Ты говоришь: я очень постарел.

То снова сердце, то опять прострел.

Сердитый. Озабоченный. Неловкий.

Что мне от лет своих не убежать,

Что остается целый день брюзжать

И сморщиться, как яблоку в духовке.

Я виноват, наверное… прости…

Вчера опять сидели до пяти.

Я сбился с темпа — что же тут такого?

При чем здесь возраст?.. Ты сошла с ума.

При чем здесь возраст — посуди сама!

Ну, милая… Ну хочешь в Комарове?

Я не устану — ты доверься мне.

Мелькнет, как радость, белка на сосне,

И упадет к ногам пустая шишка.

И будем мы счастливые идти,

И так легко нагонит нас в пути

Вчерашний гость, подвыпивший мальчишка.

ВИКТОР БОРИСОВИЧ ШКЛОВСКИЙ –

Со Шкловским я познакомился в комаровском Доме творчества, в тот свой первый счастливый приезд. Кого только там не было: и Виктор Некрасов, и надменная Панова, и Миля Кардин — автор дерзкой статьи "Легенды и факты", и Козырев — лыжник с королевской осанкой, замечательный астроном, недавно открывший вулкан на луне, и вдова Переца Маркиша.

А через несколько дней появился Шкловский.

Лиля подвезла меня к нему в вестибюле. Он сразу очень заинтересованно спросил, как обстоят мои литературные дела. Я огорченно ответил: "Плохо, Виктор Борисович. Прямо какой-то гордиев узел".

Он так и вскинулся:

— А вы знаете, как разрубают гордиев узел?

— Нет.

— Спрашивают, кто здесь Гордий, и бьют по морде.

Я уже любил его. И началась у нас неделя Шкловского.

Он приходил к нам каждое утро, как на работу, скребся в дверь, и еще на ходу, не успев устроиться в кресле начинал говорить: "А Володя как-то раз в девятнадцатом году…"

И мы знали, что это не какой-то там Володя, а, разумеется, Маяковский.

Я никогда еще не встречал такого изумительного рассказчика. Это был нескончаемый монолог — часа на четыре. Истории, парадоксы, мысли сыпались, как из рога изобилия. Хотелось схватить карандаши записывать — зафиксировать хоть частицу этого фейерверка, но было неудобно.

До сих пор слышу его голос: "Ведь в искусстве как? Одни сдают мочу, другие — семя. А принимают-то по весу!"

Вспоминается забавный эпизод. У нас сидели гости. Виктор Борисович постучался, но увидев, что мы не одни, несмотря на уговоры, зайти отказался:

— Нет-нет… Не буду мешать… Я вас навещу позже… пока посижу с Добиным.

330

Литературовед Добин и его жена Александра Александровна — очень уже немолодые, одинокие люди — души не чаяли друг в друге. Ефим Семенович часто хворал, и жена почти не оставляла его.

Гости уехали, и мы готовились к обеду. Вдруг Лиля случайно взглянула в окно и, вскрикнув, ринулась в коридор. Я взглянул тоже. По саду мчалась Александра Александровна. Даже на расстоянии было видно, что на ней лица нет.

Я сразу все понял. Очевидно, муж не встретил ее на вокзале в условленное время — значит, он тяжело заболел, значит, конец света.

Лиля перехватила ее у входа в вестибюль:

— Александра Александровна, дорогая, успокойтесь, Ефим Семенович здоров, все в порядке.

Но та, ничего не слыша, отстранила Лилю, устремилась к номеру и распахнула дверь.

Маленький Добин лежал на огромном черном диване, одетый, в школьных детских ботинках, с мокрым полотенцем на лбу.

Александра Александровна возопила:

— Ефим! Что случилось?

Добин — бледный, с полузакрытыми глазами — приподнялся на локтях и ответил еле слышно:

— Меня Шкловский заговорил.

Мы с Лилей в своей комнате долго смеялись.

От этого невысокого, сбитого без швов старика (а ведь он был старик, хотя это тоже казалось парадоксом) буквально излучались сила и энергия. Когда он здоровался за руку, люди приседали. Поговаривали, что однажды у Эйхенбаума он завязал узлом кочергу.

В столовую он приходил с «маленькой». Глотал шарик витамина и запивал водкой. А потом завтракал.

В нем жила острая жажда впечатлений. В отличие от многиих хороших рассказчиков, он не только говорил, но и слушал.

Помню, я поделился с ним какой-то баечкой о грузинских пирах. Казалось, он не обратил на нее никакого внимания.

331

Улыбнулся — и все. Но через пару дней (забыв, от кого слышал) он рассказал эту историю мне. И надо признаться, сделал это гораздо лучше — лаконично, отточенно, с блеском. Все наши издательские обиды Виктор Борисович переживал, как свои.

— Вам нужно было ударить его по лицу, — учил он Лилю — вообще сдерживаться очень вредно. Когда моя матушка разгневалась на одного грубияна, она бросила в стену кипящий самовар.

И добавил с гордостью:

— А я в молодости бросил своего соперника в раскрытый рояль.

О неумолимо надвигающейся старости он говорил с великой печалью, но иногда хорохорился. Выступая в Доме архитектора, он сказал:

— В этом зале я, вероятно, самый старый человек. Наступила пауза. И внезапно — выкрик отчаяния и протеста:

— Но так было не всегда!

В уютный комаровский вечер, "когда у каждого окна крутилось по метели", когда на круглом столике аппетитно дымился чай, Лиля рассказала, как она впервые проч! «Zoo» и как ей хотелось написать ему.

Шкловский неожиданно расстроился.

— Почему вы этого не сделали? — укорял он. — Никогда так не поступайте. Ну что вам жалко было? Разве можно стесняться сделать кому-то приятное? Человек должен быть добрым.

Мы не нуждались в доказательствах его собственной доброты, но были счастливы, когда прочитали в книге Надежд Яковлевны Мандельштам трогательные благодарные страницы о том, как в самые тяжелые годы Шкловский и его жена помогали Мандельштамам.

Помог он и мне — написал к моей книге прекрасное доброе предисловие, надежно заслонившее меня от критики.

А я посвятил ему стихотворение.

332

Нас Летний сад не водит за нос —

Он не обманщик, не шутник.

И вот уже двуликий Янус

В осенней горечи возник.

Я — человек, к нему идущий —

Не плоть, а тонкое стекло.

Два глаза видят век грядущий,

Два — всё, что былью поросло.

Горит весельем, в горе тонет

Четырехглазый этот взгляд…

Татарской бурей мчатся кони,

Над ними спутники летят.

Зачем же собирать улики?

Не ройся в книгах — ни к чему.

Он не двуличный, он двуликий,

И я завидую ему.

Как юный лик высок и пылок!

А в старом — сила мудреца.

Я тихо тронул свой затылок:

А нет ли там еще лица?

По желтым листьям бродят блики,

Перемешались век и миг…

Стою печальный, одноликий,

А мир вокруг тысячелик.

В БОЛЬНИЦЕ-

В больницу меня вез на новенькой машине наш друг артист Юрский. Он такой знаменитый, что просто противно. Его узнавали на улице. Когда он вкатил меня в палату, больные привстали на своих постелях.

Стихи о больнице я написал уже месяц назад. Это был [?]борческий протест, который я не читал никому, боясь притворных, укоризненно-бодряческих фраз Сережи и тайных слез Лили.

333

Здесь, в этой печальной обители, стихи пришлись один к одному. Я даже удивился, до чего точно все получилось:

И вновь больничные палаты:

Прими лекарство, бинт сверни.

А Бог опять взимает плату

И пересчитывает дни.

Его недремлющее око,

Его бестрепетная длань

Неторопливо и жестоко

Перебирают нашу дань.

Ну что ж, кичись своей казною!

Мы не в обиде — мы в тоске.

Мы прячем руки за спиною,

Зажав монеты в кулаке.

Идет беда по коридорам,

Сосед притих и спал с лица,

И этим Божеским поборам

Не видно доброго конца.

Я и не ждал доброго конца. Стоило протянуть руку слева на животе прощупывался упругий тяж. Врачи ежедневно поворачивали меня на бок и мяли железными пальца — искали главную болевую точку. И только пальцы Елены Семеновны дотрагивались осторожно и ласково.

Сестры были милыми и внимательными — одна лучше другой; санитарок, как везде, не хватало.

Сосед по палате, бывший спортивный радиокомментатор, настойчиво предлагал мне по утрам электрическую бритву, но затем тщательно и брезгливо протирал ее одеколоном.

Очевидно, боялся заразиться.

Приходя с процедур, он долго кряхтел, а потом начинал хвастаться — не прошлым своим, заграничным и интересным, а убогим настоящим.

Достал отличный цветной телевизор. А совсем недавно купил дачу — не дачу, а загородный дом; и на машине недалеко, всего час езды.

334

Расспрашивал он и меня. А я, давно уже заметивший за собой этот грех, стеснялся нашей бедности и, презирая себя и мещанство, давал уклончивые ответы.

Нa противоположной койке пил морс из поильника полковник в отставке. Все знали, что дни его сочтены. Он изобретательно капризничал, измывался над женой, но все равно я его жалел.

У кроватей на бинтах висели бутылки, которые называли «катюшами». По коридорам проносили кроваво-черную мочу.

Вечером, когда гасили свет, можно было полежать на спине и подумать.

Я думал, что не место здесь молоденьким девочкам-сестрам, что ни к чему уже соседу его роскошный загородный дом, а о себе я не думал — я вспоминал.

Иногда я задремывал, но внезапно просыпался и вспоминал снова.

Когда мы с Лилей поженились, у нас совсем не было друзей. По лестнице ЗАГСа меня нес один Ритик. Регистратор поставила штамп, я поцеловал жене руку и она благодарно заметила это на всю жизнь. Должно быть, Бог подсказал мне как поступить.

Вова везет меня через лесок, по усыпанной хвойными иглами дороге. Лиля говорила, что в детстве, если его спрашивали, где отец, он отвечал: "Собаки съели!"

Я хочу сказать ему, что не надо больше грустить, что он мне как сын, но робею и откладываю на завтра.

Я ведь не знаю, что вечером он утонет.

И опять Комарово. Середина лета. По стволу бегает белки. На солнышке греется пустой шезлонг. А на крыльце нижнего дома стоит Глеб Семенов с охапкой березовых дров.

У Семеновых топят,

Значит, осень пришла,

Значит, время торопят —

Вот какие дела.

335

И свистят электрички,

И бегут вдоль окна

Станций звонкие клички,

Дачных мест имена.

Этот день неподсуден —

Не желтеют сады,

Ходят строчки и люди

Возле невской воды.

Деловит, как хозяин,

Катерок на волне…

И весь город изваян

Не вокруг, а во мне.

Умираю в больнице

Наяву, наяву,

А ночами мне снится,

Что я снова живу.

И вот я лежу на рентгеновском столе. Он твердый — мне больно и неудобно.

"Задержите дыхание. Не дышите. Не дышите. Можно дышать".

Сейчас все выяснится. А чему, собственно, выясняться?

Страха нет. Одна печальная покорность. Не биться же головой о стену! Да и стена далеко. Стол стоит посередине комнаты.

Я выпустил четыре книги. Из них только московская предпоследняя, устраивает меня вполне.

Главные стихи остались в тетрадях. Напечатают ли их когда-нибудь? Через пять лет, через десять, через сто?

Через сто — ишь чего захотел! Ты проехал свой путь по усыпанной хвойными иглами дороге, и какая тебе разница что будет потом?

Как это — какая разница? А Лиля?

И острая мысль — не от эгоизма, от жалости:

"Бедная моя, лучше бы она умерла первой — ей было бы легче".

336

Каждые десять минут входит Елена Семеновна, она волнуется гораздо больше меня. Готово? Нет снимок еще не проявлен.

— Готово?

— Сейчас, Елена Семеновна, — скоро. И наконец:

— Можно.

Она скрывается за дверью, почти сразу выходит сияющая и крепко меня обнимает:

— Нет опухоли!

И по всем этим бедным коридорам, по всем этим измученным палатам проносится:

"Нет опухоли! Нет опухоли!"

Я ощущаю себя членом несчастного братства. Я пытаюсь встать на место каждого из них.

Ну нельзя порадоваться за себя, так можно хоть за другого порадоваться!

Л потом я лежал в палате. Соседи деликатно вышли.

Жизнь возвращалась.

У постели сидела моя жена, моя любимая женщина, и я дотронулся до ее груди.

Когда Лиля — ни жива, ни мертва — ждала в коридоре у рентгеновского кабинета, к ней подошла больная, — бледная, с изможденным лицом, с затухающими от муки глазами. Она сказала:

— Вашего мужа повезли на рентген, давайте я посижу с вами.

— Что вы! Зачем же?

— Нет, я все-таки посижу.

Они сидели рядом и молчали.

А когда все стало известно, она улыбнулась Лиле, погладила ее руку и с трудом поднялась, держась за спинку стула:

— Ну, теперь я пойду.

Звали эту женщину Ирина Антоновна. Через неделю она умерла. Я ее никогда не забуду.

337

ДЕРЕВЬЯ –

Стояла неслыханная жара. От Левашова до Песочной горел торф, и у железной дороги висел дымный туман.

А до нас дым не доходил. Воздух загустел от зноя, перемешавшись с запахом хвои, и стал таким густым, что его можно было нарезать ломтями.

Всю дорогу меня сопровождали деревья. После кладбища, когда путь стал извилистым, они придвинулись еще ближе.

Перед прогулкой мы поссорились, потом помирились, на душе, как дымный туман, не оседала грусть.

Я представлял себе, как ты сидишь на веранде и смотришь в ту сторону, где скрылась моя коляска.

Дорога пошла под уклон, к мостику через ручей. Вода в нем пересохла, но уже ощущалась свежесть близкого озера.

Я думал о том, что когда я умру, ты останешься одна у нас нет ребенка, чтобы тебя утешить.

Я глядел на деревья и грусть моя не проходила.

Дорога к озеру спускалась

С холма, который добротой

Превосходил нас несомненно.

А это дерево… смотри:

Оно прекраснее и чище,

И лучше нас, как ни казнись.

Что тут поделаешь! Ведь ты

Сама была, не помню только —

Березой или же ольхой.

Нет, погоди… Смешная память!

Ольхой, конечно: потому

Тебя и называют Ольгой.

338

А я был дубом или кленом…

А мальчик наш — он до сих пор

Почти такой же, как деревья.

ДЕВУШКА ЛЕНИН –

Как-то я присутствовал на великолепном, я бы даже сказал изящном уроке.

Мы только что приехали в Комарово (как всегда нас привез Гриша Т.), и к нам на веранду пришел с соседней дачи пятилетний малыш — живой, черноглазый, очень красивый. Он задал нам "сто тысяч почему", а потом завели свою взрослую шарманку и мы:

— Как тебя зовут, мальчик?

— Алеша Бейлин.

— А кем ты хочешь стать?

— Военным летчиком.

Вот елки! — удивился Гриша. — А зачем?

— Как зачем? Я полечу, — говорил Алеша, восторженно жестикулируя, — а навстречу враг. Я та-та-та и собью его.

— А если он тебя? — спросил Гриша.

— Как он? — растерялся Алеша.

— Ну, как-как… Собьет да и все.

— Но я его первый… У меня же пулеметы… — хорохорился Алеша.

— Отстань от ребенка! — зашумели мы, но Гриша строго нас отстранил.

— Почему же первый? — настаивал он. — У него тоже пулеметы. И он может выстрелить раньше. Разве на войне наши не погибают?

— Нет, я первый, первый! — со слезами кричал Алеша. Я зайду ему в хвост, он не достанет.

— Почему не достанет? — возразил Гриша. — Он тоже может зайти тебе в хвост.

— Я пойду домой, — сказал Алеша, — меня мама ждет.

339

— Конечно, иди, — сказал Гриша, и голос его даже тут не смягчился.

Алеша спустился со ступенек, но ему трудно было расстаться с хрустальной мечтой, и через минуту его мордочка появилась снова.

— А гражданским можно? — спросил он.

И Гриша великодушно разрешил:

— Гражданским валяй!

А вот история городская.

Наша соседка Маша впервые сходила в детский сад. Вечером, сидя на коленях у Лили, она вдруг заявила:

— Ленин умер, но дело его живет. Мы так и ахнули:

— Какое дело?

— Дело.

На следующий день в автобусе Маша спросила:

— Мамочка, мы едем по улице Ленина?

— Нет.

— А по какой же? По переулку Ильича? Водитель оглянулся. Пассажиры заулыбались.

— Мы едем по Московскому проспекту, — сказала Света.

— Не хочу по Московскому, — заныла Маша, — хочу улице Ленина.

— Успокойся, — нашлась Света, — мы едем по Ленинскому району.

Но этим дело не кончилось. Лениниана нарастала, как снежный ком.

Вернувшись домой, Маша опять закапризничала:

— Хочу видеть Ленина!

— Вот тебе журнал. Смотри.

— Не хочу на картинке, — захныкала Маша, — хочу так.

Доведенная Света отрезала:

— Не видела и не увидишь! На помощь пришла Лиля.

— Маша, а кто такой Ленин? — спросила она.

— Девушка Ленин, — стала объяснять Маша (уверить в том, что не девушка, а дедушка — было невозможно

340

— Это такая тетенька, которая рассказывает детям сказки, когда они остаются одни.

— Все ясно, — засмеялась Лиля. — Тогда я и есть твой Ленин: ведь это я придумываю тебе сказки, когда мамы нет дома.

— Да ну тебя! — замахала руками Света. — Еще посадишь.

Но и это не было завершением. Утром Маша радостно известила всю квартиру:

— А я видела во сне Ленина. Тут значок, — она показала на лоб, — тут и тут! — и ткнула пальцем в висок и в затылок.

Правда, иногда детям снятся и другие сны. Шестилетний сын сообщил папе (громко, на улице):

— А знаешь, мне сегодня приснился сон. Идем мы по Невскому, а навстречу пьяный. Гляжу: ну так и есть — Владимир Ильич Ленин.

Давайте вернемся в Комарове

Каждый день мимо нашей дачи в ближайший лесок дефилировал детский сад. Ребята шагали строем (несколько растянутым и неровным) во главе с тощей воспитательницей и пели:

"Мы шли под грохот канонады,

Мы смерти смотрели в лицо…"

Этой песни хватило на все лето. На следующий год звонкие детские голоса выводили уже другое:

"Если смерти, то мгновенной,

Если раны, небольшой…"

Когда дети шалили, воспитательница грозила:

— Сейчас же перестаньте! Не то возьметесь за руки и будете ходить парами вокруг дерева.

Я услышал это, и мне сразу пришел на ум давний рассказ Лилиного приятеля, студента хореографического училища Эгона Бишофа, который краешком детства успел зацепить гитлерюгенд.

341

— Если учитель в классе говорил что-нибудь смешное — вспоминал Эгон, — он командовал:

— Три раза короткий смех: ха-ха-ха!

По-моему, этот троекратный механизированный смех ничуть не лучше, чем ходить парами вокруг дерева. Это две сливы, упавшие с одной ветки.

Однажды весь детский сад повис на заборе, любуясь на наших зверей. Лиля забрала Бишку и отозвала Гека. Воспитательница — уже другая, молодая и симпатичная — воскли нула:

— Дети! Тетя один раз сказала: "Гек, пошли, маленький — и он сразу послушался. А я вас зову уже десятый раз. Что же вы, хуже Гека?

— Хуже! Хуже! — радостно завопили дети, и в чем-то они были правы. Семнадцатилетняя дочка наших друзей на воппрос, понимает ли Гек команды, возмущенно ответила:

— Гек понимает не команды, а человеческий язык.

В отличие от Гека, дошколята — Господи, даже дошколята! — пронизаны идеологическим водопадом. Первая песня, которую они слышат и заучивают:

Я маленькая девочка,

Играю и пою,

Я Ленина не видела,

Но я его люблю.

Раньше пели: "Я Сталина не видела". Потом, после двадцатого съезда, Сталина заменили Лениным. Не удивлюсь, если его, в свою очередь, заменят Брежневым. Он ведь тоже девушка.

МУЖ АХМАТОВОЙ –

Как-то к нам на дачу в жаркий солнечный день зашел человек в трусах — по дороге с озера.

— Здесь раньше Ахматова жила?

— Да.

342

— А муж ее кто?

— Поэт.

— А как его фамилия?

— Гумилев.

— Он что — и сейчас тут живет?

— Нет, он тоже умер.

— Давно?

— Давно.

— Когда же?

— В начале революции.

— Его что — белые убили?

— Нет, красные, — ответила Лиля, обозлившись.

Он посмотрел на нас дикими глазами и мгновенно исчез.

ТАТКА –

В Доме творчества жил ленинградский писатель Титов милый, но опустившийся человек, алкоголик. Его часто навещала жена — немолодая женщина с грустными черными глазами.

Сеня Ласкин (до всего-то ему дело!) однажды спросил:

— У тебя жена еврейка?

Нет, — с гордостью ответил Титов, — она у меня татка.

Сене, как всегда, захотелось блеснуть эрудицией.

— Конечно, еврейка! — воскликнул он. — Таты — иудейская ветвь, азербайджанские евреи.

— Этого не может быть, — возразил Титов, — ее двоюродный брат писатель Мусаханов.

— Да знаю я твоего Мусаханова, — сказал Сеня, — он всем говорит, что он еврей.

Титов даже в лице переменился:

— Что же мне делать? Вот беда! А у меня сын такой антисемит!

343

ЧЁРТОВЫ ПРАЗДНИКИ –

До чего все-таки запугано наше поколение!

Через стекла веранды мне хорошо видно, как пристроился у окна и осторожно завтракает писатель Жестев. Он маленький, смешной, и носит прозвище «еврей-аграрий», потому что пишет романы из колхозной жизни.

Этот человек для меня загадка. У него всегда все было благополучно, его толстые скучные книги любил Хрущев.

Но я не знал еще существа более приниженного. Он боялся всех: начальства, прохожих, даже Лилю и меня.

И не включает нашего советского радио, чтобы соседи не подумали ненароком, что он слушает западное.

Лиля хотела подшутить:

— Что это вы читаете, Марк Ильич, — "Континент"?

Но я отговорил:

— И не вздумай. Его тут же кондрашка хватит.

А вот иллюстрация — о том же.

Соседка по даче, женщина примерно моих лет, рассказывает:

— Хотела устроить мужу юбилей — так трудно! Продуктов нет, всюду очереди. А тут еще эти чёртовы майские праздники.

И мгновенно пугается:

— Впрочем, что это я! Какие же они чёртовы!

Я злорадно подхватываю, дразню:

— А какие же еще? Конечно, чёртовы! Чёртовы майские праздники, всем осточертели.

У нее даже губы белеют от страха:

— Нет, зачем же, я майские праздники люблю!

НЕ ЛЫКОМ ШИТЫ-

Рядом со страхом прекрасно уживается тщеславие. У нас на участке одновременно арендовали комнаты Кутузов, Раевский и Ланской.

344

Целый 812-ый год!

Только у Женьки Кутузова фамилия была настоящая. Раевский и Ланской — скромные писательские псевдонимы.

Вот так — знай наших!

АНТИСЕБИТ –

Под сосной, у нашего пандуса — разговор с трехлетним Василием. Он худенький, звонкий, белобрысый. Родители его китаисты.

Вася, а ты кто?

— Китаец.

— Может быть, еврей?

— Нет, китаец.

Спрашиваю по-другому:

— А ты немец или еврей?

— Немец.

— Эстонец или еврей?

— Эстонец.

Стало совсем интересно. Меняю местами.

— Ты еврей или индус?

— Индус.

— Еврей или итальянец?

— Итальянец.

Не хочет быть евреем, хоть тресни. Даже удивительно.

— Вася, так ты, может быть, антисемит?

И радостное:

— Антисебит!

БЕЛЫЙ ЧЕЛОВЕК –

Вечером, когда мы возвращались с озера, нам навстречу из леса вышел грибник — небритый, неопрятный, с двумя полными кошелками… У него было хмурое, неприветливое

345

лицо, но увидев Гека, он вдруг поставил кошелки на землю, раскинул руки и сказал — восторженно и изумленно:

— Какой красивый белый человек!

НЕ ОГЛЯДЫВАЙСЯ –

Это бывает не часто. Но сегодня подступило. Опять я вспоминаю свою выписку из онкологической клиники.

Я уже сижу во дворе в инвалидной коляске, а из в окон смотрят люди в больничной одежде и кричат:

— Не возвращайтесь! Не возвращайтесь!

Наверное, так кричали Орфею, выходящему из ада:

— Не оглядывайся! Не оглядывайся!

А он оглянулся.

А озеро внезапно на меня

Выходит из сумятицы сосновой.

Опять купанье красного коня —

Не озеро, а детство вышло снова.

Журнальная картинка на стене,

И мама наклоняется ко мне.

Не надо детства, юности не надо,

И памяти, и трупов на снегу…

Прозрачная озерная прохлада,

Я возвращаться в это не могу!

Журчит вода, как в давнем полусне,

И мама наклоняется ко мне.

Я памяти своей не понимаю —

Зачем ей жить и жалить без стыда?

И я друзей далеких обнимаю,

Которых не увижу никогда.

А кто-то уезжает на коне

И мама наклоняется ко мне.

346

ЮРИЙ СЕРГЕЕВИЧ РЫТХЕУ –

Пожалуй, самая любопытная фигура в ленинградском Союзе писателей — Юрий Сергеевич Рытхеу.

Это удивительный сплав культуры и дикости, обаяния и отталкиванья, широты и скупости, цинизма и немного притворного, почти детского простодушия.

Советская власть дала ему все. Если бы не произошла в 17-ом эта заварушка, он жил бы в грязной яранге, бил нерпу, мазал лицо тюленьим жиром и говорил по-русски несколько слов.

Сейчас он секретарь Ленинградского отделения, член Правления Союза писателей СССР, символ советской национальной политики, один из самых богатых людей нашего города.

На секретариате даже обсуждался вопрос, что три писателя — Гранин, Шестинский и Рытхеу — заработали за год слишиком много (около миллиона), и что это вроде бы неприлично.

Зa гнилым штакетником, среди подпирающих небо сосен, скромно расположились четыре дачки — невзрачные и совершенно одинаковые. Тесные одноквартирные домики Литфонд поделил пополам — на две семьи.

В 75-ом году мы неожиданно узнали, что нашим новым соседом будет Рытхеу.

Почему такой Крез, такой немыслимый богач удовольствовался столь жалким помещением? Из жадности? Совсем нет.

По капризу первого секретаря обкома Романова ни один ленинградец не имеет права приобрести дом в Курортном районе, не лишившись городской прописки.

Рытхеу мог бы скупить весь переулок Осипенко. Однако, "хоть видит око, да зуб неймет". Ничего не поделаешь, закон.

Новые соседи — всегда тревожно. Но нас успокоили:

— Да не бойтесь вы! Вам повезло. В ленинградском Союзе Рытхеу — единственный европеец.

347

Он действительно проявил необычную для писателя воспитанность. Первые слова были:

— Можно, я пройду поздороваюсь с Левой?

А за ним цепочкой потянулась знакомиться семья: жена Галя и дети, все уже взрослые — Сережа, Саша и красотка Оля, которой мы тут же подарили сиамского котенка.

К приезду Рытхеу я подготовился: поворочал глыбы его книг, поворошил журналы и, надо сказать, неподдельно огорчился. Прежде всего, это было неталантливо. Громада этнографии без всякого художественного отбора навалилась на сюжет, лишая произведение динамики.

Минут через сорок у меня начинало ломить скулы и просил Лилю: "Долистай и расскажи своими словами".

Поэтому я был ошеломлен, когда в ответ на расспросы о современном Севере, Юрий Сергеевич обрушил на меня каскад поразительных историй. И каждая из них была новеллой — короткой, с неповторимыми характерами: и количеств таких новелл казалось неисчислимым.

— Юра, — спросил я (через пару дней мы перешли уже на ты), — почему ты этого не записываешь?

Он усмехнулся:

— А зачем?

— Как зачем? Такие блестящие миниатюры! И абсолютно готовые.

Он опять усмехнулся:

— Ну и что! Ведь их не напечатают. Я знаю, какой товар нужен.

Меня резанула его фраза, но я продолжал:

— Ты ведь можешь писать вперемежку: неделю роман, неделю рассказы. Не хочешь писать, начитывай на магнитофон.

— А зачем?

— Ну напечатают когда-нибудь.

— Когда? После моей смерти? Мне это безразлично.

И повторил:

— Я знаю, какой товар нужен.

Я не удержался:

348

— Мне кажется, что ты человек необыкновенно высоко поднятый советской властью, но ею же и загубленный.

Он третий раз усмехнулся, явно польщенный.

Попробую пересказать несколько историй.

У чукчей обостренное чувство совести. Один из них проштрафился — напился или подрался: других провинностей не бывает.

Секретарь райкома — русский — долго его распекал:

— И тебе не стыдно! Все тебя уважали. Что ты скажешь соседям? Как ты будешь глядеть в глаза детям и жене?

Чукча пошел домой, снял со стены винчестер, перестрелял всю семью и застрелился сам.

Секретарь райкома потом хватался за голову:

— Что я ему сказал? Ну что я такого ему сказал?

Вторая история, к счастью, завершилась благополучно.

Начинается она, примерно, так же. Пожилой чукча в чем-то провинился. Он был членом партии с большим стажем, и племянник-комсомолец повез его на бюро обкома. Дядя перетрусил и по дороге спрашивал племянника:

— Что они со мной сделают?

Тот утешил:

— Да ничего тебе не будет. Поставят на вид — и все.

Дядя на беду оказался культурным. Он даже слышал краем уха про гражданскую казнь Чернышевского.

Он ясно представил себе, как его поставят "на вид", в центре города, почему-то у памятника Ленину, и все будут пpoходить мимо и плевать наказанному в лицо.

Они остановились в гостинице и племянник на минуту отлучился. Когда он вернулся, дядя уже совал голову в петлю.

И еще одна история — смешная.

Знатный оленевод, орденоносец впервые приехал в Магадан. Там его окружила толпа цыганок. Они кричали:

— Молодой! Красивый! Давай погадаем! Позолоти ручку!

Чукча, никогда не видевший цыганок, попятился и сказал:

— Товарищи! О чем гадать? План мы выполнили, в обкоме о нас знают. О чем тут гадать?

349

Про свое детство Рытхеу рассказывает скупо, но все же рассказывает.

До двенадцати лет он не знал русского языка. Дети играли в русских, как наши — в индейцев.

Первый город, в котором Юра побывал, — Магадан. Главное и ужасное впечатление — нищий, протягивающий руку за милостыней.

— У нас такого не случалось. Одинокие старики жили по очереди в каждой яранге. Их кормили и никогда не обижали.

Рытхеу исполнилось уже четырнадцать, когда всех мужчин кроме стариков и больных, внезапно арестовали. Сквозь слезы и проклятия перепуганных женщин их погнали на пароход и отвезли в бухту Лаврентия — строить аэродром.

Официально они не значились заключенными, но территория была опоясана колючей проволокой и на вышках стояли часовые.

Юру определили помощником повара. Каша варилась в таком огромном котле, что ее размешивали лопатой.

Когда люди засыпали, Юра скидывал обувь, влезал босиком в котел и сдирал со стенок самое вкусное — теплую подгоревшую корку.

Думаю, что первую прививку цинизма советская влсть сделала ему именно здесь, в лагере. Надо было получать комсомольский билет и к мальчику приставили конвоира. Из райкома он тоже шел под дулом, держа аккуратную серую книжечку и разглядывая изображение Ленина.

Через несколько дней он сбежал. Его не нашли да и не очень-то искали.

Юра сел на корабль «Чукотка» и поплыл к себе в Уэлен. Команда не догадывалась, что он беглый, и к нему относились хорошо.

На корабле была еще одна пассажирка, жена секретаря райкома — красивая, совсем юная эскимоска. Всю ночь он нянчил ее ребенка, а матросы по очереди заходили к ней в каюту. И каждый оставлял плату — пачку махорки.

Утром она честно отдала Юре половину.

350

Отца своего Рытхеу не помнит. Мать пьяный отчим убил палкой.

Мы спросили Галю:

— Кем же был Юрин отец?

Она ответила:

— Кто его знает? У них ведь обычай: гостю всё — и лучший кусок, и собственную жену на ночь.

И с надеждой:

— Может быть, он даже был американец.

Она рассказывает:

— Когда у них рождается полурусский ребенок, в семье праздник. Даже отчим гордится им больше, чем своими детьми.

И добавляет:

— У них это просто. Я сама видела — спускается вертолет, а чукчанки прыгают от радости и кричат: "Геологи приехали! Ебаться будем! Ебаться будем!"

А теперь скажу о другом.

На чукотский язык переводили уже Чехова, Тургенева, Толстого. Не могу осознать как, хоть убейте! В северных языках не хватает еще многих слов и понятий.

Знаете, за что сидел крупнейший специалист по Северу Михаил Григорьевич Воскобойников? За безобидную статью о пионерах.

На эвенкийском нет слова «галстук». Воскобойников мучился, мучился, не находя эквивалента, и употребил выражение "пионерский ошейник".

В результате — тюрьма.

А на чукотском нет "этого сладкого слова свобода". Представьте себе, просто нет. Зато есть слово «йынтыльын» сорвавшийся с цепи. И Юра, смеясь, рассказывал, как уже в наши дни читал в газете про Кубу — "сорвавшийся с цепи народ".

Мы часто сообщаем о фантастическом интеллектуальном росте малых народов, перемахнувших из первобытно-общинного строя сразу на высоты социалистической культуры.

351

Действительно, сделано немало. Но в неуемном порыве хвастовства мы допускаем и фантастические преувеличения.

Первое поколение интеллигенции, естественно, не может воспринять культуру в полном объеме.

Ко мне пришел как-то молодой нанайский поэт.

— Вот вы, русские, — сказал он, слабо разбираясь в существе вопроса, — считаете нас дикарями. А у нас очень справедливые законы.

— Ну, например? — заинтересовался я.

— Ну, например, — сказал он, — если кто-нибудь убьет другого сына, он должен ему своего сына отдать.

Подумал и дополнил:

— Или деньгами, сколько тот попросит.

Потом он почитал мне стихи. Они были довольно сложные, с игрой слов, с изысками, и я — помню — сильно удивился.

Недоумение мое прошло, когда еврейский поэт Мойше Тейф сказал Лиле:

— У меня восемь строк, а у Юнночки шестнадцать. Вторую половину она досочинила сама. Но зато, как получилось!

Мне он писал:

"Если вы захотите переводить мою позму, я даю Вам полную свободу, но ставлю условие: перевод должен бы лучше оригинала".

Господи, как можно пойти на такое унижение!

На моем столе лежит потрепанная, зачитанная книга — "Высокие звезды". Автор — Расул Гамзатов. Стихи его великолепны.

Два талантливых переводчика, Гребнев и Козловский сотворили чудо. Перед нами живой, дышащий поэт — лукавый, трогательный, своеобразный. Пожалуй, слегка чувствуется влияние Маршака, но на фоне кавказского колорита это приобретает особый аромат.

И какое удивительное единство стиля! Разве можно подумать, что здесь трудились двое? (А вернее — трое!)

Вот строфа со страницы тридцать четвертой:

352

"Махмуда песни будут жить, покуда

Неравнодушен к женщинам Кавказ.

Но разве после гибели Махмуда

Любовных песен не было у нас?"

А вот — со страницы двести сорок шесть:

"Певец земли родной,

Я сплю в могиле тесной!

Кто рядом спит со мной?

Мне это неизвестно".

Какую строфу перевел Гребнев, а какую Козловский? Если не заглянешь в оглавление, узнать нельзя.

Но случилась беда: триединство распалось. Вероятно, произошла обыкновенная глупая человеческая ссора.

А Гамзатова, русского Гамзатова больше нет. Его переводят самые известные поэты — Рождественский, Ахмадулина. Они и переводчики отличные. А тут — никак не могут попасть в тон.

И парадокс: стихотворцы, которых переводят теперь Гребнев и Козловский, вдруг стали писать лучше и все как один похожи на прежнего Гамзатова.

Кайсына Кулиева, например, просто не отличить.

Я спросил у прелестного человека Ф. И.:

— Что это значит?

Он тонко улыбнулся:

— Я не буду отвечать на ваш вопрос. Скажу только, что у Гамзатова недавно опубликован цикл сонетов. А я точно знаю, что на аварском языке нет рифмы.

Я внутренне ахнул: как нет рифмы? Но у него же все стихи рифмованные!

Может быть, Ф. И. пошутил? Да нет, вряд ли. Разговор шел серьезный.

Предвидя хор возражений, хочу ответить сразу. Я ни на секунду не собирался бросить тень на знаменитого аварского поэта. Может быть, на родном языке он пишет прекрасно и ему совсем не нужна рифма. Но уверен в одном: он непохож на своего русского однофамильца.

353

А сейчас пример иной — к великому сожалению, бесспорный.

Вот юкагирский поэт Ганя Курилов. Он вытаскивает из кармана подстрочник. Я уже привык к этой теме, в которой меняются лишь названия народов: юкагиры жили плохо, пришел Ленин, юкагиры стали жить хорошо.

Прошу:

— Теперь прочтите мне стихотворение по-юкагирски. Ганя смущается:

— Не помню. У меня плохая память. Еще ничего не подозревая, говорю:

— Неважно. Прочтите любое. Я просто хочу послушать как звучат стихи на вашем языке.

Ганя смущается совсем. Он даже пятнами покрывается от смущения.

— У меня плохая память… Не помню наизусть ничего.

Я начинаю сердиться:.

— Но ведь оно же записано! Почему вы не взяли ей собой?

И быстрый нахальный ответ:

— А мы маленький народ — у нас нет письменности.

И тут я начинаю понимать: он вообще не пишет стихи. Он катает подстрочники и приносит их для перевода.

Я не стал его переводить. И, как выяснилось, свалял дурака.

Через полгода в «Юности» напечатали большой цикл стихов Курилова в переводе Германа Плисецкого. У Гани уже был красивый псевдоним Улуро Адо (Сын озера). А вскоре поэт и переводчик выпустили стихотворную книжку.

Сегодня Ганя уважаемый человек, народный поэт. Возможно, он и научился писать какие-нибудь простенькие вещи по-юкагирски: неудобно все-таки. Но думаю, что главное его занятие — подстрочники.

Существуют две школы поэтического перевода. Oдна — за точность, вторая борется за дух, а не за букву. У каждой из этих школ есть свои короли, свои виртуозы. У первой — Лозинский, у второй — Жуковский и Пастернак.

354

Это — в декларациях. Как правило, такие мастера работают на стыке двух школ.

Но в Советском Союзе есть и третья школа — писать за поэта. Она компрометирует поэзию малых народов — ведь читатель никогда не знает, что принадлежит переводчику, а что автору. И невольно возникает шкодливая мысль из "Клима Самгина":

"Да был ли мальчик-то? Может, мальчика-то и не было"?

Как же обстоит дело с Рытхеу? Сам ли он пишет? Бесспорно! А сам ли доводит до кондиции? Тут у меня возникают некоторые сомнения.

Когда Юра в своем творчестве перешел с чукотского на русский, у него были литправщики — Маргарита Довлатова и Смолян. Секрета из этого не делалось.

Но потом их дороги разошлись и по общепринятой версии Рытхеу ни в ком больше не нуждается.

Так ли это?

В августе он привез из города толстую папку с новым рманом.

— Надо еще хорошенько вычитать.

— Давайте я, — предложила Лиля, — я умею.

Он грудью лег на стол, загораживая свое детище.

— Нет.

Сказано было так решительно и так испуганно, что Лиля, конечно, не настаивала.

У Рытхеу железный режим.

— Вот вы, поэты, говорите: вдохновение, вдохновение… Чепуха все это — работать надо!

В шесть утра он садится за машинку. Но сперва разминка: пробежка к озеру и обратно. Трудится он не очень долго, несколько часов. Ежедневная норма — шесть страниц.

Мало? Посчитаем.

В месяц — 180, в год — 2160.

Будем щедрыми, скинем половину — на случайности, на праздники, на поездки. (Хотя в праздники и во время поездок он пишет тоже). Но не будем мелочиться, даже округ –

355

лим. Тысяча страниц в год — таков его гарантированный минимум.

И выгоду из этих страниц он выжимает до капли. Сначала разбрасывает отрывки по газетам, тонким журналам и альманахам. Затем печатает вещь целиком в журнале солидном. И под занавес публикует отдельной книгой. А потом почти всегда переиздает.

Я дотронулся до папки:

— Где ты собираешься публиковать новый роман?

— Не знаю. Не решил. Может быть, в «Знамени», может быть, в "Новом мире" — кто больше заплатит.

Меня опять, в который раз, резануло.

— Юра, да плевать тебе на деньги. Ты — обеспеченный человек. — (Стараюсь подобрать выражение помягче.) — Неужели ты не можешь позволить себе напечататься в журю наиболее престижном?

И холодный ответ:

— Мне это все равно. Я продаю — они покупают. Кто даст за лист не триста, а четыреста, тому и продам.

Невольно прикидываю про себя. В романе — листов сорок. Значит, шестнадцать тысяч. И ведь речь пока только о журнале.

Юрий Сергеевич родился в 1930 году. В 57-ом, в лифте Дома книги, изрядно уже накачавшись, он кричал незнакомому человеку — моему приятелю Михаилу Тартаковскому:

— Пойдем! Выпьем коньячку! Я ставлю. Я первый чукча о котором написали в Большой Советской Энциклопедии!

Эту его гордость я понимаю и разделяю.

Тогда же он получил телеграмму от Хемингуэя:

'Так держать, Рытхеу!"

Но, поставив творчество на поток, молодой писатель быстро свел на нет свои первые успехи.

Кстати, о коньяке. Когда-то Юра пил по-страшному. Весь налет культуры ссыпался с него, как штукатурка. Но с помощью Гали он спасся от зеленой гибели.

В любой компании он демонстративно ставит перед бой фужер и бутылку лимонада.

356

Срывается он два раза в году — у себя в Уэллене. Он пьянствует сам, спаивает весь поселок, и Гале не однажды приходилось покупать билет и лететь ему на выручку.

На Чукотке Рытхеу — Бог. Его сопровождают самые знатные люди — начальник КГБ и секретарь обкома. На военных кораблях капитаны закатывают банкеты в его честь.

Юрия Сергеевича всегда ждет двухкомнатная квартира окнами на бухту Провидения. Он показывал мне слайды, и я сошел с ума от этой призрачной красоты.

С Севера приходили от него смешные письма:

"У нас тут две собаки. Одну зовут Кагор, а другую — Вермут. Они передают привет Геку".

Встречались и фразы довольно противные, явно рассчитанные на посторонний глаз:

"Вчера бушевала пурга. Напротив ресторана стоит памятник Ленину, и кто-то надел ему на голову дорогой малахай. Пожалел Ильича — не замерз бы".

Но Рытхеу ездит не только на Север. Эфиопия, Уганда, Танзания — куда его не заносило? А вот и Вьетнам…

— Во Вьетнаме меня любят.

Юра говорит, что он представитель ЮНЕСКО и что о каждой стране он должен написать отчет всего на полторы странички.

Он снимает номера в фешенебельных отелях, живет за границей дольше, чем в Советском Союзе, привозит чемоданы барахла.

Откуда у него столько валюты? Кто он — шпион? Святой? Или выполняет другие деликатные поручения?

Вот он сидит напротив меня на диване, в красивой сильной позе, непринужденно подогнув ногу, Рытхеу Юрий Сергеевич — человек, придумавший себе имя и отчество, мой собеседник, только что написавший на подаренной книге:

"Лиле с Левой — сердечно, по-соседски, на всю жизнь".

Его узкие глаза под импортными очками дружелюбно поблескивают, и я покупаюсь на это дружелюбие.

— Юра, — говорю я, — я не люблю мешать товарищеские отношения с деловыми. Но тут все очень серьезно. Вспомни

357

на минуту, что ты секретарь Союза писателей и представь что я у тебя на приеме. Решается вопрос о квартирах. Я всю жизнь — 54 года — теснюсь в коммуналке и мне страшно, что нас опять облапошат. Не можешь ли ты поставить вопрос на Секретариате?

С отвращением слышу в своих словах просительные нотки, стараюсь разбавить их шутливой интонацией.

Но Рытхеу, будто подыгрывая, и вправду превращаем в секретаря, причем далеко не в лучшего.

За стеклами уже не глаза, а льдинки.

— Не люблю я мешаться в эти дрязги, — бормочет он — ну, попытаюсь.

Весь день я лежу, как оплеванный. Потом думаю:

"Черт с ним, все-таки квартира…"

Осень. Мы переезжаем в город. Наступает день секретариата.

Четыре часа, шесть, восемь — телефон молчит. В десять переволновавшись до предела, звоню сам.

— Здравствуй, Юра.

— Здравствуй.

— Ну как там?

— Что?

Издевается или не понимает? Ведь мы дня два тому назад напоминали Гале. Она справилась и ответила: "Юра помнит".

Уже почти догадываясь, продолжаю мучительный диалог.

— Как с нашей квартирой?

— Об этом вопрос не ставился.

Не ставился? Но ведь он сам обещал его поставить. Говорю упавшим голосом:

— Ну извини, что побеспокоил.

И равнодушное:

— Ничего. Пожалуйста.

Дистанция! Как я мог позабыть о дистанции? Так мне надо!

А к портрету добавляется еще один штрих. Рытхеу добродушен, обаятелен, улыбчив. Из спортивного интереса (если

358

не надо мстить) никому не причинит зла. Но понятие "помочь другому" в нем попросту атрофировано.

Новое лето. Рытхеу заходит к нам каждый день, как ни в чем не бывало. Поставил на место — и ладно. А я (по-моему, разумеется) продумал табель о рангах — и тоже ладно.

К тому же, интересно с Юрой необыкновенно. Фантазия его неистощима и отличить правду от вымысла не так уж легко.

— На Севере один журналист подписывается псевдонимом Корней Чукотский.

— Юра, да ты выдумал!

Смеется.

— Недавно на Ленфильме обсуждался мой сценарий. Все, как один, приняли его в штыки. А я вышел и сказал:

"Культурные люди, а истории не знаете. Когда в римском сенате принималось единодушное решение, оно вызывало сомнение и считалось ошибочным".

Я в телячьем восторге от мудрости римского сената и лишь на следующий день соображаю, что Юра все выдумал, начиная с Ленфильма. Там его сценарии проходят беспрепятственно.

Бывают баечки и погрубее. Юра без чьей-либо помощи переместил на своей веранде всю мебель — громоздкую и тяжеленную.

Я похвалил:

— Ну, Юра, ты проявил настоящую мужскую доблесть.

— Настоящая мужская доблесть не в этом.

— А в чем?

— Мне недавно задала подобный вопрос одна дама, и я тут же на деле показал ей, в чем такая доблесть заключается.

Все это говорится при Гале, которая бледнеет от ревности, но не смеет и пикнуть. А через неделю опять:

— Танцевал с женой президента Маркоса. Тридцать шесть лет бабе, а тело такое крепкое — просто на удивление.

359

Все это с намеком, что не только танцевал и, конечно, опять при Гале.

Галя бледнеет, но тщеславие сильнее ревности, и фотография президентши, большая и красивая (по-моему, массовый выпуск), висит на самом видном месте.

У Юрия Сергеевича любовь к солененькому органически входит в присущий ему цинизм. А цинизм этот не поддается описанию.

Вот снова в "Ленинградской правде" его заметка: "Размышляя над статьями новой советской конституции, я понял…"

— И долго ты размышлял над статьями новой советской конституции? — ехидничаю я.

Реакция мгновенная.

— Пятнадцать минут, — отвечает он, но сразу под каким-то предлогом выходит, остерегаясь насмешек.

Сам он позволяет себе шутки довольно рискованные:

"Я верю, что у нас здоровая молодежь. Пройти комсомол и остаться человеком, для этого действительно надо обладать незаурядным здоровьем".

"У всех членов партии положительный резус".

"Я изобрел для диссидентов новый способ политической борьбы — сексуальная голодовка".

Мы не до конца доверяем ему и соответствующую литературу прячем подальше. Но острым охотничьим глазом углядел неосторожно положенный самиздат. Это письмо Татьяны Ходорович Леониду Плющу — гневное, вдохновенное, прекрасное.

— Лиля, я возьму почитать.

В его словах не просьба, а констатация. Пугаемся, но не очень. Юра человек опасный, но масштабный и мелким стукачеством заниматься не будет. Утром спрашиваю:

— Понравилось?

— Нет.

— Почему?

— Не интересно.

360

Думаю, что врет. Думаю, что проглядывал все — и Солженицына, и «Континент», и "Вестник русского христианского движения". Хотя бы из любопытства.

Еще один забавный разговор:

— Юра, ты читал "Шум и ярость" Фолкнера?

— Я не люблю Фолкнера.

— А кого ты любишь из американцев? Молчит. Думает.

— А Хемингуэя, Фитцджеральда?

— Они литературны.

— Что ты под этим подразумеваешь?

— Это, как черная икра из нефти. Ненатурально.

— А что ты думаешь о своем сопернике — Джеке Лондоне?

— Ну, он, конечно, очень талантлив. — (Не хватило наглости!) И тут же, надменно: — Но это — взгляд со стороны.

Никто не может писать о Севере. Только он — Рытхеу.

Опасаюсь, что записи мои несколько фрагментарны. Но Юра то появляется, то исчезает, и мне приходится прибегать к моментальной съемке.

Вот он приходит из Дома творчества, злой:

— Не верю ни одному белому человеку! Фраза удивительная, но она звучала уже не раз. Спрашиваю:

— А Галя?

Хмуро:

— Ну, Галя — дело другое.

И вдруг — истерика:

— Что евреи? Что они носятся со своим еврейством? Побывали бы в моей шкуре.

Он умный и хитрый, как бес. В одну секунду соображает, что сболтнул лишнее и превращает все в шутку.

— Евреи, — говорит он, — это тот народ, о который разбивается волна русского шовинизма, и докатывается до нас, чукчей, в виде дружбы народов.

И, чтоб окончательно увести, подкидывает остроту покороче:

— Антисемитизм — это античукчизм в квадрате.

361

Ох, как любит он поиграть в ущемленное националый самолюбие, посмаковать выражение "белый человек"! Кто-то говорил мне:

— Да он на любую пластическую операцию согласится. Лишь бы глаза его стали не узкими, а какими угодно, xoть многоугольными.

Не верьте. Рытхеу отлично понимает выгоду своего положения. Он знает, какой товар нужен. Он не просто продавец, он еще и спекулянт.

Он не хочет быть обыкновенным писателем. Его вполне устраивает, что он великий чукотский писатель, живой классик, что о нем на многих языках пишут диссертации.

Вот он стучится в дверь:

— Можно к тебе?

— Входи.

Мы два соприкасающихся, любопытствующих мира, он приглядывается ко мне не менее заинтересованно, че я к нему.

Он не может понять: за что нас любят? Почему валом валят к нам интересные и милые люди, которых мы не силах даже как следует накормить?

Не понимаю и я: почему они так скучно живут? Почему так одиноки?

Дружили когда-то с Давидом Кугультиновым, но забыли вовремя поздравить с государственной премией.

А теперь… приезжает иногда зачем-то финский вице-консул — и всё.

Зато они берут свое на курортах и в Домах творчества.

Они только что из Пицунды. Там старинную грузинскую церковь переделали под концертный зал. Помогал Кириленко.

Галя делится с нами:

— В храме — (слово произносится с особым удовольствием) — был концерт, и Юлиан Семенов хотел лично поблагодарить Кириленко. А тот пошел в другую сторону, в сторону Юры, и — представляете! — Семенов обежал весь зал, чтоб встретить Кириленко (будто случайно) лицом к лицу и ска-

362

зать ему: "Спасибо, что вы помогли нам оборудовать этот храм"! Мы Юлиана сразу запрезирали. Разве красиво так выставляться?

Подумать только: некрасиво! А остальные — те, кто из элиты — живут «красиво». Знаменитая на весь мир поэтесса и порыве пьяного удальства стянула уставленную бутылками и дорогими приборами скатерть. К столу метнулись возмущенные официантки. Но она крикнула: "плачу"! — и от нее отступились с почетом.

Не очень умная Галя рассказывает:

— Не нравится мне Тоня Искандер. Вообще-то она хорошая, но не понимает, с каким человеком рядом она живет. Ведь наши мужья — писатели. А мы кто? Ничтожества!

Так и лепит: «ничтожества». И возражать бесполезно. "Что вы, Лиличка"! — восклицает она и повторяет то же самое.

И вдруг: "Ой, не успею!" И готовит Юре обед, к двум ноль-ноль, типично чукотский обед: суп с шампиньонами на телячьем отваре и биточки по-министерски.

И не дай Бог опоздать — возьмет кусок черного хлеба и стакан молока и уйдет оскорбленный.

Юрий Сергеевич не любит всех, кто ему помогал — Гора, Смоляна, Воскобойникова. Он пренебрежительно относится к. другим северным народам, и манси Ювана Шесталова, которого хвалит в печати, презрительно называет "одичавшим мадьяром".

И под конец — еще два эпизода.

Наша милая американская гостья Лиза Такер, уезжая, буквально утопила нас в слезах. Чтобы развеселить ее немного, мы позвали Рыхтеу с магнитофоном.

Юра сидел на моей кровати и Лиза, пританцовывая перед ним, приглашала:

— Пойдем?

Юра сперва отказывался:

— Да нет, мне неудобно танцевать, я в шортах.

За Лизой не задержалось:

— Хочешь снять?

Юра расхохотался и они закружились по веранде. Галя за стеной исходила от ревности.

363

Но было уже около двенадцати. Отправлялся последний поезд.

Прощаясь, Лиза — умница — внезапно бросила Юре:

— Смотри, заботься о Льве Савельевиче!

Никогда не поверил бы, что его можно так смутить. О весь вспыхнул.

А я подлил масла в огонь:

— Ну что вы, Лизочка, мы за ним, как за каменной стеной.

Второй эпизод от моего бесценного помощника С. Г.:

К Рытхеу, в городе, пришли чукчи — студенты отделения народов Севера. Разговор получился крутой. Они упрекали знаменитого сородича, что он стал вельможей в то время, как народ его гибнет, что он пишет на чужом языке, вместо того, чтобы развивать и обогащать свой, что он способствует ассимиляции, что дети его не говорят по-чукотски.

Юра надменно возразил, что он прославил чукотский народ повсеместно, рассказав о нем людям разных стран.

Но они назвали его отступником и обвинили, что он пишет сладкую ложь, а народ его по-прежнему вымирает от сифилиса и алкоголя.

Не знаю, чем закончилась встреча. Вероятно, Юрий Сергеевич их выгнал.

Я спрашиваю у Лили:

— Каким словом можно определить Рытхеу?

Она задумывается и отвечает:

— Ненастоящий.

Я, как всегда, поражаюсь точности ее определения.

Да, ненастоящий. При всем своеобразии — ненастоящий

Ненастоящий чукча и ненастоящий европеец, ненастоящий интеллигент и ненастоящий обыватель, ненастоящий друг и ненастоящий враг.

Во дворе лает Гек.

К нам?

Нет, на этот раз к ним.

По ступенькам веранды поднимается финский вице-консул.

364