К отцу, на край города, Самарин шел пешком. «Индивидуальные домики» — так назывался поселок металлургов — разрослись, метнули ряды черепичных крыш на взгорье и там, у подножия трех терриконов, уперлись в белокаменный дом с колоннами — Дворец культуры. Первые домики, среди которых был и дом сталевара Ильи Самарина, появились здесь давно. Со стороны терриконов потянулись они к поселку металлургов. Терриконы поднимались вверх, к небу, а шахта «Комсомольская — Глубокая», вздыбившая их над степью, все лезла и лезла вниз, в глубь земли. И чем глубже она устремляла штреки и квершлаги, чем выше поднимала терриконы, тем больше разрастался поселок, сохранивший свое название с тех времен, когда в этом краю Степнянска не было ещё шахт, а стоял один только старый, дореволюционный металлургический завод.
Андрей родился тут и вырос. Нынешним летом он всего несколько раз побывал в отцовском доме. Все было недосуг: то ездил отдыхать, то суета жизни и дел закружила. Теперь вот уже наступила осень и со степи тянули прохладные ветры — Андрей неторопливо шел в отчий дом. Настроение у него было хорошее, шагал размашисто и легко.
Впереди по аллее, в синеве раннего вечера, он увидел своего старика. В распахнутом плаще тот шел не торопясь, сутуля спину, задумчиво глядя себе под ноги. Самарин приостановился, хотел окликнуть отца, но как раз в этот момент сбоку незнакомый женский голосок пропел:
— Здравствуйте, Андрей Ильич. Давненько в наших краях не бывали.
В профиль Андрей успел разглядеть красивое лицо незнакомки. Кивнул женщине, сказал: «Добрый вечер». Про себя же подумал: «Она меня знает, а я не припомню. Должно быть, в школе вместе учились».
Здесь, на окраине, свои законы. В них есть что–то от старины: патриархальная благость и дух людской солидарности. Что–то семейственное, родное чувствуется в отношениях, слышится в словах.
И он ещё подумал о незнакомке: «Жизнерадостная».
Не желая навязываться в попутчики, незнакомка прибавила шагу и обогнала Самарина. Андрей глядел ей вслед, представлял, как она сейчас поравняется со стариком, поклонится ему и степенно проследует дальше. Старика Самарина знал весь город. Сорок лет простоял Илья Амвросьевич у мартена, сорок долгих, горячих лет. И неизвестно, когда бы вышел на пенсию, если бы однажды не упал во время завалки и не повредил ногу.
Андрей решил не догонять отца. Шел по улице медленно, предавался воспоминаниям. Подойдя к калитке родного дома, остановился. Сквозь ветви по редевшего сада видел окно гостиной, за тюлевой занавеской маячил силуэт Хапрова — старого художника, недавно вернувшегося из Англии, где он жил в эмиграции. Поселился Хапров с семьей в Москве, но дома не сидит. Ездит душа цыганская по стране. Сам о себе говорит: «Перед смертью хочу спеть свою лебединую песню». Рисует сталевара Самарина. И пьет. Пьет он все больше и больше. Однако же рисует Хапров отменно. И работает много, исступленно.
На этот раз Хапров тоже рисовал. Нахохлившийся, взъерошенный, он держал в руках кисть и, словно фехтовальщик, то порывался вперед, нанося удары по холсту, то отстранялся, застывая в напряженной позе.
Андрей вошел в залитый синеватой мглой сад, направился к дровяному сараю. Летом аккуратные кирпичные постройки утопали в цветах, теперь желтые листья лежали ровным слоем по всей усадьбе. Илья Амвросьевич убрал их лишь на тропинках и небольших площадках перед домом, сараем и погребом. Сумрак сгущался; вокруг разлилась непривычная после городской сутолоки тишина, она таилась между черными ветками, покоилась на уснувшем заборе, на крышах, трубах. Здесь все было знакомо с детства, все дорого и мило сердцу Андрея.
Старик, не видя Андрея, прошел в дом, а Самарин, подстрекаемый нетерпением увидеть свое рабочее место, открыл дверь сарая, включил электрический свет. Тут им была оборудована небольшая мастерская — она же и столярная и слесарная.
— Эй, в сарае!.. Кто там?.. — вышел на крыльцо дома отец Андрея.
— Это я. Здравствуй, папа!
— Вспомнил отца! — недовольным голосом проворчал старик. — Дело, что ль, какое? — И подал руку.
— А так, без дела, уж и не заходи в родной дом? Самарин обнял отца, поцеловал в щеку. Старик продолжал ворчать:
— Не больно ты без дела–то заходишь. Когда мать–покойница жива была, нет–нет да, бывало, заглянешь. А уж потом… по праздникам да в день именин.
— Ну, ну, не бранись, отец, ты ведь знаешь, что, кроме тебя, у меня на свете никого и нет.
Андрей подумал о Марии, грустно подумал, с тоской.
— Жениться пора, — сказал отец, словно бы угадывая его мысли. — Ишь, на висках седина вызвездила. Пойдем в дом.
Андрей молчал.
Вошли в Андрюшину комнату: здесь все было так, как и пять лет назад, когда Андрей — единственное чадо Самариных — ушел в студенческое общежитие, чтобы «не тратить время на ходьбу». Узкая железная кровать, этажерка с книгами да неказистый стол у окна. Из–под кровати выглядывает коврик из кроличьих шкурок — водил когда–то кроликов Андрей Самарин. В студенческие годы он бывал в своем детском гнезде временами: когда месяц поживет, в другой раз — неделю, а случалось — одну ночь переспит. Когда же получил комнату в центре города, и совсем стал редко бывать у родителей.
— Я поживу в своей келье.
Старик пожал плечами, про себя подумал: «Твоя, мол, воля. Однако, что–то с тобой случилось, парень…» Но сказал другое:
— Живи на здоровье. Ужин приготовить?
— Не надо, папа. Ты обо мне не беспокойся. Хапров–то как, не надоел тебе?
— В душу пораненный человек, а так ничего.
Пусть живет. Все мне веселее.
Зашел к Хапрову:
— Не помешаю, Святополк Юрьевич?
— А-а… Самарин–младший!.. Наоборот. Расскажите, как вы там в своем институте поживаете? Чай, поди электронного робота для шахты придумали? Слышал я по радио, как вы с Каировым всех людей из лавы порешили вывести. Ох как быстро шагает ваше поколение! Развернула плечи Русь–матушка! Как я хотел бы к вам в душу заглянуть да хоть один единственный верный штришок подметить и на холст его кинуть. Потомкам в назидание. Один портрет. Один–единственный верный штрих эпохи!..
В просторной рубахе, схваченной резинкой в талии, в голубом платке, заправленном за ворот, художник выглядел экзотически. Он был отпрыском известной в прошлом русской дворянской семьи, потомком графской фамилии. Некогда тонкие, но теперь оплывшие, потянувшиеся книзу складки его продолговатого лица будто ожили, в синих, монгольского типа глазах засветился огонек надежды — раз гость, значит, стол, и, конечно, с водкой.
— А вы в Англии тоже современные сюжеты рисовали? — спросил Андрей, присев на табуретку поодаль от картины, на которой был изображен его отец, Илья Амвросьевич, на фоне металлургического завода, а сам думал, как могут заблуждаться люди в таких, как Каиров.
— Пробовал, да бросил, — говорил Хапров. — Душевной струи не уловил, то есть, как бы вам сказать… того, что сердце томит, не поймал. А искусства без души не признаю… — И минуту спустя: — Я там старину русскую рисовал — по памяти, по видениям детства. Чувствительно получалось — за сердце задевало.
Хапров ударил кистью в холст и затем, откинув назад голову и целясь глазом в ударенное место, попятился назад, к двери.
— Бедное сердце! Все хотят его задеть, разволновать, — проговорил Андрей.
— Человек, когда он грустит, лучше становится. Из него зло выходит. А зла нынче, Андрей Ильич, ещё много. Поэтому я людям о боге хотел напомнить — церкви рисовал, деревни, погосты.
— Старина многим удается… — неопределенно заговорил Андрей, глядя в окно, из которого видна была церквушка с белым куполом, а за ней — металлургический завод; про себя же Андрей подумал: «Попробуй своими церквами пройми душу Каирова», помолчав, произнес: — Старина известна, она вся исписана, обрисована, обсказана. Её, как я понимаю, технически легче ухватить.
— Тоже не вдруг! Иной раз кажется, что в старину и небо ярче было, и трава. А порой из недр воображения туман какой–то лезет, вроде марева, этакой утренней дымки. А то горизонт начинает полыхать багрянцем — зори, закаты, огни. Нет, не скажите, Андрей Ильич. К тому же художник тогда только художник, когда он во всяком предмете свое увидеть может, свой собственный мир открыть. Но главное, художник свое время должен показать. Хоть Цезаря рисуй, а все равно, мысли в картину вкладывай современные. — Хапров долго смотрел в окно затем тихо, словно боясь спугнуть только что положенные на холст краски, продолжал: — А вообще–то вы, Андрей Ильич, правы. Я вот как взялся вашего папашу изображать да на фоне современного завода, так и начались мои муки. То простоты старику недостает, то величия, а для верности образа и то и другое нужно. Ведь все великое на земле не владыки сотворили, а простой народ! Такие вот, как он, твой отец, — люди!.. — Хапров говорил, а сам то вправо наклонит голову, разглядывая картину, то влево, а тем временем машинально, не глядя на мольберт, размешивает краски, тычет кистью в стакан с водой и снова водит по холсту, не отрывая взгляда от картины. — А вы, Андрей Ильич, чем–то озабочены? Может, нелады в институте? Пустяки все!.. Перестаньте погонять себя и понукать людей. Поднимитесь над мирской суетой, взгляните на людской муравейник с высокой точки, и тогда вы увидите всему цену и не станете торопиться. Ныне все торопятся куда–то. Англия на что уж степенность блюла да размеренность всякую, а и то нынче галопом норовит. Не торопитесь, молодой человек, живите в свое удовольствие. Берите с меня, старика, пример. Мне вон жена письма шлет, возвращаться в Москву велит, а я живу в Степнянске да поживаю. Теперь вот зиму настоящую дождаться хочу. Да завод в зимнем уборе хочу поглядеть. Может, я трубы снегом посыплю. Сюжеты у меня новые, а зима–то во все времена одинаковая.
— Сообщили по радио, Святополк Юрьевич, что картину вашу в Третьяковке показывают? — проговорил Андрей, отгоняя мысли о Каирове.
Хапров молча кивал головой. Он присел на край кресла, опустил в задумчивости кисть. Сидел прямо, торжественно, а взгляд его был устремлен в себя и правая бровь нервно вздрагивала.
— Признали меня на родине, — сказал он глухо и с волнением. — Признали. — Потом, словно извиняясь за излишнюю откровенность, стал быстро и суетно рассказывать: — К ремеслу художника я рано пристрастился. Обнаружил у себя божью искру к живописи, и — пошёл малевать!.. Вначале под кисть лезло все, что наблюдал вокруг, а потом увидел: полотна мои холодом дышат, нет в них живой плоти. Стал задумываться, вспомнил картины детства — это когда ещё в России в летние месяцы жил с родителями в деревне, — вот они–то, эти видения детства, и стали моей творческой судьбой. Профессором стал, известность в Англии получил, а чужая жизнь и земля чужая не ложились под кисть. И современность от глаза ускользала. А как на родину приехал, тут и захотелось мне нонешнего русского человека показать — того, что в космос дорогу проложил. Думаю, покажу ещё таким русского человека, а уж тогда хватит — на покой вечный.
Хапров бросил кисть в раскрытый ящик с тюбиками красок, повалился в кресло. Заговорил с добродушной улыбкой:
— Ведь такие на свете чудаки бывают! Пришел однажды ко мне в Москве режиссер театра — того, который в моде был у столичных снобов, кривотолки о нем разные ходили. Ну и принялся меня уговаривать «Остров Афродиты» оформлять — спектакль о героях греческого сопротивления. Не хотел я браться, но уговорил, упросил, уластил. Ну и взялся я. Набросал эскизы — показываю ему. А он смотрит и говорит: «Как собираетесь трактовать? Как вы понимаете современную трагедию?» — «Как и следует её понимать, — отвечаю ему. — Трагедия как трагедия: безысходная судьба, тупик, смерть. Но смерть не случайная, не от камня, упавшего с крыши, — герой погибает в борьбе с силами, которых он не может победить. А потому его гибель должна быть окрашена героикой борьбы, вдохновлять, сеять веру. Смерть героическая звучит призывом к борьбе. Словом, Данко Горького, Катерина Островского…» — «Лобовое решение! — отрезал режиссер. — Нам нужны символы. Мы хотим поставить современную трагедию! Смерть так смерть, а не буффонада. Герой страдает, и зритель должен страдать, герой умирает — пусть зритель плачет. Герои тоже люди. Никто из них не умирает, улыбаясь». — «Философия грусти, печали о прошлом мне, как художнику, импонирует, — сказал я. — Но тут речь идет о героических людях, о борьбе за счастье народа. По–моему, этот спектакль нужно решать з оптимистическом ключе». — «Шекспир не думал о задачах, создавая свои нетленные творения. Словом, лейтмотив нашего спектакля — страдание. Обнажим и покажем жизнь, какой она есть!» — «Обнажать все умеют, но искусство призвано ещё и объяснять», — пытался я ему преподать азы теории, но где там!.. Он так уверовал в непогрешимость своих суждений, что ничего и слушать не хотел. — Хапров встал, подошел к окну. — Подумать только, о Шекспире толкует! И кому — мне, Хапрову. Я сорок лет на родине Шекспира прожил. Уж не говоря о том, что с пеленок историю искусств и языки изучал.
Старик пошёл на кухню, достал из холодильника грузинское вино, разлил по рюмкам.
— Сказать по чести, — продолжал он, — я из Англии убежал от таких вот мучителей искусства. Там в последние годы валом хлынули поборники всяких новаций: шарлатаны с лужеными глотками. Любую мазню на щит поднимают, лишь бы она человеку мозги затуманивала, от всего родного, привычного отвлекала. — И улыбнулся Андрею: — Ну да ладно, прислонимся к ендовой, пока Амвросьевич на улицу вышел.
Они выпили.
Андрей любил беседы об искусстве: его душа всегда тянулась к тайнам прекрасного. Он слушал художника с удовольствием. Нравилась ему увлеченность старика, непосредственность выражения чувств.
А Хапров, наливая торопливо в рюмки вино, продолжал:
— Я вижу перед собой героев–антифашистов, людей, идущих на смерть ради своих идеалов. А этот режиссер мне говорит: страдание. Они страдали, да! Но не страдание главное. Борьба — вот смысл их жизни и смерти. Я нарисовал мать погибшего героя: идет она в черной шали на фоне багрового пламени. Но тот, из театра, говорит: «Убрать пламя!.. Пусть останется только один черный цвет.
Со двора, впустив клубы влажного прохладного воздуха, вошел Самарин–старший:
— Бросьте вы своих модернистов, Святополк Юрьевич. Сдались они вам. Картины ваши, слава богу, в ходу, недавно вам деньги большие прислали — чего же вам?..
Илья Амвросьевич пополнел, заметно обрюзг в последние годы. Теперь он не хлопал сына по животу, не говорил, как бывало: «Ишь, пузо–то наел. Посмотри–ка на отца — спортсмен! А?..»
Старик носил дорогие костюмы, часто брился, усиленно чесал ежик на голове. Боялся, как бы про него не сказали: «Опустился дед».
— Садись, живописец. Потом мою морду домалюешь.
Обращаясь к сыну, продолжал:
— Душа у него болит за своих братьев, художников. Говорит, трудно ему, честному таланту. Да-а, на заводе такого нет. У нас прохиндеям хода не дадут. Ну–ка, заведись такой хлюст в мартеновской бригаде!.. Мы бы ему живо бока обломали.
Покручивая в пальцах рюмку, любуясь игрой света в шлифованных гранях, Андрей думал: «Что же происходит в театре?.. Может, то лее, что и у нас?.. Вот бы расспросить Марию?..» Мысли его прервал Хапров:
— Мне бы беленькой! — тихонько попросил он вдруг. — Илья Амвросьевич, ну дайте же мне беленькой.
Илье Амвросьевичу не хотелось давать художнику водки, но, уступив просьбе, он сходил на кухню, принес «столичную».
— Андрей Ильич, выпьем по одной, — повеселел художник. — Так–то вот. Помните, как у Сергея Есенина:
Казаться улыбчивым и простым —
Самое высшее в мире искусство.
— Люблю Есенина! — воскликнул художник после третьей или четвертой рюмки. — «Черного человека» люблю. Тут вся душа есенинская, его тоска и боль. Читал, Илья Амвросьевич, «Черного человека»?..
— Есенин вроде бы про деревню писал, — робко заметил Илья Амвросьезич, нанизывая на вилку грибки собственного засола.
— Про деревню, Илья Амвросьевич, про деревню, — согласился Хапров и положил руку на плечо старика. — Про деревню и про душу. Про нашу душу, русскую. Вы вот тоже русский человек, а душу свою не знаете. Надобно бы вам, как моему отцу, в Лондон укатить и оттуда на матушку-Россию взглянуть. Только со стороны оценишь и поймешь красоту её. Мой отец… когда, бывало, выпьет, разгладит лопату–бороду и запоет:
Трансва–а–аль, Трансва–а–аль, страна моя,
Горишь ты вся в огне.
Пел про Трансвааль, а думал о России. И чем дольше мы были от нее оторваны, тем больше он тосковал по ней. Бывало, откроем балкон с видом на площадь Трафальгар, подвезем качалку с больным отцом к свежему воздуху, а он и минуты побыть у балкона не может. Говорит, дух не русский. Граф был мой отец, эмигрант. Но где бы он ни жил — речь в доме позволял только русскую.
— Когда он помер–то? — спросил отец Андрея.
— В 1947 году. В завещании оставил мне записку: «Поезжай на родину. Век доживай в России». Самарин знал историю художника, но каждый раз с большой охотой слушал его рассказ о жизни в эмиграции. Многое из того, что при первом знакомстве с Хапровым казалось в нем наигранным и несерьезным, впоследствии получило иную окраску, стало понятным и естественным. Хапров как бы прожил две жизни: одну на чужбине, другую — в родной стране. В нем, как и следовало ожидать, боролись предрассудки и привычки совершенно противоположные, имеющие разную природу происхождения.
Самарин простился и пошёл к себе в комнату. Посмотрелся в зеркальце, прикрепленное ещё в школьные годы над книжной этажеркой: действительно, едва заметная седина светилась в его висках; под глазами кустились венчики морщинок — мелких, безжизненных и бесцветных. Две глубокие складки залегли на щеках. Сердце защемило, в душе образовалась темная, тоскливая, всепоглощающая пустота, с которой он не знал, как бороться, и которая, как ему казалось, не подвластна никаким усилиям воли. С той памятной встречи, когда Мария плакала у него на груди, когда, казалось, все разъяснилось и они навсегда соединят свою жизнь, прошла целая вечность. Андрей пытался понять, объяснить холодность Марии, но ничто ему не казалось убедительным. «Не любит — и все», — решил он про себя.
Забравшись в холодную постель и положив руку под голову, Самарин лежал на спине. Бледная синева стояла в небе, кусочек которого он видел поверх занавески. Ветра не было совершенно, черные ветки орешника, сплетаясь в причудливый клубок, тянули к окну тонкие щупальца, точно просились в комнату погреться.
Сердце ныло, и мысли являлись тревожные — мелькали и тут же пропадали, словно импульсы электрического тока. И чтобы как–нибудь забыть о том, как он использует время, отпущенное ему на подготовку диплома.
Селезнев сидел рядом с Денисом Бариновым в приемной министра угольной промышленности республики. Ждал, когда их позовут в кабинет. Возле дубовых дверей, выпиравших из стен массивным шкафом, все время толпились люди. Мужчины средних лет, одеты в дорогие костюмы, видно начальники. Селезнев беспокойно взглядывал на них, на секретаря — женщину неопределенного возраста, хранящую гордую осанку и величие. Она уже докладывала министру о людях с «Зеленодольской», и тот сказал: «Пусть подождут». После этого прошло полчаса, в кабинет входили все новые лица, а люди е «Зеленодольской» ждали.
Селезнев решил про себя определенно: «Снимет с работы». Иначе зачем заставлять так долго ждать в приемной? Велел явиться к десяти, а теперь уж половина одиннадцатого. Не иначе как решил строго взыскать за два происшествия — гибель Баранова и увечье учёных. Министр крут в подобных делах, Селезнев знает это.
Погруженный в невеселые думы, начальник шахты низко склонил над коленями голову, смотрел в натертую до блеска паркетную плитку.
Денис тоже хранил молчание. Его впервые пригласил к себе министр, лично знавший и его, и, особенно, его отца. Кивнув на шкаф–дверь, он сказал Селезневу:
— Никогда не был у такого важного начальника.
— Да, большой начальник, — подтвердил Селезнев.
Вышла секретарь и кивнула горнякам:
— Иван Иванович просит вас.
Начальник шахты одернул пиджак, вдохнул полной грудью и шагнул к двери. Баринов уже в «шкафу» нагнал Селезнева. Шел по кабинету за начальником шахты, ссутулив плечи, склонив на грудь голову. Впрочем, и в такой позе он заметно возвышался над Селезневым. Краем глаза оглядывал кабинет, сверкающий глянцем желто–восковой пол, окна во всю стену — из них виден был пруд и городской пляж.
— Здравствуйте! — проговорил Селезнев осипшим от волнения голосом и некстати тронул ус, неловко повел плечом.
Баринов наклонил ещё ниже голову — теперь уже в знак приветствия.
Министр сдержанно кивнул посетителям:
— Садитесь.
Сказал неприветливо, вяло и всем телом навалился на левый поручень кресла; потянул из воротника шею, точно воротник давил ему горло. Смотрел на Дениса, смотрел так, будто хотел что–то сказать, ко не решался. Потом проговорил:
— Да, тяжелый удар свалился на вашу голову.
Тяжелый. Как старик–то — здоров?..
— Сдал сильно, но держится, — так же тихо, как и спрашивал министр, ответил Денис.
— Да–а–а… — тянул Иван Иванович, переводя взгляд на Селезнева. — Ну а теперь установили реле утечки тока?
— Установили, Иван Иванович.
— А была нужда снимать его?
— Никакой нужды! — оживился Селезнев. — Отлично работал прибор.
— Я так и думал. Ну а как новая машина Самарина?..
— Идет машина. Дает первые результаты. Мы только, Иван Иванович, опасаемся за нагрузки. Больно она механизмы все нагружает — так и кажется, что все полетит к… бесовой матери.
Иван Иванович засмеялся, подался всем корпусом на левый поручень кресла, покачал головой:
— Привыкли к черепашьим темпам, а тут… электроника. Она дает нагрузки расчетные, близкие к предельным. В том–то и сила её, электроники. Она знает возможность металла.
— Я человек маленький, Иван Иванович, — неуверенно заговорил Денис.
— Хорош маленький! — перебил его министр. — Бригадир комплексной бригады — сотня человек подчиненных. Хорош маленький! Ну–ну, Денис, что хочешь сказать?
Министр впервые назвал Баринова по имени, и это понравилось горнякам. Беседа принимала доверительный характер.
— Но полагаю так, Иван Иванович, Каиров прихлопнул электронику в институте неспроста. Он, как я думаю, хочет там, в Москве, монополистом горной электроники стать. Он и Самарина оставляет без работы, чтоб легче к себе его заманить. Потому как без Самарина какой он, Каиров, электроник?.. А ваше министерство, извините, на поводу у Каирова пошло.
— Кто прихлопнул?.. Какую электронику? Не понимаю, — насторожился Иван Иванович.
— При Горном институте группа электроников была.
— Ну?..
— Распустили группу. Приказом министерства…
— Так, так, так… — забарабанил пальцами по столу министр. И сдвинул у переносицы седеющие брови. И медленно, с натугой повернул шею, будто тесен был воротник хлопчатобумажной, тщательно отглаженной рубашки. — Ясно, Денис, ясно… Быстро они расправились.
— Кто же мог без вас распустить группу? — простодушно спросил Денис.
— Мой заместитель по науке распустил. Беда с ними, ребята, беда.
Дениса тут словно бес за язык дернул:
— Какая беда, если вы, Иван Иванович, начальник, а он подчиненный. Отстранили его и — дело с концом.
— Ох, Денис, Денис… — закачался в кресле министр. — Посмотрю я на тебя: ума палата. И такой тонкий, въедливый ум, что хоть на свое место сажай… Образование–то какое?
— Среднее, — проговорил смущенно Денис.
— Жаль, не утвердят тебя министром, Денис, — по–отечески улыбнулся Иван Иванович. — Высшее надо. А мыслишь ты правильно, Денис. Как в воду глядишь.
Министр вышел из–за стола, слегка потянулся. Потом резко повернулся к горнякам.
— Взрослые мы все люди, — сказал он с укоризной, — и, наверное, неплохие люди, по крайней мере, в вас–то я уверен. А только вот противника жизни нашей не знаем. Вот тебе, Денис, кажется, будь у меня другой заместитель по науке, Каиров бы не добился роспуска электроников. Нет, Денис, Каирову в одном месте заслон поставишь, он в другом ищет слабое место. По части устройства личных дел Каиров — академик.
Министр достал из стола папку, перелистал её.
— Вот послушайте, прочту один документ. «Сводный отчет Степнянского горного научно–исследовательского института». Параграф, параграф… Да, да… вот — параграф тридцать второй: лаборатория автоматики. «Закончены работы по электронному прибору АКУ, защищающему горняков от токов утечки. АКУ изготовлен в двух пробных образцах, прошел испытание на шахте «Зеленодольская» и «Вертикальная — Глубокая». Руководитель работ по прибору — Б. Ф. Каиров».
А вот ещё — параграф… параграф… сорок первый. «Завершены работы по созданию малогабаритной электронно–вычислительной машины СД‑1. Диапазон применения широкий, решение оригинальное… Руководитель работ по машине — Б. Ф. Каиров». — Министр аккуратно сложил папку, положил в стол. Он смотрел на Селезнева и Баринова так, будто задал им загадку. — Теперь, надеюсь, ты, Денис, можешь убедиться в правоте своих предположений насчет Самарина. Тут действует холодный расчет дельца от науки, эгоизм мещанина, вожделенная страсть карьериста. Слова, которых нет в Уголовном кодексе и за которые даже выговор объявить нельзя. Подумайте, какой вред человек нам наносит?!
Министр свел у переносицы широкие брови. На лбу резко обозначились морщины. Селезнев только теперь заметил, что лицо у него испещрено мелкой вязью морщинок, — лет ему, наверное, за пятьдесят. Ни Селезнев, ни Баринов теперь уже не думали о возмездии за происшествия, забыли сидение в приемной, министр им не казался ни чванливым, ни важным; наоборот, оба они были поражены внезапной откровенностью этого большого человека, его глубоким проникновением в суть запутанных человеческих отношений.
Они молчали. Им не хотелось говорить. Они ждали, что ещё скажет министр. И он сказал:
— О Самарине тоже знаю. С ним история посложнее. Тут, пожалуй, преступлением пахнет. Мне стало известно, что в Москве напечатана книга Каирова об электронных машинах. Боюсь, что к этой книге Каиров имеет такое же отношение, как я к созданию «Евгения Онегина».
А теперь вот что, братцы: самаринскую машину надо внедрить на всех шахтах страны. Для этого я должен союзному министру докладную записку подготовить. Вы мне должны помочь. Напишите–ка поподробней, как обстояли дела с испытанием «советчика диспетчера». Да так, чтобы и цифры были, и мысли ваши, и заключения. Срок вам — неделя.
А теперь извините меня. Я должен идти на пульт, говорить по видеотелефону с иностранцами. Они сейчас в Магнитогорске, но собираются к нам. Самаринской машиной интересуются. Я их потом к вам на шахту пришлю. Вы им в работе машину покажите, а схему не давайте. Ну а теперь… с богом, за работу. Желаю успеха!..
Иван Иванович обнял горняков за плечи, проводил до двери. Селезневу на ухо сказал:
— За два ЧП надо было выпороть тебя, да больно уж дела большие развернул на шахте. Не хочу портить настроение. Однако смотри построже. И впредь чтобы не было.
Открывая дверь, министр дружески ударил обоих по плечу.