Начало уборки — это самое тревожное время во всей Сорокской степи. В тот день, когда наконец настанет пора косарям засучить рукава и когда стоит в двух шагах от тебя бесконечно близкий и бесконечно далекий плод твоих трудов, а один день, как говорят, кормит целый год, глубокое волнение пронизывает все существо пахаря. Он готов скосить тебе целый гектар, только бы начал косовицу другой человек, с легкими, счастливыми руками, которые не устанут, не заноют, не сдадут.

Их было очень мало в Чутуре, этих людей с легкими, счастливыми руками, и были они нарасхват. Одинокие старушки и горемычные вдовушки, все неудачники, все отчаявшиеся, кто из года в год не сводил концы с концами, упрашивали хозяев этих везучих рук скосить, на счастье, первый сноп, и они, смущенные этим предложением, долго отнекивались, приводя убедительнейшие примеры своей невезучести, и только уже потом брали косу в руки.

Онаке Карабуш числился среди тех, у кого на редкость счастливая рука. Он гордился этим даром своих мозолистых рук и шел по первой просьбе одаривать людей, а потом долго следил за судьбой тех земель, к которым прикасались его руки в золотую пору уборки. Ему самому как-то не удавалось попользоваться своей везучестью, да он и не особенно рассчитывал на это. Другим хоть польза, и то ладно.

Уродившую землю Карабуш любил, как святыню, и боялся, как огня. В своем богатстве она всегда была для него родным и непостижимым чудом. Всякий раз, когда он выходил в поле и ему предстояло прикоснуться к ее стихии, облить ее потом, одухотворить, проклясть или прославить, Карабуш, засучив рукава, брал комок сыроватой земли, долго мял в ладонях, превращая в упругий серо-черный шар, и потом, подбросив его высоко в небо, старался изловчиться и схватить его целиком круглым, нерассыпанным, и загадывал всегда одинаково: если шар вернется целым — значит, удача.

В тот год что-то с ним произошло. Как-то сразу лет на десять постарел, угасло что-то в нем, и вот он медленно плетется по полям с косой, то норовит обойти всех поклонников его везучести, а то остановится, соберет сырой комочек, мнет его долго-долго, а подбрасывать вверх уже не решается.

Быть чутурянином в Сорокской степи — это значит быть хитрецом, каких мало. Чутурянин, например, ни за что не израсходует копейку, пока не попытается ее сам у себя заработать. Чутурянин не платит ни каменщику, ни столяру, ни печнику, и, женившись, он сам себе строит дом. Засучив рукава до самых плеч, достает бог знает из какой глубины облюбованную им глину, складывает колоннами в долине огромное количество кирпичей. Чтобы избежать семейной ссоры, для видимости посоветуется с женой, а там выберет, где ему вздумается, место для дома, прикинет размеры, входы и выходы и приступит к делу. Очень часто эти застройки длятся годами, чутурянин наживает себе грыжу, от которой ему уже не избавиться, но ходит он гоголем, и видно за две версты, что человек построил себе дом.

Вообще-то говоря, чутуряне даже и не строят себе дома, как это водится в других краях, — чутурянин вырывает его из своего существа, приучая свой домик дышать его дыханием, радоваться его радостями, терпеть его меркой терпения, и только одна тайна остается недоступной чутурянам: насколько они сами немногословны, настолько болтливыми рождаются построенные их руками дома, и очень часто, попав в Чутуру летом, когда все ее обитатели в поле, можно поговорить с рассыпанными по долине домами. Перебивая друг друга, эти домики расскажут массу интереснейших вещей, выложат даже и то, в чем чутуряне не сознаются под страхом смертной казни.

В сорок четвертом году в Чутуре появился домик в три окошка, горевавший днем и ночью так, что прохожие останавливались и долго молча кручинились, глядя на его маету. Он стоял, этот домик, окаменевший в своем страдании, и в те дни, когда бои шли рядом; не улыбнулся он и в дни освобождения, и даже после, когда дело шло к победе, он стоял, зияя по ночам черными глазницами.

Бедный Онаке Карабуш, чего он только не предпринимал! А домик в три окошка надрывно выл от боли по двум погибшим сыновьям. Эта глина, построенная его руками, жила его жизнью, и Карабуш ничего не мог с ней поделать. Начальство приезжает, начальство уезжает, и все по той же дороге, и все медлит возле его дома, и все спрашивают местные власти — что такое?!

Карабуша стали вызывать в сельсовет — его да еще Харалампия Умного, успевшего перед самой войной на свою голову трактор купить. Долгие часы просиживали они оба в большой комнате в ожидании, когда вызовут, и за эти часы, господи, вся жизнь твоя, бывало, пройдет перед твоими глазами… Недели через две Харалампия вместе с супругой в клетчатой шали увезли на рассвете, роздали беднякам их имущество, и Карабуш понял, как обстоят его дела. Это было совсем нетрудно понять.

По старой Памынтенской дороге, утопая в пыли, днем и ночью шли войска. Неслись, подпрыгивая, автомашины с простреленными ветровыми стеклами — две пули, две аккуратно просверленные дырочки, одна почти против руля, чуть выше, а вторая против того места, на котором обычно сидит рядом с шофером офицер. Два точных выстрела, две мгновенные смерти, а машина подпрыгивает по булыжнику, и они сидят на своих местах, усталый шофер и хмурый лейтенант. Едут себе по степи, словно совсем забыли, что их недавно убили наповал. У них есть карта, есть приказ, они едут в длинной военной колонне, и против каждого из них зияет в ветровом стекле жестокий глазок побежденной смерти.

Войска возвращались с фронта. За их спинами, в Карпатах, днем и ночью гремели бои, но они уже не слышали шума этих боев. Они мечтательно улыбались предстоящей короткой передышке, сворачивали с большой Памынтенской дороги, останавливались в степных деревушках. Они ехали горячие, злые и отчаянные, ехали медленно, чтобы поостыть, привыкнуть к новому ритму тыловой жизни. Крепко стиснутые зубы еще сводили счеты с врагом, добивали его, а глаза уже улыбались осенней знойной степи, и между тем, что было вчера и что должно было свершиться завтра, светились раскаленные угольки махорочных козьих ножек.

Вдоль всей Памынтенской дороги встречали их, стоя на обочинах, женщины, дети, старики. Женщины держали в руках узелочки с нехитрыми гостинцами и не решались подойти, колонны двигались быстро, это были военные колонны, они не могли останавливаться ради скромного угощения. Ребятишки вертелись как на иголках, у них были приготовлены бесчисленные вопросы, относящиеся к военному искусству, к наградам, к способам их получения, но земля вздрагивала под танками, машины стонали, и они, широко раскрыв детские глаза, пропускали в свою душу эту картину возвращения войск с фронта, запоминая ее, помимо своей воли, на всю жизнь. Старики стояли строгие, силясь вспомнить, какая дорога и куда ведет, с тем чтобы в случае надобности ответить коротко, по-военному. А колонны все шли и шли.

Как только первые машины свернули с большой дороги и разнесся слух, что они остановились надолго в какой-то деревушке, между степными пахарями разгорелись страсти: всем хотелось заполучить в свою деревню хоть бы несколько машин с солдатами, и люди из разных деревень стояли на старой Памынтенской дороге с аккуратно завернутыми в полотенце караваями хлеба, со щепоткой соли в спичечном коробке, стояли целыми днями, потому что было наказано без солдат, без гостей не возвращаться.

И какая это была радость в те годы — русский солдат в выцветшей пилотке с пятиконечной звездой! Этот солдат нужен был каждому дому, он был для них всем: и начальником, который мог легко распутать все недоразумения с сельсоветом, и военным стратегом, умеющим растолковать движение фронтов, и гостем, с которым можно выпить стаканчик-другой, и пророком, который мог бы поведать им об их будущей жизни, и щедрым богачом, у которого можно выпросить пару литров бензина для керосинки, старый скат для подметок.

Русские умели всем своим существом угадывать присутствие врага, и когда этот русский солдат шел с широко расстегнутым воротом, беззаботно позванивая мелкими медными пуговками, значило, что на сто верст вокруг царит абсолютный порядок. Остывая от недавних боев, солдаты с каким-то изумлением смотрели на сновавших кругом ребятишек: им были в диковинку и этот нехитрый лепет, и тоненькие голоски, и вихорок, который так и просится, чтоб его погладила большая, тяжелая, любящая рука…

Чутуре, как нарочно, опять не повезло. Она лежала слишком далеко от Памынтенской дороги, к ней вел узкий проселок, два полуразрушенных моста, а военным машинам не нравились ни проселочная дорога, ни разрушенные мосты. В самых маленьких, никогда ничем не славившихся деревушках уже стояли войска, а у Чутуры не было ни одной звездочки, ни одной гармошки, ни одного живого, перченого русского слова. А дни шли, время длинных, беспрерывных колонн миновало, и на старой Памынтенской дороге уже редко когда появлялась цепочка военных машин, да и они сворачивали куда-то в сторону. Отчаявшиеся чутуряне ходили к Памынтенской дороге чуть ли не всей деревней испытывать счастье.

Один только Онаке Карабуш ни разу не ходил встречать солдат. У него появилось новое, весьма важное занятие: он вставал чуть свет, забирался по скрипучей лесенке на полутемный чердак и набивал карманы прошлогодними, перемешанными с пылью семечками. Спустившись, он вставал перед своим убитым горем домиком и, мужественно, честно разделяя его боль, щелкал семечки. Он отдался весь, с головы до ног, этому пустому занятию и ждал, когда приедет за ним военная машина с двумя милиционерами и один из этих милиционеров, вытащив револьвер из кобуры, скажет: «Ну, старик, залезай… Хватит семечки грызть».

Он знал, что с приездом машины его жизнь кончится, оборвется, и, странное дело, совершенно не жалел об этом. С него было достаточно и того, что он прожил. Он даже гордился построенным своими руками домиком. Он был порядочным человеком, исполнил по отношению к Чутуре все свои обязанности, вернул все долги, ну а то, что сам он почти ничего хорошего не видел, так это ведь было его личным делом.

Семечки были плохие, все попадались или пустышки, или горькие, и их нужно было тут же сплевывать. За три дня у Карабуша распух язык от этих семечек, но он не мог без них дожидаться своей машины. Ему нужно было куда-то деть руки, чем-то занять их, а, кроме семечек, он ничего придумать не мог.

Стоя на виду у всей деревни и щелкая семечки, Карабуш где-то в глубине души надеялся, что, может, в Чутуру приедут войска и солдаты, остановившись у него на квартире и обсудив его жизнь, успокоят его. А с другой стороны, может, им не посоветуют останавливаться у Карабуша. Живя в сытой деревне, рассчитывать, что другие замолвят за тебя словечко, — это уже совсем пустое занятие.

Однажды рано утром, когда он только что залез на чердак и в темноте шарил руками по обмазанному глиной потолку в поисках семечек, послышался тяжелый разноголосый гул машин по чутурским улицам. Карабуш вздрогнул. Вобрав голову в плечи, как бы защищаясь, он быстро спустился с чердака. Вернулся на свое место перед домом и стал ждать. Он и сам не знал, чего ждет: не то машину, которая его увезет, не то свое счастье — свой единственный шанс.

Новые и старые «студебеккеры» плелись на малой скорости, солдаты играли на гармошках, сонные ребятишки висели на заборах, помигивая счастливыми глазами, женщины открывали ворота, и военные машины с непостижимой осторожностью въезжали, не зацепив ни единой доски. Мимо Карабуша проехали несколько машин, доехали до окраины, так ничего и не выбрав, вернулись обратно, но в сторону его дома никто, ни один солдат, не взглянул.

Первый заезд кончился. К обеду подоспела вторая колонна, и папаша Булгаре, покачиваясь в кабине на мягком сиденье, распределял солдат по своему усмотрению. И тут у Онакия зашевелилась надежда: Булгаре его любил, хорошо к нему относился, он это знал, и Булгаре не мог его обидеть. Карабуш даже вышел к калитке, но его обошли и на этот раз. Перед самым вечером приехало еще несколько машин, но они остановились, даже не доехав до дома Карабуша. Взбудораженная деревня уснула поздно, под самое утро. Карабуш не спал всю ночь. Его бедный дворик был, кажется, единственным в Чутуре, где не пахло бензином, в его доме на гвоздях не висели шинели, под лавками не лежали автоматы. К тому же и семечки на чердаке кончились.

— Эй, папаша!..

Онакий Карабуш выскочил в одном нижнем белье. Слегка нацелившись в его ворота передними колесами, стояла зеленая полуторка. Над деревней висела предутренняя дымка тумана, а высокий солдат, проверяя, все ли у него пуговицы застегнуты, словно предстояла беседа с начальником, спросил как-то по-девичьи скромно:

— Папаша, нельзя бы мне у вас…

За те несколько секунд, пока Карабуш шел открывать ворота усталой, нетвердой походкой, словно шел по скользкому дну бурной реки, он подумал: какая это, в сущности, огромная и непостижимая для одного человеческого разума страна — Россия! Жить с ней удивительно легко, но жить с ней можно, только будучи сильным, потому что и в правоте и в неправоте своей у нее удивительно тяжелая и сильная рука. И он больше ни о чем не думал. Он радовался тому, что и у него наконец появился гость. Эта потрепанная полуторка уравнивала его в правах со всей остальной Чутурой, со всем миром. Открыв ворота, Карабуш засучил рукава, и даже если бы та машина была без мотора, без колес, он бы все равно затолкал ее во двор.

Солдата звали Николаем. Он больше никогда ничего не прибавлял к этому простому имени — ни отчества, ни фамилии, ни звания, хотя Карабуш как-то видел на его старой шинели погоны с нашивками сержанта. По натуре Николай был человеком неразговорчивым; вернее, не то что неразговорчивым, он просто придавал любой беседе высокий и торжественный смысл. Разговаривая с человеком, он, казалось, совершал одно из величайших таинств природы, старался брать слова в их светлой целостности, вместе с дыханием, вместе с интонацией, и отвечал он тихо, обрывками, все время смущаясь, что ему, мол, решительно не удается беседа с хорошим и умным человеком.

Аккуратным он был невероятно, одежда на нем сидела ловко, и все, что бы он ни делал, было до того разумно, что с первой же минуты окружающие его люди начинали подражать ему.

О своей машине он почти никогда не говорил, казалось, даже ни разу не видел ее всю целиком, с колесами, а вместе с тем все время, пока он жил у Карабуша, лежал под машиной, и его пыльные кирзовые сапоги то качались носками вверх, то лежали на боку, то рыли землю носками.

Как гость Николай совершенно никуда не годился. Ему почему-то казалось, что он в тягость Карабушу. Его совершенно невозможно было чем-либо ублажить, удивить, обрадовать, а без этого, конечно, все люди, принимающие у себя гостей, считают себя обиженными. Карабуш долго не мог сообразить, в чем тут дело, и все дни, пока Николай жил у них, между Онакием и Тинкуцей шли бесконечные споры, о которых, к счастью, Николай понятия не имел.

Даже, вернее, это был не спор. Просто Карабуш отчитывал без конца Тинкуцу за то, что она никак не может приготовить мужскую еду. Ведь вот же человек лежит целыми днями под машиной на спине (небось полежала бы хоть полчасика, поняла бы, что это за штука), а сготовить так, чтобы мужчина чувствовал в себе силу с утра до вечера, на это у нее не хватает смекалки.

Правда, все эти упреки были немыми, они передавались Тинкуце легким движением бровей, взглядами, демонстративно брошенной ложкой — Карабуш считал неприличным говорить в доме на молдавском языке, когда гость не знает этого языка. Тинкуца старалась изо всех сил, варила, пекла, жарила, и когда, румяная, выходила пригласить Николая поесть вместе с ними, на травке, рядом с машиной, стоял только что вымытый котелок; Николай, поспешно засовывая за голенище алюминиевую ложку и краснея, говорил, глядя в землю:

— Товарищ мой ходил на кухню, взял котелок, не спросившись…

Иногда по вечерам Карабушу все-таки удавалось посадить Николая за свой низенький столик. Когда наступали сумерки и ночи становились по-осеннему прохладными, а по всей деревне оживали окна и мягким светом заманивали на огонек, Николай, покашляв в сенях, как бы предупреждая, что может случиться, что и он напросится к ним в гости, заходил.

Он не успевал сесть на лавку, как Онакий, на ходу подмигнув Николаю, ставил на стол две стопочки, с таинственным видом приносил из соседней комнаты бутылку и сообщал полушепотом:

— Этого вы еще не пробовали!

По мере того как стопочки наполнялись, глаза Николая начинали как-то сами по себе улыбаться. Он понимал, что это не вяжется с его скромной натурой, делал над собой невероятные усилия, и даже виски становились влажными от испарины, но Николай был истинно русским человеком, а русскому стопочка никогда не была в тягость. Первый стакан его сильно одухотворял. Николай начинал на все смотреть влюбленными глазами, за ужином ел с аппетитом, в то же время искоса следил за движениями хозяев, стараясь перебороть солдатский способ молниеносного приема пищи, приспособиться к этой степенной, мудрой, неторопливой гражданской трапезе. Когда Карабушу удавалось заставить его выпить еще и вторую стопку, Николай тут же вставал из-за стола, говорил печально и удивленно:

— Пойду в кабину спать. Она одна у меня не кружится. Все остальное карусели.

Чутура совершенно растворилась в этой воинской массе. Она перестала существовать как самостоятельная единица на районной карте. Она отдала на суд солдатам решительно все свои сомнения и заботы, торопливо посвятила во все сельские новости, и щедрая русская душа оплатила их с лихвой. Половина деревни ходила, нарядившись в солдатские гимнастерки, ребятишки козыряли и распевали строевые песни. Став солдатом, Чутура почувствовала лютую ненависть к фашистам, и, появись враги в деревне, чутуряне, не разбудив даже солдат, вступили бы в бой.

По вечерам, когда Онаке Карабуш возвращался с поля, Николай стоял у калитки, хмурился, будто высматривая запоздавших друзей, но это ему не особенно удавалось, и было видно, что вышел он только для того, чтобы встретить Карабуша. Онакия это трогало до слез. Он так и не смог собраться с духом, ему не хватило русских слов, чтобы расспросить Николая о его семье, о довоенной жизни. Сам Николай, молчаливый, скромный, никогда бы не заговорил о себе первым, и Карабуш терялся в догадках относительно своего постояльца.

Вечерние встречи у калитки объяснили Карабушу все. Это закон всех землепашцев: те, которые остаются на день дома, выходят по вечерам встречать возвращающихся с поля. Это дань уважения к бесхитростной и трудной профессии пахарей, это любовь людей земли, для которых летний день в поле — великое мучительное одиночество, и, возвращаясь, им приятно видеть у ворот домашних.

Николай был солдатом, он был на коротком отдыхе, но, прижившись с первого дня в этой семье, стал подчиняться ее законам. Он, видимо, страдал оттого, что не может по утрам так же, как Карабуш, уходить в поле, и поэтому старался вечерком выйти, стать у калитки и хмуриться, кого-то высматривая, а в самом деле встречая хозяина.

Один только раз за все две недели, что Николай жил у них, Карабуш, вернувшись с поля, не застал его у калитки. Карабуша это сильно обеспокоило: он все время боялся, что его солдата могут переманить, могут приказать переехать на другую квартиру. Этого бы Карабуш не вынес. Открыв калитку, он лихорадочно стал искать Николая под машиной, в кузове, в кабине. Его нигде не было. Тинкуца, стряпавшая в тот день по наказу Онакия плацинты, успокоила его, сказав, что Николай где-то тут, во дворе, — он только что заходил чистить автомат. Онаке вышел, сел на пороге и стал ждать. А солдата все не было, и Карабуш, нетерпеливо прогуливаясь по двору, наконец увидел его.

Николай сидел в глубине маленького садика на кучке полувысохшей картофельной ботвы и, уронив руки на колени, склонив голову набок, улыбался. Так улыбается сильно стосковавшийся человек, встретив родных ему людей. У него уже не было ни погон, ни машины, ни автомата. Он наконец вернулся к себе домой и радовался. Он перекопал весь садик Карабуша, посадив на месте низеньких фруктовых деревьев родную ему березу. Он поставил деревянный сруб, рассадил по всей широкой степи хвойные леса и, дыша этим ароматом, поласкав ребятишек и расцеловав жену, присел, улыбаясь, счастливый той великой радостью, при которой все существо звенит, натянутое как струна, готовое в любую минуту оборваться.

У Карабуша потемнело в глазах. Он только теперь понял, во что обошлась эта война России, какую долгую для человеческого сердца разлуку вынесли эти парни в выцветших гимнастерках и как больно, как глубоко тоскуют они. Тяжелая и горькая мечта, самовольное возвращение солдата — боже мой, да разве не был Карабуш когда-то солдатом, разве ему неведомы эти влажные, полустеклянные, устремленные за тысячи верст глаза? Он стоял не шелохнувшись, он готов был остановить весь мир, осадить вращение земного шара, лишь бы продлить эту сладкую тишину на долгие часы, чтобы человек, живший в его доме, как можно дольше прожил бы среди своих родных.

Когда наступили сумерки, Карабуш, медленно, тяжело ступая, направился к Николаю. Он понимал, что этого не следует делать, но он шел к нему. Он любил всей душою этого человека, ему захотелось побыть хоть один миг среди его родных, быть хоть на секунду гостем в его доме, а люди, побывавшие друг у друга в гостях, остаются друзьями на долгие годы.

Карабуш кивком спросил, можно ли ему, старому человеку, гражданскому лицу, молдаванину, сесть рядом на ту картофельную ботву. Николай, все еще не возвращаясь из своим краев, обрадованно кивнул: конечно, что за разговор!

И Карабуш сел. Они сидели молча, над ними билось синее высокое небо, мерцали звездочки, из степи несло прохладой, кругом светились окна, множество огоньков, пахло вкусным ужином и для них, и для тех, среди которых они жили. Хлеб, дом, родная душа — чего же еще…

Потом Карабуш низким голосом, почти шепотом, спросил, нет, не он спросил, а его рвущееся к жизни существо, его мечта, его руки, слывшие когда-то счастливыми, спросили тихо:

— Ну а как оно там, в колхозе?

Николай вздрогнул. Он вернулся в строй, война еще не кончилась. Косо посмотрев на своего соседа, сутулого, смуглого, выгоревшего под южным солнцем человека, сказал с убийственной простотой:

— Тяжко там сейчас.

И, улыбнувшись, как бы взяв на себя все неурядицы, сказал:

— Но, конечно, потом, когда кончится война…

Карабуш никогда не смог простить Тинкуце, что она, одухотворенная глупой бабьей стряпней, как раз в тот момент пришла к ним в садик и, глядя на Николая, сказала Онакию:

— Стынут ведь, и жалко, такие вкусные получились…

Они пришли в дом, но ужинать не могли. Кусок в горло не лез. Они выпили по две стопочки, Николай сказал, что все, кроме кабины, закружилось, и пошел в машину спать.

Онакий долго ворочался с боку на бок, потом засосала какая-то болезненная дремота, а когда на рассвете он вышел во двор, ему показалось, что обрушилось небо над бедной Чутурой и омыло все-все, чем она жила. Во дворе не было уже ни солдата, ни его машины. В сенях не висела его шинель, в доме, под лавкой, не было автомата. Бледный, дрожащий, Карабуш оделся, побежал по деревне, готовый всей своей жизнью заручиться за Николая, готовый идти на все, лишь бы вернуть солдата к себе в дом, но защищать его было не перед кем.

Они были солдатами, шла война. Они снялись ночью, уехали молча колонной, и во всей Чутуре ни одного солдата, ни одной машины. Только на предутренней росе темнели следы колес, как бы прощаясь, благодаря за гостеприимство и обещая скоро вернуться.

Они были уже далеко, но Карабуш не мог не проводить своего гостя. Он вышел на старую Памынтенскую дорогу и пошел медленно до самых Памынтен. Он шел, по-отцовски провожая Николая, желая ему всего, что считал хорошим в жизни. Перед самым райцентром он остановился — дальше идти было нечего. Свернул с дороги, пошел по свежевспаханной земле. Взял комок, смял его крепкими ладонями и вдруг, решившись, забросил высоко в небо, на лету схватил все, до единой пылинки, и его лицо засияло — удача. Она вернулась к нему, его руки снова стали везучими для деревни, а счастье простых рук землепашца — это было единственное, ради чего жил Онакий Карабуш.

Домик в три окошка по-прежнему стоял окаменевший в своем горе, но это уже не так волновало местное начальство. То, что там уже принимали русского, переводило дом в другой разряд. К тому же, как сказано в народе, жизнь прожить — не поле перейти…