Перед новым, 1979 годом наступил конец света.
Город замело, и он остолбенел.
Трамваи застревали в заносах.
По телевидению объявили: острая атака зимы.
Очумелым от метели гражданам сообщили: на работу можно не выходить.
На улицах – редкие добровольцы с лопатами.
Информация напоминает фронтовые сводки: в сторону Кракова поезда с углем и хлебом прошли, на Гданьск – застряли.
Ударили морозы. Дворников умоляют заделывать щели в подъездах.
Острят: у нас четыре стихийных бедствия в году – зима, весна, лето и осень.
Позвонил Ермолович:
– Как вы там?
Я хорохорюсь:
– Нормально. В корпункте градусов пять. Сижу в пальто.
– Надо переждать. Не захворайте там!
– Постараемся.
Подошел к окну.
Несколько грузовиков со щитами кружили по рондо, сгребая снег на обочину. Редкие прохожие семенили через улицу.
Представил, как Бернар передает репортаж в “Фигаро”, и пошел к холодильнику: там еще оставалось от новогоднего стола.
Спустился в киоск “Руха” – за газетами.
Петляя между сугробами по узкой, с провалами, тропе, увидел ползущего по-пластунски старика.
Зачем?
Присмотревшись, понял. Старик упорно передвигал тело к пустой бутылке, торчавшей из снежной горы.
У киоска ни души.
Когда спрашивают газету “Жиче Варшавы”, второе слово не произносят.
– “Жиче”, – говорю.
– Какая жизнь, проше пана! – таращится Богуслав, хозяин киоска. -
Нет никакой жизни.
– Еще не привезли?
– А что пан редактор хотел? Они хлеб развезти не могут!
Увидев меня впервые, Богуслав не скрывал удивления: пан совершенно не похож на пана Ермоловича!
Не от него первого я это слышал и злился: почему я должен быть на кого-то похожим?!
Богуслав уже в годах, но выглядит молодцом. Впечатление меняется, когда он выходит из своей будки: поскрипывающий протез, палочка в руке, одышка.
Глядя на него, я вспоминаю Михаила Владимировича, нашего учителя словесности. После ранения ему ампутировали ступни, и он ходил с тростью, элегантно выбрасывая ее вперед.
Однажды в годовщину восстания мы столкнулись с Богуславом в пивной.
Он разговорился:
– Я в специальную группу входил. Ликвидаторов. Не дай Господь…
Профессионально осушив кружку и смахнув пену с верхней губы, продолжил:
– Мы ликвидировали провокаторов. Помню, как пристрелил потаскуху.
Она двух наших выдала немцам. Упала, обхватила мои колени. А я что?
Молодой! Нажал курок – и готово. Теперь снится, курва…
Наконец стихия выбилась из сил, и об острой атаке зимы забыли.
Терпел я, терпел и в конце концов занялся ремонтом своей “Волги”.
У нее дырявый глушитель, и она ревет, оправдывая прозвище: самый легкий в мире танк.
В Варшаве первый месяц я к машине не подходил.
За руль силком меня усадил Прокофьев, оператор Центрального телевидения.
Ездили с ним по утрам в воскресенье, когда героический город дрых почем зря.
Затем я приступил к самостоятельным вылазкам. За мной увязывался Егорка.
– Сына угробишь! – волновалась жена.
Выезжаем на рассвете.
Мост через Вислу, по набережной, дальше – широкие, в асфальте, аллеи вокруг огромной арены.
У стадиона – переходный период: спортивным сооружением уже перестал быть, а барахолкой – еще не стал.
Я наматываю круги.
Егор просится на колени, чтоб подержаться за руль – на ходу.
– Нельзя, – огорчаю любимого сына.
Он сопит, вот-вот заплачет. Вдруг спрашивает:
– Пап, а ты шофер начинающий или кончающий?
Ах ты мой сероглазый предсказатель!
“Волга” попалась с дурным характером, и я снова обратился к Прокофьеву.
Не только классный оператор, но и лихой шофер, Юра знал всех лучших в Варшаве автолекарей.
И его, кстати, многие знали: Прокофьев часто появлялся и на польском телеэкране.
Гаишники останавливали и, узнавая: “О, пан редактор!” – брали под козырек.
…Осмотрев мотор, Юрий ставит диагноз:
– Это не машина. Это могила неизвестного собкора.
Едем в сервис.
Восторженные объятия с паном директором, бутылка “Столичной”, машину поднимают вверх, и уже польский Кулибин качает головой:
– Странная у вас, у русских, система.
– Система зажигания? – подмаргивает Юра.
– Ага, – гогочет слесарь. – У нас тоже с зажиганием что-то не то.
Жена Герека в Париж летает за парфюмерией, а сын премьера в
Монте-Карло денежки из казны проматывает.
Удивляюсь их откровенности.
То Ян такое загнет – хоть стой, хоть падай.
Или – этот слесарь.
Или – Богдан, редактор братской газеты. Номенклатура – а туда же!
Придет, расслабится и, полулежа в кресле, разносит власть в пух и прах.
Я показываю пальцем на люстру.
Отмахивается:
– Нехай…
А какой это праздник души – выезжать из ворот автосервиса на отведавшей ремонта машине!
Двигатель работает как часы.
“Волга” благодарно послушна – то скользит, обгоняя, то послушно застывает перед красным зрачком.
Рядом – видавший виды “Фиат-126П” по прозвищу “малюх”.
Зеленый все не зажигается.
Смотрю на пристроившуюся сбоку малышку.
В салоне две монахини в черных сутанах и белых развесистых накидках.
Жестикулируют.
Одна закинула голову – хохочет.
Я фантазирую: угнали машину и носятся по Варшаве.
Что поделаешь – весна!
Интервью я задумал еще в Москве.
Сказал Птичкину.
– С Кохом? – Субтильный советник скользнул удивленным взглядом. -
Ничего не обещаю, но попробую.
Пытаюсь представить, как выглядит бывший гауляйтер, как пойдет беседа, говорит ли он по-польски, вспомнит ли, как летом 1943-го принимал в Ровно обер-лейтенанта Зиберта…
Мне даже приснилась наша встреча.
Капрал в мятой конфедератке ввел худого старика. В его лице было что-то птичье – желтые, как у совы, глаза, сужающийся книзу нос, едва видимая щелочка губ и острый, выдвинутый вперед подбородок.
– Обер-лейтенанта не помню, – отвечал старик, – хотя на суде мне о нем говорили. Покушение в Кёнигсберге помню. Почему меня не расстреляли? Молодой человек, я мог бы стать вторым графом
Монте-Кристо, если бы не…
Сон оборвался. Я приподнялся и уставился в черноту варшавской ночи…
И увидел… Ровно в 1945-м.
Единственный кинотеатр назывался “Партизан”.
Двери из зала – прямо на улицу: днем в щели протискивался, мешая смотреть, режущий свет.
Стены узкого вестибюля украшали фотопортреты кинозвезд. Снимки были черно-белыми, но местный, рисовавший афиши самородок разрумянил знаменитостям щеки и губы, что придало шалопаистому Алейникову, суровому Борису Андрееву и даже неземной красавице Ладыниной идиотский и ангельский вид одновременно.
В буфете торговали газводой с капавшим из стеклянной трубы сиропом и
– божественного вкуса мороженым.
Все в кинотеатре было по-домашнему, и никто ничему не удивлялся.
Даже когда в захватывающий момент “Подвига разведчика”…
– Здесь продается славянский шкаф?
– Шкаф продан, имеется никелированная кровать.
…из фойе вдруг доносился стук деревянной ноги, приоткрывалась дверь, и билетер-инвалид скрипуче объявлял:
– Док-тор Фэй-штэр, на ви-ход!
А подвиг разведчика продолжался для нас и после фильма.
Мы вываливались из кинотеатра на уложенные брусчаткой улицы, знакомо ступали по тропам, петлявшим вдоль берега речки с незатейливым названием Устье, и видели все заново – уже не на экране.
Ведь именно по этим улочкам мчался на “опеле”, скрываясь от погони,
Кузнецов в облике обер-лейтенанта Зиберта.
И не в кино – в жизни, всего-то год назад, здесь, на улицах Ровно, убивал вражеских генералов, а одного украл с потрохами и увез к партизанам.
Книгу о разведчике я знал наизусть.
Магнитом притягивало меня его неудавшееся покушение на Коха.
И надо же: гауляйтер до сих пор жив и сидит в варшавской тюрьме!
Эрих Кох – ближайший соратник Гитлера – часто выполнял его особые поручения.
Летом 1939-го докладывал:
– Мой фюрер! Первый рейхсавтобан построен. Дорога Марса на восток открыта! В один ряд по ней могут идти сразу десять танков.
Когда танки прошли по Украине, именно Коха Гитлер назначил рейхскомиссаром, сохранив за ним пост гауляйтера в Кёнигсберге.
На него покушался не только Кузнецов. В ноябре 1944-го кортеж Коха средь бела дня расстреляли в Кёнигсберге.
Он и тогда уцелел. Обойдя усеянный пробоинами “мерседес”, заметил:
– Не знаю, кто они, англичане или русские, но хорошо стрелять не умеют.
Плохо стреляли англичане.
Коха арестовали американцы и передали полякам.
Варшавский суд приговорил его к смертной казни. Высшую меру заменили пожизненным заключением.
Почему не расстреляли?
Говорили, что Кох знал тайну Янтарной комнаты.
Из Царского Села одно из чудес света вывезли именно в Кёнигсберг.
Последний раз на публике гауляйтера видели в марте 1945-го: он лично распоряжался эвакуацией янтарной сокровищницы…
…Через месяц приезжаю в посольство. Бессмысленная оперативка. По коридору идет Птичкин и бросает мимоходом:
– То, о чем вы просили, невозможно.
Я удручен. И молча возмущаюсь: “Почему, собственно? Чего боятся? Что крамольного он может вспомнить?”
…Забытый Богом старик еще долго будет прилежно трудиться в тюрьме и умрет 92 лет от роду, унеся в могилу множество тайн.
Встреча с польскими коллегами, которые работали собкорами в Москве.
Торжественная часть – минимальна. Сразу – за столы.
Тосты: “Сто лят!”
Воспоминания: что было?
Прогнозы: что будет?
Прогнозы вялые.
Разогревшись, панове хватают нас за грудки: а Катынь? а пакт Молотова – Риббентропа? а Варшавское восстание?
Рядом со мной – мужик из агентства ПАП. Казалось бы, трижды проверенный, Герека сопровождает в поездках. Узнал, что я вырос в
Западной Украине, – чуть рубашку не разорвал. На мне.
Глаза бешеные, зубами скрипит:
– Отдай мой Львов!
Утром обходил меня стороной…
В воскресенье в корпункте раздался звонок.
– Добрый вечер! Говорит Мечислав Марциняк.
Голос был узнаваем: именно этими словами молодой ведущий Варшавского телевидения начинает программу новостей.
– Пан Друзенко, я слышал, вы из Ровно?
– А откуда вы…
– Пан Прокофьев рассказал. Не мог бы пан ко мне приехать?
– Когда?
– Сейчас.
– Почему такая срочность?
– У меня гостит отец. Он завтра уезжает, но хотел бы с паном поговорить. Пожалуйста.
Что-то подсказало: надо ехать.
Отец телеведущего оказался грузным, страдающим одышкой, неразговорчивым человеком. Оживился, когда сын сказал о Ровно.
Он жил там – до войны. Засыпал меня вопросами.
– Ты хотел… – напомнил сын.
Как-то буднично старик сообщил, что его квартира в Городке была… явкой Кузнецова.
Я затрепетал. Но виду не подал. Только записал в блокнот: “Марчиняк, улица Горького, 34”.
На прощанье спросил:
– Если я к вам приеду, вы расскажете… подробнее?
Возвращаясь в корпункт, гадал: “Правду ли сказал старик? Или придумал? Сколько самозванцев объявлялось!”
Утром я позвонил во Львов – Вуковичу. Коллега-собкор оживился:
– Привет, сосед! Как пану живется?
– Нормально. Ты Струтинского знаешь?
– А как же!
Струтинский был шофером Кузнецова, чудом уцелел и работал во Львове.
– Запиши, пожалуйста. – Я продиктовал запись в блокноте. – Узнай, что он думает по этому поводу.
Через два дня из трубки донеслось:
– Значит, так. Во-первых, не Марчиняк, а Марциняк. Во-вторых, улица не Горького, а Легионов. В-третьих, наш человек.
“Неправильно записал фамилию, – регистрировал я свои промахи. -
А улица? Ну, конечно! Он запомнил, как она называлась раньше”.
Но главное сообщалось “в-третьих”.
Я полюбил одиночные, как плавание в океане, командировки. Шумные выезды – чохом, с шумом, напоказ – приелись.
А тут – так тихо и славно начинается.
На рассвете прогуливается Барон, съедается глазунья собственного приготовления, бутерброды, укутанные в фольгу любимым секретарем, перемещаются из холодильника в сумку, ласково, чтобы не разбудить, прикрывается дверь, лифт опускает в гараж, машина заводится легко, короткий, лающий гудок приветствует Тадеуша, правая ступня жмет на газ – и по крутому узкому подъему “Волга” вылетает из подземелья навстречу вздыхающей во сне Варшаве.
А дальше – какой выбор!
И что они прибедняются!
Ян чуть что – дергает плечами:
– Мы – маленькая страна.
– Вас уже тридцать пять миллионов! – бросаюсь я в дискуссию. – Море есть? Балтика! Горы? Пожалуйста: Татры, Карпаты, Бескиды. А
Великопольская низменность? Она же не зря “великая”. А Силезия? А
Беловежская пуща?
– Половина пущи, – не сдается Ян.
– Этого мало?
Ермолович – в порядке мелкой мести – посоветовал:
– Пора вам, милостивый государь, постигать польскую глубинку.
Поезжайте-ка в какую-нибудь гмину.
Вернувшись, я долго удивлялся, как не отдал богу душу.
В резиденции начальник гмины появлялся в полвосьмого, тормошил, тащил на первый этаж, где все уже сияло на столе, доставал из портфеля два флажка – красный с серпом и молотом и бело-красный с орлом, – и понеслось!
Я почетно стоял у памятников, возлагал цветы, выступал в школах, писал отзывы в книгах для особо важных гостей, меня приняли в почетные граждане трех деревень, и всюду – по пять, а то и шесть раз на дню – начальник гмины открывал портфель, извлекал помявшиеся символы и суетливо пристраивал их между бутылками…
Командировки в одиночку, лишенные прессинга “встречающих”, дарили истинные впечатления.
Едешь, смотришь, слушаешь, и никто не стоит над душой, и день твой не расписан, не надо торопиться, напрягаться, играть в дипломата.
Тормозишь, останавливаешься на обочине, гуляешь под солнышком в березняке, заходишь в придорожную чайную, где местное панство под пивко рассуждает о вечном…
И о войне.
Сколько лет прошло, а они…
Кто чуть постарше, непременно был в подполье.
В Варшаве кого ни встретишь – участвовал в восстании. У каждого второго псевдоним – Витек, Рудый, Лесник, Ромашка. Удивляясь, прикидываю: сколько ж ему тогда было!
…Увидев указатель, поворачиваю на Освенцим.
В конторе музея никого.
Сторож указал на ближний двухэтажный дом из черного, как будто обгоревшего, кирпича, в котором живет Тадеуш Шиманский, бывший заключенный, а ныне – директор.
Тот не удивился, прервал извинения и со словами: “Завтра поговорим, я все покажу”, – устроил на ночлег в соседнем подъезде, пояснив, что тогда там жили эсэсовцы с семьями.
Я долго не мог заснуть. Вставал, курил, подходил к окну.
Упиравшийся в темноту свет от прожектора был синюшно-потусторонним.
На пустыре возвышалось сооружение, похожее на колодец, из которого
Г-образно торчал столб с поперечиной: на ней повесили коменданта лагеря Гесса.
Утром Шиманский ведет меня к воротам.
От двух черно-белых, как на границе, стоек колюче тянутся проволочные нити, виднеется дощатый дом охраны с вышкой и прожектором, ажурные ворота распахнуты, над ними, в неуместно элегантном изгибе, застыли выдавленные из металлического листа буквы: “ARBEIT MAHT FREI”.
– Ничего не замечаете? – вполголоса спрашивает Шиманский. -
Присмотритесь.
– Не понимаю.
– Внимательнее… Каждую букву.
Как ни стараюсь, ничего не замечаю.
Удовлетворившись моей “сообразительностью”, он объясняет:
– Лагерь строили первые заключенные. Никто из них не выжил.
Казалось, выразить протест против того, что здесь творилось, было невозможно. Но тому, кто делал ворота, кто приваривал буквы, это удалось. Обратите внимание на первое слово. Буква “В”. Видите? Она перевернута! Верхний кружочек, он должен быть меньше нижнего. А здесь – наоборот. Как будто гримаса. Он посылал знак, понимаете?
Эти случайные встречи, реплики, признания, эти не востребованные газетной рутиной впечатления проваливаются в память, как в черную дыру, укрепляя в мысли, что от схем, в которые втискивает меня вторая древнейшая, до истины дальше, чем от Земли до Марса.
Со старшим Марциняком мы проговорили три вечера.
Меня занимал вопрос: как он мог – тогда, в Городке – согласиться, чтобы его квартира стала явкой?
С ним жена… двое сыновей… младшему нет еще года… риск – безумный…
Добровольным ли было согласие?
Спрашивать не стал – даже после того, как вторая “Столичная” иссякла.
Именно от Марциняка Кузнецов и Валентина Довгер поехали убивать Коха.
У них не получилось…
Об этом я допытываюсь не щадя живота: как собирался Кузнецов? что делал? как уходил?
Старик с трудом подбирает слова.
– Он сидел в гостиной. Один.
– И ничего не делал?
– Пистолет разбирал. И собирал. А когда Валентина на коляске подъехала, пошел к двери и оглянулся.
– Что-нибудь сказал?
– Обычно он по-польски со мной, а тут – по-русски. Ну что, говорит, помирать будем с музыкой?
– А вернулся он к вам?
– Да. Ходил из угла в угол и повторял: не получилось, не получилось.
И просил: налей бимпера.
Когда в Городке начались аресты, Марциняка успели предупредить.
А жену с сыновьями немцы увезли в тюрьму. Больше он их не видел…
После войны уехал на родину и поселился в малом городке Валч.
Снова женился, всю жизнь проработал пекарем, был тихим, скромным обывателем.
Меня поражает его фраза:
– Я должен был ждать. Но никто не пришел.
“Ну конечно! Его держали в резерве. На всякий случай. Вдруг понадобятся явки. И только теперь он решился рассказать”.
Упоминание о бимпере – так в Ровно называли самогон – цензор из очерка удалил.
Как можно, чтоб герой – и выпивал! Да еще какую-то гадость из свеклы!
О том, что Марциняк ждал, я не написал.
Лето-79 стартовало до одури паляще.
Еще и не рассветало, а солнце уже на вахте.
Жарко, влажно, душно.
В бассейнах яблоку негде упасть: Висла в черте города мелководна, грязна, некупабельна.
Да что там бассейны, если и улицы – Маршалковскую, Новый Свят,
Краковское предместье, Иерусалимские Аллеи – варшавянки, разоблачившись, превратили в подобие пляжа.
Головой вертишь: вот-вот отвалится.
Они жару не замечают – живут приездом своего Папы.
Разговоры – только об этом. Главное – сколько прибудет паломников?
Позже в сообщениях промелькнут три цифры.
Польское агентство будет божиться, что – 400 тысяч.
Западные аналитики насчитают 800 тысяч.
Пресс-служба епископата поднимет планку до миллиона.
Каждый считал по-своему.
В Варшаве оглушающая жара – за тридцать.
Как такую массу людей напоить, накормить? А, прошу прощения, с туалетами как?
В пресс-центре – ажиотаж. Десант коллег – из Ватикана. Жалко смотреть на операторов в черных сутанах…
На пресс-конференции переводчик никак не может попасть в темп выступающего.
Слушаю начальника ватиканского Агитпропа, ничего не понимаю и гляжу в окно. На площади идут последние приготовления.
Несколько монтажников, как божьи коровки, ползают по золоченому кресту…
Утром в пресс-центр иду пешком.
К площади устремился поток – с хоругвями, знаменами. Похоже на наши демонстрации, только пива не продают и оркестры не шумят басами.
В Саксонском саду, среди скульптур и фонтанов, – полевые кухни, киоски, передвижные туалеты…
Потолкавшись в пресс-центре, попив бесплатной коки, уклончиво ответив на каверзный вопрос Бернара, большой ли отчет ждут от меня в газете, я шагнул в пекло площади.
Раскаленное ожидание. Ждут не первый час.
Большинство стоит не шелохнувшись.
Дети есть дети: бегают, едят мороженое.
Некоторые уже не могут стоять. Сидят, лежат – на газонах, тротуарах, ступеньках.
Молодая женщина с уснувшим карапузом на груди шепчет: “Иезус-Мария!”
Потерявшую сознание старуху относят к “скорой помощи”.
Вдруг:
– Пан из Советского Союза?
Щуплый мужичок, давно за шестьдесят, в очках, берете, на лацкане – значок с изображением Богоматери, на лице – усталость со смиреньем пополам.
– Из Советского Союза.
– Журналист?
– Вы хорошо читаете. – На груди у меня болтается карточка с физиономией и подноготной.
– И что пан тут делает? – Стекла очков блеснули, то ли солнце в них, с внешней стороны, отразилось, то ли глаза заблестели – с внутренней.
– Работаю.
– Ну и как?
– Вы о чем?
– Как это пану нравится?
– Интересно.
Щуплый замолкает, решая, стоит ли продолжать.
– Согласитесь, – ему тоже интересно, – один такой день будет стоить коммунистам годы неустанной работы. И бесполезной.
– В каком смысле?
– Сколько ни уговаривают поляков верить в социализм – не получается.
В Бога веруют.
Уходить не хочется. Пробую контратаковать:
– Вы знаете, кто я. А вы кто, извините?
– По профессии?
– Допустим.
– Учитель.
Меня охватывает азарт.
– Хотите, угадаю предмет?
– Попробуйте.
– История.
– А как вы…
Но меня уже не остановить.
Остапа понесло.
– Вы же историк, – стараюсь говорить тихо, но не получается, – и прекрасно знаете, сколько лет коммунисты у власти – здесь, в Польше.
Ну, сколько?
Толпа сдавливает, подступает ближе.
– Сорок лет, согласны?
– И что из этого?
Что на меня нашло-наехало…
Развожу руки и запрокидываю голову:
– А Его когда распяли?
– Вы с ума сошли!
– Скоро две тысячи лет будет. Две тысячи, да?! Не убий… не укради…
Что там еще? И что? Убивают, крадут – не так ли?
– Боже святый! – Дама в шляпке закатывает глаза.
Двое хватают меня за руки.
– Оставьте его! – Голос учителя дрожит. – Представляю, что вы напишете.
Площадь приходит в движение: приехал Он.
Обо мне тут же забывают.
Все опускаются на колени.
Я продолжаю стоять.
На меня смотрят – снизу, с колен – как на прокаженного.
Никогда прежде я не испытывал такого одиночества.
Слава богу, вспомнил, что на груди болтается фотокамера, и защелкал, изображая репортера.
Учитель ошибся: о визите Папы я ничего не написал.
Не требовалось…
Короткие заметки о приезде Святейшего передавал в Москву – для всех газет сразу – тассовец Федор Калюжный, долговязый, рыжий, обманчиво простоватый парень.
Он же – единственный из нас – сопровождал понтифика в поездке по стране.
Вертелся волчком, принюхивался, лез в души, добывая информацию “для служебного пользования”.
А передавал – крохи. Коллеги, особенно из Ватикана, описывая каждый шаг и вздох Святейшего, диктовали часами. Федору хватало нескольких минут.
Но Папа вынудил-таки пана Калюжного встрепенуться. Будто всю дорогу думал, как же этого рыжего заставить поработать.
Случилось это в Освенциме. Неподалеку от крематория там стоит монумент. Вдоль него уложены десятки плит с одним тем же текстом на разных языках.
Понтифик должен был возложить венок и молча пройти мимо памятных знаков.
Папа останавливался у плиты, склонял покрытую белой шапочкой голову и, помолчав, направлялся к следующей.
Журналисты, и Федор в их числе, двигались поодаль.
И вдруг Святейший отступил от протокола.
Замер возле надписи на иврите и со словами: “Здесь промолчать не смогу”, – произнес речь о загубленных в Освенциме евреях.
Федя слушал вполуха, а коллеги, толкаясь, тянули к понтифику диктофоны.
То же повторилось у польской плиты.
Когда Папа остановился у третьей плиты и заговорил о жертвах россиян
(так и сказал – “россиян”), Калюжный бросился вперед, моля бога, чтоб у диктофона не сели батарейки.
Два события неожиданно совместились во времени и пространстве.
Не стало Барона.
В Варшаву прилетел Брежнев.
Я едва не тронулся умом.
Увидел на приеме, как, прислонясь к похожему на жердь Гереку, волоча ноги, двигался высокий гость, и тут же мысль о Бароне: тот так же нехотя, покачиваясь, будто пьяный, выходил на прогулку, с трудом задирал лапу, внезапно замирал, опустив утративший чуткость нос.
Слушая, не особо вслушиваясь, всезнающего Саню – тот, подмигивая, сообщал, что с Леонидом Ильичом прилетел десяток врачей, – вспоминал, как вместе с Яном нес Барона к машине.
Мы поехали на Гжибовскую – к ветеринару, бывшему с Яном в неблизком родстве, и тот, приложив стетоскоп к груди ко всему равнодушного пса, изучив его слюну, закачал головой и заговорил о неведомой собачьей хвори, завезенной на берега Вислы из африканской тмутаракани.
На покрывале Барона внесли в лифт, подняли до третьего этажа и уложили на лоджии.
Он тяжело дышал и много пил.
Лариса, плача, меняла миску с водой, уговаривала поесть, но пес закрывал глаза.
В корпункте повисла тишина ожидания. Даже Егор замолчал…
И в те же дни – визит Генсека. Все на ушах стоят, телефон трезвонит, стенографистки ждут.
С Брежневым, как обычно, прибыли допущенные к телу спецкоры.
Ко мне прилетел Новиков. Спросил, излучая оптимизм:
– Как жизнь?
Я процитировал варшавского фельетониста: самый нудный человек – тот, кто подробно отвечает на этот вопрос.
– А ты покороче.
Пробурчав “нормально” и вскользь упомянув о заболевшем псе, я протянул начальнику наш первый репортаж.
Новиков прочитал и предложил:
– Погуляй, а часа через полтора приезжай.
Когда я вернулся в гостиницу, он вернул переписанный, от первой до последней строки, текст:
– Можешь передавать.
Так повторялось все четыре дня визита.
Очень опасался Новиков, как бы я не напутал с формулировками.
Барону становилось все хуже и…
Я не мог выговорить: сдох.
Даже заглянул в словарь, но Даль был неколебим, хотя и продолжил ряд: дохнуть – значит издыхать, умирать, околевать, испускать дух.
Допустимость слова “умирать” успокоила.
До болезни по выходным я возил Барона на Большую прогулку.
Пес с первых шагов ощущал приближение праздника, мгновенно понимал, что предстоит не скучный променад по дурно пахнущим тротуарам, скулил и бил хвостом о стену лифта. С лету запрыгивал на заднее сиденье и лаял, торопя хозяина.
Мы ехали по Брестскому шоссе – поближе к Москве.
Съезжали на обочину.
Не снимая ошейника, я выводил Барона на тропинку, и тот в нетерпении обшаривал носом-миноискателем дозволяемое поводком пространство.
Там же мы решили его похоронить.
Никого в помощь не звали. Завернули в простыню. Лариса зашила ее по центру: нитяные перекрестья напоминали шрам. Получилось вроде савана.
Выехали на рассвете. Шоссе было безлюдным. Редкие машины, вырвавшись из тисков города, охотно отдавались скорости.
Сумрачный лес молчал.
Я шел за женой, привычно оставляя за ней право выбора.
Наконец обнаружилась полянка.
Я вернулся к машине и достал из багажника лопату.
Копали, сменяя друг друга.
Окаменевшую плоть несли с передышками.
Я ждал, когда Лариса бросит первую горсть, не решаясь поторопить, хотя украдкой поглядывал на часы: в десять надо было заехать за
Новиковым в гостиницу.
Жена что-то шептала, глотая слезы.
…Я уже разравнивал площадку, прибивая лопатой землю, как вдруг сзади послышались шаги.
– Что пан копает?
Двое в пузырящихся плащ-палатках и фуражках с зелеными, как у пограничников, околышами хмуро смотрели в нашу сторону.
Скорее всего – лесники. А может…
Я рассказал все как есть.
Отошли в сторону.
– Хорошо, – сказал тот, что повыше ростом. – Пусть лежит. Только все заровняйте. И чтоб никаких знаков, понятно?
Дома я успокаивал жену:
– Ларёк, приедем в Москву, обязательно заведем щенка – похожего на
Барона.
Она качала головой:
– Такого, как Барон, не будет.
Есть идея – повторить маршрут Войска Польского в минувшую войну.
Он проходит через десять воеводств – от Хелма до Щецина.
Одному не потянуть.
Предложил коллегам из “Жиче”. Богдан загорелся. Разложил на столе карту. Полководец перед наступлением. Планируем маршрут и график.
Наконец под солнечными лучами и легким ветерком у корпункта останавливается “Полонез” – самый комфортный польский автомобиль.
А там – ребята из “Жиче”: Марек – шеф отдела информации, Лешек и
Яцек – репортеры.
Катим на восток, к границе, в Хелм.
Всю дорогу молчим.
– Хорошо бы ноги размять, – предлагает Марек на въезде в город.
Идем вдоль улочки.
Коллеги стайкой направляются в монопольку. Так называют магазины, торгующие водкой.
Я – за ними.
Выстраиваемся в очередь.
– “Пшеничную” проше, – говорит Марек.
– Тоже “Пшеничную”, – просит Лешек.
– И мне. – Это Яцек.
Смотрят на меня.
Говорю:
– “Выборову”, пожалуйста.
Выходим.
Марек не выдерживает, спрашивает:
– Почему “Выборову”?
– Наша редакция, – объясняю, – возле Елисеевского гастронома. Там продают “Выборову”. Не хочу менять привычек.
Радом – город зеленый, двухэтажный, лишенный периферийных комплексов, город яблок, клубники, город, где делают телефонные аппараты и швейные машины.
У нас, вернее, у ребят украдкой спрашивают: вы у пана майора уже были?
Ставлю вопрос ребром:
– Что за майор?
Марек темнит:
– Не для печати.
– Есть тут, – объясняет Яцек, – легендарная личность.
– Почему же мы к нему не едем?
– Он не совсем по нашей теме.
– Действительно майор?
– То-то и оно, – излучая унылость, усмехается Яцек. – Еще и адъютантом служил.
– У кого?
– У Пилсудского.
Немая сцена.
Чешу затылок. Прикидываю. Решаюсь:
– Поехали!
Двор, склад, мастерские, дом с мезонином. Как в кино.
Лестница скрипит.
Квартира большая. Люстры, плюшевые кресла, овальный стол, салфеточки-макраме.
На стенах – картины. В золоченых рамах.
В прихожей – портрет. Маслом. Юный улан – прямой взгляд, тонкие усики, лихо заломленная конфедератка.
Много книг. Диван, подсвечники, вазочки, настенные часы.
Все слегка припылено.
Ощущение, будто попал в антикварный магазин накануне банкротства.
Хозяин нас ждал. Ему 85 лет. Это его портрет в прихожей. Не похож.
Голос резкий, командирский.
Пригласил за стол. Поставил крохотные рюмки и наливку собственного приготовления.
Выпил рюмку – “на здрове” – и, не дожидаясь вопроса, стал рассказывать.
Такое впечатление, как будто заслуженный ветеран встречается с молодежью.
Вспоминал, как воевал с Тухачевским.
Покосился в мою сторону, почему-то извинился и сказал:
– Это была кровавая война. Я это на себе испытал.
В сентябре 1939 года он собрал ополчение и ушел в лес.
И – опять обращаясь ко мне:
– Пан редактор молодой еще. Пан не знает, что для поляков война началась не только первого сентября, но и семнадцатого.
Это я-то не знаю!
Пацаном бегал в Ровно по улице 17 Сентября.
Для них – трагедия, четвертый раздел.
Для нас – праздник, присоединение Западной Украины к матери-родине.
Геополитика чертова…
О том, как служил адъютантом, старик не говорил. Видно, я его все-таки стеснял.
Вдруг спросил меня:
– Пан редактор, у вас тех, кто с нами воевал в двадцатом году, уважают? Признают?
– Конечно.
– А у нас – нет. Как будто не было той войны.
Прощаемся. И вдруг он говорит по-русски. Читает Пушкина. Кажется, из
“Полтавы”. “Спит Кочубей…” Почему?
Крепко сжимает мои плечи.
Бодрый старик…
Возвращаемся в гостиницу.
– У нас это не пройдет, – бурчит Марек. – А у тебя – тем более.
Яцеку и Лешеку рейд в тягость.
Их угнетает заданность позитива. Едем по местам боевой славы. Мотив: ах, как все изменилось! К лучшему, естественно…
Судя по нашим ночным посиделкам, они так не считают.
Закипают. Как чайники. Крышки подпрыгивают.
Марек постарше, пытается сдержать молодых. Куда там!
Убеждены: никакой “второй Польши” Герек не построит, залезла страна по уши в долги, социализм повернулся к полякам задом.
А может, они сами к нему повернулись?
Я пытаюсь возразить, Яцек – с обидой:
– Анатоль! Ну что ты можешь знать о жизни простых поляков! Мы останавливаемся в лучших гостиницах, едим в ресторанах, ходим по начальству.
– В розовых очках.
Это – Лешек…
День шахтера в Катовицах. Называется “Барбурка”. В честь святой
Барбары – покровительницы горняков.
В громадном спортзале выстроились шеренгами сотни людей.
Между ними ходят Герек, премьер Ярошевич, куратор безопасности Каня, другие. Вручают партийные билеты. Всем! Скопом!
Пробую побеседовать со свежим партийцем.
“Не розумем”, – говорит.
Не в том смысле, что не понимает, почему вступил. По-русски не понимает. Дипломат.
Восьмидесятый високосный примчался с напористостью скорого поезда.
В дверь позвонили.
На пороге – чумазый, белозубый, рот до ушей, черная шапочка натянута на лоб, уже пригубил, глаза поблескивают – трубочист: сверкает серебристыми пуговицами.
Пялясь, как солдат на генерала, рапортует:
– Веселых праздников! Здоровья пану, малжонке, детям!
Накануне Нового года в Варшаве обнаруживается сонм трубочистов.
Будто весь год обитают на крышах, а перед праздником спускаются. Без стеснения стучатся в двери и поздравляют: кто на словах, кто протягивает написанные от руки открытки, поют колядки.
– Половина из них аферисты, – предупреждает Ян.
Трубочиста полагается отблагодарить.
– Кому это? – вскидывается жена, увидев у меня в руках “Столичную”.
– Трубочисту. Счастье принес. Тонны две.
Чумазый оторопел, стал отказываться. Пришлось впихнуть бутылку в брезентовую лоснящуюся сумку.
Новый год встречаем у Яна.
Не люблю этот замешенный на притворстве праздник. Почему с новым счастьем? А куда старое девать? И зачем поздравлять людей с тем, что они на год постарели?
Настроение поднимает Гражина – мечет на стол произведения польской кухни.
Сельдь в сметане, слегка укалывая, тает во рту.
Мясо по-татарски надо размешать и обильно посыпать солью и перцем.
На горячее, конечно, бигос – терпеливо потушенная квашеная капуста, сдобренная грибами и копченостями.
Зарубежные коллеги восхищаются изворотливостью варшавян:
– На прилавках пусто. В коммерческих магазинах запредельные цены. А придешь в гости – стол ломится.
Ян и Гражина – истинные варшавяне.
Двенадцати часов дети не дождались: уставших, объевшихся, их уложили в спальне, рядом с елкой, купленной и украшенной еще на Рождество.
Новый год встретили дважды.
Сначала – по-московски.
Заглушая мелькавшую на телеэкране Родович, я хрипло, с растяжкой, по-брежневски экая, прокричал “поздравление советскому народу”.
Гражина хохотала, и даже Ян не удержал улыбки.
Ларёк, привычная к моим соло, курила.
О наступлении польского Нового года объявил Герек. Уныло бубнил о строительстве второй Польши и трудностях, которые народ должен преодолеть.
– Ничего народ им не должен! – кричит Ян.
В отличие от меня он не пьянеет и мыслит четко. Слова не произносит, а режет: будто луковицу – на мелкие кусочки.
Дамы уединяются на кухне. Мы – продолжаем.
– Везде ложь! – Ян вдавливает окурок в днище пепельницы. – С рабочим классом заигрывают: авангард! А кому хуже всех живется? Работягам.
Иногда они взбрыкивают, а их…
Я молча соглашаюсь.
Ян продолжает:
– Любопытный вывод сделал Щепаньский. Профессор, социолог. Слышал о нем, да? Так вот, кризисы у нас повторяются регулярно: тысяча девятьсот сорок восьмой, пятьдесят шестой, шестьдесят восьмой, семидесятый, семьдесят шестой. Помимо прочих, у них есть и политико-демографический подтекст.
– На рождаемость влияют?
– Да нет! При такой цикличности не удается привить полякам чувство… как это сказать? Чувство верности строю. У молодежи нет, как у старших, закодированного страха перед террором.
– И потому она храбрее?
– Именно.
– Что-то не очень заметно.
– Не спеши, пан редактор. – Ян тянется к кофейнику.
Но ночной монолог поляка еще не закончен.
– Объясни, почему у нас каждый лидер начинает как демократ, а заканчивает как диктатор? Герека, когда он сменил Гомулку, на руках носили. Европеец! Во Франции вырос! А что теперь? Экономика в руинах, а они талдычат про успехи. Я на собраниях высидеть не могу.
Когда-нибудь, ей-богу, сорвусь.
– Что ты имеешь в виду?
– А самоисключусь.
– Тебя же в отставку отправят.
– Ну и что? Думаешь, в академиях много платят?
– И что тогда?
Ян мотает головой:
– Был танкист, стал таксист.
В эту новогоднюю ночь Ян пощадил меня: ничего не сказал о Катыни.
Обычно ею заканчивает…
Порою трудно понять, что больше их возмущает – сам факт расстрела десяти тысяч офицеров или наше упорное непризнание вины?
– Пока ВАШИ, – Ян нажимает на второе слово, – не покаются, ничего хорошего не будет.
Его дядя, подхорунжий кавалерии, был в лагере под Козельском.
– В конце марта сорокового года от него пришло письмо, – рассказал однажды Ян. – Сообщал, что жив, здоров. Писал, что по вечерам им показывают кино. Ему понравились “Веселые ребята”. Еще писал, что четырнадцатого марта, в день святого Юзефа, они выпустили устный журнал и посвятили его памяти Пилсудского. Удивительно, как пропустили такое письмо. Хотя дядя фамилию не называл. Написал – “в честь маршала”. А кто читал, не сообразил. Это было последнее письмо. Сколько запросов ни посылали, ответ один: адресат выбыл.
Куда? Когда? Молчат!
Не только от Яна слышу я о Катыни. Все больше бесед упирается в это слово, как в скалу.