Каиров сидел в кресле у себя дома и, страдальчески наморщив лоб, думал свою невеселую думу: как теперь быть ему в его новом положении, как появиться в Москве, прийти в институт и приняться за исполнение обязанностей директора? Казалось Борису Фомичу, что у всех на столе теперь лежит газета с фельетоном и все только то и делают, что читают фельетон и покачивают головой: «Как же это он решился?.. Как он посмел!..» И когда Каиров представлял за этим занятием знакомых людей в Москве, Степнянске, в других городах, у него по спине проступала испарина, а на большом полысевшем лбу глубже обозначались страдальческие морщины.

— Представляю, как теперь все судачат, какие идут толки… — глухо говорил он ходившему по комнате Арнольду Соловьеву.

— Плюньте на толки! — с раздражением и циничной храбростью говорил Арнольд. — Приедете в Москву, сядете в директорское кресло — и все перед вами запляшут. Нашли чего бояться — областную прессу!..

«Приедете в Москву… Хорошо бы!.. А ну как новому секретарю обкома взбредет в голову завести на меня персональное дело».

Беседуя по телефону с Соловьевым–старшим, Каиров не высказал этих своих страшных опасений, не хотел он посвящать в них и Соловьева–младшего. Впрочем, Борис Фомич и сам–то боялся касаться их — слишком реальна и ужасна по возможным последствиям была у него перспектива.

«До меня ли им, до меня ли?..» — успокаивал он сам себя, нетерпеливо барабаня пальцами по поручням кресла.

В раскрытую дверь балкона ворвался холодный сырой ветер, и за спиной Каирова, чуть ниже окон, грозно зашумела крона тополей. Гром ударил глухо, далеко, а затем, минуту спустя, загремел ближе, раскатами, точно по небу кто–то пускал камни и они ударялись по железным крышам. Каиров инстинктивно отстранился от двери, подался в противоположный край кресла, но не встал и даже не повернул голову в сторону балкона. Он не отвлекся от своих горестных дум и на голос Арнольда Соловьева, начавшего перечислять все способы, которыми ещё вчера он мог предотвратить появление в газете этого «грязного, отвратительного фельетона».

— Наконец, есть же в газете ваши друзья! — взмахивал рукой Арнольд и дергал в сторону и назад взъерошенную и страшную в полумраке осеннего вечера бороду. — Есть же, черт подери!..

Он в эту минуту старался казаться взрослым, серьезным и очень важным. В воинственной позе расхаживал по пустой профессорской квартире, изрекал сентенции, придумывал варианты действий. Втайне Арнольд опасался гнева Соловьева–старшего. Больше лее всего его угнетала и раздражала неожиданная потеря Каирова, как союзника и помощника в устройстве концертов на шахтах и на заводах для киевского скрипача, в организации рецензий о «громадном впечатлении, произведенном на горняков и металлургов» игрой молодого таланта.

— Звоните, Борис Фомич, звоните!..

Каиров лениво поднял на Арнольда голову, с минуту смотрел на него отрешенным, пустым взглядом.

— Кому звонить? Зачем?.. Ах да! Я сейчас позвоню.

«Да, да, конечно, — подумал Каиров, — я сейчас позвоню… В концертах скрипача заинтересован Роман Соловьев». И Каиров, как ни тяжело было ему в эту минуту, решил позвонить на квартиру знакомому журналисту, попросить его сделать скрипачу рекламу. В газете у него было больше своих, знакомых людей, чем чужих. Не раз некоторые журналисты доказывали Борису Фомичу свою верность. А тут вдруг словно вымерли знакомые газетчики. Не подняли шума, не сбросили с полос ужасный фельетон. Ну хотя бы накануне публикации ему на квартиру позвонили, он бы и сам нажал нужные педали.

Каиров позвонил знакомому газетчику, долго говорил о киевском скрипаче, просил дать рецензию и вообще рекламу.

Потом ходил по квартире. Арнольд гремел чайником на кухне — готовил кофе, а Борис Фомич ходил и ходил из угла в угол. Старался припомнить, что ещё нужно сделать сегодня для Арнольда. Да, кажется, ничего не надо, кажется, сегодня он все свои обязанности исполнил. Но зачем же он ещё здесь остается, этот надоевший ему хамоватый… искусствовед. А может, он ждет ужина?.. Может, Зина и Михаил намереваются, как и вчера, с шахты, с концерта, который идет сейчас, заехать к Каирову и, так же как вчера, у него на квартире устроить пирушку?.. Ох как же они надоели, эти родственнички Соловьева!..

— Пеняйте на свою мягкотелость, Борис Фомич! — сказал Арнольд, выходя из кухни и помешивая в бокале золотой инкрустированной ложечкой кофе — её Борис Фомич подарил Машеньке в день именин.

Каиров встал у раскрытой двери балкона, смотрел на буйство грозового неба и слушал Соловьева. Ему не нравился тон нахального юнца, но было любопытно знать, чем дышат иные представители молодого поколения. Каиров, конечно, понимал, что Соловьев не из тех молодых людей, что покоряют Енисей, Ангару, трудятся на полях, заводах. «Нет, Арнольд принадлежит к тем пенкам общества, которые плавают наверху, но за которыми нет будущего. От таких надо держаться подальше, да, подальше…» — думал Борис Фомич, уже представляя, как он придет в институт и начнет замену кадров. Заместителя по кадрам, заместителя по науке ему уже подобрал Роман Кириллович Соловьев. Как–то он сказал по телефону: «Эти люди свободны и ждут твоего приезда». Отказаться от них нельзя: отказаться — значит обидеть Романа, а Роман для Каирова что мать для грудного дитя. «А что, если эти его люди, — встревожился Каиров, украдкой взглядывая на развалившегося в кресле Арнольда, — что, если они такие ж вот… бешеные?.. Они и сотрудников подберут по своему образу–подобию, обязательно подберут».

Мысль эта устрашила Каирова. Живя в Степнянске, в провинции, он, может быть, поотстал, но грубые, резкие, чересчур решительные меры он всегда считал неразумными, особенно, когда меры эти касались отношений с людьми, затрагивали человеческие судьбы. В глубинных тайниках своей души он ещё с детства пригрел те же думки, что в горячечной запальчивости не раз выплескивал ему Арнольд, но опыт жизни — и больше всего последний урок — загонял эти думки все глубже внутрь души, диктовал осторожность, осмотрительность.

«Нет, нет, — думал Каиров, — если и те… соловьевские люди, как этот… мне с ними не по пути. Я найду средства умерить их пыл. Я им растолкую пагубность крайних мер…»

И ему пришла мысль: «Курица по зернышку клюет и сыта бывает».

— Так что будем делать? — спросил Каиров. — Вы останетесь у меня или…

— Я пойду к себе. Если Михаил и Зина позвонят вам, пошлите их ко мне в люкс. Устал я сегодня.

Арнольд сунул Каирову руку, подался к выходу. И как только он растворил дверь, поток воздуха хлынул через квартиру, сорвал со стола скатерть, взвихрил лежавшие на крышке рояля листы бумаги. И тотчас где–то над крышей раздался гром. Стекла задрожали, листва тополей зашумела. Внизу с треском ударилась рама… Каиров подхватил с вешалки теплый халат, вышел на балкон. Тут он увидел, как, срезывая шапки терриконов, закрывая звездное небо, на город валилась угрожающе черная туча. А в той стороне, за которой простиралась плоская, как стол, приазовская степь, очевидно над самым морем, над древним Азовом, блекло розовел вымытый дождем край неба. Там по кромке туч метались стрелы молний и запоздало, глухо рокотал гром, — стихия ушла оттуда, двинулась на Степнянск.

Тучи гнали волны холодного воздуха, вздымали над городом стаи испуганных птиц, подхватывали дым из заводских труб, прижимали его к земле. Каиров, пройдя по балкону, взглянул на небо, зябко поежился, вскинул ладонь на затылок. Голова в затылочной части противно ныла. Она и вчера его беспокоила, а сегодня к вечеру разболелась сильнее. «Давление!» — подумал Каиров и пальцами сзади надавил на голову, словно бы желая удостовериться: было ли это действительно гипертоническое явление или случайная боль, вызванная нервным перенапряжением последнего дня. Как часто, выражая сочувствие товарищам, страдавшим гипертонической болезнью, он втайне с радостью думал, что этой болезни у него нет и что братья его и сестра, несмотря на преклонный возраст, тоже будто бы свободны от «болезни века». Значит, и наследство здоровое. И вдруг нате — первый признак! «Экая напасть!» — досадовал Каиров, глядя на тучу и ожидая, когда хлынет дождь. Но дождь не проливался, и только дыхание влажных наэлектризованных воздушных масс становилось сильнее и ветви деревьев неистово шумели листвой.

Борис Фомич снова зашел в комнату, сел в угол дивана. Как и тогда, в первые минуты после прочтения фельетона, в голове у него не было ни одной утешительной мысли. Из глубины сознания вновь и вновь поднимались вопросы: «Так ли велико мое преступление? Что я сделал?.. Что?..» И дальше следовали рассуждения, составлявшие жизненную философию Каирова: пользу науке, народу приносит не тот, кто умеет совершить открытие, сделать дело, а тот, кто этому открытию даст ход и движение, кто делу даст крылья и внедрит в практику. В кругу друзей Борис Фомич нередко говорил: «Не та мать, что на свет родила, а что до разума довела». «А они, — с презрением думал он об авторах фельетона, — увидели только одну сторону дела».

Каиров мысленно рисовал себе схему, по которой фельетон станет проникать в столичные сферы, к людям, от которых он теперь в своей новой, только что полученной должности зависит и с которыми будет связан по работе. Не каждый из них увидит газету — благо, что областная! — но каждый услышит о нем, молва распространится с быстротой электрической искры. И даже Роман Соловьев, с ладони которого он получил должность директора института, даже он не устоит перед искушением сообщить самым близким людям пикантную новость: «Вот Каиров! Ай–ай–ай!.. В какую лужу сел…» А близкие к Соловьеву люди передадут это своим близким, а те — своим, и так пойдет по спирали. Это уж точно. Каиров знает человеческую природу. А уж что до противников, те поднимут на щит, возьмут фельетон, как пику, и будут колоть Каирова до конца дней. А может, ещё и до института не допустят?.. Вдруг сейчас, в этот самый момент, где–нибудь на столе у важного лица газета и он её читает?.. Холодный пот при этой мысли выступил по всему телу Каирова. Он поднялся с дивана и, едва сдерживая нервную лихорадку, заходил по комнате. Боль из затылка распространилась на виски, и голова горела как в огне. Каиров, потирая ладонью лоб, хотел снова выйти на балкон, на воздух, но небо вдруг осветилось и вслед за молнией с щемяще–пронзительной резкостью ударил гром. И тут же на город упала дымчато–серая стена проливного дождя. Наступившая вдруг непроглядная темень наполнилась ровным упругим гулом, и в гуле этом потонули все другие звуки.

«Зарвался, — думал Каиров, — клюнул на жирную приманку и влип, как последний дурак! А ведь могло идти все по–иному. По принципу: курочка по зернышку клюет и сыта бывает. Я же с аппетитом не совладал, сразу хапнул каравай. Да каравай–то тот из печки только, остыть не успел — встал поперек горла, жжет. Ох, ма! Дела твои, Боренька!.. Отказала тебе жилка практическая, не хватило мудрости».

Взгляд Каирова скользнул по томам Льва Толстого, скользнул по стене и снова вернулся к книгам. «Надо старика Толстого посмотреть, — подумал вдруг он. — У него много есть умных мыслей».

Каиров достал с книжной полки том «Войны и мира», открыл наугад страницу и стал читать:

«Власть эта не может быть тою непосредственною властью физического преобладания сильного существа над слабым, преобладания, основанного на приложении или угрозе приложения физической силы, — как власть Геркулеса, она не может быть тоже основана на преобладании нравственной силы, как то, в простоте душевной, думают некоторые историки, говоря, что исторические деятели суть герои, то есть люди, одаренные особенной силой души и ума и называемою гениальностью. Власть эта не может быть основана на преобладании нравственной силы, ибо, не говоря о людях–героях, как Наполеоны, о нравственных достоинствах которых мнения весьма разноречивы, история показывает нам, что ни Людовики XI-е, ни Меттернихи, управлявшие миллионами людей, не имели никаких особенных свойств силы душевной, а, напротив, были по большей части нравственно слабее каждого из миллионов людей, которыми они управляли».

И дальше:

«Власть есть совокупность воль масс, перенесенная выраженным или молчаливым согласием на избранных массами правителей».

Вечные непреходящие мысли дохнули на Каирова со страниц толстовского творения. «Нет, нет, эти реформаторы, — подумал он об Арнольде, — до добра не доведут. Им нельзя доверять даже маленькую власть».

Борис Фомич вдруг с досадным сожалением начал сетовать на себя за то, что, кроме «Войны и мира», он ничего не читал из Толстого («Войну и мир» — то прочел по требованию учителя). Как–то неловко ему стало и совестно, что и с Пушкиным и с Лермонтовым он только знаком по школьной программе, а что до Чернышевского, или Достоевского, или Гончарова, — он лишь слышал имена этих писателей; и вообще, русскую классическую литературу он не знает и не испытывал охоты её узнать. В кругу его друзей имена Пушкина и Толстого, Достоевского и Некрасова произносились редко. В юношеские годы, когда Каиров ещё имел время для чтения, он млел перед загадочной неясностью Грина, гонялся за тощими книжицами стихов Бальмонта и Белого, а позже почитал за эталон западного интеллектуализма Антуана де Сент — Экзюпери. И даже заучил несколько фраз из него, чтобы щегольнуть при случае.

В тайниках сознания Каирова шевельнулась рискованная, но ободряющая мысль: не почитай он Толстого, он бы не задумался о существе власти, а думать ему сейчас об этом ох как надо! Ведь ему доверили целый институт! И он должен быть осмотрительным. Он будет, как курочка, клевать по зернышку. Он и властью не злоупотребит, наоборот, будет осторожен, даже слишком осторожен. Да, он примет на вооружение мысль Толстого о том, что «власть есть совокупность воль масс», а если это так, то не следует демонстративно эти воли нарушать. Стоя у капитанского руля, не следует допускать резких движений, иначе при первом толчке вылетишь из капитанской рубки и при падении разобьешь не нос, а голову.

Каирова из этих размышлений вывел телефонный звонок. Он нехотя снял трубку и услышал голос Папиашвили:

— Борис Фомич, есть идея! — кричал Леон. — Папку с рукописью я принес домой и хорошо спрятал. Вы будете опровергать, а мы подтвердим устно. Вы писали книгу и — никакой не Самарин. Пусть авторы фельетона докажут свою правоту!

Надежда, как луч света, блеснула перед Каировым: он будет опровергать!.. Начисто отметет все обвинения и потребует печатного алиби. В конце концов, в издательстве лежит машинописный текст книги. Самарину нечего будет сказать в свою пользу, нечего! Да он и не станет, не такой человек. Нет, он не такой, не станет…

— А что, Леон, это мысль, — проговорил Борис Фомич, испытывая чувство признательности к своему заместителю. — Ты только подальше запрячь папку. Завтра иду в обком. Пусть дают опровержение. — И зло подумал об авторах фельетона: «Это вам не Америка, где можно клеветать на человека». Повеселев, Каиров спросил Леона: — А ты не забыл свое обещание побеседовать с Машей? Ты зайди ещё раз. Только беседуй с ней осторожно, деликатно, — дай понять, что Москва, столичная сцена и прочее такое… Её только Москва может прельстить — слышишь?.. Ну–ну, действуй.

Каиров повесил трубку и с минуту постоял у телефона. Потом глубоко с облегчением вздохнул. Папиашвили бросил ему соломинку, и Каиров со всей силой за нее ухватился. И как это часто бывает с человеком в подобных обстоятельствах, мысли его стали обращаться в противоположном направлении. Ему представилось, как он завтра войдет к секретарю обкома и, не торопясь, с достоинством, подобающим крупному учёному, станет излагать факты в свою защиту. Самарина он не будет пачкать, наоборот, признает его ум, главенствующую роль в создании машины; и в подготовке книги признает его участие, но писать книгу, писать…

Каиров представлял, какие он слова скажет секретарю обкома, какую позу займет, как вообще поведет себя.

«Ну, а если и это не поможет, — текли помимо его воли мысли, — я тогда против Самарина его «столичные художества» подключу. И статейки в американских газетах припомню… кинокамеру и все такое. Того же Арнольда упрошу, и такой фельетончик сварганим, что у Самарина самого да и у всех его защитников вмиг пропадет охота тягаться с Каировым. С таким–то материалом…»

Он посмотрел на портфель, стоявший у книжного стеллажа. Там, в потайном отделении, хранилось письмо Самарину из Америки, фотопленка с амурной сценкой, перечень американских газет, писавших о дорогом киноаппарате, подаренном русскому инженеру, о загадочном исчезновении дочери миллионера…

Каиров понимал, что из этих фактов трудно шить обвинения в аморальном поведении, но вонючую жижу, как он себе представлял, замесить можно.