МЫ СТРАННО ВСТРЕТИЛИСЬ –
Мне исполнилось шестнадцать лет. Я был влюблен в Люсю Виноградову. Я сидел у стола и пел:
"Мы странно встретились и странно разойдемся,
Улыбкой нежною роман окончен наш.
И если памятью к былому мы вернемся,
То скажем: это был мираж".
Меня переполняла сладкая, щекочущая грусть. Эта песня была написана обо мне. Я сидел за столом и пел:
"Так иногда в томительной пустыне
Мелькают образы далеких чудных стран,
Но это призраки и снова небо сине,
И вдаль бредет усталый караван".
Эта песня бьша про меня. Про меня и про Люсю Виноградову. И я завел снова:
85
"Мы странно встретились и странно разойдемся,
Улыбкой нежною роман окончен наш…"
В комнату заглянул папа, постоял, послушал. Потом сказал: "Вот дурак!" — засмеялся и вышел. Не понял он меня!
СМЕРТЬ ПАПЫ-
Папа возвращался с работы и бабушка часто ругала его за это. Но однажды он вдруг появился в середине дня.
— Чего так рано? — удивилась бабушка.
— Вайтер шлект, — засмеялся папа. Пошел к себе и лег. Вызвали врача.
— А, пустяки! — сказал врач и выписал какую-то микстуру. А это был инфаркт, Боже мой, это был инфаркт! Тогда еще не все знали такое слово, но разве "грудная жаба" звучит менее зловеще?
Как будто уселась на груди огромная черная жаба и сдавливает ее всеми четырьмя лапами.
Когда я был молод,
Никто не умирал,
Никто,
Даже старики.
А сегодня умирают все —
И старые, и молодые.
Смерть приходит к человеку
с возрастом,
И это так печально,
Что об этом почти не стоит
говорить.
Смерть папы была для меня первой.
Я лежу в комнате напротив него. Он не в силах выговорить ни слова. Он вздрагивает и задыхается. Я вижу белое испуганное лицо, покрытое каплями пота.
86
Мама часами держит у его губ кислородную трубку. Иногда она передает ее восьмилетнему Руве, которому это очень нравится.
У меня нет ни настоящего горя, ни настоящей боли — настолько все нереально. Они придут гораздо позднее и будут становиться острее с каждым годом.
И вдруг папа приподнимается на локтях, скользящих по крутизне подушки. Ужас смерти на мгновение отодвигается тревогой за мальчика, за больного сына — уже странного, уже непонятного, такого несерьезного, не ведающего своей беды.
Он мучительно хрипит, он стонет:
— Левочка, будь человеком!
И только теперь, с другого конца собственной жизни, я отвечаю ему:
— Я выполнил твою просьбу, папа. Я стал человеком. Память выхватывает подробности отдельными световыми и звуковыми пятнами.
Гроб стоит на четырех стульях, и наша дальняя родственница Мирке-Двоше, рыдая, так раскачивает его, что я боюсь: сейчас он опрокинется.
В комнате невнятный гул, из которого, как из хора, то один, то другой голос вырывается рефреном:
— Даша, ты должна жить, у тебя дети.
— Даша, ты должна жить, у тебя дети.
Неожиданно все смолкают.
Незнакомый человек-сослуживец — произносит столько раз читанные мною слова:
— Спи спокойно, дорогой товарищ. Да будет земля тебе пухом.
Рува дергает меня за рукав:
— Ты поедешь на кладбище, а меня берет к себе тетя Берта. Это еще интереснее.
Кладбище. В первый и последний раз слышу я, как стучат комья земли о крышку гроба — своих я не услышу. В голове вертятся две строки:
87
"И будет снег, разорванный лопатой,
И траурные черные дома…"
Первая строка умрет, как папа, а вторая, пройдя "путем зерна", через сорок лет прорастет стихотворением:
На Купчинском шоссе, у переезда,
Ждем поезда — уже грохочет тьма.
Над нами небо — гулкий лист железа,
И траурные черные дома.
На Купчинском шоссе, у поворота,
Струится ночь, как горькая вода…
Открой нам, Петр, небесные ворота
И мы войдем, потупясь от стыда.
На нас грехи, как скользкие отрепья,
Мы крест не смеем приложить к устам,
Но поезда во всем великолепье
Влетают в рай за нами по пятам.
И все — мужчины, женщины и дети —
Подобия катящихся планет.
И больше нету грешников на свете,
Но — Господи! — и праведников нет.
ВЛАДИМИР НИКОЛАЕВИЧ ЯХОНТОВ –
Когда умер папа, я заметался — живем трудно, как помочь маме?
Самомнения у меня было хоть отбавляй, поэтому я не стал мелочиться и первый звонок сделал Исааку Осиповичу Дунаевскому.
Я предложил свои услуги и, извинившись, что болен, спросил: не согласится ли он зайти и проиграть мелодии новых песен, чтобы я мог их подтекстовать.
Он очень удивился:
— А вы кто?
— Поэт, — ответил я гордо.
После минутного ошеломленного молчания он довольно
88
мягко сообщил, что у него уже много лет один и тот же соавтop — Василий Лебедев-Кумач.
Это не было для меня неожиданностью: их песни пела вся страна.
Однако, я уверенно возразил, что Лебедев-Кумач поэт банальный, примитивный, и что я напишу лучше.
Честное слово, я не был нахалом. Просто не знал жизни и искренне недоумевал: чего это он после моих слов сразу повесил трубку?
Несколько обескураженный, я набрал номер «Европейской», где остановился приехавший на гастроли Яхонтов. Он был исключительно популярен, и я подумал, почему бы ему не стать еще популярнее.
Яхонтов не чванился, назначил встречу на завтра и совершенно растерялся, увидев как меня вносят (я ни о чем его не предупредил).
Шторы были приспущены и комната тонула в сером зимнем полумраке. Она была огромная и все в ней мерещилось огромным, кроме огромного хозяина, который, ссутулившись, сидел на гигантской кровати, и в этом неуютном пространстве казался маленьким и лишним.
Тогда мне была еще незнакома строфа:
"Я знаю, даже кораблям
Необходима пристань,
Но не таким как мы, не нам —
Бродягам и артистам".
Стихи мои Яхонтов слушал хорошо. Через неделю он пришел ко мне с Поповой и с какой-то околотеатральной дамой некрасивой, но значительной. Ох, и нагляделся я потом на этих "около"-театральных, литературных, художественных. Но в ту пору мне все было в новинку.
Владимир Николаевич держался шумно и весело, но передо мною то и дело вставало хмурое, необжитое пространство, и я словно чувствовал горечь окурков — запах печали и неуюта.
Это ощущение не пропало, а только усилилось, когда он начал читать:
89
"И ветер, и дождик, и мгла
Над холодной пустыней воды.
Здесь жизнь до весны умерла,
До весны опустели сады,
Я на даче один… Мне темно
За мольбертом… и дует в окно".
Я был молод. Я не слышал еще выражения "публичное одиночество", и не понимал, как может быть одинок человек, окруженный восторгом и аплодисментами тысяч влюбленных в него людей.
Яхонтов впервые доказал мне, что прочтение бывает неоднозначным.
Знаменитую строчку Блока "Умрешь — начнешь опять сначала" — он произнес не с трагическим тире, как я ожидал, а совсем по-другому.
С отчаянной и внезапной надеждой он спросил:
— Умрешь?
Вот он исход, вот оно избавление!
И после паузы, растянувшейся на целую жизнь, ответил — обреченно и просто:
— Начнешь опять сначала!
И еще одному научил меня Яхонтов: отказываться от лежащих на поверхности решений.
Маяковский. Громовая строка:
"В упор я крикнул солнцу: "Слазь!"
А вот читает Яхонтов своим выкованным из металла голосом:
"В упор я крикнул солнцу…"
И вдруг — шепотом:
"Слазь".
Это производило потрясающее впечатление.
Шествие Владимира Николаевича по эстрадам было триумфальным. Сейчас из чтецов, пожалуй, только Юрский добивается приблизительно того же успеха.
Поэтому, так запомнился мне единственный провал Яхонтова.
90
Городской лекторий на Литейном влачит сейчас незаметное существование. А до войны он — не удивляйтесь! — был одним из главных художественных центров Ленинграда. Особенно его любили чтецы. Выступали там и Журавлев, и Антон Шварц, и Сурен Качерян, ну и, разумеется Яхонтов.
На концерт я ехал с особенным удовольствием — «Возмездие» Блока.
Мы немного запаздывали. Не знаю, как меня пронесли по проходу — была настоящая Ходынка.
Но чтение сразу не задалось. Слушательская культура далеко уступала нынешней. Публика доросла до «Двенадцати», но не до "Возмездия".
Поэма показалась длинной и скучной. Яхонтов отступил от всего — от компоновки с другими произведениями, от резких поворотов, от эффектных моментов. Он читал необычно для себя — прозрачно и строго.
Но ведь публика шла не на Шварца! Она осталась глуха к дивным, почти пушкинским стихам, помноженным на благородное исполнение.
Лишь на несколько минут (там, где проступило действие) артист опрокинул сопротивление и захватил зал:
"Собранье немногоречиво,
И каждый гость, входящий в дверь,
Упорным взглядом молчаливо
Осматривается, как зверь".
Я переворачиваю страницу, читаю дальше и помню, до конца дней моих помню любую интонацию:
"И сонм собравшихся затих…
Два слова, два рукопожатья —
И гость к ребенку в черном платье
Идет, минуя остальных.
Он смотрит долго и любовно,
И крепко руку жмет не раз,
И молвит: "Поздравляю вас —
С побегом, Соня… Софья Львовна!
91
Опять — на смертную борьбу!"
И вдруг — без видимой причины —
На этом странно-белом лбу
Легли глубоко две морщины".
Сергей Юрский назвал свою книгу "Кто держит паузу?" Мне кажется, что эти несколько минут, заполненные строчками, от 283-ей до 354-ой, и явились, несмотря на слова, той художественной паузой, которая должна была бы решить сражение в пользу чтеца.
Но так не получилось. Публика опять откровенно заскучала, а Яхонтов, избалованный беспрерывными удачами, откровенно обозлился. Он начал читать шаляй-валяй, равнодушно проговаривая текст. Вероятно, с точки зрения театральной этики, это было безобразием (актер, как и спортсмен, должен держаться до конца), но по-человечески я его понимал.
Он скрылся за кулисами на жиденьких аплодисментах, раздавались последние редкие хлопки, но, вопреки моим ожиданиям, он вышел снова.
Приблизившись к самому краю сцены, он посмотрел в лицо первому ряду и продекламировал:
"Зверю холодно зимой,
Зверик из Америки.
Видел всех, пора домой…
До свиданья, зверики!"
Помахал рукой и удалился окончательно.
Зал чуть не рухнул от оваций. Ссора завершилась благополучно. Но, насколько мне известно, эту программу в Ленинграде он больше на слушателях не пробовал.
Владимира Николаевича Яхонтова, так и не прочитавшего ни единой моей строки, я считаю одним из главных своих учителей, наравне с Маршаком.
Финал его жизни был ужасен. Он почувствовал признаки приближающегося безумия и бросился в лестничный пролет, как Гаршин.
92
ЭТО МОЖЕТ ПРОИЗОЙТИ КАЖДУЮ МИНУТУ –
Мы сидели у Шуры Катульского и спорили: скоро ли будет мировая революция?
Пили чай. Боже упаси — не водку!
Прикинув как следует, я предположил, что лет десять, пожалуй, все-таки пройдет.
Шура был решительнее. Он оставлял капитализму лет пять, не больше.
Никто не возразил. Все и сами так думали.
Партия и комсомол учили нас мыслить глобально. Мы были устремлены в будущее. Мы презирали тряпки и мещанство.
Однажды, когда мою коляску ввезли в толпу у филармонии, к панели причалило такси.
Щелкнула дверка. Сперва высунулась длинная нога, а затем в сопровождении кавалера появилась знакомая девочка. Заметив нас, она притворилась, что разглядывает афишу, и прошмыгнула мимо.
Трудно передать наше возмущение.
Нет, до чего докатились! Мало ей трамваев и автобусов — приехала на такси, как проститутка.
Очень правильные мы были ребята!
ДЕСЯТЬ ТЫСЯЧ ВЕДЕР ВОДЫ –
Меня переполнял юношеский максимализм. Я заявлял друзьям: зачем слушать современную музыку, если не знаешь как следует великой, классической? Всего не переслушаешь, а жизнь коротка, — философствовал я, — надо выбирать лучшее.
Этой дурацкой позиции придерживался не только я. Как-то сезон в филармонии открылся двумя пятыми — Шостаковича и Чайковского. Половина публики демонстративно явилась ко второму отделению.
Думаю, что в наши дни было бы наоборот.
93
Перед каждым симфоническим концертом выходил Соллертинский. Он говорил противным квакающим голосом, брызгал слюной, но в нем было столько увлеченности и огня, что его слушали, затаив дыхание. Это было так прекрасно, что даже музыка первые несколько секунд звучала диссонансом.
Мое поколение не жаловалось.
Нам пела Обухова. Нам читал Закушняк. Перед нами "рассыпал жемчуга" Сафроницкий.
По сцене, рыча, катался Отелло — Ваграм Папазян, изумляя нас своими "африканскими страстями".
В театре Комедии в спектакле "Валенсианская вдова" впервые применили светящиеся краски, и весь Ленинград ходил смотреть на актеров — как они фосфоресцируют в темноте.
В цирке поставили водную пантомиму "Черный пират". Разноцветные буквы кричали: "Цирк под водой! Десять тысяч ведер воды на арене!"
Но нас это уже не интересовало — мы были взрослыми.
МОЕ РЕШЕНИЕ –
Стучали колеса. Мы с мамой ехали в Ростов к Богоразу. Нас убедил Рафка, прочитавший в какой-то газете о ростовском чудодее. Он ехал с нами и, разумеется, за наш счет. С ним было спокойно. Он уговорит — Богораз вылечит. Для профессора нет невозможного. Он дерзкий хирург, и два года назад, после автомобильной катастрофы, сам себе ампутировал ногу.
Из всей поездки мне запомнилась только серая пелена Азовского моря, о котором я написал с внезапной и непонятной яростью:
Не хочу на море это
Я напрасно тратить слов,
Потому что скоро будет
Город солнечный Ростов.
94
Потому что в жизни, полной
Песен, счастья и труда,
Я забуду это море
И не вспомню никогда.
Профессор предложил сделать пять операций: закрыть коленные суставы, закрыть тазобедренные, и вставить подпорки в позвоночник. Он сказал, что в результате я смогу с трудом передвигаться на костылях по комнате, но не сумею сидеть.
— Вот и выбирайте — что вам выгоднее.
Я думал всю ночь и принял решение: сидеть важнее. И еще одно решение принял я в эту ночь, и не отступал от него уже никогда. Ни одного дня не терять больше на бессмысленное лечение, я и так убил шесть лет на институт Турнера.
Ну что ж, случилась со мной в раннем детстве непоправимая беда. Непоправимая, надо понять это ясно. Я навсегда связан с кроватью и инвалидным креслом. Есть еще автомобиль и поезд. Есть люди, которые приходят ко мне и рассказывают обо всем. Есть музыка, которую я слушаю, и стихи, которые я пишу. Вот то, чем я располагаю. И надо жить. И видеть мир во всех трех измерениях. А бессмысленное истерическое барахтанье возьмет мои годы, мои мысли и не приведет ни к чему.
Теперь, когда за окнами ахматовской дачи шумят комаровские сосны, когда я лежу на своей кровати, гляжу на стоящее в углу очередное инвалидное кресло, а в памяти разворачивается бесконечно длинная жизнь, до отказа набитая впечатлениями, я понимаю, что в горькую ростовскую ночь я принял достойное решение.
И я благодарен тому мальчику, который вовремя взял себя в руки и поступил, как мужчина.
95
ДВОРЕЦ ПИОНЕРОВ –
У меня, как и у героя светлой книжки Аллана Маршалла "Я умею прыгать через лужи", совершенно отсутствовали комплексы насчет болезни.
Я был узкокостный, сухощавый, ноги весили совсем мало, поэтому почти любой сверстник легко переносил меня на руках — не на закорках, а перед собой: одна рука под коленки, другая за спину, а я обхватывал товарища за шею.
Один раз кто-то, кажется Боря Смоленский, захотел показать мне Дворец пионеров.
Он переносил меня из комнаты в комнату, сажал в кресло или на диван, а я разглядывал стены, расписанные палешанами, зимний сад и прочие диковинки, после чего мы перебирались дальше.
Осмотр уже окончился и мы направлялись вниз, когда нас заметил администратор. Он бежал за нами по лестнице и кричал:
— Это что за хулиганство! Брось его сейчас же!
А мы буквально падали от смеха, что приводило его в еще большую ярость.
Он выбежал за нами на панель, и только увидев, как меня сажают в машину, вдруг задохнулся, мучительно сгорбился и медленно пошел обратно.
МНЕ ДВАДЦАТЬ ЛЕТ –
Странно, что в нашей кампании никто никогда не говорил об арестах. Я думаю, мы подсознательно не распрашивали об этом друг друга. Я не знал, правда не знал, что у Лешки Бутенко арестован отец. У нас были такие отношения, что я мог бы спросить его о чем угодно. А об этом не спрашивал. Не потому, что боялся. Просто на ум не приходило.
Но не все были такими наивными. Вот стихи незнакомого мне довоенного поэта, который и тогда понимал все:
96
"Мне двадцать лет.
Я еще ничего не выстругал
И ничего не выстроил.
И даже в спину никому не выстрелил.
На это толкали. Выстоял".
ВЫБОРГ –
Сразу после финской войны, на удивление, сразу в Выборг пошли поезда.
Едем, разумеется, на первом — дураки, молодые — из чистого любопытства.
Вагонов всего несколько, но они забиты до отказа. Кто эти люди? Зачем они едут? Не понять.
Лешка ухитряется протиснуться, опускает изнутри стекло и Борис Смоленский подает меня в окно, как Риту из только что прочитанного романа Островского.
Поднимается страшный хай, пассажиры яростно протестуют, но от этого даже интереснее.
Коляску — громоздкую, 74 килограмма — удалось пристроить в багажный вагон.
Приезжаем.
Город полон войной. Впервые вижу вспоротые, ощеренные останки домов.
Разрушений довольно много. Жителей нет.
Улица перед знаменитой двусветной библиотекой — белая: ноги тонут в обрывках книжных страниц.
Названия улиц древние и странные. Кто-то переводит, указывая на табличку: "Переулок двух повешенных монахов".
В пустых киосках почему-то еще сохранился (и как не разворовали до конца!) поразительно вкусный финский лимонад. Пьем из горлышка и смотрим на крепость, о которой ходят байки, что в состав камней подмешана резина — поэтому, наши снаряды отскакивали и рвались в стороне.
97
Иначе Выборг захватили бы скорее.
На вечернем вокзале, где мы несколько часов ждем обратного поезда, Боря тихонько показывает мне молодую парочку и шепотом просвещает:
— Смотри. Видишь, он взял ее за руку? Она проститутка. Сейчас он почешет ей ладонь средним пальцем. Это сигнал: "Пойдешь?" Если она ответит тем же, значит согласна.
Пялю глаза на парочку, но они сидят рука в руке и никуда не торопятся.
В конце зала возникает шум. Отказываются принять в багаж мою коляску.
Борис — громадина, и в голову не придет, что еще мальчишка — рушится на колени перед остолбеневшим начальником вокзала, театральничает, заламывает руки, и тот испуганно соглашается.
Едем, покинув в темноте истерзанный город, не зная, что война обежала по кругу и ждет нас впереди.
ВРЕМЕНИ БЫЛО НЕ ДО МЕНЯ –
Я решил больше не учиться и объявил об этом ребятам. Теперь могу сознаться, что главной причиной была лень, но тогда я сам себя уверил, что дело не в этом.
Для того, чтобы стать писателем, — рассуждал я, — нужно как следует узнать людей. А доучиться я всегда успею.
Не успел. Это только казалось, что успею. Уйдя с первого курса университета, я так в него и не вернулся.
Действия мои были смелыми и непромедлительными.
Я обратился с письмом к Папанину, чтобы он разрешил мне отправиться на торговом пароходе по Великому Северному пути.
Ехать я собирался один. А что? Матросов много и они охотно обо мне позаботятся. По вечерам я буду читать им стихи и проводить политинформацию. А утром они вынесут меня на палубу и я смогу часами лежать в шубе на раскладушке и смотреть на полярные льды.
98
Обо всей этой чепухе я — двадцатилетний фантазер — мечтал совершенно серьезно.
А времени было не до меня. Географическая карта то здесь, то там брызгала огнем. Польша была растоптана. По Франции шли танки.
Пытаясь хоть как-то помочь, на побережье Нормандии (ненадолго, о, ненадолго!) высадились дополнительные английские войска.
Услышав об этом по радио, я не сдержался:
— Молодцы!
Сидевший у меня Алик Новиков, будущий лектор горкома, укоризненно покачал головой:
— Как тебе не стыдно, Лева — ведь немцы наши союзники!
"Мы оставим за спинами города гром
И Неву шерстяного оттенка,
И на станции Токсово выйдем втроем —
Я и Боря, и Леша Бутенко.
Нам постылая юность, как ворот, тесна,
Мы бы сразу же в зрелость шагнули.
Еще только весна, еще доля красна,
Еще дремлют две пули, две пули.
И по краешку дней ходят трое парней —
Очень близких, но это детали…
Как мне быть, чтобы сделалась память длинней,
Чтобы люди хоть раз прочитали,
Что вот жили и не затерялись во мгле
(Просто жили — на что нам оценка?)
На прекрасной, опасной, несчастной земле
Я и Боря, и Леша Бутенко".
99