Тем временем настал час прополки, и Георге тихо про себя торжествовал, потому что после пахоты, сева и косьбы прополка была самой большой его радостью. Какая-то хваткость, какая-то сноровистость пробивалась во всех его движениях, во всех начинаниях, и ему прямо не терпелось испытать себя: что еще сегодня будет получаться лучше, чем вчера? С неделю, поддавшись уговорам матери, помогал то тому, то другому, а потом спохватился, что его собственные посевы затерялись в сорняках. Дождя не было давно, кукуруза чахла, что называется, на глазах, задавленная сорняками, и в таких условиях стальная тяпка Георге приходила к ним как избавитель, как судья высшей справедливости в этом таком неспокойном и таком неравном зеленом царствии.

К тому же, что ни говори, одно дело потеть на чужих полях, и совсем другое дело, когда под твоими ногами покоится твоя же земля. Тихо переливаются над головой, выгорая на жарком солнце, бескрайние голубые просторы. Два-три жаворонка растаяли над холмистой далью, но не стихает их вечно бодрая песня. А устанет жаворонок — и накатит непочатый мир покоя, и на всю немоту этих полей, на всю голубизну этого неба ты один, и твои мысли, и твоя судьба. Наступал один из тех бесконечных, полных трудов и одиночества дней, в которых Георге по непонятным для себя причинам чувствовал себя почти что счастливым.

Конечно, долбить тяпкой по окаменелой от засухи земле дело нелегкое, но святое, ибо бедные посевы, едва выбравшись из плена, тут же, за твоей спиной, принимаются полоскать по ветру начавшую уже желтеть листву. Принести кому-нибудь избавление, вдохнуть новую жизнь — это один из величайших смыслов человеческого деяния. Одно это может наполнить жизнь человеческую смыслом, придать новые силы. А вокруг поля кукурузы, поля подсолнечника толпились в ожидании. Со всех четырех сторон света на него глядели дальние склоны и низины, видя в нем пахаря, чуя в нем разумного сеятеля, и какое еще может быть счастье, когда ты молод, в силе и со всех сторон ждут не дождутся твоей помощи?

Он рыхлил землю определенными порциями, называемыми в Молдавии постатами, и когда, дойдя с рядками до конца обозначенного надела, поворачивал обратно, из-за залитого солнцем холма выглядывала россыпь побеленных домиков. Эти домики наполняли его каждый раз нежностью, ибо это была окраина его родной деревни. Где-то там, в той деревушке, девушка хлопочет но дому, наматывает пряжу, белит полотно или еще чем занимается, и хотя она послушна и делает все, что ей ни скажут, она уже тому дому больше не принадлежит, ибо носит в себе обличие его потомства, которое со временем принесет в этот мир. У них будет свой дом, своя жизнь, и Георге уже казалось, что он видит похожих на него босоногих мальцов, бегущих к нему напрямик, через поле, и это ли не было счастьем?

Около полудня, возвращаясь с новыми рядками, он вдруг увидел вышедшую из села одинокую фигуру матери. Шла она медленно, надломленно как-то, с тяжелой кошелкой, в которой наверняка был сготовленный для него обед. Но, хотя кошелка была полная и несла она ее с большим уважением, с любовью даже, видно было, что идет она расстроенная, и что-то екнуло в сердце Георге. Хоть и молод, он уже откуда-то знал, что эти счастливые дни в нашей жизни — они никогда не проходят безобидно. Как правило, за каждым счастливым днем идет по пятам какая-нибудь черная пятница, и теперь он готов был поспорить на все, что угодно, что вместе с куриным супом, так называемой замой, матушка несет ему какие-то на редкость плохие новости.

— Бог в помощь! — сказала тетушка устало, издали, и сам голос ее и весь ее облик были так усталы, так беспомощны, что Георге подумал — не иначе как пришла повестка, не иначе как и его призывают на войну. Тетушка, однако, ставила обед превыше всего. Хорошему работнику полагается хороший обед. На разрыхленную землю, между двумя рядками хилых кукурузных стебельков, постелила скатерку, широко, от души нарезала хлеб, налила заму в глиняную миску. Георге сел прямо на теплую землю, взял хлеб, ложку и, откусывая, подбирал затем краюхой капли, которые готовы были вот-вот сорваться с ложки.

— Вы не пообедаете со мной?

— Пощусь, — сухо ответила тетушка, и Георге подумал, что это тоже не к добру. В самом деле, был вторник, середина лета и никаких, ну решительно никаких, по его представлениям, причин, чтобы поститься в тот день.

— Ты хорошо сегодня поработал, — сказала она вполголоса, думая при этом о чем-то другом.

— День выдался удачный, спорый, — сказал Георге и подумал, что обед уже идет к концу и напрасно она так долго тянет с этой новостью. Женщина однако стояла на своем, и только когда он, доев, принялся скручивать щепотку махорки в газетный лоскуток, она, убирая в кошелку остатки принесенной снеди, вдруг уронила и ложку и миску. Удивленная этим, она выпрямилась, да так и осталась стоять в этом бесконечном удивлении. И тогда он сам спросил:

— Что там нового у нас в селе?

— А что там может быть нового, — сказала она задумчиво и вдруг, повернувшись лицом к восходу, принялась размашисто, торжественно осенять себя крестным знамением. Перекрестившись, тихо добавила: — Пусть земля ему будет пухом на той его чужбине…

— Неуж-то… — спросил Георге, и голос его дрогнул, потому что был у него друг, единственный, без которого он не мыслил ни себя, ни своей жизни. Неужто тот единственный и верный друг…

— Смертью храбрых, — сказала тетушка, и по ее дряблым щекам катились слезы. — И этот смертью храбрых…

О, эти наши солнечные, такие удачные, такие счастливые дни…

Дорога петляла по склону длинного, древнего, по-библейски нищего холма; только кое-где в низинах да в оврагах сочно зеленела сорная трава. А вокруг, насколько видел глаз, во весь склон этого холма расцветший репей. Огромная желтая шаль, витавшая, должно быть, как рок над этими полями, как предвестник надвигающейся катастрофы, имя которой со временем будет «засуха», вдруг опустилась над всем этим склоном, и из плена той желтой заразы только кое-где и высунется кукурузный стебелек, обреченный стареть задолго до расцвета.

Георге шел медленно, вразвалочку, за своей телегой, запустив кнут за голенище, и тоска, довлевшая над всем этим полем, постепенно, шаг за шагом, овладевала его духом. То, что происходило с окружающей землей, происходило, как правило, и с ним самим. Причем он смутно понимал, что это только начало, а что будет потом и с ним и с его землей, одному богу известно.

Шесть подвод из Валя Рэзешь катят по длинному, усохшему на солнцепеке холму, и, кажется, ни конца этому холму, ни края. Собственно, спешить тоже было некуда. Раз в неделю, у кого были лошади, получали наряд на общественные работы. Теперь вот наступила его очередь. Мешок плевела для лошадок, краюха хлеба для ездового — и пошла, старая кляча! Едут за дровами в Цаулянский лес. Давно уже повыяснили, кто что курит; повстречали чернобровую молодку, несшую своему мужу еду в поле. Начали подбивать бросить мужа и поехать с ними, да ничего не вышло. Есть которые предпочитают быть верными. Потом долго хвалили чью-то ясеневую оглоблю, хвалил ее и сам хозяин, но так и не сказал, где стянул ее.

С запада поплыли черные тучи и зашили все небо. Вдруг стемнело, а из-за холмов дул ветер, подметая дорогу; в долине меж старых одиноких фруктовых деревьев показался заброшенный домик, совершенно без окон.

«У нас народ уже возвращается с поля», — подумал Георге. Было как-то странно, что после дня работы он не распряжет лошадей, не вымоется до пояса и, надев чистенький пиджак, не выйдет на перекресток, раздумывая, в какую бы сторону пойти.

Обернулся, пытаясь отыскать меж холмов господарскую могилу, с которой видно было их село. Но ничего нельзя было разобрать в той стороне — темнота уже поглотила и холмы и долину.

Георге остановился, поджидая подводу, следовавшую за ним. Ее хозяин только что подобрал кусок проволоки и сматывал ее.

— Для хозяйства, баде Васыле?

— Э, собираю… — смутился тот. — Иногда требуется кусочек проволоки, а если его нет, то откуда взять? Ты мне его дашь, что ли? — И сам ответил: — У тебя его тоже нет.

Вытер руки о штаны, которые ему обычно заменяли носовой платок, отчего вечно лоснились на коленях.

— У тебя нет газеты? А то я скручиваю из книги. Мне ее привез тесть из Бельцов. Не знаю, на каком языке написана, не разберу. Но и для курева не годится.

Закурили.

— В нашей стороне, кажется, дождь.

— Что ты говоришь? — Васыле передвинул цигарку во рту и снял шапку, как будто она мешала ему разглядеть, что делается у него в деревне. — Чтоб мне лопнуть, если не идет дождь!

Вскочил на телегу, закричал:

— Эй, у нас идет дождь!

Стали вспоминать, кто что забыл на дворе, а бадя Васыле на всякий случай переложил спички во внутренний карман. Только Скридон лежал, вытянувшись, на повозке и успокаивал всех:

— Пусть льет, нам-то что?

Он на днях закончил сеять гречиху и поэтому лежал беззаботно, надвинув кепку на глаза.

Дорога, одолев наконец этот нескончаемый холм, выбралась на равнину. Георге подбежал к своей телеге, вскочил на нее и подхватил вожжи. Лошади пошли рысью. Впереди показалась темная полоса леса. Скридон приподнялся на локте и спросил всезнающего Васыле:

— Цаулянский, что ли?

— Он самый! Вставай и погоняй скорее, сейчас доедем.

Скридон заорал не поднимаясь:

— Ну-у, вы, кале-е-ки!

Цаулянский лес все ближе и ближе. Георге видит, что он уже совсем рядом, но почему-то ему все равно. Вытащил из соломы фуфайку и набросил на плечи. Вдруг впереди, над лошадиными головами, замаячил облик юной, печально-задумчивой девушки, и как бы дорога ни петляла, она упрямо витала впереди телеги, как херувим. Она была почти родной, и, как ни странно, ему бесконечно хотелось расстаться с ней. Вот так, без каких-либо причин и объяснений расстаться, а потом всю жизнь носить в своем сердце эту сладкую боль несостоявшегося счастья…

Как и все молодые, он любил себя страдающим, и всю дорогу его волновала какая-то грустная мелодия, было чего-то жаль, то ли бадю Васыле, у которого нет в доме куска проволоки, то ли этот заброшенный, пустующий домик в поле, то ли того единственного друга, который был и которого уже нету.

Дул ветер, подметая дорогу, заметая следы телег, следы ног, клонил до земли стебелек подсолнуха, выросшего самосейкой на краю дороги. До чего мир велик, говорил этот подсолнух, росший на обочине дороги, и до чего одиноко живое существо в этом мире!

Едва нагрузили подводы, как на поляну, где они остановились, вышел Скридон, волоча по земле мешок.

— Что у тебя там, Скридон?

Скридон не знал, сколько еще вопросов последует, и потому опустился на свой мешок.

— Мох.

— Мох? Зачем он тебе?

— Устрою постель. Сколько можно, товарищи, на жестких досках спать?! Вот будет благодать! Такой мяконький, — Скридон засунул руку в мешок и, блаженно улыбаясь, ощупывал мох, словно приглашал и остальных полюбоваться его сокровищем.

К ночи прояснилось. Ветер чуть шевелил косматые шапки дубов, пропуская по звездочке сквозь густую листву.

Стали укладываться на ночь. Бадя Васыле принес Скридону пенек — может, пригодится вместо подушки.

Внезапно из-за деревьев показался старичок с топором, заткнутым за пояс. Старичок шел быстро, не глядя под ноги, не оглядываясь. Видно, хорошо знал лесные дороги. Пересек поляну; здороваясь, шляпу не снял, даже руку не поднял, чтобы хотя бы сделать вид, что собирался ее снимать. Вдруг остановился у телеги Скридона, посмотрел на лошадь, у которой вспухла бабка передней ноги. Положил руку на спину лошади и, видя, что она не прядет ушами, — смирная, значит, — нагнулся и потрогал опухоль.

— Это твоя лошадь? — спросил он Скридона, который устраивал под телегой постель.

— Скажем, моя! Ну и что?

— Ты не смазывал ей бабку дегтем?

— Нет.

— Смажь. Пройдет.

И пошел было дальше. Но не успел сделать двух шагов, как остановился возле телеги Васыле, пораженный чем-то.

— Эй, вы, чья телега?

— Моя.

— Чего ж ты поставил ее на могиле?

— На какой могиле?

Мигом все собрались вокруг телеги. И только тогда разглядели рядом черневший деревянный крест.

— А кто здесь лежит?

— Девушка наша… из Цау.

— Отчего же ее похоронили в лесу?

— А то где же? Здесь нашла она свой вечный покой…

Старик нажал плечом на задок телеги и сдвинул ее с места. Все взялись ему помогать и откатили телегу в сторону, Васыле, быстро подняв кнут, который лежал возле креста, шепотом спросил:

— Мош, а что же тут стряслось?

— Сын лесника ее застрелил. Он ухаживал за ней три года. — Старик оперся на телегу и закурил цигарку. — Большая любовь была. Потом парня забрали в армию, а родители тем временем выдали ее насильно за другого, за нелюбимого.

— Ну-ну?

— Так вот. Там, в армии, узнал он об этом. Вернулся и дал ей знать, чтобы она пришла сюда, на поляну. Здесь они встречались.

— И он застрелил ее?

— Говорят, сама попросила…

Сонная ворона свалилась с ветки и бешено забила крыльями.

— А куда девался сын лесника?

— И он тоже здесь…

Старик подошел к могиле, поднял несколько соломинок, упавших с телеги Васыле.

— Большая была любовь… Красивые были оба. О них и песню сложили…

Она птицей прилетала Вечерами на поляну…

У старика дрогнул голос, и он, качая головой в такт, допел песню уже про себя. Потом передвинул за поясом топор и не спеша зашагал прочь. И долго еще мелькала меж стволами древних дубов его белая рубаха.

— Видели, до чего доводит любовь? — в ужасе спросил Скридон.

С обеда ни у кого крошки не было во рту, и, хотя перед приходом старика многие уже стали развязывать свои котомки, теперь никто не брался за еду. Сидели молча, каждый думал о цаулянке. Из глубины засыпающего леса доносился шепот, тихий, как колыбельная песня. Дубовые стволы таяли в ночной темноте, и откуда-то снизу слышались глухие удары топора.

Скридон взял свою котомку и стал укладываться спать.

Скоро и остальные улеглись. Георге лежал, вытянувшись под телегой, и думал о цаулянке. Представлял ее себе, как она идет по лесу, стройная, красивая, и ветер почему-то тоже ласкает ее щеки прядью курчавых волос.

Кряхтя, вылез из своей постели Скридон, снял колесо, соскоблил деготь с оси и смазал бабку у лошади.

Потом снова лег. Скоро все уснули, и только лошади звучно жевали, изредка позванивая уздечками. Георге приподнялся на локте, отыскал глазами крест над могилой цаулянки. И снова лег. Он лежал призадумавшись, над ним висело огромное, необъятное ночное небо, и дубовые леса о чем-то тихо шептались меж собой. Мир был так таинствен и так прекрасен, что ему захотелось вдруг умереть сию же секунду, умереть вот здесь вот, в лесной глуши, и чтобы даже могилу его никогда не разыскали; чтобы и о нем говорилось в деревне — смертью храбрых, бедняжка, как же, и он смертью храбрых… И в то же время, к стыду своему, ему до ужаса хотелось жить, жить долго, жить вечно, жить столько же, сколько живет земля, потому что он любил ее пахать, любил ее засевать, любил тяжелый пшеничный колос.

Он долго проворочался с боку на бок под своей телегой, но сон не шел. Над Хыртопскими полями лили долгожданные дожди, жеребенок несся по полям, все цвело, все наливалось соком, но вот в самый канун жатвы, откуда ни возьмись — ангел с косичкой… Такая юная и такая уже родная… Тревожно билось сердце, потому что, странное дело, она шла как будто и к нему, но и не к нему; потом шла она с ним и как будто и не с ним. Она шла, щебетала, улыбалась, но наступала минута прояснения, и он видел, что шла-то она совсем в другую сторону. Она звала его идти с ней, а в Хыртопах ждали посевы, ждал жеребенок, и эти два видения — его девушка и его поле расходились в разные стороны и прямо разрывали бедного парня пополам.

Вдруг Скридон заорал из-под своей подводы:

— Хеть ты, сукин сын!

Георге вылез из-под телеги, подошел к нему.

— Ты чего?

Скридон поднялся, почесал за ухом и снова улегся. Пробормотал, засыпая:

— Заяц приснился… Чуть было голыми руками…