Мирчу железо доконало. Это знали все в деревне, и он сам это знал. Ему говорили: смотри, эти шутки добром не кончатся; он это и сам понимал, но уже ничего не мог с собой поделать. Железо всегда было его самым большим увлечением. С самых ранних лет оно завораживало его своей тяжестью, прочностью, какой-то дьявольской неподатливостью.

Все нехитрые железные предметы крестьянского быта, водившиеся у них в хозяйстве, — молоток, топорик, ножи — все это представлялось ему самым большим достатком семьи, богатством, которое ему суждено было унаследовать. С малых лет его руки тянулись к железу, а если кто из взрослых брал молоток, или нож, или топорик, он шел за ним и потом, затаив дыхание, следил за тем невероятным чудом, которое называлось — железо в работе.

Уже мальчуганом он открыл для себя кузницу, увидел наконец того знаменитого волшебника, который мог низвергнуть железо с его высот, а затем, придав ему новый лик, новый смысл, вернуть на ту же недосягаемость. И с тех пор все его помыслы были так или иначе связаны с кузницей, и когда отец, или кто из родни, или соседи шли к кузнецу, он бежал следом за ними и там, под прокуренным навесом, забравшись в самый дальний уголок, переживал вместе с кузнецом все радости и горести наковальни.

Железо ему не давало покоя, и уже подростком он завел себе свой потайной уголок, затащил туда ящик всевозможных железяк, загнал старый топор в какую-то чурку и устроил наковальню. В нем уже зрел кузнец, и каждую свободную минутку он бежал туда, в свой уголок. Стояло ему только присесть, и весь тот ящик, все железо становилось осмысленным, ценным, очень нужным людям — надо было только чуть подрезать, или удлинить, или выпрямить.

— Плюнул бы ты на все это! — говорила мать, видя, как он мучается, чтобы ухватить ложку ушибленными пальцами. — Бросил бы ты эти железяки, они до хорошего не доведут.

Железо, однако, не успело довести его ни до хорошего, ни до плохого. Пареньком он встретил Нуцу — встретил ночью в поле, возвращаясь с полной телегой сена. Затем поженились, потом ушел в армию, а там война. Около двух лет, как и все бессарабцы, он рыл окопы в трудовой армии; потом, когда его малая родина была освобождена, его посадили на танк. Война уже шла к концу, когда ему вдруг стали сниться свежие борозды и бог знает с чего припомнился ящик с железяками и старая наковальня.

Железо, несомненно, было его судьбой. С возвращением оно стало все больше и больше занимать его, покуда не завладело всем существом. В конечном счете он стал трактористом, и железо стало его единственным другом в широком ветреном поле. С ранней весны и до поздней осени, с первой зорьки и до сумерек было одно железо вокруг. Он видел его всяким: и остывшим, и раскаленным, и бездыханным, и грохочущим, и умным, и тупым. Были времена, когда он дня не мог прожить без железа, потом видеть его не мог, после чего сник, присмирел, и вот уже четвертая осень наступала, а они все вдвоем — он и железо. И железо в конце концов доконало его.

Наши первые трактористы! Это длинный сказ, когда, откуда, каким образом появились они в Сорокской степи, но мучения их начинались в сорок четвертом, когда бои еще гремели в Карпатах. Тогда на территории Бессарабии, в барских усадьбах, расположенных, как правило, на перекрестках больших дорог, связывающих между собой степные деревушки, начали создаваться машинно-тракторные станции. Правда, поначалу ни машин, ни тракторов не было. Затем начали они прибывать с большими перебоями, и МТС с боями вырывали их друг у друга. Еще меньше было трактористов — МТС их разыскивали, переманивали, ссорились из-за них, по вот наступила бурная пора подготовки местных кадров.

Как ни странно, а крестьянам эта затея с самого начала не понравилась. Хорошему делу, думали они, тебя так задаром никто не обучит, а если задаром, значит, тут что-то не так. К тому же, говорили они, у нас есть лошади, у нас есть чудные кони, а теперь, значит, куда их? При постановке подобных вопросов стали созываться общие собрания, которые начинались с международной обстановки, которая всегда была крайне сложна, а когда к полуночи добирались до своих наболевших дел, ораторы патетически вопрошали:

— Товарищи, да есть ли у вас совесть?!

Это решило все. Молдаванин упрям по природе, но если апеллировать к его совести, он тут же сдается, И курсы трактористов начали действовать. Молодые парни, еще совсем подростки, и вчерашние фронтовики, и много разных других выходили чуть свет из своих деревень и медленно плелись к МТС по мокрым, оголенным, чуть прихваченным морозом полям. Они шли, чтобы доказать, что у них есть совесть, а заодно узнать, в чем хитрость четырехколесных громад и как эти таинственные, невидимые простым глазом лошадиные силы выходят в поле и пашут шести-, восьми- и даже двенадцатилемешным плугом.

Потом наступил голод, но они по-прежнему ходили каждый день в МТС. Они уже бредили машинами, и промасленные спецовки старых механиков казались им одеждой избранных; они понимали, что кончился старый век и наступил новый, но не любовь к таинственной профессии тракториста, не понимание существа новой эпохи, а самый обыкновенный страх, страх перед голодной смертью поднимал их чуть свет. Наскоро зашнуровав худые ботинки, они выходили околицами в поле и медленно брели к МТС. Они шли, и каждый про себя думал о том, как там, в МТС, после двухчасового урока им выдадут по пятьсот граммов сыроватого, но настоящего ржаного хлеба и тарелку горохового супа. Суп они съедят сами, а хлеб понесут домой.

Два часа подряд, сидя в барских покоях, на чистом, ухоженном полу, они, пока шел урок, гадали про себя, каким же он будет на вид, тот кусок хлеба, который им предстоит получить, и будет ли его ровно пятьсот граммов, или, на их счастье, чуть больше. И еще они думали, в какой бы карман его понадежнее припрятать и о чем бы таком задуматься дорогой, чтобы увлечь себя и не дать рукам ощипывать его.

Грамота у них была разная — у кого четыре, у кого шесть, у кого и вовсе два класса. Способности у них тоже были разные, и по-русски они тоже плохо понимали, им бы еще учиться да учиться, но наступила неожиданно рано весна, их посадили на трактора и отправили в поле пахать. Может, потому, что все делалось в большой спешке, никто не пожелал им доброго часа. И правда, начало было на редкость неудачным. Закон обязывал колхозы три четверти своих земель обрабатывать только тракторами. Деревни держали по конюшням сотни отличных лошадей, а поля кругом лежали невспаханными, потому что трактора стояли в борозде неподвижно, наполовину разобранные. Машины были хорошие, в основном новые, но эта извечная наша беда — нехватка запасных частей! Их называли губошлепами и поговаривали, что, пока они сидели на полу в барских покоях и слушали про функции коленчатого вала, какие-то ловкачи ходили по тракторному парку, снимали с новых машин дефицитные детали, заменяя их чем попало. Теперь вот настала пора весенней вспашки, а пахать нечем. Бедные трактористы лежали целыми днями под машинами, глотали солярку, собирались по два, по три и крутили до обморока заводную ручку, но машина молчала. Усталые, они засыпали на борозде, и снилось им, как трактор завелся сам по себе, и сдвинулся с места, и прошелся по их телам тяжелыми зубчатыми колесами.

Кто их только не ругал, этих наших первых трактористов! Ругали бригадиры и директора МТС за то, что им невдомек самим стащить у кого-нибудь нужную деталь и завести машину; ругали председатели колхозов и активисты за то, что они оставляют целые деревни без пахоты и посевов; ругали собственные жены за то, что они мало зарабатывают, редко домой приходят. Даже их собственные ребятишки, навещая, рассказывали про одного соседа, который уехал в Киев с канистрой подсолнечного масла, а привез обновки для всей семьи.

Онаке Карабуш полностью разделял антимеханизаторские настроения своих односельчан. Во-первых, он с детства любил лошадей. Красивая, ухоженная лошадь была для него признаком хорошей жизни. Ему казалось, что самое большое, о чем втайне мечтает каждый чутурянин, — это пара гнедых. Теперь лошади были в опале, что такое хорошая жизнь — пойди угадай, и уже по одному этому он не мог положительно относиться к трактористам. Кроме того, он ясно сознавал предел своих возможностей, и ничто в мире не могло его заставить переступить эту черту. Он считал, что каждый порядочный человек, чтобы не оказаться в дураках, должен твердо знать, что он может, а чего нет. Теперь, видя собственными глазами, как эти ребята мучаются, он думал: зачем впутались, если знали, что это не по ним? Впрочем, это нисколько не помешало ему лет пять-шесть спустя, когда многие из них стали отличными механизаторами и хорошо зарабатывали, публично расхваливать их. Нашли способ, переступили предел своих возможностей — это его тоже восхищало.

В дела Мирчи Онаке старался не вмешиваться — он не советовал ему поступать на курсы, не уговаривал бросить, когда тот учился, хотя про себя, видимо, считал, что зять при своих орденах мог бы и полегче зарабатывать кусок хлеба. В голод, когда Мирча стал по вечерам приносить по куску ржаною хлеба детям, Онаке примирился с судьбой зятя, даже похвалил его перед соседями и тут же потерял из виду. Это с ним тоже случалось — вдруг ему человек надоест, и он теряет к нему интерес, и уже не вспоминает и не думает о нем, а если случайно встретит, то как будто и не видит, и не слышит, о чем тот толкует, и, не успев проститься, снова забывает его.

А между тем жизнь шла своим чередом, у нее были свои притоки, со своими разветвлениями, которых Карабушу было не разгадать. Он радовался, что все наконец устроилось, уладилось а от вечных своих забот избавился, но вот пришла Нуца с целым морем слез, и оказалось, что все не так. Онаке опечалился, осунулся, несколько дней расхаживал вокруг своего дома молча, раздумывая над своей судьбой, над судьбами своих ближних, и постепенно его начало одолевать чувство большого благородного гнева. С каждым днем он мрачнел, взгляд его становился злым, свирепым, и чутуряне знали, что теперь ему лучше на глаза не попадаться.

Человек мягкий, податливый по натуре, он отличался большой влюбчивостью, был постоянен в своих привязанностях, но буквально сатанел, когда ему приходилось в ком-либо разочаровываться. А разочаровывался он тоже часто, потому что, эмоциональный, как все молдаване, он влюблялся во все, что его окружало: в людей, в посевы, в домашнюю скотину. Привязывался он ко всему прочно, надолго и был в состоянии долгие годы провозиться с маленьким саженцем, ненароком затесавшимся в его садик. Хотя был ему тот саженец ни к чему, он понимал, что от простого зернышка до полуметрового дичка путь огромный, и из одного уважения к свершенным трудам принимал его и начинал ухаживать. Хлопот с ним было много — и места мало в саду, и сам дичок слабенький, но Онаке, уже приняв его, начинал колдовать над ним и то пересадит на новое, более просторное место, то подрежет, то породнит его со знатной яблоней и все поит, и подкармливает, и ранней весной побелит известью тоненький ствол, а осенью подвязывает соломкой, дабы зайцы не изгрызли. Уже и соседи, и родня, и просто односельчане посмеиваются над ним, но Онакию всегда было безразлично, что о нем думают другие. Для него важное было, чтобы он сам о себе был неизменно хорошего мнения.

Шли годы, и люди жили каждый своими заботами, и у Карабуша были свои, а меж прочими заботами был еще и дичок. Но не дай бог, если впоследствии выяснялось, что вся эта затея была впустую — саженец не жилец в этом мире и вообще он не тот, за кого выдавал себя. Тут Онаке впадал в такую ярость, что к нему было опасно подступиться. Каким-то образом все его горести и печали, все то, что ему в жизни не удалось, все, в чем ему не повезло, — все это вдруг принимало образ маленького, захудалого саженца, и, боже мой, какими только словами он не поносил его! Он подтрунивал, и ругал, и издевался над ним, и останавливал прохожих, собирал соседей, приводил всех в свой садик показать, как она выглядит, эта черная неблагодарность, и не успокаивался, пока не настраивал против саженца добрую половину села. А тем временем в нем как-то медленно, незаметно гасли и любовь, и заботы, и самый обыкновенный интерес к саженцу. Больше он им не занимался — если тот сох, выкапывал и вплетал в старенький забор; если саженец поправлялся, и рос, и расцветал, и приносил хорошие урожаи, Онаке пользовался ими, не чувствуя, однако, особой радости.

Примерно в таком же духе складывались и его взаимоотношения с односельчанами. Он принимал людей сразу, любил часто и подолгу общаться с ними, умел прощать, умел помочь, умел дружить, но если в один прекрасный день оказывалось, что его надули, он расходился с ними бурно, взбудораживая всю деревню своим благородным негодованием. И так всю жизнь: то принимал, то отвергал, то влюблялся, то разочаровывался. Но те бури, которые охватили его после прихода Нуцы, были воистину неописуемы.

Чутура в плане родственных отношений распадалась на отдельные звенья, отдельные родственные узлы, которые обозначались, как правило, фамилиями были Чобаны, были Олары, были Карабуши. Принадлежавшие к какому-то роду, хоть и были разбросаны по всей деревне, тем не менее жили маленькой колонией. И наружность, и склад ума, и говор, и обычаи — все это говорило о принадлежности человека к тому или иному роду. Эти звенья, эти крошечные деревушки то дружили, то враждовали меж собой — больше, конечно, враждовали, чем дружили. Но при всем при том каждый род имел свою репутацию: были лентяи, были мудрецы, были скандалисты, были хорошие люди с достатком. Род Мирчи Морару был самым малочисленным — некоторые к ним хорошо относились, другие их не уважали, а в целом деревня их как-то не принимала всерьез. Эти люди больше жили воспоминаниями, хорошие их дни были в прошлом. Называли они сами себя резешами, но для резешей, прославленных воинов средневековой молдавской армии, наделенных за храбрость землей, они были слишком бедными и трусоватыми и плохо ладили меж собой. Хоть и трудились много, но все было как-то без толку. В Чутуре их прозвали гончими, и это было правдой — был там заяц впереди или не было его, Морару знай себе гоняли его по полю.

Одному из этих Mopapy довелось стать зятем Онакия Карабуша. Морару не любили родниться с кем попало и считали, что оказали большую честь роду Карабушей. Сами Карабуши и слышать не хотели о таком родстве, но Онаке пошел против них. Он принял Мирчу как родного; когда нужно было, защищал, когда нужно — помогал и долгие годы старался если не перевести его полностью в свою веру, то по крайней мере утихомирить, привить ему более размеренный и спокойный ритм жизни, принятый Карабушами.

Сначала дело как будто шло на лад. Мирча принимал все, что ему было на пользу, слушал речи, которые были умнее того, что он сам мог сказать, и все мотал на ус, и дорожил уважением новых своих родственников. Все шло хорошо, но вот прибежала Нуца, села в уголочек на лавочке, разревелась, и оказалось, что все было впустую. Мирча оставался гордым и глупым резешем из рода Морару. Он гонял вовсю третий год, а зайцев не было и в помине. Ну хорошо, думал Онаке, у Мирчи в голод почти все повымирали, и ему, возможно, захотелось к своим — это его дело, но как же быть с тем, что он, Карабуш, отдал ему в жены свою единственную дочку и теперь Мирча, свинья такая, собирается оставить ее с малыми ребятишками?!

Обида была такая большая, и неожиданная, и горькая, что Онаке снова выбился из колеи, потеряв и аппетит и сон. По ночам он целую вечность лежал в темноте и мучился, переваливаясь с боку набок, потом чуть свет вставал, шел во двор, затевал какую-нибудь пустячную работу и ругал не переставая саму эту работу, и свои руки, и род Морару, который был во всем виноват. Ближе к полудню он запирал дом на замок и шел по деревне. Он брел в поисках этих самых Морару, чтобы бить их по морде за то, что они дураки; он искал местное начальство, чтобы спросить, с чего это они поют песни про заботу о человеке, когда тот человек доведен до того, что потеет просто так, сидя, а еще он искал сельского фельдшера, чтобы узнать, какими это он порошками поит народ, что это за ерунда, после которой бедные крестьяне и не мрут, и не выживают.

К сожалению, всем этим речам, заготовленным дома, суждено было пропадать ни за грош. Произносить их вслух, перед свидетелями нельзя было, особенно старикам, трудно переносящим дальние дороги и холод, и может, поэтому, когда Онаке искал родню своего зятя, натыкался на местное начальство, а пока подбирал соответствующие выражения для начальства, перед ним уже стоял фельдшер. К вечеру все то, что накипело у него на душе, начинало жечь, становилось ему невмоготу, и, возвращаясь домой, он принюхивался к домикам, расположенным слева и справа от дороги, чтобы выяснить, у кого самый свежий самогон. К дому своему добирался поздно, сильно захмелевший, но не настолько, чтобы забыть свою большую обиду, и опять плохо спал, переворачиваясь всю ночь с боку на бок, а утром все начиналось сначала.

Эта лихорадка трепала его около недели, и вот как-то вечером, встретив Нуцу, Онаке как бы невзначай спросил, на каких теперь полях загорает ее тракторист. Потом, тоже как-то мимоходом, спросил, давно ли он показывался в деревне, и навестит ли она сама его, и в какие дни, и по каким делам собирается к нему. Отвечая отцу, Нуца заулыбалась, расцвела вся, и хотя Онаке в тот день был не в духе, изъяснялся одними колкостями, Нуца знала, что старик наверняка навестит Мирчу. И посидит, и поговорит с ним, и вообще предпримет нечто такое, после чего у нее снова будет сильный, крепкий муж, а у ее кровинок будет хороший отец.

На следующий день, сразу после полудня, свежевыбритый, одетый в чистый пиджак Онаке вышел из Чутуры и полями пошел по свежей, протоптанной родственниками трактористов тропке. Из плетеной кошелки, которую он аккуратно нес, распространялись во все стороны вкусные запахи Нуцыной стряпни. Ступал он медленно, чуть торжественно, точно шел ранней весной святить пасху, шел и бранил себя за то, что не навещал Мирчу раньше. Как-никак, а Мирча еще молод. Сам Онаке в летах, он не должен был его так сразу, как чужого, забыть. Надо было навестить, поговорить, может, чего посоветовать. Старик шел, и корил себя, и в то же время удивлялся человеческой природе — хоть он и шел выручать зятя, почему-то при одной мысли, что тому плохо, ему самому было бесконечно хорошо.

День был хороший, ласковый. В степи еще держалась жара, но была она уже умеренная, чуть встревоженная приближением осени. И было солнечно, было так много яркого, слепящего солнца, что даже слегка хмелило, и от этого хмеля Карабушу стало удивительно легко и радостно на душе. И сама тропинка, и убегавшие далеко к югу поля, и обведенные полевыми дорожками, как каемкой, массивы кукурузы, и бескрайние моря подсолнечника — во всем была большая осмысленность, на всем лежала печать золотой поры плодоношения. Стояла осень. Над полями низко взлетали отяжелевшие за лето галки, и где-то вдали, меж холмами, играя солнечными бликами, дремал маленький пруд.

Тропинка, по которой шел Онаке, эта серая, узенькая ленточка земли, исхоженная босоногими чутурянами так, что и сама стала напоминать своей шершаво-мягкой поверхностью человеческую кожу, была с характером. Ее все время подмывало выкинуть нечто необычное, и она то игриво, будто с испугу, бросалась в сторону, то останавливалась у пересохшей речки и с большой мудростью выбирала место перехода, то пряталась в сумерках подсолнечного массива и, притаившись, дремала в прохладной духоте, дожидаясь путников. Ее теперь все любили, она была всеобщим баловнем. Старожилы Сорокской степи, мыши, муравьи, грызуны всевозможных мастей тоже пользовались этой тропинкой, запасая корм на зиму. Они бежали хлопотливо, каждый заваленный своей ношей, своими заботами; вдруг наткнутся на Онакия, ошалело кинутся в сторону и вмиг исчезнут, растают, прямо сквозь землю провалятся, и нет уже ни их самих, ни нош их не видать. Онаке думает про себя: «Тоже, должно, пробавляются тем, что удастся стащить из колхоза. Их счастье, что не я председатель…»

Над разомлевшими от солнца полями стоял слабый, однообразный осенний гул. Потом со временем он утих, и Онаке уловил доносящийся с востока, из-за холмика, натужный перестук трактора. Это был, вероятно, Мирча, и, хотя его самого еще не видно было, Онаке, недолго думая, свернул с тропинки и пошел полями прямо на тот тракторный гул. Местность тут была обманчивая — как будто рукой можно достать до следующего холмика, а как пойдешь — ноги устанут, а его и в помине нет. Зная все эти степные обманы, Онаке старался не особенно оглядываться, а шел медленным, широким шагом, и, только обогнув старые виноградники, взобравшись на высокий курган, который чутуряне называли Господарским, он увидел своего зятя. Вернее, увидел он не зятя, а только трактор, и даже не сам трактор, а густое облако пыли. Далеко, на самой границе чутурских земель, там, где железная дорога, огибая широкую равнину, сворачивала на запад, на узенькой полоске стерни, прижатой со всех сторон свежей пахотой, клокотала металлическим скрежетом огромная туча пыли. Недели две уже не было дождя, и степь снова засушило. Ветры стихли, и вся пыль, поднятая шестилемешным плугом, так и ходила целый день в одной упряжке с трактором.

Гигантский, сплошь распаханный склон упирался в две-три ракитки; от ракиток уплывало на восток, за горизонт, огромное поле кукурузы; сами же ракитки, прижатые вспашкой и кукурузным массивом, ютились в маленькой долине, выпасенной до корешков.

У тех чахлых ракиток были когда-то два родника, и испокон веку крестьяне, имевшие в тех краях землю, когда им приносили обед в поле, шли прямо туда, к этим ракитам. Туда же спускались те, кто приносил харч. Теперь речка пересохла и родники были засыпаны, но оставались еще ракиты, и это место по-прежнему пользовалось доброй славой.

Онаке пошел прямо туда. Положил кошелку в тени под молоденькой ракитой, а сам стоял рядом, чуть в сторонке, так, чтобы Мирче легче было увидеть его. Он стоял долго, терпеливо, и каждый раз, когда трактор, выкатившись в долину, заворачивал, молча, ибо тракторист все равно бы его не услышал, подносил правую руку к своей старой шляпе, точно собирался приподнять ее над головой. Но зять круто разворачивал трактор и уходил, так и не видя его. Было прямо поразительно — человек смотрит и на север, и на северо-восток, и вдоль поля, и поперек, и только в ту сторону, где стоял старик с кошелкой, ни разу не посмотрел.

«А парень он с норовом…»

Мирче было не до Онакия. Он был не в духе. Это произошло так неожиданно, что он сам диву давался: ведь только что расхваливал сам себя и радовался, что еще один массив почти перепахан. И даже когда возник вдали, на гребне холма, силуэт путника с кошелкой, он все еще пребывал в хорошем настроении, хотя, правда, какие-то недобрые предчувствия уже начали тревожить его. Он стал все чаще и чаще поглядывать туда, вдаль, лениво гадая про себя, кто бы это мог быть, и по мере того как путник приближался, у Мирчи ни с того ни с сего, как у ребенка, начало портиться настроение. Хотя, подумал Мирча, это не в первый раз, это случалось с ним всегда, когда его навещали близкие. Бог его знает — то ли он так стосковался по раскинувшейся недалеко за холмами деревушке, что считал про себя дни, когда ему доведется свидеться с ней, но вот несут еду и свежее белье, и значит, снова, в который раз, придется отложить свое возвращение; то ли он проклинал свою судьбу и эту удушливую пыль, которую ему приходится глотать, в то время как другие вот так, запросто, гуляют, а может, ни с того ни с сего разобидевшись, он этим как бы давал понять, до чего труден и горек хлеб тракториста.

По пахота уже шла к концу, и вот шестилемешный плуг прошелся в последний раз, игриво, запросто проглатывая узенькую полоску оставшейся стерни, и на весь край единовластно установилось царство перепаханного чернозема. Затем трактор вышел из борозды, стал спускаться по выгоревшему, выпасенному пастбищу и впервые сумел оторваться от преследовавшей его тучи пыли. Какая тут, на свободе, была благодать — жить да жить! Трактор остановился на пригорке и умолк, чуть накренившись к руслу пересохшей речки, точно его изводила жажда и он пал, не сумев преодолеть последние метры. О том, что речка давно пересохла, трактору, конечно, неоткуда было знать.

Мирча устало, по-бабьи как-то сполз с машины, прошелся промасленными руками по пыльному комбинезону, точно проверял, все ли части тела на месте, после чего нехотя зашагал к молодой раките, под которой стояла кошелка с едой. Он шел с низко опущенной головой, ни на что не глядя, и было странно, когда он издали заговорил с Карабушем — странно было потому, что в самом деле, откуда он мог знать, ни разу не взглянув в ту сторону, что там, под ракитой, стоит человек. Вместо обычного приветствия Мирча спросил то, что обычно молдаване, встречаясь, спрашивают друг у друга.

— Че май фачь? Что поделываем?

Онаке улыбнулся виноватой улыбкой человека, который, несколько заленившись, встречает односельчанина, изведенного усталостью.

— Да как тебе сказать… Жарко очень, а когда жарко, то дела делами, а в холодок таки тянет. Думал, тут, в Хыртопах, попрохладнее, да где там!

— Нашли где холодок искать.

Добравшись до ракиты, Мирча опустился рядом с кошелкой и, медленно подняв голову, точно она у него болела, в первый раз взглянул на своего тестя.

— Чего это вы так нарядились? Праздник, что ли, там в деревне?

Онаке сдвинул шляпу на глаза — остер же на язык этот его зятек, ну да пускай, он, когда злится, становится умнее и даже лучше выглядит.

— Насчет праздников не знаю, я за ними не гоняюсь и счет им не веду, а принарядиться нужда заставила. Тот младший Цурцуре еще с позапрошлого года должен мне немного денег, и сколько я ему ни напоминаю — никакого толку. А прошлым месяцем встречаю его — парень куда-то спешит, а из кармана выглядывает машинка для стрижки. «Куда это ты идешь?»

— Вы его спросили?

— Я его спросил. «Попросил тут один прийти постричь».

— Он вам в ответ?

— Он мне в ответ. «А ты, — говорю, — умеешь стричь?» — «Умею», говорит. «Так почему же не зайдешь к старику, все равно ты мне должен, а деньги у тебя, вижу, так и не заведутся». Сказал, и теперь сам не рад каждую субботу приходит он с машинкой, так что волей-неволей, а до Нового года буду ходить женихом. Что до пиджака, то старый совсем износился, особенно рукава, и когда выхожу из дому, то, хочешь не хочешь, приходится щеголять в новом.

Мирча примерил горести старика к своим горестям и сказал:

— Смотрите не вздумайте выбросить тот старый пиджак. Может, еще придет время, что я куплю его у вас.

Онаке приподнял брови в знак большого удивления.

— Зачем тебе тратиться, когда ты его так или иначе унаследуешь. Другой родни у меня нет.

Мирча улыбнулся.

— Пока я унаследую ваш пиджак, как бы я сам не оставил вам свой комбинезон. У меня тоже другой родни нет.

— А он разве не казенный? Комбинезон-то.

— Был казенный, теперь мой. Высчитали из получки.

— Гм! И сколько они за него содрали?

— Да не очень много. Пятьдесят рублей.

Онаке подошел ближе, словно хотел выяснить, не надула ли казна его зятя.

— Послушай, Мирча! Я давно собирался спросить, да все стеснялся. Когда человек ходит в таком халате, без ремня и без ширинки, а ему нужно по своим надобностям, то тогда как?

— Сказать по правде, когда надеваешь комбинезон, уже ничего и не хочется.

— Ну! Если так, он мне ни к чему. Я человек живой и, пока не положат в гроб, хочу остаться при своих грехах.

Мирча, улыбнувшись, покачал головой в том смысле, что, дескать, не зарекайтесь. Взял к себе на колени, точно малого ребенка, присланную из дому кошелку. Посидел некоторое время, вдыхая в себя запахи вкусного обеда и еще тот неуловимый аромат, которым был наполнен весь его дом и все, что было в том доме. Коротко, светло улыбнулся.

— А и правда, как там мои поживают?

— Что им! Бегают. Дети бегают оттого, что они дети. Нуца бегает потому, что уже взрослая и забот много. А так здоровы, слава богу.

— Еще бы. При таких-то бегах!

Мирча снял полотенце, которым была прикрыта кошелка, постелил его на травке, рядом с ботинками стоящего Карабуша.

— Садитесь. Тут, кажется, есть бутылка с самогоном.

— Спасибо, я уже обедал. Нуца накормила хорошим борщом, иначе пустился бы я голодный в такую даль!

— И самогоном угостила?

— Само собой.

Мирча порылся в кошелке, прикидывая, с чего бы начать. Достал половину большого, домашней выпечки серого хлеба, спичечный коробок с солью. Положил все это на полотенце и призадумался. Вкусного было много, и голоден он был невероятно, но есть не хотелось. Вид выжженного пастбища укачал его, и голод исчез — осталось только ощущение огромной усталости. Слегка кружилась голова, земля скрипела на зубах, покрасневшие от пыли глаза слипались, больно было их закрывать и больно было смотреть ими.

«Для начала, — подумал Мирча, — не мешало бы отдохнуть, поостыть».

«Хочешь прилечь?» — спросил глазами старик.

«Хорошо бы, да ведь как тут ляжешь…» — ответили Мирчины глаза.

«То есть ты не знаешь, как лечь? — удивился старик. — Это же очень просто: ложишься, и дело с концом».

«А как же трактор? Что с ним станется, пока я буду лежать?»

«Трактор нужно послать подальше, и к тому времени, когда ты встанешь отдохнувший, и он вернется, повидав всю свою родню».

«Разве что», — улыбнулись глаза Мирчи.

Положил рядом кошелку, так, чтобы, когда понадобится, была под рукой, прилег. Но что-то ему было не по себе. Беспокоила тишина — что-то подозрительно тихо было вокруг. И он снова встал, и долго недоумевающе смотрел на свой трактор, и все никак не мог сообразить, что случилось, отчего машина умолкла. Тем не менее она молчала, и он понял и примирился с этим, а некоторое время спустя начал стихать и тот, другой трактор, стучащий месяцами в его висках. Избавившись от них обоих, Мирча весь как-то обмяк, ослаб, покрылся испариной. Растянулся на выпасенном лугу рядом с полотенцем, закрыл покрасневшие глаза и как-то по-детски сладко утих, и было все спокойно вокруг, только ветер мягко трепал жиденькую листву молодых ракит.

Присев молча рядом, Карабуш принялся украдкой разглядывать своего зятя. Из-под толстого слоя пыли, из-под маслянистых пятен выглядывало изможденное, ссохшееся, как у мумии, лицо. Глаза глубоко запали в глазницах, волосы, слипшись, выпадали пучками, так и не расклеиваясь, отчего и лысина на голове зятя выглядела странной, похожей на заплату. Дыхание его было коротким, слабым, казалось, что он и вовсе не дышит. И Карабушу пришла нелепая мысль: что, если его зять, лежа так на травке, умрет? Он содрогнулся, уже не мог видеть, как зять лежит и не дышит. Отвернулся, стал смотреть в другую сторону.

Они долго молчали, потом с севера, со стороны Бельц, показался паровоз. Сначала он подкрадывался тихо и незаметно, потом вдруг обрушился на тихие поля тяжелым грохотом металла. Оглушил, ослепил все на своем пути и тут же исчез. Онаке, хоть и приметил паровоз заранее и видел, как он подкрадывается, тем не менее вздрогнул от неожиданности, но Мирча продолжал лежать неподвижно. Ни один мускул не дрогнул на его лице, и Карабуш подумал: как не по-человечески измотал себя его зять. И еще он подумал: как хорошо, что поезда ходят по заранее установленному пути, иначе сколько бы народу они передавили!

Время было уже далеко после полудня. Жара начала наконец спадать, далеко на западе забелели тучи, подул слабый ветерок, и поля свежо, по-осеннему задышали. Мирча лежал на спине, и казалось, что вместе с раскинувшимися вокруг полями остывает и он. Дыхание как-то начало выравниваться, входило в свой ритм. Карабушу одно время показалось даже, что зять уснул. Стараясь не потревожить его сон, он сидел тихо и от этой вынужденной неподвижности задумался о чем-то сложном, давно пережитом. Вспоминалось почему-то все, что было в его жизни трудного, неприятного. И как-то незаметно для самого себя он горько-прегорько вздохнул, вздохнул тем тяжелым, полным душевных мук стоном, каким чутуряне обычно балуют себя только в редкие минуты полного одиночества.

— Чего это вы так убиваетесь, отец?

Карабуш вздрогнул от неожиданности. Он не нашелся что ответить, а может, нарочно не ответил, потому что какой там разговор может завязаться между бодрствующим и дремлющим? Но, с другой стороны, он обрадовался, что зять не спит. Эти воспоминания разбередили всю его душу, многие забытые раны снова начали кровоточить, и ему очень нужен был рядом хороший, близкий человек.

— Понимаешь, странное дело! Каждый раз, когда попадаю сюда, в Хыртопы, становится мне горько, прямо хоть волком вой!

— Гектаров своих, что ли, жалко?

Карабуш быстро, удивленно повернулся к Мирче, точно не ожидал от него такого вопроса. Это мог спросить председатель колхоза, начальник какой из района, но чтобы родной зять! Хотя человек, промаявшийся четыре года в поле, может спросить и не такое.

— Нет, я по гектарам никогда не сходил с ума. К тому же полученный мною от отца гектар был возле леса; эти два гектара я получил при наделах. Одна власть дала их, другой власти я их вернул. Бог с ними.

— Отчего же вам тогда горько?

— Бог его знает. Я думаю, все из-за того горького пырея, хоть он, сволочь, и сладковат на вкус. Даже говорили, в какой-то стране из него водку гонят.

При всей своей усталости Мирча все же удивился:

— Чего-чего? О каком это вы пырее?

— А то ты не знаешь, что мои хыртопские гектары проросли насквозь пыреем. Что ж, — добавил он некоторое время спустя, — ты мог и позабыть. Как женился, так и подался — сначала в румынскую, потом в русскую армию. А мы с Нуцей и Тинкуцей много лет подряд, проклиная свою жизнь, с утра до вечера били тяпками, а вокруг одни белые шпагаты, одна пенька. По вечерам, идешь, бывало, домой как пьяный, рук до плеч не чувствуешь. Думаешь, вот завтра встанем пораньше, может, одолеем, а завтра то же самое, и все зря, все без толку. Живуч, зараза. Кажется, учитель рассказывал, что, если вытащить из земли одну пыреинку, и повесить ее под стрехой у себя дома, и оставить ее там восемь лет, в морозы, в жару и дождь, а потом снова посадить, она ведь, сволочь, снова зазеленеет, и пустит корни, и всю влагу из-под посевов высосет!

Карабуш умолк, но вид у него был злой, свирепый, точно и теперь, в эту минуту, он видел перед собой свое поле, испоганенное пыреем. Потом, резко повернув голову в сторону, чтобы не видеть это жуткое зрелище, добавил:

— И как я мечтал, как мне хотелось вырастить пару хороших лошадок, купить новый плуг, выйти в поле с сыновьями вот так в августе и перепахать все. Перевернуть тот пырей корнями на солнце, чтобы он весь выгорел, потом забороновать землю три, четыре, пять раз подряд, собрать скирду этих белых шпагатов и спалить. Спалить ночью, чтоб во всей степи видно было! — Он умолк, опустив голову, и совсем тихо добавил: — Не довелось. Пока суд да дело, пришла война, а там начались колхозы. Забрали и землю, и плуги, и пырей.

— То есть как, и пырей забрали?!

— Как же! Забрали все.

Мирча рассмеялся — он уже давно не смеялся, и это показалось ему чем-то очень новым и приятным.

— Потешный вы человек, отец. Первый раз слышу, чтобы человек жаловался, что у него пырей забрали в колхоз.

Онаке почувствовал себя задетым:

— А вот мне жалко! Не столько земли, не столько плуга, сколько пырея того жалко.

— Да это же одна смехота! — сказал Мирча. — Вы же только что говорили, что мечтали вывести весь пырей и спалить!

— Говорил.

— Ну так в чем дело! Пошли вот нарочно по вспашке, и если найдете хоть одну пыреинку, будь я проклят, если не спалю на ваших глазах трактор.

— А, нет! Тут уже мы с тобой говорим о разном. Понимаешь, я поседел из-за того пырея, и я должен был вывести его. Он у меня полжизни отнял, и я должен был его вывести и спалить сам. Я — и никто другой.

— Да бросьте вы, как будто так уж важно — сами вы его вывели или кто другой!

Старик усмехнулся:

— Что ты, Мирча! Это очень важно, это, может быть, самое важное в жизни. Если бы мне это удалось, я был бы счастлив, я мог бы после этого спокойно лечь в гроб. Это же очень важно — сам ты за себя отомстил или другие это сделали за тебя. Если другие — тогда не надо. Ты верни мне моего врага, поставь его тут перед моими глазами, потому что враг мой есть часть меня, часть моей судьбы, а судьбу в чужие руки не отдают.

— Не вам, отец, жаловаться. Вы бы вместо этого собрали нас, трактористов, и хорошо угостили за то, что вывели вам пырей.

Онаке улыбнулся — а этот Мирча и вправду не дурак.

— Ничего, вас и так хорошо отблагодарили за ту работу.

— Кто же нас благодарил?

— Казна.

Мирча по-прежнему лежал неподвижно, с закрытыми глазами, и только на его правой щеке вдруг выскочила тоненькая алая полоска, точно кто-то острым кончиком плети с размаху достал его. Как странно! Оказывается, простым людям, его друзьям и близким, всем тем, ради кого он годами трудился тут в поле, — им ничего этого не нужно. И когда судьба ненароком занесет их сюда, они не видят перед собой сотен гектаров перепаханного поля, они, чудаки, тоскуют по тем пожарам, которые не состоялись и которых быть не могло.

Вздохнув, он рывком приподнялся, долго и тупо озирался, точно за то время, пока лежал и болтал со стариком, все четыре стороны света переместились, и теперь они находились совсем не там, где он думал. Уяснив себе, что и как, он снова лег и, болезненно поморщившись, закрыл глаза.

Карабуш, почувствовав себя неловко, начал длинным разговор о своей жизни, о жизни многих других людей, которых он знал. Убаюканный тихим, мирным журчанием его речи, Мирча наконец уснул. Часа два старик проторчал рядом, дожидаясь, пока зять проснется, но Мирча все не просыпался, а солнце уже клонилось к закату. Онаке достал из кошелки бутылку с самогонкой, выпил из горлышка ту часть, которой зять должен был угостить его, не будь Мирча таким измотанным. Закусил малосольным огурчиком, затем, поставив все на место и накрыв кошелку полотенцем, поднялся и медленно побрел к деревне.

А Мирча все спал. Он спал тяжелым сном пшеничного колоса, у которого обломился стебель, осыпались зерна, ветер погнал его, пустого, по полям, пока дожди не догнали и не вбили намертво в тяжелый пласт придорожья. Он лежал, охваченный неподвижностью межевого каменного столба, который за ненадобностью выкорчевали и выбросили в пустой овраг; он спал, припав всем горем своим к земле, как спит обычно пастушок, у которого сбежали овечки, долго он бегал по полям, и плакал, и звал их, но вот настигла усталость, свалила с ног, и он уснул.

Снились ему, должно быть, натужный рокот трактора, тяжелые борозды чернозема, перепаханные холмы и долины. Он, верно, и во сне трудился. Может, пахал, а может, бросил трактор в борозде и пошел по полям разыскивать диковинные и редчайшие зернышки счастья. Он, это правда, никогда никому не жаловался, что у него совсем нету этого счастья. Но что с того! Кто может сказать, что он знает всю правду о человеке? Знать все до конца невозможно, потому что, как бы хорошо ни было видно со стороны, как бы искренне ни исповедовался человек, еще больше того, что могут поведать о нем другие, и еще больше того, что сможет рассказать он сам о себе, останется тайной.

Этим мир велик, и этим жизнь бессмертна. Хотя, конечно же, со стороны все выглядит просто. Человек пашет на тракторе. Кто узнает — поздоровается, кто спешит — пойдет своей дорогой, и никому невдомек, какие тяжелые битвы разыгрывались здесь, в открытой степи, между одиноким усталым трактористом и его судьбой. Никто не считал и никогда не сосчитает, сколько смертельных ударов наносила то одна, то другая сторона, сколько раз побежденный сдавался на милость врагу и, в тиши зализав раны, завязывал новый бой.

Теперь все стихло. Человек лежит разбитый, припав своей болью к земле, но битва еще не окончена. Упал сраженный человек, сдало его бренное земное тело, но человек — это не только тело, это еще и душа. И неважно, что мы уже много тысяч лет ищем ее и не находим, просто это такое удивительное явление, что мы не можем охватить разумом, не можем рассказать о ней словами. Необходимость в ней мы чувствуем все время, и в каждом человеке ищем ее, и содрогаемся, когда не находим там, где она должна бы быть.

У Мирчи была душа и был свой внутренний мир. Он собирал его крупицами, всю жизнь. Он брал все, что ему нравилось, и никогда не задумывался — мало ли, много ли там у него, но теперь, в сорок лет, оказавшись одиноким в поле, он впервые начал перебирать и ахнул от удивления. Боже мой, чего там только не было! Были красивые, пронизывающие до острой боли закаты, были мягкие, певучие обороты родной речи, были песни, вернее, те мотивы, которые обычно возникают обрывками из сплошной вереницы забот, было много не то приснившейся, не то подсмотренной украдкой пьянящей женской красоты; были молодость, и устало-весомые будни, и ослепительные праздники. Но, конечно, самое главное его богатство — это Чутура, та масса людей, среди которых он родился и рос. Чутура всегда поражала его бесконечным людским разнообразием, он всегда находил в этом море своего бога, которому втайне поклонялся. Пока он был маленьким, в его душе царствовал образ матери. Потом рядом с ней вырос смуглый учитель Микулеску. Подростком Мирча подражал ловким, остроумным соседям, в армии долгие годы был под влиянием отца, а демобилизовавшись, много лет жил памятью фронтовых товарищей.

А жизнь шла, менялся окружающий мир, менялся соответственно с ним и тот мир, который копил и носил в себе Мирча Морару. В этом большом мире люди рождались и умирали — уходили они и приходили и в том маленьком мире. Эти перемены происходили как-то сами собой, по тем же законам, по которым ночь сменяется утром, но — странное дело! — как бы и что бы ни менялось, в душе Мирчи был еще один человек, который занимал особое, ему одному предназначенное место. Это был, конечно, Онаке Карабуш. Этот хитрый чутурянин каким-то образом завладел всем существом Мирчи давно, очень давно, когда Мирча был еще подростком, а Онаке выходил по вечерам к калитке рассказывать всякие небылицы. Мирча как-то сразу почувствовал в Карабуше скрытую силу, слепо подчинился этой силе и еще задолго до того, как приглянулся Нуце, он мечтал расположить к себе самого Карабуша.

Потом прошло много лет, Мирча рос и мужал и уже иначе стал смотреть на мир и на людей, но Карабуш продолжал оставаться с ним, так что одно время Мирча стал удивляться: что пристал к нему этот человек? Учить других уму-разуму Карабуш не любил и никогда ничего не советовал — ни хорошего, ни плохого. В военных делах он был не силен, в тракторах ровным счетом ничего не смыслил, политики, хоть и имел о ней свое суждение, предпочитал не касаться, подозревая, что это занятие к добру не приводит. И при всем этом он твердо стоял на своем и не отпускал Мирчу. Уже много изменилось в том мире, который Мирча носил с собой: умерли родители, где-то в Румынии затерялись следы его учителя Микулеску, отупели некогда остроумные соседи, начали расплываться в туманах памяти фронтовые друзья, но Карабуш упорно оставался с ним.

И они как-то оба сжились — они стали одним целым. Они одной парой глаз смотрели на мир, одним разумом мыслили, теперь вот вместе пахали трактором и уже несколько лет кормили деревню. Им обоим осточертело это поле и солярка, оба прихворнули и стали подумывать об одном враче, проживающем в Бельцах, который хоть и любил, как говорили, деньги, но дело свое знал. И даже в тот день, когда Мирча заканчивал пахоту, а на горизонте вырос силуэт человека с кошелкой, они продолжали мирно беседовать меж собой, получая при этом большое удовольствие от общения друг с другом. Но вот появившийся на горизонте человек с кошелкой стал приближаться, и у Мирчи как-то похолодело нутро и оборвалось что-то. Он еще не знал, кто тот дальний прохожий, и куда держит путь, и что несет в своей кошелке, но его поразила схожесть, они слишком были похожи, тот старик на горизонте и этот, с которым Мирча беседовал.

— Ну-ну? И что же потом? Вы начали рассказывать…

Мирча спешил увлечь своего старика разговорами, но было уже поздно, старик увидел путника на горизонте. Им нельзя было встретиться, их невозможно было вместе свести, потому что старик, придуманный Мирчей, был измотан и одинок, как и он сам, в то время как старик на горизонте был еще полон сил. И так уж устроено в мире, что слабый уступает место сильному. Только проводив друга своего долгого одиночества, Мирча вдруг понял, как он слаб, если в мыслях своих он придумывает таких же измотанных людей.

А Карабуш все шел размеренным, вольным шагом, и Мирча вдруг почувствовал дикую зависть к его здоровому и прочному началу. Ему захотелось любой ценой отнять у тестя вот эту самую жизнестойкость, он поклялся, что сделает все, лишь бы уйти из мира этой оглушительной гари и вернуть себя в мир спокойных, умеренных, жизнестойких людей.

И вот наконец трактор умолк. Мирча сполз с него и направился к молодой раките. У него в самом деле болели глаза от пыли, но, конечно, не до такой степени, чтобы ни разу не взглянуть на человека, который навестил его. Просто он приметил издали, еще когда тот был на горизонте, что направляющийся к нему Карабуш выглядит намного лучше того старика, который помогал ему тут, в поле. Этого-то Мирча и не мог простить своему тестю. Подошел, сел. Они, кажется, о чем-то говорили, но Мирча плохо вникал в суть разговора, ему все было как-то безразлично, и в конце концов он уснул. Уснул тяжелым сном пустого пшеничного колоса, сном неподвижного каменного столба, сном убитого горем пастушонка.

Спал он долго, пока около полуночи не разбудил его товарняк. Проснувшись, он зябко поежился, удивленно проводил взглядом медленно удаляющуюся красную лампочку, припечатанную к последнему вагону товарняка, и все ему было не по себе; так чувствуют себя обычно люди, уснувшие помимо воли и проснувшиеся тоже некстати. И вдруг в этой туманной неопределенности стала пробиваться мысль, и эта удивительная мысль осветила все и принесла ему такой душевный покой, какого он давно не знал. Оказывается, все было просто. Нужно было смириться, нужно было принимать жизнь такой, какой она была. Эта простая до удивления мысль поставила все на свои места, и Мирча улыбнулся, улыбнулся просто так, от хорошего настроения. Потом, вспомнив нечто очень тяжелое и трудное, что долго мучило его, сказал тихо, про себя:

— Как глупо все это было…

Кругом стояла глубокая ночь. Степь дышала сыростью, огромные дали мягко перекатывали таинственный нотной гул, и было немного жутко от сознания своего одиночества. Мирча принялся было по звездам прикидывать, сколько еще до утра, но приметы, которые он когда-то знал, давно выветрились из его головы. И все-таки он чувствовал себя хорошо, и то новое убеждение, которое к нему пришло, и эта ночь, и звезды будили в нем огромную жажду жизни. Мера — вот что было им утеряно и что ему принес Карабуш в своей кошелке. Две тысячи оборотов в минуту — это хорошо для трактора. Для человека это плохо. Эти мысли, по правде, и раньше его посещали, но все было недосуг додумать их до конца. Работы было много. Наконец теперь вспашка завершена, и эти мысли вмиг превратились в твердое убеждение, и особенно приятно было, что пришло это убеждение, пока он спал, то есть как бы без него. Теперь ему было покойно и показалась бесконечно прекрасной лежащая кругом степь и эта ночь в степи, и он подумал, что если другого пути нету к тому, к чему он пришел, то, стало быть, шел он не зря.

И вот настал день, когда Мирча простился с трактором и пошел по полям, напрямик к своей родной Чутуре. Раньше, когда ему случалось возвращаться, он заворачивал к какому-нибудь роднику или ручейку и песком, глиной, мелким гравием казнил себя, стараясь смыть, насколько это было возможно, маслянистую грязь с рук, с лица. Это не всегда ему удавалось, но даже когда он казнил себя до последнего и из тракториста ему удавалось превратиться в обыкновенного колхозника, он все равно возвращался домой кружным путем, обходя деревню, чтобы, как говорил он, не перепугать малых ребятишек.

На этот раз, хотя его трудолюбивые ноги по старой привычке заворачивали ко всем ручейкам и родникам, попадавшимся на пути, Мирча проходил мимо, не останавливаясь. Ему вдруг захотелось предстать перед людьми, каким он был на самом деле, каким он сам себя видел все эти годы, каким только что слез с трактора. Это была правда, а правда не может быть отталкивающей. И он шел к деревне в своем промасленном насквозь комбинезоне с огромными, до колен, карманами, разорванными гаечными ключами.

Впервые после долгих лет он возвращался по самой большой улице села. Он вдруг вспомнил, как несколько лет тому назад уходил по утрам этой дорогой спешил на курсы трактористов. Теперь вот возвращался. Отслужил свое. Это, видимо, и называется жить — то уходишь, то возвращаешься. Шел он медленно, чтобы дать всем встречным разглядеть его, чтобы Чутура наряду с Мирчей-подростком, вместе с Мирчей-солдатом запомнила бы и Мирчу-тракториста.

Он шел медленно и все оглядывался и удивлялся без конца. В те тяжелые и трудные годы, когда он выводил пырей и засевал чутурские поля, здесь жизнь шла своим чередом; люди подрастали, и влюблялись, и справляли свадьбы, и строили дома, и теперь много новых красивых домиков выбегали ему навстречу и замирали, нарядные и уютные, по обеим сторонам дороги. Мирча еще не знал, чьи это дома и когда и каким образом они строились, но он не спешил угадывать самому эти подробности всегда было для него приятнейшим делом. Ему даже стало завидно, и он подумывал о том, что не худо бы и им с Нуцей построиться заново, чтобы тоже так — когда вернется какой-нибудь запоздалый чудак, не знал, чей это дом, и чтобы потом, угадав, обрадовался.

По дороге шли люди. Они здоровались, он отвечал, но уже плохо помнил их. Давешняя молодежь теперь возмужала, у ровесников Мирчи появилась седина, а детворы кругом видимо-невидимо. Тут и своих спутаешь, не то чтобы чужих еще узнавать. Кругом шептались молодые, в буйной зелени сады. Он не знал, и ему почему-то домашние не говорили, что так много садов в деревне. Он радовался им и наслаждался их мягким вечерним шелестом, и было только немного обидно при мысли, что в те жаркие дни, когда разгоряченная соляркой и солнцем машина обжигала, с какой стороны к ней ни подойти, в те дни, когда пересыхало горло и трескались губы, в этих садах было прохладно и зрели фрукты…

Нуца только что успела подмести двор, когда он открыл калитку. Был субботний день, и по субботам Нуца подметала двор. Теперь она стояла с метелкой, удивленная, обрадованная, несколько даже растерянная его приходом. В долгие недели ожидания она по старой привычке заранее готовила те несколько слов, которыми нужно встретить мужа. Иногда эти слова были подобраны игриво, с юмором, но он все не возвращался, и она их перестраивала, и они становились колкими, а его не было, и она его прощала и готовила слова добрые, ласковые. Теперь, как назло, у нее ничего не было наготове, и, глядя, как он стоит у калитки, спросила с некоторым торжеством:

— Вырвался-таки?

И Мирча, устало улыбаясь, признался;

— Вырвался.

Перед домом, рядом с крыльцом, не по-летнему сочно зеленел густой пятачок подорожника. Нуца каждый раз, когда шла по воду, сливала остатки из ведра на этот пятачок. Мирча этого не делал, он сливал воду дальше, под молодые яблони. Яблони захирели, а подорожник разошелся вовсю, и, глядя на эту высокую, густую траву, он понял вдруг, как давно не было его дома. И от сознания этой давности он вдруг вмиг устал, уже не было сил даже войти в дом, и он тут же опустился, сел на эту зеленую травку.

Румяная и счастливая Нуца подошла тихо, покорно села рядом с ним. А тем временем по деревне уже шли слухи о его возвращении, и откуда-то прибегали дети и по примеру своей матери тоже садились на тот клочок зеленой травки рядом с Мирчей. Сидели тихо, застенчиво, друг возле друга. Это был их главный праздник, они собрались вместе. Они сидели, точно их рассадил своей рукой сельский фотограф — теперь у него что-то там не ладится в аппарате, а они сидят тихо и ждут, когда их сфотографируют.

После долгого знойного дня небо начало опускаться мягкой, синей, сумрачной прохладой над деревней, и только где-то очень далеко на западе пылал огромный огненный пояс, охвативший весь закат. Из-под этого огненного пояса выглядывали в праздничном золотистом освещении заходящего солнца степные деревушки, поля, окраины леса, но все это казалось каким-то другим миром, точно было в сказке или во сне. Такой вот закат Мирча себе представлял когда-то давным-давно в детстве, когда школьный хор пел, как ему казалось, удивительно красивую песню о закате. Мирча, хоть и был тогда хористом, забыл ее начисто и очень жалел об этом, но теперь вместе с этим огненным поясом и золотистой степью в его душе вдруг ожили и мелодия и строчки:

День на западе Угас. Спят холмы, И долины Уснули В тиши. Мир вокруг, И покой, И всевышний над нами.

А Нуца, сидя рядом, думала в это время о своей матери. Когда была еще совсем маленькой, она часто спрашивала свою мать, что же там находится, за этой синью, на небесах. Тинкуца рассказывала шепотом, что туда собираются души усопших. Сразу после похорон, говорила она, души покойников остаются еще некоторое время среди родных, и только после того, как они все уладят, все устроят, всех помирят, только после этого, простившись с родными, в один хороший тихий вечер души эти возносятся на небеса.

Теперь, сидя рядом с Мирчей, Нуца почему-то подумала, что, вероятно, в этот вечер уходила навсегда, насовсем душа покойной ее матери. Она, верно, задержалась дольше других, потому что время было трудное, а судьбы ее близких были сложны и запутанны. Но вот наконец она все уладила, все устроила и теперь пробирается сквозь этот огненный пояс. И было Нуце горько до слез, и вместе с тем была она бесконечно горда, что такое скромное и тихое существо, такая маленькая, незаметная женщина, духом своим оторвавшись от земли, пробиралась сквозь эти сказочные высоты, направляясь в ту великую страну, которую мы называем Вечностью.