Сосны, березы, и вот меж ними снова светится голубизна, и вот мы снова выбираемся к голубому простору, к этому извечному богу северной красоты. По песочному пляжу идет старый латыш в поношенной полотняной кепочке, в таком же поношенном полотняном костюме. Его тут знают почти все. В самые жаркие дни лета он появляется вдруг на пляжах Рижского залива. Идет уныло, таща на себе складной алюминиевый столик, тоже складное и тоже алюминиевое креслице. Идет, волоча по песку старые, истоптанные ботинки, идет сосредоточенный, задумчивый, ничего не видя и не слыша вокруг…

Многим, наверное, ведомо, что такое жаркие дни лета на Рижском взморье. Утверждают, что при хорошей погоде этот курорт не знает себе равных в мире, и, видимо, так оно и есть. Ленточка горячего песка в пятьдесят-шестьдесят километров, чуть выгнутая дугой, окаймленная с одной стороны хвойным лесом, а с другой, на сколько видит глаз, голубым морем Балтики. Немыслимое количество народа. Дети, взрослые, молодежь. Особенно молодых, особенно женщин много. Бесчисленное море молодых тел — только глаза чуть прикрыты темными очками, или пластмассовым козырьком, или зачитанной книжкой, и в этой атмосфере карнавала и визга купающихся трудно представить себе что-либо более смешное, более нелепое, чем этот старый латыш в истоптанных ботинках.

Правда, нужно отдать ему должное — на него совершенно не действует окружающая среда. Ему, видимо, дело представляется следующим образом. С одной стороны — голубое море, с другой стороны — море загорающего люда. И там и тут плещутся волны, шепот и рокот вечной стихии, а он идет себе по мокрой полоске песка, погруженный в свои размышления, как древний философ, и, только пройдя ему одному известное расстояние, где-то между Майори и Дубулты, сворачивает с пути, находит свое излюбленное местечко, расправляет кресло, стол. Достает из кармана пачку тонких, прозрачных билетов, коробочку из-под красной икры, в которой у него хранятся деньги для сдачи. После чего снимает пиджак, вешает его на спинку алюминиевого кресла, с тем чтобы, насколько это позволит майка, подзагореть — больше он ничего не может с себя снять по причине предстоящего исполнения служебных обязанностей. И, закончив со всеми этими приготовлениями, садится и оповещает хриплым, старческим голосом:

— Домский собор! Хор и орган! «Реквием» Моцарта.

Разомлевший на солнце курортный люд улыбается — ну что за блажь будоражить публику при такой погоде! Ведь состоится это представление, на которое он предлагает билеты, еще очень и очень не скоро — недели через две-три, — и конечно же, никто не спешит покупать билеты. Кому охота бросать пляж, тащиться бог знает куда за деньгами или занимать у тех, кто взял деньги с собой. Старик, однако, не уходит. Упорно и методично, каждые пять-шесть минут, предлагает он билеты на концерт, и в конце концов находятся чудаки, которые бегут за деньгами. Вокруг алюминиевого столика собирается толпа, люди о чем-то долго толкуют со стариком, и на тех, кто покупает в этот жаркий день билеты, смотрят не как на идиотов, это было бы слишком сильно сказано, но как на чудаков из провинции смотрят наверняка.

А потом проходят дни… Погода на Рижском взморье неустойчива. Об этом знают все, но не все верят — думают, а вдруг однажды, как раз в их приезд, она возьмет да станет устойчивой. А этого, увы, опять же не случается, и после двух-трех дней хорошего купания идут дожди. И еще два-три пасмурных дня, и опять солнечно, но дует сильный ветер с моря — купаться и загорать, конечно, можно, но удовольствие уже не то…

А за всеми этими перипетиями время бежит, и уже отпуск на исходе, пора подумать о доме, о семье, о своем возвращении. Надо купить подарки для родных, и женщины бегают по магазинам за сувенирами. Надо хотя бы бегло осмотреть чудный город Ригу, кто знает, когда еще доведется заехать в эти края, и люди несутся смотреть Ригу. И еще нужно что-то отъезжающему курортнику. Нужно немного соли на весь этот месяц сладкой лени, нужна капля серьезности на весь тот поток хорошего настроения, нужно зрелище, нужно небольшое потрясение, так, чтобы потом долго помнить. И тут выступает в утренней голубизне, возвышаясь над всем этим краем, острый шпиль Домского собора. То-то афиши захлебывались на всех заборах. Самый крупный в Европе орган, прекрасный латышский хор, известный дирижер из ГДР и великое творение гениального Моцарта. И вот уже тысячи людей кидаются на поиски того самого старика в полотняном костюме и стоптанных ботинках, а пляж пуст, залит разбушевавшимся морем, и только чайки кружат над красными буями, обозначающими границу, дальше которой купаться запрещено.

Курортники — народ отдохнувший, цепкий. Они обегают все театральные кассы, но билетов нет. Они пытаются через знакомых, через какие-то стародавние связи достать билет, потому что в самом деле немыслимо уехать с Рижского взморья, не побывав в Домском соборе, но, увы, все впустую. И наступает день, когда те самые провинциальные чудаки, которые неслись по всему пляжу за деньгами, надев на себя самое что ни на есть нарядное, садятся в электричку и, важные, торжественные, счастливые, едут на концерт в Домский собор.

Толстенные, двухметровые кирпичные стены, стрельчатые двадцатипятиметровые своды, звук голоса и органа тает где-то в вышине, огромные готические окна, украшенные неповторимыми витражами из цветного стекла, суровость и торжественность — таков Домский собор.

В Лондоне в собор святого Павла каждый год привозили старого, восьмидесятилетнего архитектора, построившего собор. Привозили старика по его же просьбе в день его рождения. Он был настолько слаб, что не мог ни на ногах стоять, ни головы повернуть, но просил, чтобы кресло для него ставили в центре собора, под главным куполом, потому что, говорил он, в этом месте чувствуешь черепом, как струится и полощется высота свода над тобой.

В Домском соборе человек тоже чувствует черепом, как полощется высота. Такая тишина, что шаги запоздавших раздаются в вышине как обвалы в горах, и слабый шелест программок оборачивается лесным гулом в непогоду, и даже простой скрип стула вдруг взвивается криком чайки, провожающей корабли… Но вот на высоких балконах появляются хористы. Они кланяются аплодирующей публике, потом и сами кому-то аплодируют, и появляется дирижер. Последней вырастает над балюстрадой голова таинственного органиста, и вместе с опущенной палочкой дирижера выплывает на горизонте удивительное сплетение таинственных звуков.

Потом наступает тишина, и в той тишине «Реквием» Моцарта открывает свои ворота, и вихрь срывает вас с кресла и вносит в мир великих истин. Мужские голоса, опора жизни, властно правят миром, но вот, поди ж ты, тают, рушатся опоры жизни, и уже под сводами собора рыдают прекрасные голоса одиноких женщин. Их плач сокрушает своей болью, но нет же, еще не все потеряно. Горе находит в себе мужество обретать заново силу духа. Мужские голоса спешат на помощь, они идут, созидая и утверждая, они оборачивают слезу горя в слезу радости, и уже не плач, а гимны сотрясают высокие своды Домского собора. Но, увы, все в жизни течет, все изменяется, и снова одни осколки, одна пыль и одинокий голос рыдающей женщины…

И уже не к Моцарту, а к вам приходит богатый незнакомец заказывать мессу, и вы гордо, не ведая того, что творите, принимаете заказ. И начинаете безжалостно ворошить собственную жизнь, чтобы создать наиискреннейший плач о жизни и смерти незнакомого вам человека. Вы художник, вы исполняете заказ, но глина, из которой вы лепите, — это ваша собственная душа, ваша жизнь, ваша судьба — другой глины у вас нет и быть не может. Вы проводите дни и ночи в трудах, и вдруг на этих бессмертных пересечениях собственной жизни и законов искусства вы начинаете понимать, что, создавая плач о незнакомце, вы оплакиваете самого себя, а плача по самому себе, вы даруете жизнь всему миру.

И как это важно, и как это нужно, чтобы, безмерно гордясь силой и мужеством человека, отдавая должное его заслугам и подвигам, увидеть, хотя бы раз в год, хотя бы мельком увидеть его маленьким и незаметным под этими грохочущими сводами. И как это важно, и как это нужно, чтобы человек, создающий мессу для богатого незнакомца, понял бы, что с этой мессой могут проводить в последний путь его самого…

О вы, бессмертные мастера XVIII века, что же вы так искусно замуровали все входы в ваши храмы красоты, так что многие поколения блуждают вокруг и начинают уже как бы чуждаться и вас самих, и ваших творений — до того все закрыто, до того все недоступно. Или вы опасались, что проникнут в эти храмы варвары и все разрушат, или вы мудро решили, что неведомое всегда шире и прекраснее, чем познанное? Или вы это сделали во славу искусства, чтобы гении всех времен платили всегда одинаково высокие цены за свои творения?

Поздно вечером, после концерта, город кажется не то что опустевшим — он почему-то вымершим кажется. Идешь по каменным мостовым и слышишь звук своих собственных шагов. Вереницы усталых, но осененных странным отсветом вечных истин медленно плетутся к вокзалу, к пригородным поездам, и провожает их с размокших после прошедшего дождя афиш силуэт великого музыканта. Размытый дождями, он все еще молод, в расцвете сил, и этот дух, скошенный на лету, в самом зените, будет долго еще отдаваться острой болью, пока вы будете идти к вокзалу под звуки собственных шагов.

1970