Одновременно с возвращением Мирчи в степи наступила пора бесконечного шепота, нескончаемых удивлений. Тружеников Сорокской степи всегда занимало все чрезвычайное, из ряда вон выходящее, и теперь удивлению не было конца.
— Ну и ну…
— Вот именно — ну и ну. Теперь хоть сверху вниз съезжай, хоть снизу вверх карабкайся, один черт.
— Постой-постой, ты о чем это?
— А ты о чем?
— Я просто так, на всякий случай сказал — ну и ну. А что, есть новости какие?
— Новости-то, конечно, есть, да тебе только слово скажи — тут же растрезвонишь.
— Кто, я растрезвоню?! Зря ты человека, то есть меня, обижаешь. Ей-богу, зря.
— Ну ладно, черт с тобой. Только — уговор.
— Да говори ты, не тяни душу!
И тот выкладывал, что у него было. Иногда новости приходили крохотные, всего-то каких-нибудь два-три слова, другой раз бывали длинные, запутанные, полные противоречий, и нужно было немало потрудиться, чтобы привести их в божеский вид, но какими бы они ни докатывались до Чутуры, эти новости всегда вгоняли крестьянина в глубокое уныние — не доведи господь, чтобы такое случилось.
Уже больше года люди жили слухами. Эти таинственные шепоты стремились уничтожить последние остатки душевного спокойствия, ниспровергнуть любые наметки на завтрашний день. И хотя в каждую деревню они приходили в разных изложениях и принимали и понимали их по-разному, по существу, речь шла об одном — война. Новая война. Не успела та, четырехлетняя, кончиться, и вот тебе новая. И что за важность, что речь шла о маленькой, местного значения схватке — все-таки это была настоящая война с выстрелами, с ранеными, с запланированными атаками и неожиданными контратаками.
Единственное, чего недоставало этой маленькой войне в отличие от большой, — это линии фронта. То есть она, конечно, где-то существовала, но только условно, и на этот счет у каждого крестьянина в Сорокской степи были свои догадки, каждый устанавливал ее по-своему. Ну а что там в этих догадках было верного, а что надумано — этого никто не мог сказать. И самих войск, участвовавших в схватках, тоже не видно было. Говорили, что они прячутся по лесам. Бессарабцы, попавшие вместе с армией Антонеску в плен и теперь возвращающиеся из лагерей, дезертиры из румынской, дезертиры из Красной Армии, жалкие потомки прославленных конокрадов и просто разные любители приключений, сколотившись в отдельные отряды, засели в лесах. Целыми днями отсыпались, играли в дурачка, а глубокими ночами устраивали налеты на степные деревушки. Говорили, что они особенно охотятся за сельскими властями, рассказывали, что убиты уже два председателя сельсовета, три милиционера и один глухонемой, имевший привычку ночами шляться по лесу вместо того, чтобы отсиживаться в своей конуре. Правда, иногда случалось, что две-три ночи подряд было тихо, и тогда страх охватывал деревушки. Поговаривали, что в лесах готовятся к большой схватке и что через денек-другой настанут самые что ни на есть черные дни.
Сами по себе эти банды, конечно, не были сильны, но говорили, что у них связи. По ночам будто бы к ним прилетают самолеты — не то американские, не то английские. И еще говорили, что их наверняка поддерживает какая-то часть степного крестьянства. И хитры ведь, изуверы такие. Вот он ходит, чутурянин он или нуелушанин, пашет он там или косит, и вид у него мирный, и поговорить с ним можно по душам, но что там у него на душе — один господь знает. Ведь кто-то кормит этих лесных бандитов, кто-то собирает для них оставшееся в поле оружие, кто-то наводит их на след.
А время стояло хорошее, теплое. Каждый день с утра степь окутывалась туманом, настроение было беспечное — люди бездельничали, проводя целые дни в какой-то сладкой полудреме. Самые что ни на есть работяги, и те, которых сначала нужно было сдвинуть с места для какого-нибудь дела, и врожденные лентяи — все эти разноликие слои общества вдруг породнились меж собой, и, нерадивые, беззаботные, дав, как говорят молдаване, своим внутренностям поспать, они только и делали, что сплетничали и обменивались новостями. Поля зарастали сорняками, скотина маялась непоеная, неухоженная, детвора терялась, оставшись без обычных нравоучений, жены тоже отбились от рук, и вообще жизнь деревень как-то сошла на нет — ни тебе свадеб, ни драк, ни похорон, ни будней, ни праздников.
То есть на первый взгляд казалось, что ничего такого не происходит и вся жизнь течет умеренно, спокойно, как исстари повелось. Деревни по-прежнему просыпались чуть свет, и каждый кидался туда, куда сам себе наметил накануне вечером — кому нужно было на прополку кукурузы, хватал тяпку и спешил в поле, у кого были дела на ярмарке, отправлялся чуть свет, пока стояла прохлада и хорошо было идти, у кого водился скот, выгонял его под присмотром малышей на пастбища, и только гуси, ягнята да сами хозяйки, готовившие обед для работающих в поле, оставались в деревнях. День казался на редкость удачным, спорым, но все это бывало только самой ранней ранью. С первыми теплыми лучами солнца какой-то сладкий туман окутывал степь, и все в этом тумане качалось, все плыло: и заросшая сорняками кукуруза, и пыльная дорога, и бело-рыжая телка на зеленом склоне пастбища, и закипающие на летней печурке горшки. Вместе с теплыми лучами солнца, вместе с этим молочным, в радужных разводах туманом все, что окружало человека, точно в сказке, мягко сползало со своих насиженных мест, раздваивалось, растраивалось, размножалось до бесконечности в похожих друг на друга предметах, затем они начинали складываться обратно, и степному плугарю было чудо как хорошо стоять, опершись на черенок своей тяпки, и следить прищуренными, сонливыми глазами за всей этой кутерьмой.
«И вот ведь пакость какая!» — диву давались крестьяне, потому что хоть была и сила, и острая тяпка в руках, они не знали, как к ним подступиться, к этим раздваивающимся сорнякам.
«Скажи на милость!» — недоумевали поспешившие было чуть свет на ярмарку, а теперь отсиживающиеся в холодке на полдороге. Уже давно у них ноги передохнули, пора было в путь, да только дорога вот раздваивалась, и поди погадай, по какой идти, чтобы наверняка.
«Мамочка ты моя родная!» — шептал в ужасе малыш, глядя, как бело-рыжая телка забралась в чьи-то посевы. Ему бы взять палку, да побежать, да отогнать ее, но палки раздваивались, и ноги бежать не хотели, и он думал, что, если ненароком придет тот дядька, хозяин посева, так ведь насмерть прибьет. И дядька в самом деле появлялся и стоял на краю своего поля потрясенный, но не шел бить пастушонка, потому что видел перед собой множество бело-рыжих телок в безбрежном океане посевов и, верно, думал он, раз посевам конца и края нет, пусть телки попасутся, добра много.
Целыми днями деревни стояли опустевшими — ни мелкого перестука деревянных телег, ни громких ссор соседок, ни мягкого скрипа колодезных журавлей. А в полдень, в самую жару, и степь замирала, даже неподвижные белые рубашки, маячившие в посевах тут и там, исчезали. Только к вечеру, когда дали нальются синевой, а из-за пригорка вдруг подует ветерок, зашелестят посевы, все задышит, скинет с себя дремоту, начало какого-то оживления снисходит на степь. И решительно плюют в ладони вышедшие на прополку — давай, слушай, а то это уже слишком. И отправляются в путь те, у кого были дела на ярмарке; дети, размотав веревочки, намотанные на рога своих коровушек, пасут их вдоль дорог, там, где густой подорожник, и оставшиеся дома хозяйки, заткнув за пояс край длиннополой юбки, хлопочут, да только вся эта сноровка пришла слишком поздно. Солнце несется к закату, тени растут, по долинам сочится дыхание ночной прохлады. День уже на исходе, и возвращаются по домам пастухи, длинными цепочками подбираются к деревням плугари, замотанные вконец заботами хозяйки, бросив все, готовят на летних печурках ужин, и вот снова в каждом дворе дымится бессмертный очаг. День кончился, но странное от него ощущение осталось: будто прожил его не ты, а кто-то другой; ты же стоял рядом и молча смотрел, как твою жизнь на твоих глазах проживают другие.
В сумерках, когда в крестьянских домах зажигали самодельные светильники-лампады, и ставили посреди комнаты круглый низенький стол, и светилась на столе желтая, теплая мамалыга, а рядом дымилось пахнувшее полем молоко, когда впервые за день собиралась стосковавшаяся друг по дружке семья, когда руки маленьких пастушков, подбодренные ласковым взглядом старших, тянулись, робкие и неуверенные, к мамалыжке, вдруг откуда-то с поля доносился резкий, как удар бича, выстрел. Вздрогнув от неожиданности, возвращались ни с чем руки ребятишек. Сидящие за столом замирали, прислушиваясь, и только маленькая коптилка трещала тихо, задумчиво на припечке. Люди сидели не шелохнувшись, но с поля уже лилась густая тишина, и опять все казалось мирным, уютным. Но стоило тревоге улечься, стоило детской ручке прикоснуться к мамалыге — и снова выстрел. Эти винтовки любили брать неожиданностью, и они упражнялись в этом искусно, ночь за ночью. Вздохнув, глава семьи разрезал ниточкой мамалыгу, раздавал каждому по куску и говорил раздумчиво, как бы про себя:
— И что за напасть на наши головы!
Самый младший шептал отцу:
— Из автоматов палят.
Святое таинство вечернего семейного уюта то выдохнется, то снова затеплится. А за окном с каждой минутой ночь все темней, все ветреней, все тревожней. И эта жуть заманивает, человек не может жить в полной неизвестности, и вот они, не поужинав толком, по одному, по два встают из-за стола и тихо, незаметно выходят. Соседи собираются в укромных местечках у заборов и курят в кулак, как на войне, и слушают таинственный гул степной ночи, и шепчутся меж собой, говорят о сущих пустяках, лишь бы успокоить друг друга.
В деревне тихо и темно. В окнах слабо мелькают коптилки — едва встрепенутся, когда хозяйки иголкой вытащат фитиль. Затем опять гаснут, и дома тонут во мраке — ни дверей, ни окон не видать, одни силуэты крыш, одни высокие верхушки акаций. Деревня спит. Спят пыльные перекрестки, и сами дороги спят, спят заборы, спит жгучая крапива под ними. Спят сады, и зрелые и зеленые еще ягоды спят, и только встревоженные чем-то люди все еще бодрствуют. Стоять так в темноте с соседом им надоедает, и они находят себе работу. Кто-то вспомнил, что забыл на завтра тяпку отточить хорошенько, кто-то вспомнил, что оставил корову недоеной, и в темноте звонко бьются струйки о дно жестяного ведра. И все им не сидится, все их носит, даже дети и те нашли себе дело — в затишок за сараем сели, в темноте играют в камушки. Играют тихо, стараясь ничем не выдать себя, но в конце концов на них натыкаются.
— Вам что, чертям, дня не хватило на игры?
Их хватают за что попало и волокут спать. А над селом по-прежнему стоит темная, тревожная ночь. Гудит, мается натянутой стрункой тишина — и вдруг ахнет, сорванная выстрелом. Просыпается и шепчет перепуганная листва в садах, залает чья-то глупая собака, и вот снова начинает складываться по капелькам та тревожная тишина, которой, увы, опять суждено будет сорваться. Время близится к полуночи, а покоя нет как нет. Остыли уголья в печках, утихла на сон грядущий степь, шумно вздыхает скот во дворах. С горем пополам дети засыпают. Гаснут последние отблески света в окнах, кругом сплошная темень, и только через овраг, по ту сторону села, празднично, вовсю светятся высокие окна сельского Совета.
Похоже, самая трудная часть ночи уже пройдена, и в конечном счете и сами плугари начинают собираться на покой. Первыми входят в дома хозяйки. Укрывают ребятишек, готовят на ночь постель, становятся на колени перед старинными иконами и шепчут тревожные молитвы, шепчут их так тихо, что сами своих слов почти не слышат. Ложатся, но сон не идет. И хочется им поговорить с кем-нибудь, перемолвиться словечком, успокоить кого-то, дабы тот, в свою очередь, успокоил тебя. А поговорить не с кем. Дети спят, муж запропастился — не то у соседей, не то во дворе где-то. Петухи поют полночь, мужей все нет, и тогда хозяйки встают, идут во двор узнавать, отчего это они не идут спать. Они знают наперечет все уголки, в которых муж любит посидеть в одиночку; находят их легко, молча садятся рядом и, зябко поеживаясь, помогают им коротать время.
Только под самое утро натянутая струнка тишины сдает, смолкает. В степи как-то начинает светлеть, а может, темень стоит такая же, просто человеческий глаз за ночь свыкся с ней и теперь видит почти так же хорошо, как днем. Тянет предутренним холодком, неудержимо хочется спать, и встают жены, встают мужья, входят в свои родные, обжитые дома. Ложатся рядом, на одной большой постели, укрываются одним большим одеялом, а сон опять не идет, и может, потому, что лежат слишком близко и слышат дыхание друг друга, и чувствуют щекой щеку другого, в них пробуждается сладкая жажда любви, и они отдаются ей с безумством первой молодости, точно долгие годы тайно желали друг друга и только теперь впервые вкусили до конца свою любовь.
При первой зорьке, усталые и просветленные тайнами своей близости, они засыпают рядышком; едва уснули, как вдруг совсем близко, у ворот дома, а может быть, прямо во дворе, грохнули два выстрела. Мелкой дрожью отозвалось стекло в оконной раме, и заскулила собака, точно выстрелили в нее, и заплакали со сна дети. Ошалелый крестьянин кидается в сенцы, хватает ручку тяжелого, наточенного топора, выходит на порог, а там уже никого нот. Все тихо, спокойно. Брезжит рассвет, дымятся росой огороды, и только у соседа все еще качается ветка вишни, задетая кем-то на бегу.
Поют перед рассветом петухи. Загрохотала далеко, в том конце деревни, телега, скрипнул в долине колодезный журавель. В сельсовете потушен свет. Окна широко открыты, из них валит махорочный дым бесконечных ночных совещаний. Стоя на пороге, человек поворачивается, кидает топор на свое место, глубоко вздыхает. Наступает новый день, и он думает, как бы получше начать его, но, строя всякие планы, он тем не менее знает, что ему, невыспавшемуся, ничего не удастся и, как только пригреет солнышко, опять все затянется туманом, опять все вокруг будет плыть, раздваиваться, и как ты там ни прикидывай — толку будет мало.
Поднятый меч повис над Сорокской степью. И она замерла, она превратилась в сплошное ожидание. Не сегодня, так завтра, не завтра, так послезавтра, но меч опустится, и эти теплые туманные дни казались последними каплями блаженства, которыми природа старалась усладить горечь грядущего. Теперь самое сложное заключалось в том, чтобы суметь выкрутиться. Невысыпающаяся степь дремала целыми днями, но за той дремотой скрывалась упорная работа крестьянской мысли. Вековая смекалка, и хитрость, и крестьянская изобретательность работали вовсю, и каждый следил краешком глаза за своими соседями, чтобы прикинуть, как самому следовало бы поступить.
К тому времени настала трудная пора составления списков.
Сельские Советы целыми ночами составляли их. Это было похоже на потоп, на нашествие. В каждой деревне были мобилизованы все имевшие более или менее сносные почерки; каждый клочок бумаги, каждый литр керосина брался на учет. Днем их почему-то не составляли, но с наступлением сумерек и до белого дня скрипели перья в сельсоветах. Людей вызывали для всевозможных уточнений, особенно много народу вызывали около полуночи и чуть позже, ближе к утру. Списки были самые разнообразные, и было их так много, что казалось, весь человеческий гений трудился над тем, чтобы разработать их. А из района шли все новые и новые формы. И что там только не фиксировалось — фамилия, имя и отчество, год рождения, классовая принадлежность, год рождения родни, ее местонахождение, и сколько у человека земли, и скота, и птицы, и на какую сумму он подписался на заем, и сколько во дворе кустов винограда, сколько плодоносящих деревьев, сколько хлеба, шерсти и яиц уже сдал государству, а сколько еще осталось сдать. Жизнь каждой деревни, каждой семьи, каждого человека была полна волнений, все трепетало и жило списками, потому что за этими формулами, за параграфами, наполненными цифрами, скрывалось совершенно другое — там была война, настоящая война, а вся эта писанина была затеяна лишь для того, чтобы выяснить, кто с кем, кто по какую линию фронта стоял.
Лето было засушливое, на полях хлеба выгорели, сельсоветы едва вывезли одну треть положенных поставок, и больше уже взять было неоткуда. А ночи стояли тревожные, и районы стали выдавать сельским Советам оружие. По десять-пятнадцать винтовок, по одному-два трофейных автомата. Патронов не выдавали, патронов было полно. Получив винтовки, сельские Советы начали создавать отряды. Парнишкам пятнаднати-шестнадцати лет, жаждавшим военных приключений, выдавали винтовки и справки на право ношения оружия. Едва получив оружие, эти подростки тут же бежали в поле собирать патроны, и теперь уже не только по ночам, но и белым днем то тут, то там щелкали выстрелы.
Из районов начали приезжать офицеры. Приезжали тучные, хмурые, замученные канцелярской работой военкоматчики. Позванивая медалями, они доставали из своих планшетов по-военному обстоятельную карту района, разрисованную разноцветными карандашами. И может, потому, что на эти карты было занесено решительно все, вплоть до заброшенного колодца в поле, а может, потому, что в этих разноцветных знаках никто ничего не смыслил, ужас охватывал местные власти — видать, и вправду быть войне.
Приезжали молоденькие лейтенанты милиции, едва получившие звания. Они собирали стрелков где-нибудь в овражке за деревней, обучали их элементарным правилам обращения с оружием, хвастали собственным начищенным пистолетом и, конфисковав у какой-нибудь старушки самогонный аппарат, уезжали. Не успевает улечься пыль после их отъезда, а в кабинете председателя уже сидит сонный и хмурый офицер. Никто не знал, когда, на чем, какой дорогой он приехал, не знали, когда, на чем, какой дорогой уедет.
— Доложите обстановку.
Ему рассказывали все как на духу: и то, что было на самом деле, и то, что, может, было, а может, и не было, и то, чего наверняка не было, но о чем по деревне шли разговоры. Он слушал молча, глядя в пол, сопел, изредка краешком глаза поглядывая на активистов, точно все они были связаны с лесными бандами и нарочно его заманили сюда. Он им не верил и не скрывал своих чувств.
— Составьте мне новые списки.
Председатель бросал в бой все силы, все ресурсы, но оказывалось, что вся эта работа впустую: списки никому не нужны, офицера уже нет в деревне. Волнение с каждым днем нарастало, приготовления к большой войне шли полным ходом, и единственные, кто не поддавался этой всеобщей тревоге, были, как ни странно, только что демобилизованные из армии. Сдав старшине оружие и боеприпасы, стосковавшиеся по своим семьям, по своим родным полям, они приезжали умиротворенные, и вся эта возня казалась им детской забавой. Но проходил день, два, три, и какими-то непостижимыми путями эта тревога начинала добираться и до них.
Мирча вернулся как раз тогда, когда ожидалось со дня на день большое сражение. Говорили, что не сегодня, так завтра выйдут из лесу банды, и по ночам устраивались засады. Сельские Советы были полны военными, и по ночам не разрешали зажигать в домах свет. У Мирчи, правда, в первый вечер его возвращения горела керосиновая лампа, и им никто ничего не говорил. Он был гость, ему нужно было дать отдохнуть с дороги, но покоя не было во всей степи, и его не могло быть и в доме Мирчи. С первой же ночи почувствовав эту всеобщую тревогу, он тоже начал просыпаться. Сначала он не понимал, что именно его будит, потом сообразил — он просыпался оттого, что Нуца бодрствовала рядом.
— Ты чего не спишь?
Она в ответ еле шевелила губами:
— Ты тоже слышал?
— Что?
— Выстрелили.
— Ну так что же?
— Страшно как-то.
И вот он тоже начал сладко, на ходу подремывать белым днем, в глазах предметы начали двоиться, размножаться до бесконечности, а недельку спустя он обнаружил у изголовья старой кровати заржавленный австрийский штык, который много лет валялся без надобности на чердаке и который Нуца почему-то достала оттуда. Он ее спросил, зачем она вооружается.
— Ты разве не видишь, что тут у нас творится? — сказала она. — В лесу полно банд, говорят — не сегодня-завтра нападут.
Мирча засмеялся — он представил себе Нуцу, вооруженную этим штыком и участвующую в битве, но ей это не казалось смешным.
— И напрасно ты гогочешь, — сказала она. — Были другие, похрабрее, а теперь вот ходят да помалкивают. А те, у кого земля под самым лесом, так боятся собрать урожай. У кого подсолнух, так чуть не плачут — подсолнух весь осыпается, а вывозить боятся.
— Послушай, — сказал он, — что ты несешь? У нас ведь тоже подсолнух под лесом. И ты ничего, собрала.
Она ответила тихо:
— Пропадет и наш. Хоть я его и сняла с корня, ну так что? Часть заплесневеет, часть мыши растащат.
— Ну нет, — сказал Мирча, — они себе как хотят, а подсолнух мы соберем и вывезем.
Это говорил сержант Красной Армии, кавалер ордена Славы.
— Ты с ума сошел! — прошептала Нуца, но он ее уже не слушал, он начал готовиться, чтобы на следующий же день начать вывозку подсолнуха.
И все-таки это очень красиво — молодая чета, огромное, наполовину убранное поле, теплый осенний день и тысячи снопов подсолнуха, лежащих плашмя на земле в ожидании своего удивительного путешествия в деревню. Работа началась. Нуца, по своей врожденной бабьей доброте, выбирает наиболее скромные и неказистые снопы, те, которым и в голову не могло прийти, что настал их черед, нарочно обходя важные и заносчивые. Мирча, стоя на телеге, складывает их. Работают ловко, хватко. Они не сговаривались заранее, какой труд на чью долю достанется: они знают от дедов и прадедов, кому что нужно делать, когда наступит пора вывозки подсолнечника. Все их движения продуманы и разработаны за много столетий до их рождения, и они подчинились этой унаследованной мудрости — Нуца носит снопы, Мирча их укладывает, а лошади, запутавшись в сбруе, плетутся от былинки к былинке, норовя опрокинуть навзничь своего хозяина.
Кругом стоит удивительная тишина, и кажется просто невероятным, что в этих местах гремели бои, и еще более удивительным, еще более нелепым кажется слух, что в шелестящем неподалеку лесочке стоят, притаившись, вражеские силы. А это, между прочим, совсем рядом. Кривая цепочка снопов срезанного подсолнечника течет ручейком до вьющейся впереди пыльной дороги, а там, за дорогой, наполовину спустившись с холма, шумит опаленный первой желтизной осени дубовый лес. Листва о чем-то печалится, что-то ей не по себе, да только осенью времени в обрез — и поплакаться некогда, и пожалеть некому.
Непокорный полуседой чуб Мирчи прилип к виску, сдался наконец. Зарделись румянцем девичьего стыда Нуцыны щеки, и этот румянец как-то удивительно вяжется с темным блеском ее карих глаз. Спешат оба, молчат оба, но изредка то он, то она беззвучно пошевелят губами, точно переговариваются меж собой, и, глядя на них, ужас как хочется узнать — о чем это они.
Хотя, видимо, и сам этот немой разговор унаследован ими от прадедов. Едва передав в мускулистые руки мужа тяжелый сноп подсолнечника, Нуца тут же ошалело бросается за другим, внимательно глядя себе под ноги, и все ее существо как будто говорит — только бы он не подумал, что я ленивая, только бы он этого не подумал. Ей кажется, что без тяжелого снопа она писаный лодырь тут, в поле, и, схватив очередной, ловко закинув его на плечо, став под его тяжелую шершавую защиту, спешит к мужу.
В это время Мирча, стоя на телеге, внимательно и строго следит за всеми ее движениями, точно весь мир собрался тут посмотреть, на ком это он женился. Временами ему кажется, что она не очень умело делает свое дело, и он снисходительно улыбается, как бы говоря собравшимся свидетелям: что же вы хотите — женщина. Умела бы она складывать снопы, я бы сам вмиг перетаскал их, да ведь бабы не умеют складывать. Ему кажется, что идет она к телеге слишком медленно, хотя оттуда, с телеги, Нуцы и вовсе не видать — только большой сноп подсолнечника плывет по воздуху, да еще где-то там, под ним, едва шевелится край старой юбки, и временами мелькнут крепкие женские ноги, разрисованные мягкими шершавыми разводами, точно писали по ним мелом. Но там, под снопом, озорно, с любовью поблескивают глаза Нуцы и шепчут губы, точно говорят мужу: думаешь, стоял бы кто другой там, на телеге, так бы я быстро помогала ему?!
Потом они меняются ролями. Мирча, подняв сноп высоко над головой, соображает, куда бы его получше пристроить, а Нуца, тяжело дыша, стоит рядом, строгая, недоступная, точно впервые видит этого мужчину и хочет на деле убедиться — годится он ей в пару или нет. Мирче, как и любому другому, не нравится, когда за ним так уж пристально наблюдают, да в подсолнухе есть много ее труда, она имеет право стоять вот так и следить. Он мягко укладывает сноп, становится на него коленями, вдавливает в нагруженную телегу, да сноп строптивый какой-то, не нравится ему там. Подумав, Мирча выбирает его обратно, выбирает целиком, до единого стебля, укладывает по-иному — теперь снопу привольно, хорошо, да Мирче что-то не нравится. Разозлившись, он поднимает его в третий раз и, не глядя, кидает куда попало, лишь бы избавиться, и стоящая внизу Нуца ахнула — только круглый дурак мог подумать, что кинул он его сослепу, а на самом деле он нашел то единственное место, куда только и нужно было его поставить. Сноп не то что стал на свое место, он слился, врос в нагруженную телегу, и удовлетворенная, гордая своим мужем Нуца бросается за следующим снопом. Она бежит размашисто, неловко, и все ее существо точно говорит: только бы он не подумал, что я ленива, только бы он этого не подумал.
На второй или третий день, когда был вывезен почти весь подсолнух и Мирча, начав грузить очередную телегу, прикидывал — погрузить все или приехать еще раз, его вдруг как-то передернуло, точно током ударило. Какой-то въевшийся в его кровь инстинкт подал голос, сигнализируя об опасности, и Мирча тут же притулился, памятуя железный солдатский закон: при всех обстоятельствах искать брюхом матушку-землю. Это было очень странно хоть он и вернулся и скинул с себя погоны, все его существо продолжало оставаться на службе в Красной Армии. Ему даже показалось, что кто-то крикнул — тревога! — и он весь напружинился, присел и, сидя на корточках, смущенно оглядывался: что за нелепость, какая там, к черту, тревога в этой степи, этой осенью, при такой хорошей погоде?
А команда тем не менее была подана правильно. В трехстах шагах, на самой опушке леса, стоял румынский офицер с накинутым на плечи кителем, с надвинутым на глаза козырьком форменной фуражки — его, видимо, слепило спускающееся к закату солнце. Он стоял несколько картинно, стоял неподвижно и следил оттуда, издали, за каждым движением Мирчи. Он, видимо, давно уже вышел из лесу и стоял все так же неподвижно, и Мирча улыбнулся, вспомнив, что в уставе румынской армии это называется — взять противника под наблюдение. Что ж, подумал он, в уставе Красной Армии тоже есть такое положение, так что давай понаблюдаем друг за другом.
Нуца как раз приволокла самый крупный сноп, какой только ей удалось разыскать, и, усталая, но гордая собой, она приподняла его над головой. Нуца стояла, вся напрягшись, из последних сил держала свою тяжесть, чтобы передать ее в сильные, мускулистые руки Мирчи, но их, этих рук, все не было, и тогда она в сердцах спросила:
— Да ты что, уснул там?
Он не то что не спешил, он даже не откликнулся, и тогда она кинула себе под ноги подсолнух, отошла от телеги, чтобы выяснить, отчего он не откликнулся. Он не был ничем занят, он просто стоял в своей еще новой гимнастерке и долго глядел куда-то в сторону леса. Посмотрела и она туда, и ахнула, и едва прошептала побелевшими губами:
— Пресвятая матерь божья…
А они по-прежнему стояли, разглядывая друг друга издали. Они, казалось, уже не помнили друг друга и стояли незнакомцами, которым впервые довелось свидеться. Потом они оглядели друг друга как два солдата из двух разных армий, и еще посмотрели, как двое парнишек, соперничающих на сельских вечеринках, потом увидели в себе двух учеников, сидевших на одной парте, и вспомнили, что они в общем-то два лесовика, которых когда-то Онаке Карабуш ранней весной выманил из леса.
Хотя, по правде, Мирча первым вспомнил их родословную. Улыбнулся, высоко подняв правую руку, и крикнул издали:
— Привет румынским войскам!
Человек в желтом кителе румынского офицера ожил, сделал несколько шагов им навстречу, преодолев свою неподвижность, и в его походке, его осанке начал угадываться Ника, чутурский парень, сын Умного, острослов и балагур на всю деревню. На полдороге он нерешительно остановился, шутливо как-то поднес два пальца к козырьку: что же, если ему тут суждено представить целую армию, отчего же! Привет! Ему очень хотелось идти дальше, идти к ним, но у него не хватало сил, не хватало духа, и тогда он обратился к другу, с которым солдаты прошли всю войну, — он закурил. И как только струйка дыма закружилась над фуражкой, он размашисто, уверенно пошел дальше.
Нуца обомлела. Вот, подумала она, наконец свершилось. Начинается. Быстро оглянулась, раздумывая, что бы такое предпринять, посмотрела на мужа, чтобы выяснить, какой будет дан приказ, но Мирча стоял боком к ней и, ссутулившись — там, наверху, видать, дуло, — прикуривал. Ему тоже чего-то недоставало, и он занимал у старого фронтового друга. Нуцу сначала бросило в жар, потом залихорадило. Она с детства боялась мужских драк — это в ней осталось на всю жизнь, — и она машинально, незаметно для самой себя, отошла, спряталась за телегой. А телега была старая, груженная только наполовину, спрятаться там было немыслимо. Ее тряс озноб, и она села на мягкие, едва теплившиеся комочки земли. Плечи опустились, голова сникла, в глазах стояли слезы — господи, как жестока была к ней судьба! Сразу, с пятнадцати лет, занесло ее меж этими двумя пожарами, и до сих пор она там. Ее без конца обжигало то с одной, то с другой стороны, она задыхалась, а спасения не было. Она выбрала одного из них, сказала: вот он, мой суженый, и я ему принадлежу, буду век ему верна, но тут же началась война, и ее выбора как бы и вовсе не было, потому что оба они уехали — и тот, которого она еще не успела забыть, и тот, к которому она еще не привязалась по-настоящему. И они ей снились вперемежку — то один, то другой, и ждала она почему-то обоих, обоим желала вернуться с войны, и когда молилась об одном, почему-то тут же возникал и образ другого.
Служили они в разных армиях, и по-разному складывались их судьбы. Мирча за всю войну ни разу не был в Чутуре, от него годами не было писем, а Ника часто приезжал в короткие отпуска. Письма от него приходили чуть ли не каждый день, в деревне было полно его фотографий. В каждый приезд он казался ей разным: поначалу ходил героем, у него была медаль за взятие Одессы, второй раз он приехал хромым, после госпиталя, но тоже в хорошем настроении. Третий раз он и не хромал, но и медали у него на груди почему-то не было. Приближался фронт, его армия отступала. В последний раз, когда он уезжал из Чутуры, какая-то старушка, их соседка, хорошо к ним относившаяся, вдруг заголосила, что, дескать, уж вряд ли увидит его. Если не убьют, причитала она, то они уедут в Румынию, а это почти одно и то же. Ника успокоил ее, сказал, что, как бы там ни было, еще раз он наверняка покажется в Чутуре. В то время, когда они прощались, случайно шла по улице Нуца, и, как ей показалось, эти слова относились не столько к старушке, сколько к ней.
И она начала бояться его возвращения. Прошел фронт, но в степи покоя не было, и, как только разнеслись по деревне слухи, что в лесах засели какие-то банды, она уже не знала покоя. Она догадывалась, что Ника там, в лесах. Ей казалось по ночам, что она слышит его свист, слышит его походку. Она боялась, что ночью постучится, боялась, что у нее не хватит сил не откликнуться и не открыть. Она просыпалась при каждом шорохе, а тот гектар, что под лесом, она и вовсе забросила. Пошел Онаке уже поздней весной, когда никто не пахал, и вспахал его, и посеял он подсолнух в мае, когда время сева миновало. Они и не особенно пололи тот подсолнух, а он все-таки рос. И срезать она ходила всего один раз, лишь бы не говорили потом, что это не ее подсолнух. И как раз в тот день, когда она вся тряслась от страха, вернулся Мирча и все как-то отлегло от сердца. Но подсолнух свой она по-прежнему боялась вывозить, а вот отговорить мужа не сумела. С тяжелыми предчувствиями залезала она на телегу, когда отправлялись сюда, и вот оно наконец свершилось.
— Что, Мирча, хорош подсолнух?
Он спросил спокойным, миролюбивым, несколько скучным голосом, точно они много часов подряд перебирали все мировые вопросы, а теперь вот смеха ради перешли и на подсолнух. Спросил издали, на ходу, и голос его как-то дрогнул. Мирче понравилось, как он просто заговорил. И то, что голос дрогнул, ему тоже понравилось. Он не чувствовал себя спесивым победителем — наоборот, в нем начал просыпаться тот сельский паренек, который когда-то тайно завидовал и подражал этому красавцу в форме офицера.
— Подсолнух-то хорош, но дождей, что ли, было мало — семян много, а ядра в них негусто.
Нагнувшись, Ника с ходу поднял подсолнечную шляпку, выбил на ладонь зернышки, стал щелкать ими. К постепенно лицо светлело, и просыпался в нем крестьянин, дождавшийся наконец той осени.
— Ничего, у других я видел подсолнух и похуже. Думаешь погрузить все разом?
— Хорошо бы, да Нуца вряд ли сможет закинуть мне сюда последние снопы.
— Давай помогу.
— Неудобно как-то… Чтобы офицер помогал сержанту.
— А я форму сниму. Чтобы устав не нарушать.
И быстро — разговоры разговорами, а дело делом — он подошел к меже, снял китель, фуражку, какую-то тяжесть, завернутую в платок — видимо, револьвер, — и сложил все это на бугорке, с тем чтобы, если отойдут далеко с работой, видно было издали, где оставил свои вещи.
— Люблю грузить телеги высоко, до самого неба!
— И когда опрокидываешься вместе с ними, тоже любишь?
— Этого не скажу. Но люблю смотреть, как другие опрокидываются.
— То-то ты выскочил из лесу. Чтобы посмеяться.
— А что же! Иначе околеем от скуки.
Он, видимо, долгие дни проводил молча, ему ужас как хотелось выговориться. Но, с другой стороны, его и работа манила, и, чтобы не увлечь себя разговорами, он подошел к самой большой куче подсолнуха, переступил через нее одной ногой, точно собирался оседлать тот сноп. Некоторое время прикидывал, как бы получше ухватить его. И вздохнул светло, глубоко, всей грудью. Он искал выход там, в лесу, он искал правду, искал смысл, а оказалось все просто. Нужно было грузить подсолнух. Сегодня это было самой полной правдой. К тому же ему с детства нравилась шершавость подсолнечника, нравились жареные семечки и вкусный запах маслобоек.
— Ну что, грузим?
— Давай.
Они были по существу крестьянами, служившими в двух разных армиях. Мужицкая сила, разбуженная в трудном единоборстве с землей, дремала в них все годы, пока шла война. Хватка и сноровка хлебороба, все тайны вспашки, сева, жатвы — все это хоть и блуждало по дорогам войны, но непосредственного участия в битвах не принимало. Все это ныло в ожидании возвращения, и вот эта встреча с землей наконец состоялась, и то, что в годы войны безмолвствовало, вдруг засверкало красотой своей великой неповторимости.
Было тихо, необыкновенно тихо было вокруг. Нуца сидела на меже, бесцельно глядя куда-то в поле, слушала мягкий перезвон сбруи, потрескивание подсолнечников да шумное дыхание двух работающих в полную силу мужчин. Она хоть и боялась их драк, но завидовала мужчинам, завидовала их силе, ловкости и часами не уставала следить, как они трудятся. В войну она очень стосковалась по этой крепкой молодой силе, но теперь вот война окончилась, а она сидит на меже, глядит куда-то в поле. Ей ужас до чего хотелось повернуть голову и смотреть, смотреть во все глаза, как они грузят подсолнух, но повернуть голову она боялась. Она боялась, что ей снова понравится красавец с крупными вишневыми губами, из-за которого столько в жизни пришлось пережить, а этого нельзя было допустить, потому что ей, натуре бесхитростной, если что понравится, не удастся этого скрыть, хоть убей.
Она сидела на меже и думала, что теперь было бы хорошо, если бы кто их околдовал и стали бы они все трое каменными: она — сидя на меже, Мирча стоя высоко на телеге, Ника — с поднятым над головой подсолнухом. И чтобы простояли они так много сотен лет, а когда все в мире будет наконец устроено, чтобы их снова расколдовали, и они догрузили бы тогда подсолнух и вернулись бы все трое в деревню.
— Да ты что, Нуца, совсем оглохла?!
Она вздрогнула и символически, как это делают крестьянки с перепугу, плюнула себе за пазуху и подумала — вот она, развязка, наступает! Мирча уже который раз кричал ей с телеги, а у нее не было сил, чтобы встать, не было голоса, чтобы откликнуться. И Мирча, подумав, не стал дожидаться, пока она придет в себя.
— Слушай, Нуца! Ты, кажется, взяла там в кошелке что-то съестное?
Она кивнула.
— Ну так давай сходи к роднику, принеси свежей воды, найди хорошее местечко, приготовь, чтобы мы перекусили, видишь, как измотались… Думали, сущий пустяк, а оказалось, много.
Она на всю жизнь осталась ему благодарной за то, что он, не дождавшись, пока она откликнется, сказал ей, что нужно делать, и растолковал все, как малому ребенку. И этим Мирча навсегда привязал ее к себе, сделал своим другом, и более верной жены, более надежного друга Чутура не знала.
Сначала она принесла кувшин свежей воды, затем заровняла податливые комочки, настелила сухой травки, устроила уютный столик, покрыла его белым платком. В кошелке было до смешного мало — половина хлеба, небольшой кусок свежей несоленой брынзы, именуемой в Молдавии кашем, соль и несколько лиловых луковиц. Даже ножа не было. Сначала она думала разломить и хлеб и каш на мелкие кусочки, но хлеб крошился, и она честно, как делят мальчишки, пасущие скот, разломила хлеб и брынзу на три равные части. Положила брынзу на хлеб, по одной луковице рядом и, смущенная невероятной бедностью стола, села в ожидании своего позора.
Когда подсолнух был погружен, Мирча разочарованно свистнул оттуда, с высоты нагруженной телеги.
— Ну и подстроил же ты мне, Ника! Теперь как мне отсюда слезть?!
Ника, должно, не видел Нуцыных приготовлений, сказал:
— А зачем тебе слезать? Бери вожжи и езжай.
— Так-то оно так, а как мне с Нуцей быть?
— А что?
— Да не могу же я ее одну там внизу оставить. Она ведь у меня еще молоденькая, смазливенькая.
Они рассмеялись все трое, потом Мирча, недолго думая, сполз, на ходу лихо поймал ногой круп лошади, еще один прыжок — и вот он уже на земле.
— Пошли перекусим.
— Да я как-то, знаешь…
— Ладно тебе ломаться. Пошли.
Сначала Ника как будто согласился, пошел рядом, но потом свернул в сторону, подошел к меже, накинул на плечи китель, надел фуражку, рассовал по карманам свое добро. Подсолнух был уже погружен, они снова стали военными, вернулись в свои части, и на одном лице светились отблески победы, на другом была горечь поражения. Им бы уже пора было расходиться — одному в Чутуру, другому в лес, и Ника, рассовав все по карманам, раздумывал: то ли идти прямо в лес, то ли вернуться попрощаться. Он был бледный, худой, небритый. Нуца впервые посмотрела на свою первую любовь, ей стало жалко его, и она сказала:
— Иди, Ника. Мы просим тебя.
Опустив голову, он зашагал к ним, и вот они втроем расселись вокруг белого платка. И серый ржаной хлеб, и белый каш, и отливающие глянцем луковицы — все это было вскормлено той самой землей, по которой они грустили всю войну, той землей, на которой они теперь сидели. Земля, эта мудрая старушка, будто знала, что, куда бы их судьбина ни забросила, они рано или поздно соберутся вместе и сядут все трое, голодные, и она тогда соберет лучшее, что у нее есть, и этим ржаным хлебом, этим кашем, этими луковицами снова вернет их в свою веру. Нуца была счастлива. Она впервые поняла, как это вкусно — ржаной хлеб с брынзой, и была горда тем, что она сама сеяла, и убирала, и пекла хлеб, который они все трое ели. Ника ел медленно, для него это был не просто хлеб, это был чутурский хлеб, хлеб той самой деревни, по которой он тосковал; это был, наконец, хлеб, выпеченный Нуцей, и он как-то подумал, что, если съест весь хлеб, до конца, ему уже не хватит сил перейти Прут, найти там, в Румынии, свою семью, а вернуться в Чутуру он тоже не мог, там его ждала неизвестность. Он не доел, он положил на белый платок чуть меньше половины той краюхи, которая была ему предложена, и кусочек каша положил обратно, почти всю луковицу. Из солидарности с ним Мирча тоже не доел, а Нуца — та уже давно только отщипывала хлеб и украдкой следила за ними.
Попили по очереди воды из кувшина, Мирча достал кисет с махоркой, и они закурили. Курили молча. Говорить им не хотелось, да, собственно, и говорить-то было не о чем. У них только и было общего, что земля, да ее заботы, да ее плоды — в остальном они были далеки друг от друга; стоя по разные стороны фронта, они долгие годы были врагами, и даже можно было допустить мысль, что они встречались на фронте и палили друг в друга. Их было много — односельчан, встречавшихся по разные стороны фронта и стрелявших один в другого. Случилось так, что эти двое не убили друг друга, но многие попадали, и убивали, и сами гибли.
Ника встал.
— Спасибо вам за все, а мне пора. Ваш дом близок, а мне еще далеко, мне еще до Прута надо добраться.
— Это недалеко, — сказал Мирча. — Одна ночь, и ты в Унгенах.
— За одну вряд ли. У меня мозоли.
— Ну, тогда за две.
Ника курил очень бережно, до самого огонька, и тогда Мирча высыпал почти всю свою махорку ему в карман — себе он оставил только на одну папироску. Нуца, глядя на это братство, вдруг воспрянула духом, порылась в кошелке, собрала в платок остатки ужина.
— Я думаю, ты не обидишься, Ника, если мы тебе… Тут вот все, что осталось. Если бы я знала, взяла бы из дому целый хлеб или два, да только откуда мне было знать!.. А в дороге, пока найдешь своих…
Ника был очень тронут, ему было неловко, а вместе с тем хотелось взять оставшийся хлеб и брынзу.
— Да ведь мне некуда их, не во что.
— А я завяжу узелочком.
— Ну, еда — это одно, а платок-то зачем я у вас возьму!
— Ничего, будет время — встретимся, и ты отдашь.
Он взял узелок, вздохнул, отвернулся и, не простившись, зашагал к лесу. Шел он долго, медленно, устало, с накинутым на плечи кителем, с крошечным узелком в правой руке. Они оба, и Мирча и Нуца, замерли и долго, не мигая, провожали его глазами, потом Мирче стало не по себе, было неловко сидеть вот так и смотреть, как тот удаляется. Они были поставлены в слишком неравные условия: этим двоим предстояло через час вернуться в свой дом, а того, кто знает, что ждало в конце пути — может, пуля, может, чужая, неласковая страна.
Мирча встал, поправил на лошадях упряжь, вывел нагруженную телегу на дорогу, еще раз поправил шлею, и лошади, почувствовав, что дорога ведет к дому, сами тронули груз с места, и телега медленно заскрипела по затвердевшим комьям придорожья. Останавливать их уже нельзя было, труднее всего тронуть такую громадину с места, и раз она покатилась, значит, с богом, и Мирча засеменил рядом с лошадками, подбадривая их и краешком глаза следя за грузом, который с чего-то начал сползать. А Нуца, грустная и просветленная, пошла за телегой, собирая в передник выпавшие с телеги головки подсолнуха.
Ника вдруг остановился на самой окраине леса, стал спиной к прохладной листве, натянул на глаза фуражку и долго не мигая следил за тем, как далеко в поле, покачиваясь, удалялась телега, груженная подсолнухом. Он вглядывался в даль, туда, откуда из-за пригорка выглядывала двумя-тремя домиками деревушка, и думал о Чутуре, думал о том, что этот воз, нагруженный подсолнухами, может оказаться последней его работой в этом красивом, привольном поле. А может, он любил Сорокскую степь при вечернем закате, любил ее засыпающую и одинокий скрип удаляющейся телеги. Но, конечно, может быть, что он просто плакал, как плачут обычно солдаты — руки по швам, высоко поднятая голова, ясные глаза и только губы плотно сжаты, только желваки дрожат.
В ту же ночь Онакию Карабушу приснилось, что рыжая Молда, забросив лесные тропы, миновав низины, взбиралась по длинному, покатому склону, но, добравшись до самой окраины, услышала выстрелы и не стала входить в деревню. Обойдя Чутуру стороной, пошла уже кукурузными полями, через стерни, через пахоты. И вдруг замерла. Что-то ей почуялось. Какой-то след, какой-то мир, до боли знакомый и близкий, перебиваемый запахом спелого подсолнечника, и она пошла подсолнечными полями, пока не нашла Нуцыно поле.
Сначала она шла по колее, оставленной груженой телегой, потом нашла следы, но это еще не те, чужие, и вот они наконец, следы, — босых ног, следы ее хозяйки… Следы остановились у разложенной гнездышком сухой травы. Это было место их вечери. Запах хозяйки, запах хлеба, запах свежей брынзы, запах овчарни…
Она была бесконечно голодна. Она перебирала носом все вокруг, пылинку за пылинкой, но, кроме мышиной возни и пустого, холодеющего накануне зимы поля, ничего не нашла.
Расстаться же с этим местом ей тоже не хотелось. Кинув себе под нёбо кончиком языка пару комочке в чернозема, чтобы перебить гнетущий голод, она легла на собранную Нуцей сухую травку и замерла на этой прохладной, темно-серой земле.
Прикрыв глаза, ушла в какую-то бесконечную дрему, и только изредка, когда ей мерещился голос хозяина «О-о-олда-а-а!», она вдруг закидывала морду в небо, по уже ни единого звука не рождалось в ее мертвой гортани.
Мучительно долго и тяжело осень переходила в зиму. Люди ходили, зябко поеживаясь, многострадальная шкура степных трудяг говорила им, что зима будет нелегкой, и еще задолго до наступления больших холодов они пошли по полям собирать перепаханные подсолнечные корневища на топливо. И тут-то вдруг обнаружилось, что, оказывается, полынь пересохла!
До зимы еще было далеко, но полынь в степи пересохла, и это сильно встревожило степной люд. Не уродила в том году пшеница, и люди говорили себе: ничего, кукурузой перезимуем. Потом выяснилось, что кукурузу нужно было сдать государству, сдать все до зернышка, и они, люди добрые, честные, свезли ее всю и утешали себя: ничего, перезимуем картошкой, фасолью, огурцами. Но лето было засушливое, не уродили в том году ни картошка, ни фасоль, ни огурцы, а они все еще не унывали — ладно, у родни, у чужаков займем, в хлебные края поедем, там купим мешок-два. Но вот пересохла полынь, и это уже было слишком, эту потерю уже ничем нельзя было восполнить, это потрясло всех. И уже ничего не страшно было: ни война, ни поставки, ни иные беды. Их место заняла теперь другая забота: пересохла полынь…