Чутура, к своему великому удивлению, узнала, что Мирча Морару, на роду которого было написано управлять машинами, вернулся к профессии своих дедов и прадедов. Чутурянам и верилось и не верилось. Они приходили смотреть, как руки, умеющие управлять огромной машиной, теперь перекрывают соломой курятник; они становились свидетелями того, как человек, понимающий толк в двигателях внутреннего сгорания, выпрямляет ржавые гвоздики. А ведь за тот день, что провозился с теми гвоздиками, он смог бы мешок зерна заработать!

— Тебе, Мирча, должно, осточертело там в поле?

— Осточертело.

— А с трактором как? Передал его другим или вернул казне?

— Вернул.

— И у тебя есть документ с подписями, с печатями?

— Есть.

— Смотри не пожалей потом.

— А с чего это я стану жалеть?

— Да ведь там, на том тракторе, хоть и тарахтит он, как в преисподней, зато заработать можно. А рядовой колхозник, бывает, намотается до одури, а что толку?

— Да бог с ними, с заработками, лишь бы тихо было.

— Какая тишина, о чем ты говоришь! Иной бригадир так разойдется, что хуже всякого трактора.

— А вы перекройте ему питание, и он тут же умолкнет.

Отсмеявшись, Мирча возвращался к своим домашним заботам, ибо нравились ему эти мелкие дела по хозяйству, как никогда ничто не нравилось. Вместе с этой мелкой возней по хозяйству в нем начали просыпаться какие-то утерянные навыки земного труженика, привыкшего все делать своими руками. А следом за этими навыками начали возвращаться какие-то старые затеи и некоторые крупицы энергии, чтобы при случае можно было эти затеи осуществить. По вечерам приходили соседи, приходил старик Онаке, они долго перебирали местные новости, судачили о том о сем. Постепенно он начал приходить в себя. Месяца через два, уже поздней осенью, он совсем поправился, и Нуца стала намекать, что пора бы ему пристроиться к какому-нибудь делу. А куда деть себя, он не знал. Приниматься за что-нибудь, лишь бы заработать кусок хлеба, ему не хотелось.

«А интересно бы разнюхать, что там у них варится?»

Рядовому чутурянину в принципе чуждо слепое стремление к власти, но его всегда донимало любопытство — почему, кем, каким образом осуществляется эта власть? Понять эту механику, будучи жителем Сорокской степи, то есть того самого края, который, по словам летописца, лежит на пути всех бед, было не так-то просто, но вот с созданием колхозов таинственный механизм управления был извлечен на свет божий, и ахнули чутуряне — боже, до чего все просто, до чего все забавно! Особенно забавного было много, потому что с созданием колхозов начались ежевечерние знаменитые, рассчитанные на всю ночь совещания, именуемые нарядами. В них участвовала масса народу — одни засиживались по долгу службы, другие приходили просто поглазеть, причем глазеть собиралось втрое больше, чем могло вместить правление, и поэтому наиболее любознательные старались прийти заранее, занять удобные места вдоль стен, в коридорах, в проходах.

Начинались эти наряды рано, едва успевало стемнеть. Самое главное действующее лицо, председатель колхоза, садился за большим столом на самом почетном месте. По правую и по левую руку усаживались согласно важности занимаемых должностей бригадиры, активисты, и представление начиналось. В большом хозяйстве было много разных неурядиц, и обсуждали все навалом: чем кормить коров, откуда достать десять тысяч рублей, какой сорт кукурузы посеять и где именно сеять ее. Но самое интересное в этих вечерах было другое. Власть. И эта власть была переменчива, как капризная девка, сегодня она одному улыбается, завтра она уже у другого на коленях, и чутуряне собирались по вечерам, как на представление.

Мирча хоть и ломал голову над сущностью власти, не любил просиживать вечера в правлении. Идти туда ему мешало врожденное чувство деликатности. Лезть, куда тебя не звали, он попросту не мог, а получить приглашение было не так-то просто. Приглашенные на этих совещаниях пользовались особой репутацией — если кого из рядовых колхозников пригласили, это значило, что там, в таинственных глубинах правления, возникло благожелательное отношение к нему и теперь многое зависит от того, как тот человек сумеет себя поставить.

Что значит суметь себя поставить — на этот счет у чутурян были свои догадки, но объяснить никто не брался. Мирчу еще до того, как он стал трактористом, несколько раз приглашали, но все было впустую, потому что «ставить себя» он не умел. Вернее, его подводил характер. Он не любил, когда его деликатно, одними намеками поправляли. Он хотел, чтобы все вещи назывались своими именами. Намеки его бесили, и, взбунтовавшись, он вдруг начинал делать противоположное тому, что от него требовалось. К тому же он не переносил табачного дыма, а на этих ежевечерних баталиях курили так много, что заходился свет в керосиновых лампах.

Времена, однако, меняются. Проработав несколько лет трактористом, наглотавшись солярки, Мирча стал более терпимо относиться к табачному дыму, и даже его старое отвращение к намекам несколько притупилось. Теперь, когда жена начала наступать и действительно нужно было за что-то приниматься, он вспомнил, что есть еще одна служба в колхозе — быть приглашенным в правление на наряды. Он долго ждал, когда его снова пригласят, его почему-то все не приглашали, и, поразмыслив, он решил пойти туда сам. Наступила зима, делать дома было нечего, а дремать по вечерам в правлении было хорошо и уютно.

Чтобы не особенно бросаться в глаза, он старался приходить туда не раньше и не позже других. Загонял в самый угол, плотно прислонив к стенке колченогий, пользовавшийся дурной славой стул, и много часов кряду просиживал не шелохнувшись. Из своего уголочка он следил за сладкими переливами подхалимских речей, удивлялся неожиданным колкостям зазнавшихся, запоминал все крупицы здравого смысла, и странное дело — по мере того как он во все вникал, в нем стал просыпаться буйный нрав предков. Это было замечено с явным одобрением, и начало складываться впечатление, что на этот раз его дела каким-то образом устроятся. И он таскался туда вечер за вечером, хотя Нуце эти хождения и не особенно нравились. Через несколько недель его фуфайка так пропиталась табачным дымом, что, когда он возвращался домой, Нуца кричала с печки, чтобы он снял ее и вынес в сенцы, потому что, говорила она, невозможно спать с ней в одной комнате. Если он медлил, она, ругаясь, сама выносила ее в сенцы. Если оскорбленный Мирча пытался принести ее обратно, Нуца встречала его свирепым взглядом, который можно было истолковать только одним способом: я или фуфайка! И Мирча уступал — ладно, в сенцах так в сенцах, а на следующий день, как только наступали сумерки, снова собирался в правление.

Ходить туда ему определенно нравилось. Он быстро смекнул, что к чему в этих представлениях, уловил все подспудные течения, сообразил, кто кого и почему поддерживает, кто кого не прочь бы утопить. Он ни во что не вмешивался — просто сидел, слушал и мотал на ус, а с середины зимы его опять стали приглашать. Любознательные чутуряне, собиравшиеся по вечерам в правление, снова гадали меж собой — сумеет Мирча на этот раз поставить себя или не сумеет? Они были готовы биться об заклад, что не сумеет, такова уж была его участь, так на роду ему было написано, но вдруг, к их великому изумлению, дело приняло другой оборот.

Колченогий стул вышел из своего укромного уголочка, с каждым вечером подбирался все ближе и ближе к большому столу, за которым решалась судьба Чутуры. И вот кто-то дал команду, стулья активистов потеснились, и колченогий вместе со своим хозяином оказался у большого стола, покрытого красной тканью.

Из приглашенного Мирча незаметно как-то превратился в действующее лицо. Теперь и у него в правлении завелись приятели, которых нужно было поддерживать, были и подозрительные, с которыми нужно было держать ухо востро. Он стал быстро входить во вкус, выяснилось, что он далеко не глуп, в карман за словом не лез, его поддержка считалась существенной, ну а подножками Морару издавна славились.

О Мирче вдруг заговорила вся Чутура. Он становился на глазах изумленных местных завистников загадочным счастливчиком. Потом власти стали испытывать его, посылая на самые трудные участки, — то он возглавлял отстающую бригаду, то ездил в Сибирь заготовлять лес для колхоза, то летал в Кишинев защищать интересы колхоза в какой-то тяжбе с авторемонтным заводом. Эти поездки ему нравились, он, что называется, умел делать дело, и вот наконец Мирча Морару, усталый, измотанный чутурский тракторист, выбрался на поверхность общественной жизни села. За один год построил себе большой дом с огромной, во всю длину дома, верандой, купил мотоцикл, и древний, почти вымерший род Морару теперь предстал перед Чутурой в новом облике.

Когда он оказался наверху, с ним, как, впрочем, и с другими счастливчиками, выбравшимися на поверхность, начали происходить какие-то таинственные превращения. Обедал он, как а раньше, на ходу, не зная толком, что жует. Надевал что подвернется под руку, отшучивался за неимением времени старыми остротами, но теперь обеды ему вдруг пошли на пользу — он поправился, налился соком, и его мужские плечи отяжелели дремлющей в них силой. Старая, поношенная шляпа начала игриво как-то сползать на одну бровь, а его выдохшиеся шутки теперь пользовались огромной популярностью.

— Послушай, Мирча, и на когда ты наметил ту знаменитую гулянку?

— Какую гулянку?

— Так ты уже не помнишь?! А еще говорил — братцы, ей-же-ей…

— А, вот ты о чем!

Улыбнувшись старой задумке, помечтав про себя, Мирча обещал тихо, вполголоса:

— Ты не спеши, всему свое время. Дай выбраться из этой толкучки, и настанет денек, соберемся вечерком и выкатим в середку бочонок.

— Целый бочонок?!

— А что такого?

— Так… Интересно. Смотри, меня не забудь пригласить!

— Что ты! Как можно!

— Ну, добро тогда. Будь здоров.

— Всего.

И расходились — кому влево, кому вправо.

Одновременно с появлением Мирчи на поверхности в Чутуре наступило небольшое оживление — некоторые из тех, кто в свое время сами были на коне, поспешили с советами, чтобы он смог избежать той участи, которой не сумели избежать они сами; те, которые прочно окопались на поверхности, радушно приняли его в свою среду; слов нет, было и много завистников, язвивших по этому поводу, но Чутура не придала им никакого значения, оставаясь по-прежнему благожелательной к Мирчиному выдвижению. А что, после четырех лет мучений в поле дорвался до хорошей жизни — ну и молодчина, пускай пользуется, лишь бы не забыл устроить хорошую гулянку. А веселиться сам бог велел — испокон веков везучие обязаны закатить гулянку на утешение окружающим их неудачникам.

Устроить в Чутуре вечеринку было делом несложным. Важно было только приготовиться как следует и набраться терпения, потому что чутуряне, народ простой, бесхитростный, господь их разберет с чего, как только рассаживались за празднично убранным столом, становились такими капризными, что сладу с ними никакого. Есть они не едят, предоставляя хозяевам упражняться в приглашениях, улыбаются неохотно как-то, а с выпивкой устраивают такие концерты, что уму непостижимо. Те, которые уважают одну самогонку, любят, чтобы их изредка припугнули стаканчиком хорошего вина; признающие только сухое вино хотели бы временами возмутиться предложенной им стопочкой белоголовки, а чутурянки — те уж прямо доводили хозяев до белого каления. То их не оторвешь от бутылки со сладкой водицей, то они требуют чистого спирта. Самое сложное, однако, заключалось в том, что обо всех этих капризах не говорилось вслух, на них даже не принято было намекать, тут хозяева дома сами должны были до всего додуматься и предложить гостям то, чего им хочется, причем сделать это погромче, так, чтобы все слышали, как гость еще раз отказался, но потом, изнемогая от приглашений, сдался.

Мирчу эта застольная дурь односельчан нисколько не смущала. Он сумел как-то приладиться к ней и даже считался в селе хорошим заводилой. После первой рюмки у него вдруг менялся характер, он становился веселым, остроумным, и гулянки, на которые их с Нуцей приглашали, удавались на славу. С некоторых пор от этих приглашений спасу не было, приглашали нарочно, чтобы вечеринка удалась, и они шли — Мирча с большой охотой, Нуца больше поневоле.

В Чутуре долго толковали, почему это Нуца ломается, когда ее приглашают на гулянки, и идет, точно ноги не свои. Кумушки судили и рядили, а для бедной Нуцы каждая новая гулянка — прямо нож в сердце. Самое обидное было то, что ее муж веселил чужих гостей, а вот чтобы собрать хороший народ в своем доме да повеселиться — это им почему-то никак не удавалось. Старые религиозные праздники теперь как-то отошли, если и справляли их, то старались делать это без шума, тихо, в кругу семьи. А новых праздников всего два — Май да Октябрь. В мае почти все зимние запасы выходят, а осенью что ни воскресенье, то свадьба, хочешь не хочешь, а молодые переманят гостей.

Но, конечно, это славное веселье в их доме должно было состояться. Жизнь в деревне трудная, будни и заботы идут сплошняком, им конца и края нет… Характер человеческий не выдерживает этой бесконечной однообразности, и вдруг он взрывается, и ни с того ни с сего закатывает такую гулянку, что о ней потом слагают легенды. Но хотя у молдаван это случается неожиданно, все же какая-то плановость, какая-то очередность существовала. Теперь очередь была за Мирчей, его богатому дому пришел черед закатить гулянку. Поспешность в этом деле губительна; Мирча долго и основательно к этой гулянке готовился — нужен был только предлог, и вот наконец случай представился. Человек дожил до хорошей жизни, и если и теперь в его доме не соберутся гости, то, значит, не собраться им уже во веки веков.

На его счастье, год выдался удачным — колхозники получили по два килограмма пшеницы на трудодень. Хлеб у чутурян водился еще и с прошлых лет, но они все ждали подвоха с нынешним урожаем, ходили мрачные, злые. Теперь Чутура успокоилась. Фрукты и овощи уродились так, что девать их было некуда — скармливали скотине, и в полдень, в жару то тут, то там во дворах урчали откормленные хрюшки. Солнечных дней, правда, было маловато в том году — вино несколько кислило, но зато было его много. Что до самогонки, то почти из каждой кухни просачивался тяжелый запах перебродившей свеклы глубокий чугунок, спираль из медных трубочек, и все хорошо, все мило вокруг!

Но сложная, однако, вещь, это человеческое везение: то оно есть, то его нету. И Мирче Морару, как назло, под самый конец не повезло. Осень, сухая и теплая поначалу, вдруг обернулась частыми дождями. Уборка на полях шла трудно, с большими перебоями. Люди стали хмурыми, сварливыми. Потом, когда с уборкой дело как будто наладилось, новая беда — сбежала Нуца.

В Чутуре это часто бывало — если жене невмоготу, она убегала от мужа на какое-то время. В примирении супругов, как правило, охотно участвовала добрая половина села, и если им это удавалось, они получали огромное удовольствие. Но это бывало в основном с молодоженами. Нуца уже долгие годы покорно несла свой супружеский крест, никому ни на что не жалуясь. И вдруг сбежала. Она даже не сбежала, а исчезла как-то неожиданно, как исчезает брошенный в пруд камень — короткий всплеск, несколько кружочков, потом вода расходится рябью, и ни следа, ни памяти.

Это была большая потеря для Чутуры, и, хотя дел было по горло, вдруг всем она понадобилась, все бросились ее искать. Справлялись о ней ее ровесницы и девчонки, которым она годилась в матери; спрашивали соседки и кумушки с другой окраины, видевшие ее раз в полгода; разыскивало ее местное начальство и мужики, сроду никаких постов не занимавшие.

Странным было то, что, казалось, сама Нуца пребывает в большом недоумении, ей самой было интересно узнать, куда это она запропастилась. Она прожила в Чутуре все сорок лет до одного дня, и на этот раз, конечно, никуда не уезжала. Жила на той же улице, в том же домике, с тем же мужем. Как и раньше, она просыпалась чуть свет, и весь ее домик закручивался бешеной каруселью — она стирала, мыла, готовила, подметала, отчитывала и одновременно ласкала свое семейство с таким расчетом, чтобы до самого вечера хватило в ее доме чистоты, ласки и здравого смысла. Потом она уходила в поле, трудилась теми же двумя с детства знакомыми руками, засчитывали ей трудодни в тех же замусоленных бригадирских книжечках. Вечером, возвращалась домой, еще издали, не успев дойти до своих ворот, она заводила новую, вечернюю, карусель — мыла, стирала, готовила, отчитывала и ласкала свое семейство.

Но Чутура была не дура — она и сама умела не хуже ее заводить карусели. Чутуре интересно было докопаться, куда девалась та, другая Нуца, та бойкая, веселая насмешливая чутурянка, которая чуть свет будила своим звонким голосом всю окраину, которая еще на заре умела схватить голыми руками хрупкий, едва занявшийся денек и принимала его как радость, как великий божий дар. Чутура искала ту Нуцу, которая умела как никто другой найти в трудных обстоятельствах жизни то единственно важное и единственно нужное слово.

Вот той, другой Нуцы вдруг не стало, и, может, потому так встревожилась деревня, так забегала, так захотелось всем узнать, куда она девалась и когда вернется. А время шло, ее все не было, и казалось, сама Нуца тревожится, ей самой хочется узнать, когда же наконец…

— Бьюсь об заклад, что до самого Днестра не найти другой такой дуры, сказал как-то Мирча после того, как его многочисленные попытки вернуть хозяйку в дом окончились неудачей. Теперь он был в отчаянии, и, обращаясь ко всем измученным главам семейств, к своим единомышленникам, которых, к сожалению, не было рядом, он в который раз излагал им существо дела:

— Понимаете, вот все хорошо и мило у меня в доме, но подул ветер, пригнал пару туч, и мечется, и убивается жена, и бежит из дому, а чем мне ей помочь? Не могу же я, в самом деле, бросив все, караулить небо!

И как ни странно, он ничего не преувеличивал — тучи действительно были всему виной. То ли Нуца родилась под таким созвездием, то ли в детстве ей бабки набили голову всякой всячиной, но она всю жизнь ловила солнце лицом, как подсолнух, и струящаяся голубизна над деревней, над полями, над степью была той внутренней сутью, без которой она как личность распадалась. И Нуца светилась хорошим настроением, пока бывало ясным и чистым небо, опечаливалась по мере того, как хмурилось небо, и все эти переходы в ее настроениях чередовались с той великой простотой и неизбежностью, с какой менялись они там, на небесах.

Особенно мучительны для нее бывали осени с частыми дождями, с северными, холодными ветрами. Ну а та осень, когда Мирча, выбравшись на поверхность, собрался устроить знаменитую гулянку, та осень была и впрямь на редкость неприветливой. Хоть и обещала она многое вначале, но потом серые чешуйчатые тучи затянули все небо, да так густо, что целыми днями ни один пятачок синевы не просочится сквозь них. С утра небо хмурится, и в обед хмурится, и в сумерки то же самое. Моросит какая-то сырость — не то дождь, не то туман. Поля мокрые, дороги не успевают просохнуть от одной непогоды до другой. Неубранная кукуруза гниет на корню, стоит в грязи невыкопанная сахарная свекла. А колхозники, то ли на радостях, что получили по два килограмма пшеницы на трудодень, то ли с горя, что другая часть урожая мокла и гибла в поле, варили без конца самогонку, напивались, затевали глупейшие ссоры, и грязный, хмельной словесный мусор наполнял, как и эта осенняя сырость, все вокруг.

При таких вот обстоятельствах Нуца исчезла, и Мирчу прямо разрывали обиды — подумать только, какое невезенье! В кои-то веки человек, можно сказать, хорошо, прочно устроился, собрался пригласить друзей, порадоваться по этому поводу, и вдруг, когда уже все готово, убегает баба из дому, Мирча маялся и искал ее, гонялись за ней односельчане, тревожилась Чутура, у которой из-под носа выхватили такую славную гулянку, и казалось, сама Нуца в недоумении — пресвятая матерь божья, сколько недель-то прошло, мне давно пора возвращаться, а меня все нет.

Как-то вечером уложив ребятишек, она притащила на кухню ручную швейную машинку. Поставила на стол, открыла, и через минуту вся кухня была в сплошных разноцветных тряпочках. На какое-то мгновение ей почудилось, что она маленькая девочка, играющая в куклы. Это ощущение детства прорвалось в ней неожиданно и сразу же исчезло, но осталось чудесное настроение радостного, загадочного, непознанного еще мира.

Машинка называлась «Лада», это была хорошая чешская машинка. Когда-то давно она мечтала стать портнихой, но не было швейной машинки. Потом, через много лет, она завела себе машинку, но успела уже разочароваться в высоком призвании портных. Хотя, видимо, еще хранила какую-то часть былых затей и любила вечерами повозиться с нитками, ножницами, машинкой. Иногда у нее что-то получалось, чаще всего — нет. Она никак не могла установить закономерность — почему получается, когда оно получается, отчего другой раз ничего не выходит. Собственно, она и не особенно добивалась истины — ее больше устраивало, когда это ремесло оставалось тайной.

Провозившись некоторое время с маленькими ситцевыми лоскутками, она вдруг застыла в изумлении. Как-то неожиданно для самой себя руки сложили, подогнали лоскутки в чудесную детскую рубашонку. Оставалось только сесть за машинку и строчить. А шить ей не хотелось, она скорее согласилась бы умереть, чем сесть за машинку. У нее и так было трое ребятишек, в доме уже некому было носить такой крошечный наряд, а четвертого ребенка она не хотела. Хватит с нее, она всю жизнь только и делала, что стирала пеленки, и ничего хорошего не видела; она слишком устала, чтобы родить, воспитать, вырастить этого четвертого хорошим человеком.

Но, с другой стороны, рубашонка получилась на редкость удачной, и долго, немыслимо долго простояла она над этими лоскутками. Стояла строго и сурово, стояла ласковая, задумчивая, стояла неподвижно до тех пор, пока не вернулся Мирча. И даже потом, когда он, пробормотав что-то, вышел и, громко фыркая, мылся у крыльца, и, когда он вернулся снова в дом и без аппетита, больше для того, чтобы ее не обидеть, принялся ужинать, она все еще стояла над своими лоскутками, надеясь, что он увидит все это и спросит, к чему им в хозяйстве такой крошечный сарафанчик. Но нет, он ни к чему не проявлял интереса, и тогда она сама позвала его.

— Слышь, Мирча…

Нет, он не слышал. Он сидел за столом, руками лазил по тарелкам, кидал в рот, не видя, что именно кинул, медленно жевал и при этом не переставал ухмыляться. Он был, конечно же, несколько выпивши, но не это расстраивало Нуцу. Ухмылки — вот что выводило ее из себя. Временами ей казалось, что ее муж совершенно утонул в местных интригах. Это почему-то называлось у них делать большую политику, и Мирча был в восторге от этого занятия. Ему, видимо, удавалось это больше, чем другим, и, возвращаясь по вечерам домой, оставаясь один, он переживал открыто радость своих побед. И как они были ничтожны, эти победы, и какой постыдной казалась Нуце его радость!

На второй день, чуть свет, его будили дикие угрызения совести. Уходя, он давал клятву, что в жизни не притронется больше ни к самогонке, ни к этой самой «политике», а поздно вечером он опять сидел за остывшим ужином, задумчиво что-то жевал и ухмылялся. Ах эти его вечерние, такие долгие и такие нехорошие улыбки…

— Слушай, Мирча!

В доме стояла глубокая тишина. Нуца вышла из кухни посмотреть, отчего это он не откликается. Обувь и одежда мужа лежали разбросанные как попало, а он уже сладко посапывал. Уснул он, видимо, прежде чем успел лечь, потому что не хватило сил дотянуться головой до подушки, и теперь голова неловко свешивалась с другой стороны кровати. Тяжело вздохнув, Нуца вернулась на кухню, перемешала лоскутки, упрятала их, закрыла машинку, вынесла в соседнюю комнату и поставила на старое место. Нет так нет. Потом, возвращаясь, застряла в темных сенцах, точно искала другую дверь, чтобы войти в какую-то другую комнату, не возвращаться к мужу. Но нет, нужно было вернуться, там были дети. Она вошла, но на пороге остановилась, устало прислонившись к косяку. Сказала тихо какой-то собеседнице, с которой, видимо, все время про себя беседовала:

— А что толку-то!

И действительно, что толку было в том, что теперь Мирча зарабатывал много трудодней, и во всем ему везло, и дом у них был полной чашей. Что толку во всем этом, если у нее по-прежнему не было мужа я она оставалась, как и раньше, и хозяйкой и хозяином в доме. Временами ей даже казалось, что у нее и мужа-то никогда не было. Побаловалась с парнем на высокой телеге с сеном, тут же поженились. Сразу после свадьбы он ушел в армию, не успел отслужить — и началась война, после войны — голод, потом трактор. Едва сумела стащить его, полуживого, с трактора, едва завела в дом, и он снова исчез. Когда, каким образом она его теперь упустила — этого Нуца не знала. Она твердо помнила только то, что последний раз у нее был муж, а у ребятишек отец месяца четыре назад, ранней весной, когда Мирчу утвердили в Памынтенах. Уехал он туда в белой рубашке, чисто выбритый, разумный в словах и в поступках. Вернулся какой-то просветленный, весь вечер помогал ей по дому, поиграл с ребятишками, посудачил с соседями. Потом, поздно, когда ребятишки уснули, а соседи разошлись, Мирча сказал ей тем хитрым и беззаботным голосом, от которого всегда таяло ее вечно тосковавшее по ласке бабье сердце:

— Слушай, Нуца! Ладно тебе упираться. Мы ведь и расписывались, и в церкви венчались…

Холодно и тускло, как свеча на ветру, мелькнула та ночь. Никакой радости ни душе, ни телу, но, видать, попалась та благословенная ночь, когда все произрастает. На второй день Мирча, гордый тем, что, хотя его и утвердили в Памынтенах, он по-прежнему остается верным своей жене, побежал в правление, а Нуца с того дня стала вянуть, дурнеть. То ее поташнивало, то мучили головокружения, а потом, когда испортилась погода, она и вовсе исчезла из деревни.

Самое ужасное было то, что она никак не могла решиться. Дело было не такое уж хитрое — попадались до этого другие, и она сама не раз попадалась. Теперь все было проще, добрые люди помогли, достали адрес одной врачихи, у которой, как говорили, удивительно легкая рука. У нее водились припасенные на черный день рубли, она даже попросила жившую напротив соседку в случае надобности присмотреть за ребятишками денек-два, а решиться все никак не могла. И теперь, стоя на пороге, подумала в который раз: «Надо же быть такой дурой!»

Было уже поздно, а спать идти не хотелось. Мирча проснулся на минутку, спросил, кто отдал такое глупое распоряжение, и, не дождавшись ответа, тут же уснул. Тяжело вздохнув, Нуца сошла наконец с порога, принялась собирать разбросанные вещи мужа, приподняла его хмельную голову, подложила под нее подушку, потушила свет. Была так расстроена, что вместо обычной вечерней молитвы просто перекрестилась бессмысленно, механически и тихо, виновато легла рядом с Мирчей.

Все тело ныло от усталости, а спать не хотелось. Довольно просторная комната теперь показалась удивительно маленькой. Было душно, и потолок почему-то все опускался, стоило ей только закрыть глаза. Нужно было срочно что-то придумать, как-то раздвинуть, расширить комнату. Она встала, отдернула занавески на обоих окнах, прибавив комнате два холодных, клубящихся серыми тучами колодца, снова легла и чтобы отвлечься, смотрела то в правое, то в левое окошко. Ночная синева каждый раз действовала на нее умиротворяюще. Особенно ей нравилась луна — долго-долго всматривалась в ее золотистую корону, что-то ее там завораживало, манило к себе. Она тихо вставала, шла, бежала, летела туда, но даль была кромешная, и глядишь, где-нибудь на полдороге уснет, и отдохнет, и выспится на славу.

На этот раз небо не собиралось ее укачивать. Оно стояло хмурое, сплошь затянутое тучами, и ни луны, ни самого простого светлого пятнышка на всем небе.

«Должно, взойдет позже, ближе к полуночи…»

Она решила дождаться восхода луны и некоторое время подремала, то и дело просыпаясь и глядя в окошко. А луны все не было, и Нуца вдруг вспомнила, что и прошлой и позапрошлой ночью ее не было. Она быстро встала, оделась, накинула на плечи Мирчину фуфайку, с которой в конце концов примирилась, и выскочила на улицу. Дом их стоял на маленьком холмике, чуть возвышаясь над соседними строениями, так что все небо во всей ширине было как на ладони. Она принялась разглядывать и запад, и восток, и север, и юг, смотрела долго, до боли в затылке, до головокружения, она выискивала ее полную, или прибывающую, или хотя бы убывающую, а ее совсем не было, никакой луны не было той ночью.

Чутура спала тяжелым сном натруженной деревни, и только у Параскицы, соседки, жившей напротив, через дорогу, чуть розовело одним углом окошечко. Горела лампада. Старушка, должно быть, молилась. Она не считала себя особо верующей — страдала одышкой, одолевало одиночество по ночам, и дабы скоротать время, опускалась в уголке на колени и рассказывала углам, потолку да низеньким лавочкам свою долгую и, как ей казалось, бесконечно грешную жизнь. Ее муж вместе с единственным сыном завербовались в сороковом году и уехали в Донбасс на шахты.

Сначала посылали посылки с дешевым ситцем, присылали и деньги. Потом стали писать все реже, реже, а в войну затерялись оба на чужбине. Была она очень одинокой, всегда радовалась, когда к ней приходили, вот и теперь не успела Нуца открыть калитку, а старушка уже стояла на крыльце.

— Боже милосердный, снова пришел пьяный?

Мирча никогда не напивался так, чтобы заметили соседи, но это не мешало прозорливой старушке беспокоиться за Нуцу каждый вечер. Нуца ничего не ответила. Села на низенькую завалинку, посмотрела на небо и спросила с чисто детской любознательностью:

— Как вы думаете, почему это луны не видать?

Маленькая старушка, чуть откинув голову, ушла вся в сладкую глубокую зевоту, но в последнее мгновение зевок сорвался, и, смущенно прикрыв рот ладошкой, она таинственно прошептала:

— Не иначе как опустилась в море за своим ликом. Луна ведь всегда так спадает, спадает, а когда остается только маленький осколочек, бросается в море за своим ликом. Потом ночи две, пока выловит, сидим вот так, в потемках.

Параскица очень ловко умела плести всякие небылицы, и, хотя она часто повторялась, Нуца была очень привязана к этой старушке. Ее древнемолдавский говор и мягкий шелест полузабытых Чутурой слов заражал удивительным спокойствием. Выяснив меж собой, как обстоит дело с луной, они еще поговорили о последних сельских новостях, о кражах, о драках, о намечающихся свадьбах, и в конце концов Нуцу потянуло ко сну. Пожелав старушке спокойной ночи, она встала и пошла тихо, точно боялась расплескать это сладостное начало покоя, но пока дошла, пока улеглась, спать расхотелось. Было почему-то грустно и обидно, все казалось навсегда утерянным, и только мозг ее лихорадочно бился над тем, чтобы выяснить, куда же девалась луна. Вероятно, думала Нуца, в тех далеких, глубинных пространствах тоже, должно быть, свои войны, свои потрясения, и уж ничего с этим не поделаешь придется смириться, как мы смирились со всем остальным.

Уснула она под самое утро, и приснилось ей, что в старом родительском доме была свадьба и выдавали ее насильно замуж за какого-то остолопа. Она плакала горько, рвалась, куда-то все убегала. Чуть свет, едва проснувшись, она снова кинулась к окошку, но все было напрасно. Луны так и не было той ночью, и именно потому, что не было луны, Нуца вдруг решилась.

Встала и быстро, деловито завела свою утреннюю карусель — мыла, готовила, стирала, отчитывала и ласкала. Потом, проводив мужа, усадив ребятишек за уроки, позвала Параскицу присмотреть за хозяйством, надела самое лучшее, что у нее было, словно боялась, что все это может остаться неношеным. Связала в узелок рубли, припрятанные на черный день, адрес памынтенской врачихи, сунула узелок за пазуху и, ловким движением прихлопнув за собой калитку, отправилась в путь.

День был ветреный, дороги быстро начали просыхать, и небо, хоть и хмурилось всю ночь, теперь стало проясняться. Ветер дул северный, холодный, и чутуряне, избалованные теплым летом, засуетились, заспешили. Кто в поле, кто с поля, кто в правление, кто из правления. Шли быстро, сноровисто, на ходу здороваясь и подшучивая друг над другом, но, если остановить их в этой спешке и спросить, с кем это они только что здоровались и шутили, они вряд ли смогли бы ответить. Одним словом — осень, времени мало, а дел по горло.

Нуца тоже спешила. Едва выбравшись из села, она свернула с дороги, чтобы идти по старой тропинке, по которой вся пешая деревня спокон веку ходила в Памынтены, свернула и остановилась, застыла в изумлении, потому что тропинки не было. Ее накануне перепахали вместе с лежащими вокруг пашнями, и на том месте, где еще вчера была тропинка, теперь вилась цепочка крупных, залежалых, круто сбитых пластов чернозема.

— Вот не нравится она им, хоть ты что!

Рядом с ощетинившейся полоской земли едва выделялся одинокий след пешехода — какой-то горемыка, вставший чуть свет, бросился в потемках, тропинки не было, но кружить ему не хотелось, и он вслепую по пахоте заковылял к станции. Его решительность вызывала уважение, и Нуца, недолго думая, сняла туфли и босиком пошла по его следу. Хотя идти было трудно, она чувствовала большое удовлетворение от своего союза с тем односельчанином, который прошел чуть свет, и еще она думала о благодарности тех, которые в течение дня пройдут по их следам.

Она была полна воинственного пыла. На этой тропке Чутура воспитывала своих лучших героев, ибо каждый год из-за этой полоски техника давала бой чутурскому упрямству. Ее запахивали, засевали, загораживали, но чутурянам не хотелось с ней расстаться, и они возрождали ее в прежнем виде, с теми же поворотами и изгибами.

История этой тропинки была сложной и запутанной, из-за нее над чутурянами часто посмеивались, хотя если во все это вдуматься, то смешного окажется мало. Такая коротенькая и неказистая, эта тропинка была очень древней, древнее многих шоссейных дорог. До того как стать тропинкой, она была хорошей дорогой с добрым именем, а еще раньше она была тропинкой, сделавшей много хорошего людям.

По старинным преданиям, на том месте, где теперь находятся Памынтены, был некогда монастырь, построенный из камня по типу крепости. В средние века, во времена набегов турок и татар, а такие набеги бывали тогда очень модными, молдаване со всей степи сбегались к монастырю защитить свою веру. В то время Сорокская степь была сплошным лесом. У каждой деревушки была тогда на случай набега своя тайная дорога к монастырю, а у чутурян была эта тропка. И хотя с тех пор прошло много сотен лет и от непроходимых дубовых лесов остались одни рощи, а от монастыря вообще ничего не осталось, хотя турецко-татарские набеги давно лежат припечатанные в учебниках истории, у степных жителей инстинкт опасности живет, видимо, в крови, и они чуть что бегут в Памынтены.

Теперь уже мало кто помнит, даже среди стариков, времена и обстоятельства возникновения степных поселений, а те скудные сведения, которые хранились по монастырям, были сожжены в годы, когда сжигали все, что могло быть непонятным простому человеку. Хотя Чутура по сравнению с другими деревнями была несколько моложе, она тоже затеряла начало своей истории, а на основе скудных сведений, которые сохранились в усталой памяти чутурян. трудно сказать что-либо определенное.

Кое-что все же можно узнать. Известно, например, что в середине прошлого века чутуряне писали прошение на имя русского царя с просьбой вернуть им старую дорогу в Памынтены. Теперь невозможно установить, какой она была, та дорога, какими местами проходила и при каких обстоятельствах была у чутурян отнята. Скорее всего это было связано с лихорадочной скупкой барских поместий. Начиная с 1812 года, после того как Бессарабия была присоединена к России, предприниматели начали быстро скупать мелкие разрозненные поместья молдавских бояр. Стали появляться новые, крупные имения с большими массивами пахотных земель. Эти имения прожевывали все, что попадало в их внутренность: небольшие хутора, пастбища, рощи. Одно из таких крупных имений возникло тогда около Памынтен — видимо, оно и проглотило старую чутурскую дорогу. Для нужд крестьянок была построена новая дорога, вдвое длиннее старой, с крутыми спусками и длинным, скользким глинистым подъемом перед самыми Памынтенами. Идти по ней было одно мучение, но заботы и нужды заставляли, и много десятков лет чутуряне добирались до Памынтен кружным путем, изматывая себя и скотину.

Народ добрый, послушный по натуре, они заставили себя привыкнуть к этой дороге и только в зимнюю метель, глядишь, попрут напрямик, по старой своей дороге, а стихнет вьюга — и опять кружат. Потом в Чутуре родился тот безымянный смельчак, который подумал про себя: ну хорошо, мучаются на телегах, мучаются верховые, а мне, пешему, чего страдать? Небось не перебьют ноги. Плюнув на все, он пошел по широкому полю, на полдороге с некоторой деликатностью, делавшей ему честь, обогнул барскую усадьбу, спустился в зеленый овражек и по зеленой травке вдоль маленькой речки дошел до самого вокзала. Этот путь был, конечно, вдвое короче, и удобнее, и красивее. Все тут было под рукой: и родники, и речка, и прохлада молодых ракит, и барский сад, из которого можно было, если уж ребенок расплачется, урвать две-три ягодки. Вслед за первым смельчаком пошли другие, босоногие следы начали стелиться друг на дружку, сплели чудесную тропинку, и чутуряне вдруг воспрянули духом.

Правда, тропинка показалась совершенно неуместной управляющему поместьем. Эта ленточка земли, по которой шли люди, хотя ее тоже засевали из года в год, пустовала, и началась длиннейшая канитель, длившаяся много десятков лет. И до чего только дело не доходило — эту тропинку перепахивали, перегораживали колючей проволокой, засаживали акациями, а самих чутурян травили собаками, штрафовали, заставляли вернуться с полдороги. Чутуряне были терпеливыми — они платили штраф, замазывали слюнями царапины от колючей проволоки, возвращались с полдороги и опять, когда им нужно было, шли по той же тропинке.

Румынский помещик, к которому перешло поместье после присоединения Бессарабии к Румынии, оказался прозорливее. Для начала на этой тропинке был поставлен жандарм с карабином. Десять чутурян были избиты так, что потом еле отошли. Но мордобой жандарму скоро наскучил — он начал жаловаться прохожим, как ему холодно, и голодно, и неуютно тут в поле. Кормили его всей деревней — он стал быстро поправляться, даже начал захаживать к вдовушкам, и когда настал день той единственной, роковой проверки, он был пьяный в дым и плакал оттого, что его разлюбила Мэндика.

Жандарма увели, а помещик придумал нечто похитрее — земли, по которым шла тропинка, он начал сдавать крестьянам в аренду за одну треть урожая. Он надеялся, что крестьяне сами не пустят друг друга, и он не ошибся. Люди действительно ссорились и подсиживали один другого, дрались кнутами, и тяпками, и косами, а когда нужно было идти в Памынтены, они шли по той же тропинке, и ничего уже нельзя было с этим доделать. В войну надзор за тропинкой несколько ослаб, так что кое-кто из чутурян, обнаглев, решил даже на телегах проехаться до самой станции, но затевали это вдовы, мужики были на войне.

С созданием колхозов спор вокруг тропинки утих на некоторое время. И земля и путники — все было свое. И хотя продолжали ездить в Памынтены кружным путем, насчет тропинки никто ничего не говорил — ходят люди, ну и пускай. Через несколько лет, однако, спор снова разгорелся. Массив, по которому шла тропинка, как наиболее плодородный, был отведен под сахарную свеклу. К несчастью чутурян, уродила свекла на славу, и ее стали засевать из года в год на том же месте. Чутуряне пользовались своей тропинкой, и никто против этого не возражал, но только к тому времени Чутура открыла для себя самогоноварение. Во-первых, на самогонку был большой спрос, а в доме всегда копейка нужна. Во-вторых, чутуряне и сами были не прочь развлечься, а свекла давала хоть и мутноватый, но крепкий, надежный напиток. Теперь чутуряне, откуда бы ни возвращались, норовили свернуть на ту тропинку и, с ходу выдернув десяток свекол, опускали их в кошелку. Нескольких оштрафовали, одного даже собирались судить, но все это было бесполезно, потому что чем больше шума поднимали власти, тем чаще люди стали заворачивать туда, и с утра до вечера добрая половина деревни возвращалась по той тропинке, надрываясь под тяжестью своих нош.

Какая-то светлая голова на заседании правления колхоза предложила вымостить, благоустроить старую дорогу так, чтобы стало удовольствием ходить по ней, а на этой тропке, мол, вырастет отличная сахарная свекла. Мысль была принята с энтузиазмом, а когда чутурянам что понравится, они не жалеют ни денег, ни сил своих. И вот зашелестели зеленые полосы вдоль старой дороги, обсадили ее фруктовыми зарослями в семь рядов так, чтобы путникам от ранних черешен и до поздних лесных ягод было чем полакомиться. Был вырыт на полдороге новый колодец, и сама цепь и ведро были новыми, а спуски и подъемы были засыпаны щебенкой, чтобы машины могли добираться до райцентра в любую погоду.

Чутурянам все это очень понравилось. Они с большой охотой обсаживали дорогу, и рыли колодцы, и возили на повозках гравий из дальних каменоломен, да только ходить на станцию они продолжали по той же старой тропинке. Даже, казалось, ходить туда они стали чаще и охотнее, чем прежде, и тогда сельские власти призадумались: а с чего это их так потянуло туда?

Выяснять все это начали прямо, без обиняков, как и полагается в нашем открытом и честном мире. Некоторое время всех направляющихся в Памынтены или возвращающихся оттуда расспрашивали, за какими это делами они тащатся туда, но полученные ответы оказались совершенно непригодными для какой-либо классификации. Их было, этих причин, ровно столько, сколько было людей, да к тому же чутуряне, хоть и задумывались часто над своей жизнью, избегали говорить о своих делах. Они жили просто, зная, что никому нет дела до того, что у них там на душе творится. Властям важно только, чтобы они план выдавали да хлеб вывозили, остальное их не интересовало. А между тем этого остального было много, оно болело и жгло, и чутурянин, когда ему уже становилось невмоготу, собирался и шел в Памынтены.

Постепенно паломничество в Памынтены охватило все степные деревушки. Таскались туда и стар и млад. Ездили на машинах, на мотоциклах, тряслись на телегах, а чаще всего плелись пешочком, напрямик, каждая деревня по своей тропинке. Они приходили и долго блуждали по базару, смотрели, как дымятся высокие трубы сахарного завода, заглядывали в учреждения, толкались в кооперативных магазинах, встречали и провожали поезда на вокзале и все это время присматривались, прислушивались к окружающей их жизни. Нужны были новости, нужно было выяснить, что будет завтpa. Крестьянин не может оставаться в полном неведении относительно своего будущего, и если он сегодня не знает, чем будут завтра заняты его руки, и что он получит за их труд, и что можно будет приобрести за то, что он получит, — если всего этого он не знает, то его жизнь сплошное мучение.

В деревне ничего не выяснишь — там все зависит от погоды. Уродит поле дадут, не уродит — не дадут, а тут, в Памынтенах, все было иначе. Тут если не за целый год, то хоть за один месяц можно было быть спокойным, зная, что такого-то числа тебе будет получка, и вот степные плугари начали постепенно перебираться сюда, покидая обжитые их дедами и прадедами земли. Оставляли они свои деревушки как-то легко, без излишних переживаний. Не целовали на прощание стены отчих домов, не голосили, не брали на память горстки родной земли. Все происходило просто, обыденно, только, пожалуй, неожиданно. Вот он ходит, степной колхозник и вкалывает вовсю, и повинуется во всем бригадиру, и по вечерам уютно треплется с соседями, и отчитывает детей за плохую отметку, а на другой день чуть свет, погрузив в машину все добро и устроив там жену и ребятишек, выезжает со двора, забыв закрыть за собой калитку.

Долго, и день и два, стоит та калитка открытой, с кипой просунутых почтальоном газет, а дни идут, почтальон все носит их, все сует меж досками, и только тогда деревня узнает, что человек продал дом и уехал. Уехал потому, что за десять лет работы на свиноферме у него не было ни одного выходного дня. Работал днем и ночью, летом и зимой, а когда раз в месяц навещал домашних, то и жена и дети чуждались его, потому что вместе с ним проникал в дом запах той фермы, на которой он трудился. Зарабатывал хорошо, и премиями его не обходили, и почету было много да только опостылело все. Десять лет он ждал — может, в семье свыкнутся, может, изменится что, десять лет он искал в одиночку какой-нибудь выход, но ничего не смог найти и уехал.

Из Чутуры тоже многие переехали. Сама Нуца хоть и не собиралась никуда переезжать, она тем не менее восхищалась про себя теми, кто сумел все бросить и начать жизнь сначала. Она радовалась каждому новому домику, появившемуся у них в райцентре, и всякий раз, когда приходила в Памынтены, любила первым делом побродить по его рабочим окраинам, заваленным щебенкой и шлаком, подышать запахом свежеперемешанной глины, погадать по обличью строящихся домов, из каких деревушек перебрались они сюда. Она любила при случае завести разговор с переехавшей сюда крестьянкой, любила слушать схожие меж собой подробности переезда: как это было задумано, кому и за сколько продали дом, во что обошлась постройка нового, сколько денег у них было, а сколько и где пришлось подзанять.

На этот раз, может, потому, что ушла из дому очень рано, забыв в спешке позавтракать, может, потому, что идти было трудно по свежей крутой пахоте, но добралась она до Памынтен усталой. Железнодорожный переезд, служивший границей райцентра, был закрыт. По ту и по эту сторону переезда собрались длинные вереницы машин, но пеших не задерживали — они обходили шлагбаум и шли своей дорогой. Нуца стала дожидаться, пока его не откроют. Во-первых, в районе она становилась такой послушной, что сама себя не узнавала, а во-вторых, ей хотелось посмотреть проходящий поезд.

Прошел длинный товарняк. На платформах пушки, танки, прикрытые брезентом, и у каждой пушки, у каждого танка — молоденькие солдаты. Нуца вспомнила, что и у нее был когда-то свой солдатик, и вся горечь проводов, все радости встреч — все вспыхнуло в ней и стало легко и радостно. Потом шлагбаум поплыл вверх, а за переездом ее встретил запах свежей глины, и усталость, и человеческая мечта о новой жизни, выраженная сложенными друг на друга кирпичиками. Все это вместе захватило ее, и она долго бродила, сворачивая из переулка в переулок, пока не выбралась против своего ожидания на восточную окраину райцентра.

Эту часть Памынтен она видела впервые и остановилась несколько озадаченная. С востока поселок замыкал длинный, ровный ряд аккуратных домиков с высокими заборами из спрессованного шлака. Во всю длину этих одинаковых заборов, похожих вместе на крепостную стену, тянулась узкая ленточка тротуара, тоже засыпанная шлаком. А за тротуаром — сразу поле, безликое, запущенное, какими поля становятся на окраинах маленьких городов. Огромное поле, как будто и вспаханное и засеянное, а вместе с тем ничего там не растет — одна полынь, да и та обглодана станционными козами.

Для любого крестьянина вид запущенного поля — это чье-то непоправимое горе. Нуца стояла опечаленная, но вдруг откуда-то из-под этой обглоданной полыни выкатился пушистый шарик, за ним серая, полуодичавшая кошка, а за ней уже плелась длинная вереница кошачьей родни. Нуца удивилась — откуда они тут взялись, и только потом увидела среди этой полыни старика в выцветшей шляпе. С помощью двух молодух старик выкладывал стены маленького домика. Скорее это даже был не домик, а старомодная мазанка, каких не то что в Памынтенах, но и в деревнях давно уже никто не строил. Стены были выложены почти что в человеческий рост, и поражала скромность, бедность этой постройки: четыре стены, двери, два окошка по сторонам, прямо как на детских рисунках. И строили они его из самана, кирпича, сделанного из глины, перемешанной с соломой, и кирпич был в основном битый, купленный у кого-то за гроши. Как только кошка замяукала, они все трое вздрогнули, вернее, не то что вздрогнули, а как-то ссутулились, стараясь спрятаться за стенки своего домика. И как ни странно, даже не обернулись, чтобы посмотреть, к кому это кошки пристали и попрошайничают.

Нуца всегда отличалась врожденным чувством уважения к обедневшей старине и теперь, смущенная тем, что помимо своей воли обеспокоила добрых людей, дабы они плохо о ней не подумали, крикнула издали:

— Бог вам в помощь!

И старик, и обе его помощницы оглянулись, но ничего не ответили. Через дорогу во всю длину этой шеренги белых домиков то тут, то там хлопотали во дворах хозяйки, и молодухи, видимо, решили, что Нуцыно пожелание относится к этим белым домикам. Но нет, Нуца стояла спиной к ним, она смотрела на старика, и через некоторое время старик, не оборачиваясь, поблагодарил вполголоса. Он стоял на железной бочке, служившей ему помостом, и Нуца, истолковав ответ на приветствие как приглашение, пошла к ним. Сказала издали, как бы косвенно оповещая о своем приходе:

— Хочу посмотреть, как вы ее распланировали. Может, на тот год и мы начнем строиться.

— Брысь! — прикрикнула на оголодавших кошек одна из молодух.

Попетляв между старыми, обмазанными глиной ведрами и битым кирпичом, Нуца уселась на какой-то ящик перед самым домом, там, где со временем, возможно, хозяева посадят орех, и вырастет он красивым, и будет прохладно и хорошо здесь. Неожиданно для самой себя спросила:

— А что, правда орех посадите?

Каждый молдаванин что-нибудь да сажает перед своим домом. Кому что правится. Нуца, например, очень любила орех, и хоть росла перед ее домом сирень, она тем не менее каждую субботу приносила в дом ворох ореховых листьев, и все лето у них в доме царил острый, праздничный запах. Ей очень хотелось посоветовать этим людям посадить орех, но она не знала, как это сделать.

Старик, бледный и худой, видимо, не ожидал ее прихода, и как только она села на старый ящик, он, подумав, бросил мазок. Затем вопросительно посмотрел на своих помощниц, как бы говоря им: ну вот, сами видите! Пришел человек, и что же мне делать? Не могу же я, в самом деле, не подойти, не поговорить с ним!

Его помощницы, полные, скуластые девахи, молча сопели, занимаясь своим делом. Одна перетаскивала кирпичи с места на место, другая месила глину крепкими, мускулистыми ногами. Они, видимо, часто ссорились из-за излишней медлительности старика, из-за его слабости точить лясы то с одним, то с другим. Теперь он стоял растерянный и сам не знал, как ему быть: если подойти к Нуце — новый скандал, а класть дальше кирпичи было неудобно перед чужим человеком.

Кошки осаждали так, что прямо сердце разрывалось от жалости.

— Не обращайте внимания, — сказал старик. — Кыш, холера!! Этих лицемерок кормить не надо.

— Да почему же?

Спустившись с помоста, старик подошел к ней, молча, кивком поздоровался, сел рядом на пыльную землю, как садятся обычно только пастухи да самые что ни на есть беспросветные горемыки, которым уже терять нечего. Вздохнув, он поднял голову, стал всматриваться далеко в поле, точно ожидал увидеть там самое главное, что только было в этой жизни. Посмотрела туда и Нуца, но ничего там не было — только запущенное поле да небо. Глаза у старика были карие, и еще были они такие добрые и такие печальные, какие только в Молдавии и можно встретить. Он все смотрел бесцельно туда, в поле, — Нуце показалось, он что-то припоминает, но никак не может вспомнить, и, чтобы как-то помочь ему, она сказала:

— О кошках вы что-то говорили.

Старик опустил голову, теперь внимательно разглядывая пятачок земли под своими ногами. Разглядывал со странным упорством, пылинку за пылинкой, и Нуце вдруг показалось, что и в поле, и под ноги он смотрит из-за своей чрезвычайной стеснительности. Это редко встречается у людей такого возраста, разве что они уж совсем глупы. У старика лицо было крупное, мятое, но лоб был высокий, ясный, думающий. Нуцу все это заинтриговало:

— Так почему же кошек не нужно кормить?

Старик улыбнулся одними морщинами.

— Если их еще и подкармливать, мыши нас совсем изведут.

— Что, так много тут мышей?

Старик удивился: мыслимое ли дело, чтобы она об этом даже и не слышала?! Похоже, до них еще не дошло. Оглянулся, не слышит ли их кто, и сказал как можно тише:

— По ночам все это поле — одни серые твари… Ступить негде.

Это зрелище показалось Нуце чистым кошмаром — она боялась мышей.

— Да что вы говорите?! Откуда они взялись?

— А увязались за нами. Мы згурицкие. И твари эти тоже згурицкие.

— Что же они, поплелись за вами пешком от самой Згурицы? Да сколько той мышке топать, чтобы пройти столько верст!

— Брысь! — прикрикнул старик на особо надоедавшую кошку, после чего сказал, улыбнувшись: — Они, милая женщина, не то что из Згурицы сюда, они, чего доброго, и на тот свет за нами подадутся…

Нуцу вдруг пронял легкий озноб. Она поняла, что у старика, несомненно, не все дома. Пожалела, что завернула сюда, но глупость была уже сделана, и нужно было как-то закруглить этот разговор и при первом же удобном случае попрощаться.

— Чердаки, наверно, были полны — вот мыши и развелись.

— Да откуда в Згурице полные чердаки!

— На каких же тогда харчах мыши у вас там расплодились?

— А они пожирали квитанции со сданного хлеба. Перед засухой Згурица вывезла немыслимое количество хлеба, и в каждом доме квитанций было полно…

— Господь с вами, станут мыши их есть!

— Что ты, милая женщина! Это для них самое что ни на есть лакомство. Наши, кто был поумнее, попрятали квитанции в крынках, в глиняных горшках, а меня вот бог не надоумил, и приходится горе мыкать.

— Что, у вас тоже квитанции поели?

— Одна белая пыль от них осталась. А без квитанции, сами понимаете, что за жизнь! Сегодня проверка, и завтра проверка, и как только постучат в окошко, первым делом — квитанции покажи. — Он сделал еще одну попытку оторвать взгляд от земли.

— Ну, сказали бы, так, мол, и так. Извините.

— Милая, а кто поверит? Если у тебя нет на руках документа, ты все равно что желтый лист на воде: как захочется волне, так и закрутит.

Старик посмотрел в поле, затем снова принялся разглядывать лежавшую под его ногами пыль, и Нуце вдруг показалось, что он просто прячет глаза, потому что так горько, так трудно ему вспоминать об этом. И скупые, мягкие жесты, которыми он искал нужные слова, и длинные паузы, и усталое неподвижное лицо — все это были отголоски того большого горя.

— И все-таки живущему наказано жить.

— А, какая там жизнь, — сказал старик. — Сидишь, бывало, по ночам и ждешь, когда придут и попросят квитанции.

Старик вздохнул, и самый вздох его был странный, не до конца, точно занял он его у соседа, у которого был совершенно иной размер легких.

— Да плюнули бы вы на все это! Мало ли у меня бумажек было да затерялось? Стала бы я из-за этого бросать дом и деревню и могилы своих близких! Дождались бы они от меня этого, как же!

Старику вдруг не понравилось, что Нуца громким голосом такие слова произносит. Он быстро оглянулся, потом, чуть склонив голову набок и упрятав взгляд своих карих глаз куда-то внутрь себя, сказал:

— Тише… Боюсь, что они и речь нашу разумеют.

— Кто?

— Да мыши.

— Что же они, и тут не оставляют вас?!

— Добрая вы женщина, я и не припомню, с каких пор не высыпаюсь! Так, иногда днем прикорну на часок-другой, а ночью ни боже мой. Эти мои дурехи сначала дрыхли как убитые, но потом я стал их будить, не ровен час загрызут. Теперь они сами уже научились караулить. Когда стало совсем невмоготу, продали дом, перебрались сюда, потому что худо-бедно, а тут район. Так что вы думаете? Увязались твари за нами. Одна полынь да шлак вокруг, а они как налетят, так эти бедные стены по ночам — ну живого места на них нету…

— А что же эти ваши кошки?

— Бегут как от чумы. А вы говорите — кормить. Да если их еще и кормить, мы тут совсем погибнем!

Он снял с головы выцветшую шляпу, принялся сморщенной рукой приглаживать жидкие седые волосы, потом, сделав над собой невероятное усилие, высоко поднял голову и впервые посмотрел Нуце в глаза. К ее великому стыду, она не смогла выдержать его взгляда, вздрогнула, отвернулась, но было уже поздно. Закачалось, затуманилось все вокруг. Сильно, гулко, до тошноты забилось сердце, и Нуца вся как-то съежилась и, как всегда в трудные минуты, стала молиться про себя. В горле першило и жгло, и не хватало воздуха, а старик все сидел с непокрытой головой и смотрел на нее. И вот в эти-то тяжелые, трудные минуты какой-то древний инстинкт пришел к ней на помощь, прошептав: немедленно встань и уйди. И она послушно встала, сказав старику, что ей время идти, как бы не обиделись девушки, что заговорила их отца. Попрощалась, выбралась к тротуару и пошла вдоль длинной серой стенки. Она шла по узкому тротуару, шлак неприятно хрустел под ногами, но она все шла не оборачиваясь. Старалась на ходу успокоиться и все спрашивала себя: что же произошло, отчего подкашиваются ноги, точно она чудом только что выбралась из смертельной опасности?

— Ну что, поговорили?

Из-за какой-то калитки ехидно улыбнулось бабье лицо, и Нуца ничего не ответила, пошла дальше, но уже шла и чувствовала на себе чьи-то взгляды. Ей бы остановиться, передохнуть, оглянуться, но страх не давал, гнал дальше и дальше. Потом она все-таки нашла в себе силы, замедлив шаги, обернуться. И ахнула — во всю длину этого серого из шлака забора стояли выстроившиеся как на парад мещанки — в каждой калитке по одной голове. Они стояли — кто в белом, кто в синем, кто и вовсе без платочка, стояли, несколько раздосадованные окончанием спектакля, и Нуца вдруг сообразила, что все время, пока они говорили со стариком, эти женщины следили за ними. Ее затрясло от возмущения, она пошла все быстрее и быстрее, но шлаковым заборам, казалось, конца и края не будет. И вдруг в этом ряду выстроенных у калиток мещанок мелькнуло знакомое лицо. Вернее, лицо было ей незнакомо, но принадлежало к той категории ярких, добрых, привлекательных лиц, которые сразу поражают нас каким-то близким родством. Нуца механически замедлила шаг, потому что женщина, показавшаяся ей знакомой, не улыбалась. Она, печально глядя в сторону одинокой мазанки, сказала как бы про себя:

— Бедные люди…

— А что? — спросила Нуца.

— Да ведь там, где они строятся, даже по планировке нет участков для застройки. Они так, сами по себе…

Нуца наконец все поняла. Попрощалась с женщиной, показавшейся ей знакомой, пошла сначала медленно, неуверенно, затем все быстрее и быстрее, и так ей сильно, до боли захотелось сию же секунду добраться до Чутуры, войти в свой дом, прижать к себе своих кровинушек, успокоить их и обласкать, потому что человек слаб и беспомощен, а век их еще только начинается, и кто знает, каково им еще придется!

Выбравшись на главную улицу райцентра, немного успокоившись она подумала, что будет просто глупо вернуться домой, так ничего и не повидав в районе. Таскаться по магазинам — у нее не было ни настроения, ни денег, и она пришла на вокзал. Двенадцатичасовой пассажирский поезд, видимо, только перед тем отправился — перрон был пуст, и, отдышавшись, Нуца села на длинную одинокую скамейку.

Вдруг неожиданно впервые забилось под самым сердцем живое существо. Оно билось властно, тревожно, а она сидела, не шелохнувшись, сидела, низко, виновато опустив голову, и так ей было обидно — троих носила, и берегла, и рожала, и воспитывала, а теперь задурила и четвертого таскает черт знает по каким дорогам и думает о нем плохо, будто он ей уж и вовсе чужой. И не спит по ночам и мается, а все это, надо думать, с жиру.

Небо прояснилось, и только далеко на западе, над тающей в голубой дымке далью, висели пушинки светлых туч. Эта сказочная даль ее вдруг заворожила, потому что, если внимательно присмотреться, там можно было заприметить и белые домики, и тоненькие шеи колоколен. Было что-то до боли родное в этой дали, и вместе с тем это был уже другой мир, которому и невдомек, что где-то есть такая станция — Памынтены, а на той станции перрон с одинокой скамейкой, и сидит на скамейке колхозница из Чутуры, а у той чутурянки много всяких неурядиц.

«Господи, да мне той дали-то как раз и недоставало!»

Увидев, на одно только мгновение, себя со стороны, улыбнулась, все поняла и успокоилась. О господи, подумала она, как велик и сложен мир, как высоко небо, как черны тучи и как, должно быть, одиноко и беспомощно выглядит оттуда, с того расстояния, сам человек. Вдруг ей показалось, что на один миг приостановилось все в мире. Все стало ярким, крупным, весомым, и это только для того, чтобы она получше разглядела, и поняла, и запомнила и эту даль, и тучи, и безлюдную деревушку вдали, и саму себя на одинокой скамейке. И Нуца честно, как на школьном уроке, впитала в себя это зрелище: отныне оно становилось ее тайной, ее богатством, ибо покой и простор этого мира были единственным, для чего рождались люди, единственным, ради чего стоило жить.

У двери станционного буфета стояла молоденькая раскрасневшаяся девушка и, видать, впервые в жизни торговала мороженым. Она предлагала его слабым, застенчивым голосом. На перроне, кроме Нуцы, никого не было, и чутурянке вдруг стало неловко, что заставляет так долго упрашивать себя. Она не любила мороженое, вернее, она его никогда в жизни не пробовала, но слышала, что от него дети схватывают ангину, и всячески поносила это лакомство. Теперь решила сама попробовать. Поднялась со скамейки, купила пакетик, вернулась и села на свое место.

Мороженое оказалось куда вкуснее, чем она думала. Это было первое лакомство, которое она делила со своим четвертым ребенком, а накормив его, Нуца уже стала думать о нем как о живом существе, которому надлежало родиться, получить свое имя и прожить долгую жизнь.