НАШИ НАСТУПАЮТ –
Известие о войне меня обрадовало.
Еще бы!
Наконец-то началась настоящая жизнь.
И когда я читал первые сводки: "Бои идут на всем протяжении от Черного до Белого моря" — я с гордостью думал: "Наши наступают".
Разве могло быть иначе?
ВЕСЬ ЭТОТ ЧАС –
О первом дне войны замечательно написал мой товарищ, Кирилл Чистов:
"По приказу Браухича
ровно в четыре
Кончилась юность наша".
Еще лучше — пронзительно и страшно — написал о войне Ривин:
"От тревоги к тревоге мечась,
Тихо заживо в яме сиди.
103
Я знаю, что Гитлер — рыцарь на час,
Но весь этот час впереди".
И весь этот час — весь этот свирепый и долгий час — мы измерили собственными судьбами.
РЕКВИЕМ –
Друзья уходят на фронт.
Каждую минуту в моей комнате звонит телефон.
— Левка, милый! Я из призывного пункта. Ухожу в ополчение. Заглянуть уже не успею.
Это Леша Бутенко. Я его никогда больше не увижу. Он погибнет через несколько дней — вместе со всем ополчением.
— Лева, дорогой, до свиданья. Звоню с вокзала.
— Когда же мы теперь встретимся?
— Наверное, после войны.
Это Юра Поляков — замечательный поэт, один из самых светлых людей моей юности.
Его я тоже никогда больше не увижу.
Я не отдал ему последнего долга, у меня нет о нем поминальных стихов. Но он сам за несколько месяцев до войны написал свой удивительный реквием.
Этот реквием сохранился только в моей памяти и я счастлив вернуть его людям.
"Какого черта рифмам удила?
В карантине удержанная сила!
Не в чумной маске песня родилась
И смерти по земле не разносила.
Но, может быть, вы правы — то чума
Внезапная угроза вдохновенья,
То язва зараженного ума
И сердца зараженного биенье.
О сестры милосердия, скорей!
Мне кажется, что так и будет это:
104
Глухой звонок на утренней заре:
И крест пунцовый на стекле кареты".
АГИТБРИГАДА –
Молотов выступил утром, двадцать второго июня. А к вечеру мы уже организовали агитационно-художественную бригаду.
Как же без нас-то?
Мы едем в переполненном трамвае по дождливым ленинградским улицам. Стул-носилки (длинное, нескладное сооружение) стоит на передней площадке наискосок, почти не оставляя места для прохода.
Люди протискиваются боком, ругаются, орут.
Водитель останавливает вагон и подзывает милиционера.
— Товарищ милиционер, — говорю я, — мы комсомольцы, члены агитбригады. Мы опаздываем на выступление в воинскую часть. Нас ждут сто двадцать бойцов, которые…
Милиционер, не дослушав, машет рукой водителю:
— Вы что, с ума сошли? Соображаете, что вы делаете? Отправляйтесь сейчас же!
Сочинив первую программу, мы решили показать ее Корчагиной-Александровской.
Знаменитая старуха растрогалась. Она обнимала нас, хвалила каждый номер и называла Гитлера антихристом.
А мы смотрели на нее во все глаза.
Как же так? Неужели она, Народная артистка Советского Союза, верит в Бога?
Быть того не может!
ЧТО ТАКОЕ СУДЬБА? –
Что такое судьба?
Я, человек нисколько не суеверный, относился к этому слову с некоторой иронией. Оно ведь на все случаи пригодно: убьют — судьба, не убьют — тоже судьба.
105
Однако, жизнь подкидывала примеры, заставляющие задумываться.
Мы возвращались из Москвы, куда ездили к Калинину проситься на фронт всей бригадой. Принял нас не Калинин, а один из его референтов. Поглядел как на сумасшедших и спросил, указывая на меня:
— Это с ним-то?
— А мы без него не можем, он нам пишет.
Референт пожал плечами и коротким жестом отвел дальнейшие уговоры. Ребята потащили стул-носилки обратно на вокзал.
Дорогу сильно бомбили. Доехали до станции Малая Вишера. Простояли полагающиеся пять минут.
Поезд уже собирался тронуться, но внезапно отрывисто, отчаянно, на разные голоса закричали паровозы.
Ребята выхватили меня из вагона, бегом донесли до крохотного домика и посадили на крыльцо. Почему там было безопаснее — не знаю.
Над станцией низко, не торопясь, пролетело несколько бомбардировщиков. Выли они ужасно. Для устрашения их оборудовали специальными сиренами.
Самолеты скрылись, не причинив никакого вреда. Где-то вдалеке слабенько захлопали зенитки. Дорога была совсем беззащитной.
Паровозы протяжно возвестили отбой. Меня понесли обратно. Все помогали.
— Дураки, что не пустили нас на фронт, — сказал Женька, — мы бы не пропали. Видите, какая взаимовыручка?
Едва меня положили на полку, опять началась истошная разноголосица гудков. Самолеты возвращались.
— Так и будем бегать? — сказал я ребятам. — Остаемся. Поезд опустел. Все, кроме нас, выскочили и кинулись врассыпную.
И вовремя: вокруг загремели взрывы. Вагон тряхнуло. Зазвенели разбитые стекла. А перед окном, совсем как в дурном кинокадре, возник черный столб, похожий на смерч.
106
Когда он осел, не было ни домика, ни крылечка. А ведь посадили бы меня именно туда, — рука еще помнила (да и сейчас помнит) шершавое прикосновение перил.
А вот еще…
В 1953 году институт Турнера устроил встречу бывших воспитанников.
С первой женой Леной у меня уже было так плохо, что хоть голову в петлю — какая к черту встреча! Но прислали автобус и пришлось ехать.
Надо сказать, мероприятие меня немного развлекло. Вечер был странный — поэтичный и слегка жутковатый. Люди с палочками, на костылях и в инвалидных креслах вглядывались друг в друга и спрашивали: "Слушайте, а вы в каком году тут лежали?.. До войны или после?.. Погоди, а ты не такой-то?.."
За столом рядом со мной сидела молодая милая женщина.
— Хотите пирожное? — и безошибочно выбрала мое любимое — "картошку".
Подошла Варвара Павловна.
— Лилечка, а ты помнишь, как заставляла врачей и воспитателей браться за руки и петь:
"Баба сеяла горох, Прыг-скок, прыг-скок!" И кричала:
— Прыгайте! Прыгайте! Сколько тебе было — шесть?
Лиля позвонила мне только через год, узнав, что от меня ушла жена.
Я позвал ее в гости.
Она рассказала, что в тот вечер не собиралась в институт, у нее были совсем другие планы.
Но что-то ее заставило.
Если бы не это «что-то», моя жизнь неизбежно закончилась бы в инвалидном доме.
Так что же такое судьба? И что такое случай? И просто ли это спор о терминах?
107
НЕ БОЮСЬ –
Ленинград долго не бомбили и мы очень гордились этим.
Представляете, Москву бомбили, а нас нет!
Ходили слухи: ленинградские зенитчики отрядили делегацию — обучать московских. А то у них как-то не ладилось.
Мы не понимали, что немцы просто хотят захватить город целым и невредимым.
А когда их остановили — началось.
В первый же день самолеты прорвались то ли четырнадцать, то ли семнадцать раз.
Я сижу за столом. Мама нервно мечется по комнате. У нее все валится из рук. Она почти в истерике.
Мы погасили свет. На окне плотная маскировка, но оно кажется голым и поминутно вспыхивает белым пламенем.
Мы забыли о том, как огромен город. Кажется, что он сжался в пятачок из нескольких улиц, и по этому пятачку молотят глухие удары.
Я нисколько не боюсь, нисколько. Но меня беспрерывно бьет крупная дрожь. И когда я пытаюсь успокаивать маму, голос мой звучит незнакомо и вздрагивает.
БЛОКАДА –
"А как у вас дела, мой друг, насчет картошки,
Насчет картошки, насчет картошки?
На постном масле из нее вкусны лепешки,
Вкусны лепешки — один восторг!"
Каким счастливым был военный Петроград в 1919 году! О картошке мечтали вполне реально. Картофелины выкатывались на первый план, замещая красоту мира.
"В лесу, говорят, в бору, говорят,
Ползет сирень в окошко.
Зачем, говорят, сирень, говорят?
А лучше бы картошка".
108
Мы с мамой смутно видим друг друга через комнату. Керосину мало — экономим. Из «буржуйки» падают красные рвущиеся световые блики.
Утром мама разрезала пайку хлеба пополам — на сегодня и на завтра. Завтрашний кусочек спрятала. Сегодняшний — опять пополам: для меня и для себя. А потом поделила каждую часть на три порции: завтрак, обед и ужин.
Завтрак и обед уже миновали. До ужина полтора часа.
Лежим одетые, под одеялами, навалив сверху кучу тряпья. Разговариваем, конечно, о еде. Время от времени кладем на язык солинку: все-таки легче.
Если картошку посыпать гусиными шкварками и полить оставшимся жиром…
А борщ лучше варить густой, чтобы ложка стояла. Но я не согласен. Жижа нужна тоже — она сладкая и душистая, как пасхальное вино.
Впрочем, такие беседы мы вели месяц назад. А сейчас говорим только о хлебе. Целый вечер.
"Кто с хлебом слез своих не ел…"
Блики тускнеют, догорают ножки последнего стула.
"Ваня милый, Ваня мой,
Приходи ко мне домой.
Я тебя люблю,
Дров тебе куплю.
А дрова одна осина —
Не горят без керосина".
Стулья горят без керосина. Особенно, когда подбросишь книг.
Позавчера жгли серию "Золотая библиотека", пощадили "Серебряные коньки".
Вчера между дощечками пристроили мою любимую — "Сказки деда-всеведа". И четырехтомник Марка Твена. Но сперва подкладывали в огонь собрание сочинений Шеллера-Михайлова.
Прыгающие пятна на полу бледнеют. Железные листы остынут сразу — в комнате будет почти мороз.
109
В углу — книжная груда, постепенно оседающая: полки давно стопили.
Мама нехотя вылезает из-под одеяла, отыскивает книгу потолще.
Что это? А, узнаю! Аксаков "Детские годы Багрова внука".
Неужели и до Пушкина доберемся?
ОБЪЯВЛЕНИЕ-
На стене дома большой лист бумаги: "Вожу трупы на кладбище. Плата по соглашению".
РАЗГОВОР ДВУХ ДЕТЕЙ –
— А у Сталина, наверное, ни одной вошки на голове.
— Ну нет, хоть одна да есть.
ПОЛОЖИТЕ ЕЩЕ САХАРУ –
Маме сообщили, что умерла тетя Берта. "Как мы все-таки здорово держимся!" — сказал я. Но скоро понял, что нельзя искушать судьбу.
Слова мои оказались роковыми. Бабушка, подавленная известием, слегла и больше не вставала. У нее начался голодный понос. По многу раз в день ее перестилали.
Бабушка была без сознания. Иногда, наполовину приходя в себя, она просила: "Дайте мне хоть ложечку крупяного супа!" Она уже не понимала, какая это несбыточная мечта.
Вечером, когда ее поили чаем, она ворчливо бормотала в забытьи: "Не сладко. Положите еще сахару". А всегда она старалась под любым предлогом отказаться даже от того ничтожного кусочка хлеба, который полагался на ее долю.
Через два дня наступила агония. Это случилось утром.
110
Тетя сделала ей впрыскиванье, но оно не помогло. Доктора вызывали позавчера, но мы понимали, что он не придет.
Бабушка изредка еще тихо хрипела, а тетя стояла у окна и рассказывала, какой хороший была бабушка человек, как всем что у нее имелось, она жертвовала для других.
Пришла с работы мама. "Мамочка!" — вскрикнула она испуганно, и обессиленно опустилась на бабушкину кровать. Долго сидела молча, держа бабушкины руки в своих.
Мне кажется, что чувства у всех нас были притуплены. Во всяком случае, никто не плакал.
Меня, как всегда, мучили угрызения совести. Я вспоминал, как бабушка в разгар бомбежек ежедневно приносила мне в убежище обед. (Таскать меня было некому, и я пролежал там около трех недель.) Как лопнули трубы, погасло электричество, и в кромешной тьме она бродила по залитому водой полу, отыскивая дверь. Как грубо и пренебрежительно я с ней обращался.
Несмотря на смертельную опасность (можно было по дороге упасть от слабости и замерзнуть), мама, как мы ее ни отговаривали, повезла бабушку на саночках на далекое еврейское кладбище.
Когда она шла по кладбищу, к ней приблизился человек. Мама держала в руках кусок хлеба — заплатить за похороны. Человек выхватил у мамы хлеб и свалился. Так он лежал у ее ног на снегу и ел этот хлеб.
У меня была бабушка Мирра —
Мама мамы, начало начал.
Рвались бомбы, дрожала квартира
И от голода город кричал.
Баба Мирра к окну подходила,
Вниз глядела сквозь холод стекла
И за каждого
Бога молила…
Что еще она сделать могла?
111
Ветер памяти треплет страницу
И кричит, и за горло берет.
Мне равнина огромная снится,
Я с ключами стою у ворот.
Вьется очередь — люди без плоти,
И стою я на страже в раю…
Я бы всех отстранил: "Подождете!
И впустил туда бабку мою.
ОБСТРЕЛ –
Однажды в институте Турнера Федя Кайсиди, пятнадцатилетний верзила, рассвирепев, стал швырять в меня, десятилетнего, разные предметы.
Мы оба были лежачие, и швырял он их через две пустые кровати.
В меня летели шахматная доска, увесистые линейки, граненые стаканы, ботинки, книги в тяжелых переплетах.
Я старался защититься подушкой и одеялом, но шахматная доска рассекла мне пальцы, да и одеяло было не ватное.
Помню свое главное ощущение — тоскливое, смешанное с ужасом ожидание: "Неужели это никогда не кончится?"
Как ни странно, похожее чувство я испытал во время обстрела Ленинграда.
Уверяю вас, это очень страшно — слышать все от начала до конца: глухой далекий удар, нарастающий свист и близкий грохот разрыва.
И каждый раз мысль: пронесло, опять не в меня!
И знакомое, смешанное с ужасом ожидание — пожалуй, даже не ожидание, а просто тоска: "Неужели зто никогда не кончится?"
За окном грохочут пушки,
Стекла вышибло волной.
Я заткнул окно подушкой.
Но кругом — мороз сквозной.
112
За окном грохочут пушки,
Снег и вечер за окном.
Трум! — и на стекле подушка
Темным выступит пятном.
Трум! — в буфете звон посуды.
Трум! — не смерть ли? Все равно…
Никогда я не забуду
Это черное пятно.
ПОДКОВКИ –
Такие маленькие черные подковки — как бы из твердой резины, с забитыми в них зачем-то желтыми гвоздиками, которые мы выдергивали клещами.
Подковки эти нужно было варить много часов. Получалось нечто вроде студня. Солили и ели.
Горчицу вымачивали три дня. Потом пекли лепешки. Говорят, часто это приводило к язве желудка.
Грызли горькую дуранду, жевали несъедобные шроты.
Кошек и собак не пробовал, за что благодарен судьбе до нынешнего дня.
В первые послеголодные годы я мог съесть 100–150 грамм масла без всего — даже вспоминать противно.
И теперь, через сорок лет после блокадной зимы, перед каждой вечеринкой во мне оживает страх, и я нудничаю:
— А вы в булочную сходили?
На меня сердятся.
— Да сходим еще, успеется!
А я то и дело представляю себе: булочная закрыта, стол ломится от салатов и разносолов, но на нем нет самого главного — хлеба.
113
КАК ЭТО СЛУЧИЛОСЬ –
Папиной сестре, тете Рахили, неожиданно повезло. Ночью пришли арестовывать соседа по квартире — крупного спекулянта. (Вероятно, у него-то мама и покупала подковки.)
В последнюю минуту он ухитрился выбросить толстую пачку денег.
Тетя Рахиль наткнулась на них уже днем, когда несла в кухню кастрюлю снега. Пачка лопнула и купюры лежали на полу жирным веером.
В блокадном Ленинграде деньги мало что значили, однако сумма была так велика, что могла спасти от голодной смерти.
Половину тетя Рахиль отдала нам. Стала возможной эвакуация.
Но не хотелось, Боже мой, как не хотелось!
Странно устроен человек: я ничем не мог помочь моему городу, я мог только замерзнуть, погибнуть от истощения, пропасть. И все же отъезд ощущался, как предательство.
Я лежал под грудой тряпья, слушал по радио стихи Ольги Берггольц и плакал.
ОЛЬГА ФЕДОРОВНА БЕРГГОЛЬЦ –
С Ольгой Федоровной Берггольц я разговаривал только по телефону, но ее ужасная судьба потрясает мое воображение.
Счастливая комсомольская юность — веселая, напористая, неразумная. Первые стихи в журналах "Красная новь" и "Красная панорама".
Их печатали охотно и снисходительно. Да и общий уровень был — прямо скажем — не слишком-то высок.
Потом ЛАПП — Ленинградская Ассоциация Пролетарских Писателей, которую возглавляют Чумандрин и Либединский.
Берггольц — активистка. Собрания и диспуты бурлят на
114
Фонтанке, в Доме печати. Иногда на них приезжает из Москвы сам Авербах.
Ольга Федоровна очень привлекательна. Она совсем девочка — белокурая, с длинной косой. В нее влюбляется замечательный поэт Борис Корнилов.
Спросите советского школьника:
— Какие стихи написал Михаил Светлов? Ответ будет мгновенным:
— "Каховку" и "Гренаду".
— А что написал Борис Корнилов?
Тут школьник подумает. Но если он часто слушает радио, то все же ответит:
— Корнилов сочинил текст песни "Нас утро встречает прохладой". Все ясно. Выводы делайте сами.
А мне, чтобы зазвенели его строки, даже не нужно раскрывать книжку:
"Гуси-лебеди пролетели,
Чуть касаясь крылом воды.
Плакать девушки захотели
От неясной еще беды.
………………………………….
Погуляем еще немного…
Как у нас вечера свежи!
Покажи мне, за ради Бога,
Где же керженская дорога,
Обязательно покажи".
А вот, словно перелистнули несколько страниц:
"И молчит она, все в мире забывая, —
Я за песней, как за гибелью, слежу…
Шаль накинута на плечи пуховая…
"Ты куда же, Серафима?" — "Ухожу".
Брак Ольги Федоровны оказался недолговечным. Муж пил, дебоширил. Да и не везло им. В газете «Известия» появилась короткая фраза в черной рамке:
115
"Борис Корнилов извещает о смерти дочери".
Через некоторое время Берггольц вышла замуж за литературоведа Николая Молчанова.
Но еще немного о Корнилове.
Это был тот редкий случай, когда на щит поднимали человека действительно талантливого.
На первом съезде писателей о нем говорил Бухарин.
Поэма «Триполье» расхваливалась на все лады.
"Моя Африка" печаталась в «Правде» — я помню это зрительно до сих пор.
Но у больших поэтов есть странное свойство — предощущение грядущего. "Не спрашивай, по ком звонит колокол — он звонит по тебе". И как плач о жизни, как пророческое сожаление о пропащей молодости, слышу я реквием из "Триполья":
"Я скоро погибну в развале ночей
И рухну, темнея от злости.
И белый, слюнявый, объест меня червь,
Оставит лишь череп да кости.
Я под ноги милой моей попаду
Омытою костью нагою —
Она не узнает меня на ходу
И череп отбросит ногою.
Я песни певал — молодой, холостой,
До жизни особенно жаден…
Теперь же я в землю гляжу пустотой
Глазных отшлифованных впадин.
Зачем же рубился я, сталью звеня?
Зачем полюбил тебя, банда?
Одна мне утеха, что после меня
Останется череп… и амба!"
В тридцать седьмом году выяснилось, что высокая оценка Бухарина забыта.
Первым почуял перемену ветра Анатолий Тарасенков. Хотя в "Литературном современнике" напечатали еще каким-то чудом цикл "Стихи о Пушкине" — последняя прижизнен-
116
ная публикация поэта — критик писал о нем уже в прошедшем времени: "Подвизался в литературе и некий Борис Корнилов".
А затем широко раскинулся по газетам и журналам собачий гон:
"Торопливая и безграмотная мазня…"
"Набор слов…"
"Пошлость и беспардонная болтовня…"
Хотелось крикнуть: "Остановитесь! Нельзя же так! Вспомните, что вы писали полтора года назад!"
Какое там — охота продолжалась.
Наконец, "Ленинградская правда" поместила откровенно доносительскую статью Льва Абрамовича Плоткина. На следующий день Корнилов был арестован. В 1938 году его убили.
Берггольц не верила в Бога. Но она любила показывать друзьям принадлежавшую семье редкую икону: Богородица, прикладывающая палец к губам.
Очевидно, Ольга Федоровна не вняла предупреждению и сказала что-то неосторожное. Падала на нее и тень первого мужа.
Ее забрали.
Она ждала ребенка и на допросах ее не били. Просто заперли в стенном шкафу, и она простояла так трое суток. Когда дверцу открыли, она вывалилась оттуда — ноги распухли и не держали.
Результаты были самыми печальными.
Говорят, что в последующие годы Ольга Федоровна страстно хотела иметь ребенка. Но каждый раз на том же месяце, буквально день в день все повторялось.
За свое, недолгое по нашим масштабам, одногодичное заключение она поплатилась материнством.
Мне совершенно непонятен ее неожиданный взлет, но факт остается фактом: в блокадные годы Ольга Берггольц, ничем прежде не выделявшаяся, стала душой и устами осажденного Ленинграда.
Когда в репродукторе, на фоне постукивающего метро-
117
нома, в промежутке между двумя тревогами, возникал ее негромкий, слегка картавящий голос, делалось спокойнее.
Чем она брала? Наверное, человечностью и обыденностью.
Как будто женщина, живущая рядом за стеной, случайно попала в Смольный, услышала там последние новости, и делится ими не с целым городом, а с соседями по квартире.
И новости-то, по правде говоря, не Бог весть какие, а все-таки легче.
Казалось, ты спрашивал:
— Вынесу ли? Хватит ли терпенья?
А она отвечала — рассудительно и неторопливо:
— Вынесешь. Дотерпишь. Доживешь.
И, Господи, как хотелось ей верить!
"Был день как день,
Ко мне пришла подруга,
Не плача рассказала, что вчера
Единственного схоронила друга,
И мы молчали с нею до утра.
Какие ж я могла найти слова?
Я тоже ленинградская вдова".
Да, ленинградская вдова. "На охтенском, на правом берегу" она схоронила своего второго мужа, умершего от голода. Значит, она не пользовалась никакими номенклатурными благами: то ли отказывалась, то ли не предлагали.
Не хочу судить о стихах, но содержащиеся в них новеллы отличаются удивительной достоверностью и благородством:
"Я, как рубеж, запомню вечер:
Декабрь, безогненная мгла,
Я хлеб в руке домой несла,
И вдруг соседка мне навстречу.
— Сменяй на платье, — говорит,
— Менять не хочешь, дай по дружбе.
Десятый день, как дочь лежит:
Не хороню. Ей гробик нужен.
118
Его за хлеб сколотят нам.
Отдай. Ведь ты сама рожала…
И я сказала: Не отдам, —
И бедный ломоть крепче сжала…
И сил хватило привести
Ее к себе, шепнув угрюмо:
— На, съешь кусочек, съешь… прости!
Мне для живых не жаль, не думай!"
Мне кажется, ни у кого нет таких пронзительно-зримых описаний полумертвого Ленинграда:
"А город был в дремучий убран иней.
Уездные сугробы, тишина…
Не отыскать в снегах трамвайных линий,
Одних полозьев жалоба слышна.
Скрипят, скрипят по Невскому полозья.
На детских санках, узеньких, смешных,
В кастрюльках воду голубую возят,
Дрова и скарб, умерших и больных…"
После этих строчек идет многоточие. Поставим и мы многоточие…
Потому что кончилась трагедия Ленинграда и началась трагедия Ольги Берггольц.
Она, ее вдохновение, ее невесть откуда взявшийся Божий дар остались там, в блокаде.
Недаром она писала: