоминского звена.

— Какие комсомольцы? — Наши, институтские. У них собрание было… Будто телеграмму послали министру. Так чтоб вы там… — Пап кивнул на дверь кабинета, — впросак не попали.

— Ладно! А теперь идите. Идите, вам говорю!

Пап, ретируясь к двери, чуть не сбил входившего в приемную академика Фомина. Старик был весел и бодр, он заключил в объятья вышедшего ему навстречу помощника–референта, затем отечески тряхнул Брызгалова за плечо и тепло, по–свойски, здоровался с Бродовым. Вадим хотел ему что–то сказать, но тут открылась дверь кабинета, и хозяин его позвал:

— Федор Акимович!.. И вы, товарищи, проходите, пожалуйста!

Бродов шел в кабинет последним; из–за плеча Брызгалова он видел сидящего в глубоком кожаном кресле министра. Он уже был давно здесь и успел предварительно обсудить с заместителем председателя все важные стороны дела. Он поднялся и пошел навстречу академику. Они встретились дружески, и министр, будучи моложе академика на два десятка лет, пододвинул Фомину кресло, усадил его рядом с собой. Хозяин кабинета тоже подсел к ним и пригласил Брызгалова и Бродова садиться рядом. Вадим, как самый младший по возрасту и чину, сел не в кресло, а на стул и оказался в стороне от стихийно образовавшегося кружка.

— Ну так как же, Федор Акимович, — наклонился хозяин к академику. — Когда будут готовы рабочие чертежи? Кружок собеседников сузился, и Бродов почувствовал себя неуютно в этом большом, строго обставленном кабинете.