Кто-то резко постучал чем-то железным по дереву и закричал у самого его уха:
— Гражданин, к вам обращаются!
Он долго протирал глаза, будучи не в состоянии осмыслить, что вокруг происходит.
— В чем дело?
— Билет.
— Какой билет?
— Вы мне тут дурака не валяйте…
Он сонно моргал у окна, думая, как бы выкрутиться, а по проходу уже бежала на выручку полная проводница с красивым, иконописным лицом.
— Его билет у начальника поезда, он из больницы, просится в купейный, я же вам говорила…
Контролер сказал назидательно:
— По крайней мере, мог подождать, пока переведут. А то без билета — и уже спит…
— Так из больницы, говорят вам…
Контролер ушел. Хория сказал еще раз проводнице «спасибо», но та даже не повернулась. Как стояла спиной к нему, так и ушла, и это было еще хуже, чем дрожание ресничек. Черт знает что, так его всю жизнь кидает из одной дурацкой истории в другую, хотя раз деньги в кармане есть, то почему бы не купить билет, почему не ехать по-человечески?
Спать он уже не мог, ему не давало уснуть то, что проводница на него обиделась. Достал из портфеля старый номер газеты, завернул в нее десяток апельсинов и пошел по проходу к ее дежурке.
— Вы говорили, что у вас башковитый сын?
— Говорила. А что?
— Возьмите. Для него и для его сестер.
Она расцвела вся. Дело было не в апельсинах, дело было в том, что он запомнил ее семью.
— Спасибо вам.
Вернувшись на свое место, он постарался подремать сидя, благо до Унген было недалеко, но из этого ничего не вышло. Не такой человек был директор Каприянской школы, чтобы, возникнув в твоих воспоминаниях, дать тебе соснуть. Он торчал, как гвоздь в новых ботинках, как бельмо на глазу, как селедочная кость в горле, и смягчить, уговорить, обойти его было невозможно. Хочешь не хочешь, а надо вступать в контакт, потому что выбираем не мы — нас самих выбирают.
Звали директора Николай Трофимович Балта, и, надо сказать, человек он был по-своему интересный. Медлительный, немногословный, невероятно упорный в своих принципах и убеждениях. Его огромная, грубо стесанная голова, посаженная прямо на туловище и потому малоподвижная, была полна смутных начинаний, но у него хватало ума держать эти темные импульсы в зачаточном состоянии.
Николай Трофимович мечтал все упорядочить, привести в соответствие, даже если для этого придется сокрушить все и вся. Его самой большой страстью было строительство, и там, где он директорствовал, вокруг школы не переводились камень, лес, щебенка, мешки с цементом. Он знал строителей на сорок верст вокруг, отлично понимал, кто и что умеет делать, легко находил с ними общий язык, и они охотно шли к нему работать. Видимо, в силу этой его особенности, как только район принимал решение какую-то восьмилетнюю школу перевести в разряд средних, туда непременно назначали директором Николая Трофимовича. Ничего, справится. Со сметой или без, с большими деньгами или без них, но он выкрутится, построит. И Балта покорно принимал новое назначение, переезжал на свое новое место, и тут же во дворе школы, как по мановению волшебной палочки, начинали появляться камень, цемент, доски. Откуда и как он все это добывал, одному богу известно, но он непременно добывал то, что ему было нужно, и только лучшего качества — ни плохих досок, ни плохого камня, ни плохой работы он не признавал.
Что и говорить, ему приходилось нелегко. Вставал он чуть свет вместе с колхозниками. Его голубая «Волга» металась целый день как угорелая. Он добывал гвозди, столярный клей, следил за выгрузкой, за погрузкой, и просто невероятно, каким образом в этой лихорадке он выкраивал пару часов в день, чтобы рассказать детям об изображении коллективизации в молдавской поэзии. Правда, на свою хлопотливую жизнь он никогда не жаловался. Наоборот, он бывал ею весьма доволен, потому что, строя школу, он и себе строил приличный каменный дом, а получая новое назначение, он продавал дом и тут же, получив участок в другой деревне, начинал заново строиться.
Себе он строил дома совершенно одинаковые, по одному и тому же проекту — четыре комнаты, две веранды, огромный подвал и гараж для своей «Волги». Жена у него была молчаливая, трудолюбивая, такого же плотного сложения и такая же здоровая, как и он. Она была фанатиком чистоты и вкусной пищи. Нигде не работая, она содержала дом в чистоте, готовила с утра до вечера, и дом директора славился среди местного и районного начальства тем, что в любое время суток туда можно было постучаться и, как только ты войдешь, на столе уже будут и бутылка, и самая изысканная закуска.
В самих домах Николая Трофимовича бывало тоже одинаково. Мебель несколько старомодная, но очень прочная, на долгие годы сколоченная. Сделал он ее на заказ, когда работал инспектором в Министерстве просвещения, и с тех пор, как выехал из Кишинева, возил ее с собой. Особенно хозяева гордились своей широкой двухместной спальней — чудо мебельного искусства Молдавии первых послевоенных лет. Они ее показывали гостям как реликвию, как святыню… Сам Николай Трофимович не скрывал того обстоятельства, что после строительства любовь, причем не со случайной женщиной, а любовь со своей законной супругой, — едва ли не самое большое удовольствие в его жизни.
И вот ведь напасть какая — при всем при том его не любили! Не любили учителя в тех школах, в которых он директорствовал, не любили ученики, не любили родители учеников. Конфликты, споры, педагогические баталии шли беспрерывно в школах, которые он возглавлял, и как-то так получалось, что новые его назначения приходили именно в те дни, когда конфликты достигали наивысшего накала и вопрос стоял так — либо он их, либо они его. Хорошо ли, плохо ли, но районные власти никогда не давали этим дракам дойти до финала, и тут же очередную восьмилетку нарекали средней школой и поспешно переводили Николая Трофимовича туда.
Лучшие умы республики, многочисленные комиссии пытались докопаться до сути и выяснить, в чем, собственно, дело, почему он нигде не может ужиться. А не уживался он потому, что у Николая Трофимовича была одна странность — он не любил школы. Не любил учителей, не любил учеников, не любил ту самую возню, которая называется преподаванием. Вероятно, не любил потому, что сам толком никогда ничему не учился. Никаких систематических знаний у него не было, он даже ненавидел людей, кичащихся своей образованностью. Никто не знал, что и когда он кончил. Твердо было известно, что до войны окончил сельскую семилетнюю школу. Окончив ее, поступил в педагогический техникум на заочное отделение, и тут пошла такая катавасия с зимними и летними сессиями, с досрочными и просроченными сдачами экзаменов, что во всем этом немыслимо было разобраться. То он в один год сдавал за два курса, то переводился в другой техникум, то возвращался в прежний. И вот он после войны уже студент пединститута и опять же на заочном, потому что много работы, а трудился он тогда в Министерстве просвещения в качестве инспектора — другими словами, ездил по республике и проверял работу учителей, окончивших институт, в котором сам он еще числился студентом.
Как и почему он уехал из Кишинева, никто не знал, но он сохранял обширнейшие связи со столицей, часто ездил туда на своей «Волге». Его вызывали в Кишинев на всевозможные курсы, семинары, совещания. Он просиживал положенное время в столице, конспектировал все, о чем там говорилось. Вернувшись, проводил дома вечера, переводя те беглые записи в другую, толстую книгу, и по всему было видно, что мечтает он дожить свой век в теплой городской квартире и на хорошей должности.
Существует порода людей, которые, однажды изведав силу власти, уже не могут без того чувства, чтобы постоянно не оказывать давление на окружающих. Николаю Трофимовичу не давали покоя годы, проведенные им в министерстве. Однажды во время какого-то мужского застолья, когда эта тоска особенно его донимала, кто-то из собутыльников спросил:
— Неужто для вас, Николай Трофимович, это такая уж проблема — взять и вернуться в Кишинев?!
— Вернулся бы я уже давно, да вот беда — не на чем…
— Как не на чем? Своя «Волга», а там автобусы, поезда…
— Дурачье, — пожурил их беззлобно Балта. — Слушайте меня внимательно и запоминайте: в столицу возвращаются только на белом коне победителя.
— И вы, при своих связях, не можете раздобыть себе клячу?!
— Могу, да что толку — когда есть победа, нету коня, когда есть конь, нету громкой, так, чтобы на всю страну, победы…
Буковинский историк заинтересовал его с первой же секунды. Николай Трофимович питал какую-то туманную, ему самому не до конца понятную агрессивность по отношению к историкам. Все они в чем-то подозрительном копаются, все они что-то вытаскивают на свет божий, К тому же чутье старого интригана безошибочно подсказало ему, что перед ним стоит честный, начитанный и склонный постоять за свои идеи человек, а это и было то, что нужно для большой победы. Еще во время их свадьбы он знал, что они в конце концов вернутся учительствовать в Каприяну. И они вернулись. Теперь важно было не спугнуть. Сделать вид, что тебя в природе нету, уйти в конуру и ждать, пока события не сложатся в нужной конфигурации, и тогда поднять волну. То, что это рано или поздно произойдет, в этом Николай Трофимович не сомневался.
На свое горе, Хория был начитан, уроки строил на обширнейшем материале, на источниках, которые находились далеко за пределами Каприяны, и надо сказать, что, к великому удивлению всей школы, директор его не трогал. Такие экземпляры ему еще не попадались, и он долго его изучал. У Николая Трофимовича было очень тонко развито чувство соотношения сил, и это чувство говорило ему, что нового учителя до поры до времени трогать не надо.
Года два или три он держал его на расстоянии, исподтишка наблюдая за ним. К себе в дом Балта его не приглашал, к ним он тоже не спешил, даже на именины их сына не ходил, но охотно шел в те компании, куда были приглашены Хория со своей женой. За столом он бывал компанейским, пил в меру и с удовольствием, прекрасно танцевал, особенно он Жанет любил закручивать в танце. Хория, конечно, понимал, что все это неспроста, и изредка в разгаре гулянки ловил на себе острый, холодный, недобрый взгляд Николая Трофимовича.
Назло директору, Хория позволял себе на своих уроках все, что только может себе позволить начитанный, знающий учитель. Жанет даже иногда казалось, что Хория нарочно дразнит судьбу, ведет себя на уроке излишне откровенно, озорно, даже дерзко. А Николай Трофимович, отлично обо всем осведомленный, сопел в своем кабинете и ждал.
Как раз к тому времени в газете «Культура» промелькнула информация о том, что учитель Хория Холбан пишет книгу «Культурные памятники Молдавии». Ему давно заказали из Кишинева брошюру на такую тему, он отнесся к этому договору излишне серьезно, собрал огромное количество материала, долгими ночами корпел над своим замыслом, и директор с трудом скрывал ощущение предстоящего торжества, потому что исторические труды, как известно, бывают написанными с правильных, а бывает, что и с неправильных позиций.
Дни тяжелых испытаний для Хории настали однажды ранней зимой, на уроке истории в восьмом классе, в том самом классе, в котором он же и был руководителем. Хотя стоял уже декабрь, погода была отвратительная. Без конца шли дожди. Они лили с утра до самых сумерек, потом всю ночь стучали по крышам, по окнам, по промокшим плащам прохожих, а чуть свет дождь опять лил. Дороги развезло так, что ребятишек из младших классов привозили в школу верхом на колхозных лошадях, иначе было не добраться. В селе началась эпидемия гриппа, того самого азиатского гриппа, при котором человек хоть и без температуры, а еле волочит ноги.
Колхоз переживал большую драму. Не всю сахарную свеклу убрали, да еще около ста гектаров кукурузы осталось на корню. Осень была гнилая, работы много, и уборку кукурузы все откладывали с тем, что вот-вот ударят морозы, а при морозе кукурузе ничего не делается, даже лучше ее убирать. Задумано было хорошо, но вот уже зима наступила, а дожди все льют, кукуруза плесневеет в початках, и никак уж ее не спасешь. А сверху все льет, и неизвестно, сколько еще будет лить — день, два, неделю, месяц, а может, эти дожди так уж и будут идти до скончания века.
Двадцать четыре ученика — шестнадцать парней и восемь девушек подремывали на уроке истории. Дремали они и вчера, и позавчера, и завтра будет то же самое. Одни были после гриппа, до других грипп только-только добирался. Бледные и усталые, потому что осенью выпало много работы и они трудились когда со школой, когда дома, помогая родителям, они слушали урок краешком уха и хмурились, они были еще в том возрасте, когда подросток живет в основном атмосферой семьи, ее настроениями, а собственного душевного равновесия у него еще нет. Им все еще не давала покоя размокшая кукуруза в поле, а он им тут рассказывает про французскую революцию. И то ли потому, что дома у Хории тоже все грипповали, то ли потому, что школу захлестнули склоки, то ли потому, что ему самому надоели и грипп, и дожди, и эти сто гектаров мокнущей в поле кукурузы, но вдруг, как это часто с ним бывало, все его существо встало на дыбы, взбунтовалось, и, в один миг забросив все — и ход мыслей, и настроение, и свои права, и свои обязанности, — он вдруг рванул напрямик, как дикая лошадка, куда глаза поведут.
— Ребята, а вообще, как вы думаете, что такое история?
Парень из задних рядов спросил нагловато, как спрашивают обычно на базаре:
— Пятерка будет?
— Будет.
— Пятерка в четверти?
— В четверти.
Класс зашевелился. Начались перешептывания. Учение — дело трудное, а получить «пять» с ходу за всю четверть — это было бы куда как хорошо. Зашелестели странички учебников, заскрипели парты, и он, чтобы не смущать их, отвернулся и долго смотрел из окна второго этажа, что там, на улице, творится. Ведь вот пакость какая — его, этого дождя-то, почти не видно, только если выбрать темный предмет, например, проем открытых дверей школьного сарая, то на темном прямоугольнике сочащегося из сарая сумрака хорошо проецируются мелкие дождевые капли. Они висят в воздухе неподвижно, и, лишь если долго, до боли в зрачках, вглядеться, видно, как они, кружась, стелются по земле.
— Ну?
Как он и предполагал, ничего хорошего из этой затеи не вышло. История есть предмет, который помогает нам… Нет, не так. История есть наука, которая помогает человеку… Нет, тоже не так. История есть область человеческих знаний, при помощи которых советский человек… Нет, надо вот что — благодаря истории мы, то есть народ, то есть все человеческое общество… И все, порох кончился, флаги спущены — это было максимальное, на что был способен его любимый восьмой класс. Ребята стихли, виноватые, они не думали, что это так сложно, а он все смотрел в прямоугольник открытых дверей школьного сарая, чтобы еще раз подсмотреть, как движутся и стелются по земле мельчайшие дождевые капли, но зрение к ним уже привыкло, и, вздохнув, он начал тихо, издалека:
— История, дорогие мои мальчики и девочки, есть наука, великая наука, рассказывающая, какими путями двигалась жизнь с начала начал до наших дней. А что такое жизнь? Это и мы с вами, и дождь, который льет на улице, и те сто гектаров кукурузы, которые мокнут в поле, и наша двухэтажная школа, и древняя Звонница на горе. Свою историю имеют не только великие империя, но и каждое живое существо и даже неживое. Каждый предмет из окружающих нас имеет свою историю. Вот эти три окна нашего класса — ведь и рамы, и стекло, и гвозди — каждая из деталей была в свое время великим открытием на пути к современной материальной культуре. Много сотен поколений страдали и грелись в темноте, и много выдающихся умов прикидывало, как бы это сделать так, чтобы днем видно было в помещении, чтобы проникал свет, но не допустить туда холода и сырости. И кто знает, может, старый топорик, ржавеющий за вашим домом в куче мусора, был свидетелем крестьянских восстаний 1907 года, и была минута в его жизни, когда он уж не колол дрова, а, поднятый над головой восставшего, требовал правды и хлеба. Может быть, среди родных Марии Москалу был старик чабан, устами которого говорил народ. Может, на старых жерновах, которые теперь стало модным вкапывать перед крыльцом, чтобы удобнее было счищать грязь с обуви, может, на тех самых камнях ваши бабушки мололи кукурузные зерна в трудные послевоенные годы, и, если бы не те зерна, если бы не те жернова, неизвестно еще, появились бы вы на свет, сидели бы вы сегодня тут, на этих партах. Он говорил задушевно, тихо, стоя боком к классу и по-прежнему вглядываясь в сумрак открытых дверей школьного сарая. Он сам удивлялся той одухотворенности, которая на него вдруг снизошла. Он ловко орудовал точными, пластичными фразами, получая от них почти физическое наслаждение. Иногда он умолкал, как бы проверяя, много ли там еще того материала, того вдохновения, но фразы, образы, мысли шли и шли единым потоком. Он не видел лиц своих ребят, но по установившейся в классе тишине, по тому, что за четверть часа ни одна парта не скрипнула, он знал, что они его слушают.
— Предметы, окружающие нас, не могут мыслить, и потому они не знают и не интересуются своей историей. Ну а человек, нужно ли человеку знать свою историю?
— Нужно, — сказал весь класс.
Наконец он оставил двери школьного сарая и повернулся лицом к своим ученикам.
— Да, ему нужно знать свою историю, потому что человек — это звено в единой, нескончаемой цепи, по которой течет жизнь. А кольца в цепи сделаны не для того, чтобы любоваться каждым в отдельности, а для того, чтобы они надежно и прочно служили вместе. Современному человеку нужно знать свою историю, потому что сегодня кто владеет своим прошлым, тот владеет и своим будущим. Книги, памятники культуры, знание прошлого своего народа и прошлого других народов помогут вам уяснить себе, что ценно, а что не очень ценно в жизни, история научит вас, без чего вы можете обойтись, а без чего обойтись никак нельзя. И если вас измучил азиатский грипп, если вы устали на уборке сахарной свеклы, если у вас не то настроение, то давайте оставим на день, на два в покое Французскую буржуазную революцию и поучим историю своих семей, историю своей Родины, историю своей деревни, наконец!
И тут из задних рядов поднялась низенькая и мускулистая Мария Москалу, девушка, которую он про себя в шутку называл Картошкой. Ее милые голубые глаза были полны нескрываемого удивления…
— А что… разве прошлое нашей Каприяны тоже называется историей?!
Он прошелся между партами, подошел к ней, положил ей ладонь на макушку и сам удивился этому жесту — было в нем что-то от древнего мудреца, благословляющего ученика. Смущенная Мария села, он пошел по проходу к своему месту и снова стал вглядываться в проем открытых дверей сарая — определенно эти двери ему помогали найти слово, образ, мысль.
— Милая моя Мария… Дело не только в том, что Каприяна — одно из самых древних поселений в Молдавии. На этой горе жил когда-то отшельник Даниил в своей лачуге, проводя дни и ночи в молитвах. Когда Штефан Великий, возвращаясь после поражения в Валя Албэ, попросился к нему на ночлег, потому что была ночь и господаря мучила рана на ноге, отшельник не открыл ему, сказав, что покой для воина, потерпевшего поражение, нужно искать на том же поле битвы, где разгромили его армию. Я не знаю, понимаете ли вы сегодня, сколько надо было иметь мужества и смелости, чтобы сказать эти дерзкие слова верховному владыке, воеводе, пред которым падали ниц и которого считали при жизни святым! Штефан вернулся на поле брани и победил. А что же отшельник, спросите вы? Да ничего. В одном из набегов его изрубили саблями не то турки, не то татары. Должно быть, они спрашивали у него дорогу, а язык у бедного отшельника, как мы знаем, был хорошо подвешен. И опустела его лачуга. Много лет спустя однажды во время охоты Штефан снова попал в эти места и содрогнулся от жалкого вида лачуги, прослезился, когда ему рассказали, что стало с отшельником, и он тут же приказал построить на горе Звонницу, назначить туда звонарей из числа самых храбрых и языкастых солдат, платить им жалованье из казны, и несколько столетий в этой Звоннице, сменяясь, служили господарские солдаты; поговаривают даже, что сама эта деревня, Каприяна, основана звонарями, которые, кончив службу, женились и оседали в этих краях. Ваши предки могут не знать истории в деталях, но их почти святое уважение к этой книге из бычьей кожи, в которой были записаны имена всех звонарей, и то, что изредка в той Звоннице нет-нет да и зажгут старушки свечку, — все это знак глубокого уважения к своей героической истории, к той веренице людей, через которых шла жизнь, пока дошла до нас.
Прозвонили к большой перемене, но учитель продолжал стоять у окна, и ученики сидели не шелохнувшись на своих местах в ожидании, может, еще что последует? Но нет, урок кончился, а учитель просто задумался.
— В таком случае, дай вам бог здоровья, — заявила вдруг из задних рядов Мария Москалу. Ученики засмеялись. Улыбнулся и Хория, выходя из класса.
В тот же день двадцать четыре ученика разнесли по деревне рассказ учителя истории, и хотя многое из того, что было им поведано, было давно известно каприянцам, оттого, что рассказ был складный, красочный, возвышенный, как-то создавалось впечатление, что они об этом впервые слышат. И, хотя по-прежнему моросил дождь, и люди грипповали, и кукуруза мокла в поле, Каприяна как-то воспрянула духом. Вымирающие было предания вдруг ожили, все то давнее прошлое, которое, казалось, не имело уже никакой цены, вдруг стало сегодняшним, потому что в самом деле — человек-то должен же, черт возьми, знать, откуда он родом и что у него за прошлое! И хотя по-прежнему шли дожди и неистовствовал грипп, уже кто-то поработал в Звоннице, убрал бумажные ящики из-под чешского пива, вымыл пол в нижнем этаже, застелил старенькой скатертью дряхлый столик, на котором некогда лежала книга из бычьей кожи. Посреди стола снова, как и некогда, поставили глиняную миску с зернами пшеницы, и рядом горела белая стеариновая свеча, купленная в сельмаге.
С той вот белой свечки и начались испытания в жизни Хории. На второй же день Николай Трофимович громко, так, чтобы слышно было во всей школе, потребовал объяснительную записку с указанием, откуда вытащил Холбан всю эту белиберду с отшельником Даниилом. Оскорбленный невежеством директора, Хория сказал, что объяснительной записки он писать не будет, но что он охотно допустит директора на свой очередной урок, если тот интересуется историей родного края. Директор тут же вышел, сел за руль и погнал в район. К обеду уже стало известно, что район назначил комиссию, которая не сегодня завтра приедет в Каприяну проверить этот из ряда вон выходящий случай. К его величайшему удивлению, назначенная комиссия не приехала ни на второй, ни на третий день, и тогда Николай Трофимович, измученный столь долгим ожиданием, вернулся домой и, поужинав, сел за руль и ночью, пока дороги были разгружены от транспорта, помчался в Кишинев. Целый день, взлохмаченный и встревоженный, он бегал по инстанциям, и от его рассказов такое было чувство, что море-океан сломало дамбу и только директор один знает, как и чем этот ужас предотвратить.
Из Кишинева он вернулся вместе с комиссией Министерства просвещения, и несколько дней шел в школе разбор этого дела. Комиссия из трех человек заседала в кабинете директора. Вызывались учителя, ученики, родители. Хорию, как нарочно, долго не вызывали. Директор торжествовал, это обещало стать той самой гигантской волной, которая должна была на своем гребне вернуть его обратно в столицу республики, воздать ему по заслугам, ибо не кто иной, как он сам, с давних пор твердил всюду и везде, что историки — народ опасный и их нужно держать на расстоянии.
Вероятно, в своей победе он уже нисколько не сомневался, и потому на педсовете, где все должно было решиться, директор разошелся так, что даже членам комиссии стало не по себе. Он приволок из дому целый ворох бумаг и цитировал в своем выступлении отрывки разговоров, услышанных им в учительской. Он обнародовал зафиксированные им самим случаи недостаточной гражданской активности со стороны того или иного учителя, приводил всевозможные деревенские сплетни и в заключение положил на стол перед комиссией огарок стеариновой свечи и глиняную миску с пшеницей, принесенные им с горы в качестве вещественных доказательств.
— Пшеницу-то вы зачем принесли? — спросил один из членов комиссии.
— Она тоже имеет отношение.
— К чему она имеет отношение?
— К факту преклонения перед прошлым.
Завуч школы Харет Васильевич сказал тихо, про себя, но получилось так, что услышали все:
— Прохвост.
Комиссия потребовала у завуча объяснений. Харет Васильевич встал весь пунцовый и произнес свою знаменитую речь о хлебе насущном. Оказывается, пшеница действительно символ нашего прошлого, символ будущего, и до сих пор в деревнях уроненный кусок хлеба поднимают, сдувают с него пыль, целуют, и в этом нет религии, в этом есть кристально чистое преклонение перед трудом хлебопашца. И на Новый год, войдя в чужой дом, крестьяне раскидывают по полу пригоршню чистой пшеницы, как это делали некогда сеятели.
— Это обычай языческий, дохристианский, ему, этому обычаю, много тысяч лет, но он живет до сих пор потому, что лучшего новогоднего пожелания для этого края придумать невозможно. И поверьте, старуха, принесшая в Звонницу миску с пшеницей, чтобы почтить память предков, сделала для воспитания молодого поколения больше, чем вся наша школа.
— А свеча?! — не унимался директор.
— Свечу вы сами занесли туда.
— Это ложь! Я вас привлеку…
— Никуда вы меня не привлечете. Давайте пойдем и спросим продавщицу сельмага: единственный человек, покупающий стеариновые свечи, — это вы… Старушки их не признают, они сами делают свечи, причем только из чистого воска…
Балта растерянно оглянулся — он действительно часто покупал свечи и неделю назад тоже купил, и эта новая точка зрения совершенно сбила его с толку. При всем его воинственном нраве у Николая Трофимовича была одна слабость — он относился крайне ревниво к появлению любой новой точки зрения. На его растерянном лице появлялась обида: но почему, почему не мне первому это пришло в голову?! Вследствие чего он расстраивался, ну а при расстроенных чувствах о какой волне может идти речь…
На следующий день комиссия уехала, не высказав ничего определенного и, главное, к огорчению директора, не отстранив Хорию от преподавания. Поначалу казалось, что это немыслимо, они не смогут работать вместе в одной школе, но время шло, и каждое утро в восемь — звонок, и опять же педсоветы. Один раз он поздоровается, и ты не ответишь, потом ты поздороваешься, он не ответит, но время идет, и в конце концов все бы устроилось, все было бы хорошо, если бы не тот ранний, такой холодный, такой неумолимый дождь в начале апреля.