БОРИСОВА ГРИВА –
Двое подростков вытащили меня с трудом из вагона и опустили в липкую грязь между поездами. Все ушли. Мама тоже ушла во мрак, чтобы поискать кого-нибудь из мужчин, которые могли бы донести меня до машин, еле слышно гудящих вдали.
Я лежал в холодном месиве между двумя поездами и все время ждал, что один из них тронется и затянет меня под колеса — переползал поближе то к одному, то к другому.
Мама вернулась примерно через час — как она нашла меня, не знаю (путей и составов было много).
Потом истощенный человек, хрипло дыша, тащил меня на икорках и бормотал:
— Ой, тяжко! Не донесу!
Смутно помню сарай с нарами. Про кого-то говорили:
— Выдали ему на дорогу хлеб, а он набросился сразу и умер.
Вскоре меня положили на носилки и понесли к грузовикам. У машин шла ожесточенная борьба. Дважды носилки пытались столкнуть обратно в руки санитаров.
125
Наконец тронулись через озеро в сторону Кобон. Лед таял, и колеса были наполовину скрыты под водой.
Все мне снится местечко Кобоны,
Все назад я гляжу, не боясь:
Стон моторов и беженцев стоны,
Вещи брошены в лютую грязь.
Я без дома, как ветка, засохну,
Я умру в этом поле нагом…
Ничего. Не погибну. Не сдохну.
Уноси меня к югу, вагон.
Увози меня к югу, теплушка.
Я измучен. Подвинься, сержант.
Словно чая зеленого кружку,
Поднесу я к губам Самарканд.
По-узбекски бормочет арык нам,
Все вокруг — в голубом, золотом…
Не могу! Не хочу! Не привыкну!
Лучше в гости приеду потом.
Я вернусь в свой расстрелянный город,
В злую юность свою — в Ленинград.
И когда мне исполнится сорок,
Он прекраснее станет стократ.
А когда пятьдесят мне подкатит
И сдавать мое сердце начнет,
Он меня, словно ветер, подхватит,
Петушиное слово шепнет.
Будет день этот в облачной пене,
Будет память, как шрам ножевой, —
И спущусь я к Неве по ступеням,
И воды зачерпну я живой.
126
НЕ СКАЗАВ НИ СЛОВА-
Где он, сосед по купе, убийца мамы — молодой, холеный? Утром, не сказав нам ни слова, не предупредив, он привел патруль и снял с поезда отекшую от голода женщину и ее парализованного сына, потому что ночью они чесались. И мы добирались от Рязани до Ташкента больше месяца. А тот поезд домчал бы нас за три дня. И мама была бы жива, была бы жива…
ПОСЛЕДНИЙ ДАР МАМЫ –
Средняя Азия началась для нас с Ташкента, с загородной больницы.
Болезнь называлась пеллагрой. Все тело стало шершавым, как у ящерицы.
Мама лежала в другом отделении, на первом этаже.
Иногда меня сажали снаружи на подоконник, и я видел ее бедное распухшее лицо.
Ей нельзя было пить. Но ее мучила жестокая жажда, и она пила воду — стакан за стаканом, и с каждым глотком в нее входила смерть.
Она то жалобно стонала, то теряла сознание и бредила. А я гнал от себя этот ужас и верил: мама останется со мной, даже в осажденном Ленинграде женщины умирали реже.
Как-то ночью меня разбудили и сказали, что маму увезли в институт переливания крови. Толстая заспанная узбечка передала мне помятый кожаный чемодан с отлетевшими застежками и конверт, несколько сторублевых бумажек, последний дар мамы.
СПРАВКА –
Гражданка Друскина Двоше—Родель Эльевна находи-лась на излечении в стационаре института переливания с 11 /IV-42 г. по … умерла 24/IV-42 г. в 8 часов вечера.
127
Результат лечения: поступила в институт без хлебной карточки, как эвакуированная из Ленинграда. Зарегистрировано в реестре за № 7431.
ТОРЖЕСТВЕННОЕ ПОСЕЩЕНИЕ-
Я лежал по обыкновению на скамейке в больничном дворе, когда ко мне в гости пришли пионеры.
До какой-то ташкентской школы докатилась весть, что в пригородной больнице находится комсомолец, участник обороны Ленинграда. Да и статью в «Огоньке» они, вероятно, читали.
Они хотели обставить все как можно торжественнее, явились с барабаном и, по-моему, с развернутым флагом.
Я лежал грязный, оборванный, на свесившемся до земли матраце. Кругом сидели, лежали, бродили страшные, изможденные люди.
Я обнимал за плечи нарядных двенадцатилетних ребятишек, рассказывал о Ленинграде, но они все время растерянно косились по сторонам.
Слух у меня был еще острый и я уловил, как учительница шептала пионервожатой:
— Какой ужас!
Неохота говорить правду, но в этом шепоте не чувствовалось жалости. Обе они были просто шокированы.
Взрослые постарались поскорее увести своих питомцев. Больше ко мне пионеры не приходили.
О ПОДЛОСТИ-
У меня мало в жизни позорных минут, подлых поступков. Но они есть, как в жизни каждого человека.
Жаркий ташкентский день. Я лежу на скамейке посреди двора. Около меня прямо на траве расположилась группа
128
больных. Один из них разоткровенничался и рассказывает мне, как он сидел в лагере.
Это моя первая встреча с ГУЛАГом. Я еще ничего не знаю, ничего не понимаю. Слушаю с интересом, но без эмоций.
И вдруг меня пронзает, как штыком. Собеседник говорит о моем дальнем родственнике Давиде Выгодском — (неразб. Д.Т.) и превосходном писателе тридцатых годов — пожалуй, немного черезчур изысканном и утонченном. Я слушаю о его невыносимых мучениях. О том, как над этим неженкой издевались заключенные. О том, как он ослабел, не мог выходить на работу и не получал свою пайку. А потом умер и целый день валялся голый на снегу.
(Через несколько лет, в Ленинграде, меня навестила его женa Эмма Выгодская, красивая и гордая женщина. Я все время с ужасом думал, какую боль могу ей причинить. О нем же она ничего не знала с момента ареста. И я очень боялся проговориться.)
Между тем, настало время обеда. Разливали какую-то бурду. Каждую порцию провожали настороженными глазами. Раздатчица жалела меня и налила похлебки погуще. Мой собеседник приподнялся навстречу миске и спросил изумленно:
Кому это?
И я ощетинился, как волк. Глядя на него в упор, я отчеканил:
— Это мне!
Он отвернулся и угрюмо замолчал.
Лучше бы в моей жизни не было этого дня!
ИНВАЛИДНЫЙ ДОМ-
Из ташкентской больницы в Самарканд меня сопровождали две санитарки. От вокзала в город ехали мы на «кукушке» (паровозик с одним вагоном). День был ветренный, морозный. Я сидел на ступеньке, держался за метал-
129
лический поручень, и пальцы закоченели так, что я боялся свалиться.
Директор инвалидного дома, которому я был представлен как писатель, встретил меня поначалу радушно и даже подобострастно: накормил вкуснятиной, в то время совершенно немыслимой. Я еще подумал: "Откуда это у него?"
Так меня кормили целых три дня. Но когда я увидел что едят другие, я на этот раз, к чести своей, потребовал, чтобы меня уравняли со всеми. С этого начался мой конфликт с директором.
Пища была ужасной. То в одной, то в другой палате умирали от истощения. По сути, для меня это явилось продолжением блокады.
Чтобы как-то оправдать такое питание, директор сделал ловкий ход. Зарезали ишачонка и пару дней давали на обед мясной суп. Но потом нас почти вообще перестали кормить, уверяя, что все деньги ушли на мясо.
Я помнил, как меня встретили, и понимал, что нас свирепо обворовывают. Я написал письмо в СОБЕС и стал подбивать остальных на коллективную жалобу.
Директор пришел ко мне, выгнал соседей из палаты и принялся уговаривать. Он сулил мне человеческую еду и чистое белье. И при этом добавлял:
— Напрасно жалуетесь — моя жена депутат районного совета.
В заключение директор заявил, что если я не угомонюсь он добьется моего перевода в маленький инвалидный дом где-то в кишлаке, кажется, под Кокандом. Это была серьезная угроза. Не знаю, почему он ее не осуществил. Наверное все-таки боялся.
Меня окружили обломки судеб и надежд.
Ходил, гордо закинув голову, «композитор» — узкоплечий, длинноволосый, насквозь просаленный субъект, не написавший, — думаю, — ни одной ноты.
Соседнюю со мной койку занимал слепой багроволицый мужчина по фамилии Побережнюк, эвакуированный из Одессы.
130
Он часто повторял одну и ту же фразу:
— А мою дочь сейчас, должно быть, немец ебет…
Говорил он это без злобы, пожалуй, даже с какой-то завистью.
Мерзкий был человек!
Орала и материлась на каждом шагу Лида — полная, прихрамывающая на одну ногу бабенка, спавшая поочередно с директором и бухгалтером. Остальные женщины относились к ней брезгливо и ненавидели: то ли из ханжества, то ли из зависти.
От Лиды я впервые услышал слово — «фальшисты». А еще она говорила: "Я выикуировалась из Новгорода и вкуировалась в Самарканд".
Заглядывал отвести душу Карл Гетцель — баварец, бывший боец интербригады. От него (а не от Буша) я узнал песню:
"Die Heimat ist weit,
doch wir sind bereit".
Всю жизнь в индоме Карл воспринимал, как тяжелое унижение. Он говорил, что это временно, что его не забудут и в самое ближайшее время снова вызовут в Коминтерн на большие дела. Но телеграммы все не было, и однажды он исчез, уехал в Москву самовольно. Через неделю он вернулся, как побитая собака.
В отдельной каморке жили «чахоточные» — две украинки, шестнадцатилетняя Галя и тридцатилетняя красавица Леня. С ними никто не общался — опасались зара-зы. Но мы нежно подружились. По моей просьбе два инвалида относили меня к чахоточным в гости, и я лежал у них до самого вечера. Мы болтали, пекли в печке белую кормовую свеклу, а разочек даже купили на базаре немного требухи.
Один раз, когда нам было особенно хорошо и дружно, Леня стала уговаривать меня остаться до следующего вечера.
Я понимал, что ночью она придет ко мне, и у меня от этой мысли кружилась голова и перехватывало дыхание, но я
131
был абсолютно уверен, что если я это сделаю, нагрянет директор. И я не решился.
А вскоре в индом явилась для проверки моего письма заведующая Горсоветом Уколова.
Они ввалились оравой — Уколова, директор и десяток его прихвостней. Как только я пытался сказать хоть слово, поднимался дикий галдеж. Все кричали, что я клеветник, что в доме порядок, и что кормят по военному времени совсем неплохо — иногда даже дают мясо.
У меня поплыли в глазах стены (как в детстве, в институте Турнера), когда Побережнюк, еще утром последним матюгом лаявший директора, крикнул:
— А он с чахоточными ночует!
Уколова вся сморщилась: "Фу, какая гадость!" — и быстро вышла из комнаты. Несомненно весь спектакль был oбговорен и срежиссирован заранее.
КОРОЛЬ И ГЕРЦОГ –
Я даже помню их фамилии — Крептюков и Феоктистов. Члены Московского союза писателей. Как они нашли меня — уму непостижимо. Они предложили:
— Давайте выступать вместе. Выступали мы в основном в школах. Происходило зто так. Крептюков или Феоктистов спрашивали, показывая на меня:
— Дети, вы знаете, кто такой Николай Островский?
Раздавались голоса:
— А это он?
— Нет, дети, это не он. Но это человек такой же героической биографии. Вот что писали о нем в «Огоньке». Статья называется "Мужество".
После отрывка из «Огонька» я читал несколько стихотворений, а они — по рассказу. За это нам немного платили. Можно было купить лепешку и катык — нечто среднее меж-
132
ду творогом и сметаной. Теперь подозреваю, что львиная доля гонорара доставалась не мне.
Тянулась наша идиллия недолго. Как-то они попросили меня подождать полчаса в школьном дворе, а сами ушли, чтобы окончательно сговориться с директором. Так бывало часто.
Но на этот раз ишак застоялся, и мы решили проехаться вокруг двора.
И вдруг ишак, будто что-то понимая, остановился около углового окна. За столом сидели маленький Феоктистов и длинный Крептюков. Администрация кормила их обедом.
Так третий раз в жизни мне пришлось испытать, что такое предательство. Задыхаясь от ярости и глотая слюнки, я сказал Карлу:
— Поворачивай!
Больше мы не выступали, несмотря на упрашиванья и мольбы. Предполагаю, что они крупно погорели без меня без своего Николая Островского.
И еще я думаю: может быть, зто были просто жулики? Уж больно напоминают они короля и герцога из "Приключений Геккельберри Финна".
ЧЕРЕПАХОВЫЙ СУП –
Хлопнула дверь. В комнату вбежала Галя.
— Смотрите, что я нашла!
В руках у нее шевелилась красивая, довольно большая черепаха.
— Сейчас суп сварим! — обрадовалась Леня.
Словно услышав это, пленница втянула голову и лапы. Разрубить ее можно было только топором.
Однако, ни у кого не поднималась рука.
После короткого совещания решили черепаху утопить. Это было тоже жестоко, но нам очень хотелось есть.
Наполнили ведерко и сунули ее на дно. Она забилась, но агония продолжалась недолго.
133
Для верности мы ждали около часа. Потом вывалили утопленницу на пол.
Черепаха полежала несколько минут, и вдруг задвигалась и поползла к двери.
Так мы ее и не попробовали.
БАБА ИЛИ ВОДКА? –
В инвалидном доме жил почему-то молодой, совершенно здоровый парень — Сергей, классный сапожник.
Для чего он к нам пристроился — непонятно. Хотел подкормиться, как Паша Эмильевич? Но ведь мы все были на голодном пайке.
Захаживала к Сергею городская любовница — толстая, грудастая тетка.
Он хвастался:
— Видал? Есть за что подержаться! И, понизив голос, спрашивал:
— А как ты считаешь, что слаще — баба или водка?
И я, не знавший еще ни того, ни другого, значительно отвечал:
— По-моему, баба.
СТРАННО УСТРОЕН ЧЕЛОВЕК –
И снова я повторяю: странно устроен человек.
Судьба преследовала меня, как дикого зверя: загнала в угол, лишила ног, морила голодом и стужей, убила близких.
Но молодость брала свое.
Это потом зрение потускнеет, а сейчас мир был раскрашен ярко, наподобие детского рисунка. Небо казалось не голубым, а густо-синим, кусты и деревья сверкали свежей листвой, песок желтел как новенький.
134
По ночам на меня, словно в детстве, смотрели огромные веселые звезды.
Каждое утро было обещанием. Меня переполняло ожидание счастья.
И когда я ехал на арбе мимо журчащих арыков, все струны во мне трепетали.
Я в сердце горящем вынашивал
Напиток любви хмельной.
Я каждую девушку спрашивал:
"Ты будешь моей женой?"
Она отвечала: "Буду!"
И мир, сияя, вставал.
Она отвечала: "Не буду!"
Но мир, как прежде, сиял.
САМАРКАНД-ОМСК-САМАРКАНД –
На остатки денег я перебрался из инвалидного дома в городскую гостиницу. Повздыхал над конвертом и выложил нее денежки сразу — за три месяца вперед.
Время это промелькнуло мигом, но директор, человек удивительной доброты, меня не гнал и даже журил за расточительность:
— И надо же было вам так раскошелиться!
Обед мне устроили бесплатный, в райкомовской столовой. Она была довольно далеко. Худая молчаливая женщина приносила остывшее второе, а я за это отдавал ей первое.
В Самарканд эвакуировалось тогда девять институтов и военно-медицинская академия. Знакомых у меня было хоть отбавляй.
И прежде всего — Дэдка.
Он пришел ко мне робким семнадцатилетним мальчиком, и преданно и влюбленно служил мне — не могу назвать это иначе — ежедневно и ежечасно.
А постучался он в мою дверь, чтобы показать свои стихи,
135
совсем неплохие. Я и сейчас слышу, как он читает, заикаясь:
"Бюсты в диком ужасе смотрели,
Как багрились острия штыков.
И стонал расстрелянный Растрелли,
И молчал казненный Казаков".
И еще одному человеку вечная моя благодарность. Мендл Лифшиц, пятидесятилетний поэт, кажется из Минска, возившийся со мной, как с сыном, и писавший (какое это вызывало у меня изумление!) по-еврейски, да, по-еврейски.
"А мазелтов! А мазелтов!
Ди гэст, ди фройнд, да шхэйнэм,
Ди юнге лайт, ди алтэ лайт
Унд алэмэн ин зйнэм".
Иногда меня навещал Карл, и мы плыли на арбе по солнечным улицам, и я все не мог привыкнуть, и удивлялся дувалам и арыкам, и женщинам с завешенным лицом, и тому, что знаменитый узбекский писатель Айни едет по городу на ишаке, а ишак маленький, и ноги Айни волочатся по земле.
Зной не спадал.
А в Омске, куда была эвакуирована моя будущая женя Лиля, трещали сорокаградусные морозы. На базаре продавались твердые круги молока. Пальцы в рукавицах мерзли. Ресницы становились длинными и алмазными.
Кто-то пошутил:
— Не вздумай лизнуть ручку двери — язык примерзнет.
Восьмилетняя Лиля не поверила и решила попробовать.
Язык примерз.
Она испугано дернула головой, сорвала кожицу, зaрeвела. Во рту долго стоял смешанный привкус крови и слез.
Семья ютилась в крохотной комнатушке. Но с районом повезло — дом находился напротив тюрьмы. По вечерам город погружался во тьму и в нем вершились темные дела. А улица перед тюрьмой была ярко освещена.
136
Дров уходило много. Поленница Нины Антоновны — лилиной мамы — лежала впереди, дедова сзади.
— Какая разница, — сказал дед, — будем топить сперва вашими.
Когда поленница кончилась, дед объявил:
— А теперь давайте топить каждый своими.
Квартира принадлежала двум полусумасшедшим старухам — Раечке и Клавочке.
Стоило посмотреть, как они завтракают на кухне! Раечка стучала ножом по стакану:
— Внимание!
Клавочка настораживалась.
— Передайте мне кристаллы!
И та послушно передавала соль.
Грязны они были невероятно. Лилина тетя вышла в коридор и ей показалось, что раечкино пальто шевелится. Она пригляделась и вскрикнула. По воротнику и вниз — до самого подола, широкой полосой тянулись вши.
Весной снег таял, и наклоненные к Иртышу улицы превращались в бурлящие потоки. Лиля томилась на краю панели и канючила:
— Дяденька, перенесите!
Как-то в воскресенье, заскучав, она включила радио и услышала песню о возвращении в родной город — первый привет от меня.
Настежь раскрыта знакомая дверь,
Свалена набок ограда…
Я возвратился, я дома теперь —
Лучшего счастья не надо!
В холод и зной
Ты был всюду со мной
В гуле военных тревог.
Помни, родной,
Я по-прежнему твой —
Я не вернуться не мог!
Эту песню мы с Дэдкой сочинили на пару и продали
137
эстрадной певице Анне Гузик — шумной и агрессивной женщине. По гостиничному коридору она проносилась как танк и в ее номере тут же начинался скандал.
Муж артистки — молодой глупый мужчина — больше всего любил наряжаться, и однажды чуть ли не со слезами пожаловался, что во время недавнего пожара у него сгорело четырнадцать костюмов.
Я лежал в неубранной комнате под потертым одеялом и думал:
— Зачем человеку четырнадцать костюмов?
БУСЯ И ДРУГИЕ –
Боже мой, кого я только не перевидал!
Останавливался в гостинице провинциальный еврейский театр, не помню откуда.
Режиссер, запальчивый и лохматый, уверял меня, что они гораздо лучше ГОСЕТа, что Михоэлс и Зускин — фигуры дутые, и в доказательство провел у меня репетицию. Поминутно вскакивал, бегал по комнате и шумел на актера:
— Идиот! Бездарь! Неужели нельзя выучить правильно хоть одну интонацию?
Приезжал на гастроли Борис Гольдштейн, которого в стране по старой памяти называла Бусей.
Поиграл он и у меня в номере.
Тогда я впервые подержал в руках скрипку Страдивари — простую, темную, без в сяких украшений.
Я испытывал почти благоговение, был очень осторожен, но когда я прикоснулся щекой к лакированной поверхности, Буся забеспокоился и быстро спрятал свое сокровище в неподходяще нарядный, расшитый серебряными узорами футляр.
Захаживал молодой скульптор Воробьев, симпатичный, но очень раздражительный. Девушка, за которой он нежно ухаживал, сказала ему: — Ну, пошли?
138
А он, внезапно обозлившись, ответил:
— Ты мне не нукай, я тебе не лошадь.
И вся долго подготавливаемая осада рухнула, отношения прервались.
Он был анималистом и мечтал вылепить Сталина с кошкой на коленях. Борис Яковлевич возлагал на свой проект большие надежды и восторженно восклицал:
— До такого еще никто не додумался! Впрочем, он мечтал скооперироваться.
— Кошка-то у меня получится, — говорил он, — а вот Сталина лучше бы вылепил кто-нибудь другой.
Разумеется, он тоже был евреем.
НИ ОДНОГО ПАМЯТНИКА –
По телевизору в передаче "Клуб кинопутешествий" часто показывают архитектурные сокровища Самарканда — узорчатые многофигурные порталы Шахизинда; оспаривающие голубизну неба купола Регистана; стремящиеся оторваться от земли минареты; гробницу Тимура, которую он предназначал для своего любимого внука.
Я жил в Самарканде больше года. Но я не видел ни одного памятника старины. Трудно поверить — я просто не знал, что они существуют. Карл мог бы за полчаса отвезти меня туда на арбе.
А сейчас, чтобы увидеть их, люди прилетают с другого конца света.
ИЗВОЗЧИК –
Машин в городе практически не было. Но у подъезда гостиницы постоянно торчали облезлые пролетки.
Однажды ребята решили доставить мне удовольствие и вскладчину наняли извозчика, чтобы покатать меня вволю.
139
Это было действительно прекрасно. Как слезы, нахлынули воспоминания: детство… "вейки"…
Но прогулка была испорчена. Один из моих друзей позволил себе какое-то безобидное замечание в адрес правительства.
Я взорвался. Я приказал ему замолчать. Я потребовал, чтобы мы немедленно вернулись. И долго — целую неделю — с ним не разговаривал.
Чужие мысли, расходящиеся с моими, расходящиеся с государственным мнением, были мне неинтересны и казались кощунственными.
Строка Мандельштама "И меня только равный убьет", при всей ее гневной красоте, которую я чувствовал, возмущала меня своей надменностью.
А мы что — неравные? Почему он ставит себя выше нас? Он — великий поэт (это я понимал), справедливо наказанный и изгнанный.
Если бы мне прочли стихи Осипа Эмильевича о Сталине, я бы умер, я бы проклял его и поклялся никогда не брать в руки ни одной его страницы.
А ведь я был добр, честен, правдив. И, конечно, не глуп. Просто все понятия сместились.
Наш мозг был порабощен, и нашей совестью, нашими руками делали что угодно.
СЦЕНА В РАЙКОМЕ-
Юра — сын эвакуированной писательницы Екатерины Васильевны Андреевой, славный интеллигентный парень — был неожиданно назначен вторым секретарем самаркандского райкома комсомола.
По его разрешению я просидел несколько дней на уютном, приткнувшемся в углу диванчике.
К моему удивлению, работа их не имела ни русла, ни смысла.
Не было никаких рамок, никакой программы. Люди
140
любого возраста обращались сюда по любому вопросу.
В обширной комнате просторно расположилось несколько столов. Звонили телефоны. Раскрытые настежь окна вытягивали табачный дым на улицу Ленина.
Но в день, о котором я говорю, они ничего не вытягивали. Стояла немыслимая жара. Даже телефоны умолкли, словно разомлев от зноя.
И вдруг в комнату вбежал пожилой человек с безумным, дергающимся лицом. Он бросился к юриному столу и забормотал:
— Спасите… За мной следят… За мной гонятся… Меня хотят арестовать… Это недоразумение, ошибка… Помогите мне… Разберитесь… Как только я выйду, меня арестуют…
Я очень испугался: "Сумасшедший?" И тут же меня кольнуло:
— Нет!
И еще одна мысль: "Уж лучше бы сумасшедший!" У Юры забегали глаза и он тоже забормотал:
— Успокойтесь… Если вы не виноваты, никто вас не тронет… Я проверю… Я выясню…
И испарился.
Человек метался от стены к стене, как муха между стеками.
Поняв, наконец, что Юра не вернется, он бросился к другому столу.
Снова лихорадочное бормотанье, и парень в тюбетейке поднялся и, успокоительно гудя, попятился к двери, ведущей в соседнюю комнату.
И исчез.
Кабинет опустел. Человек пометался еще немного, потом круто повернулся и выбежал на улицу.
Когда все вернулись, я не задал Юре ни одного вопроса.
Почему? Инстиктивно?
Что за проклятый инстинкт воспитало у нас время!
И только через много лет, прочитав рассказ Солженицына "Случай на станции Кречетовка", я все вспомнил, все понял
141
до конца и опять увидел умоляющие отчаянные глаза этого человека.
АЛЕКСАНДР НИКОЛАЕВИЧ ВЕРТИНСКИЙ –
Прошло тридцать лет.
Однажды теща пришла сияющая.
— Ну, зять, я тебе такой подарок принесла!
И вытащила пластинку Вертинского.
— Лилька, Лилька, садись скорее!
Она бегала, включала проигрыватель, целилась иглой и напевала:
" На креслах в комнате белеют ваши
блузки,
Вот вы ушли и день так пуст и сер,
Сидит в углу ваш попугай Флобер,
Он говорит "жаме",
Он все кричит «жаме» и плачет по-
французски".
При первых звуках рояля она благоговейно затихла.
А мы с Лилей сидели и переглядывались.
" За упоительную власть
Пленительного тела…"
Ну и пошлятина!
"И мне сегодня за кулисы
Прислал король
Влюбленно-бледные нарциссы
И лакфиоль".
Какая нестерпимая красивость!
"И взгляд опуская устало,
Шепнула она, как в бреду:
"Я вас слишком долго желала.
Я к вам никогда не приду".
142
Какое самолюбование, какое жеманство!
Воспитанные на Окуджаве, на его глубине и сдержанности, на его безупречном вкусе, мы недоумевали: над чем заводилась Россия? Что сводило с ума Париж, Нью-Йорк и Шанхай?
Ну хорошо, эмиграция… Но разве могли утешать ее тоску по родине лиловый негр и лиловый аббат, пес Дуглас и попугай Флобер — все такое нерусское?
Мы настолько обозлились, что при этом первом прослушиваньи не заметили ни виртуозной отделки интонаций, ни дивной долготы гласных — мы слышали лишь, как он выламывается и удивлялись нелепой пародийности стиха.
А потом пошли вообще слюни и сопли:
"Как приятно вечерами разговаривать
С моей умненькой веселенькой женой".
И под конец — женуличка, чижичек — такое сюсюканье, что просто с души воротило.
— Да ты что, мать, спятила? — изумилась Лиля, когда кончились «Ангелята». — И это могло вам нравиться?
— Дураки! Ничего не понимаете! — чуть ли не со слезами сказала теща. — Когда я его видела…
Сразу стало интересно.
— Вы были на его концерте?
— А ты как думал? И не один раз.
— Где же?
— В доме культуры Хлебопекарной промышленности, во дворце культуры имени Первой пятилетки, в клубе МВД.
Мы снова развеселились: ничего себе!
Но обижать тещу не хотелось, и я предложил перевернуть пластинку.
Нина Антоновна уже без прежнего энтузиазма нацелилась иглой и вдруг что-то со страшной силой толкнулось в сердце.
Время сместилось.
Я опять лежал на скамейке в самаркандском парке. В
143
ветвях неправдоподобных деревьев запутались огромные неправдоподобные звезды.
Господи, какая грусть, какое одиночество!
"А веселое слово "дома".
Никому теперь незнакомо.
Все в чужое глядят окно.
Кто в Ташкенте, а кто в Нью-Йорке,
И изгнания воздух горький,
Как отравленное вино".
Эмиграция, эвакуация — как страшно и мучительно соединило их слово "изгнание".
В стороне, на освещенной площадке, кружились странные пары, мелькали военные гимнастерки и узбекские халаты. Все было чужое, немилое, и только музыка соединяла меня с прошлым.
Играли Вертинского.
"Послушай, о как это было давно…"
Давно?
"О нет, вы ошибаетесь, друг дорогой,
Мы жили тогда на планете другой".
Господи, какие строки! Я еще не знал тогда, что это Георгий Иванов.
А через несколько дней в доме культуры, на сцене, я увидел самого Вертинского. Нет, не Вертинского, конечно, — его двойника: тоже белоэмигранта, тоже из Парижа, тоже с потрясающими руками.
Какие превратности судьбы забросили в военный Самарканд этого человека с неподвижным, словно напарафиненным лицом, с прилизанными редкими волосами?
А руки… Это не был танец рук. Иногда артист опирался на деку, иногда поддерживал локоть ладонью. И внезапно руки его вспыхивали в стремительном жесте — всегда необычном, но всегда точном, и жест этот с невероятной лаконичностью раскрывал и договаривал фразу.
144
Я боюсь каламбуров, но руки были как бы еще одним инструментом в его руках.
И потом одежда… Он стоял в черном смокинге, черных блестящих ботинках, у него была ослепительно белая манишка, белые пальцы, белое лицо, он сливался с черно-белым роялем, казался его отражением, продолжением…
Господи, у меня уже не хватает слов!
Он пел старинную французскую балладу, которую — бывает же такое! — я в детстве слышал от мамы.
"Бить в барабан велел король,
Бить в барабан велел король,
Он видеть дам желает".
И дальше — перехватывало горло.
"Маркиз, ты счастливей меня", — говорил король. И повторял:
"Маркиз ты счастливей меня,
Твоя жена прекрасна.
Отдай же мне жену свою —
Приказываю властно".
"Когда бы не был ты король…" — отвечал ему маркиз. И повторял с беспомощной угрозой:
"Когда бы не был ты король,
Мечтал бы я о мести".
И горькая ирония — что еще ему оставалось?
"Но ты король, ты наш король —
Защитник нашей чести".
И с безнадежной покорностью:
"Итак прощай, моя жена,
Итак прощай, моя жена,
Прощай, моя отрада.
Ты королю служить должна
И нам расстаться надо".
145
Мама, певшая мне эту песню, лежала в азиатской земле. Ленинград — город, в котором она пела, был отчетливо виден из немецких траншей. Париж — город, где эта баллада родилась сотни лет назад, задыхался от ярости и унижения. А мы — такова уж неразумная сила искусства! — жалели любовь, попранную королевской властью, хотя на душе у каждого из нас было столько горя, что его хватило бы на двести маркизов.
146