1
Княжич чоколатой пренебрег – сласти, мол, для малышей. Княжна заставляла есть, наскакивала, пока не притомилась. Пальчиком, измазанным чоколатой, нарисовала на зеркале рожицу.
Княгиня схватила горсть лепешечек, понюхала, высыпала обратно.
– Горелым пахнет.
Борис приподнялся с подушки.
– Забрюхатела, что ли?
– Ветром надуло… От тебя…
Скривила рот, пошла из комнаты, откидывая назад острые, сухие локти.
– Может, поп благословил, – просипел Борис вдогонку. Для крика не хватало воздуха.
Вчера, с дороги, рухнул в постель в беспамятстве. Федька раздел, укутал. Кормилица заварила травку. Поила с блюдца, приговаривая, как в давние годы: «У волка серого заболи, от Бориса отлепись!» Очнулся один – княгиня болящего и не проведала.
Кормилица, та глаз не смыкала, вскакивала с лавки, чуть застонет ее пестунчик, чуть шевельнется.
Не могла старушка утаить: около Петрова дня княгине попритчилось. Две ночи кряду не спала, корчилась. Вселился в нее будто бы нечистый. «Ой, – вопит, – скребется, ой скребется!..» Старалась вытошнить рогатого. Зашлась, помирала совсем. Причастилась святых тайн, поутихла.
– Сие феномен натуральный, – сказал Борис. – От натуры, не от чего иного. Горячность мозга от раздражения нервов.
– Намедни ух лютовала! Брошу вас всех, говорит, опротивели, подлые хари! Уеду к мужу за границу, он там с паскудными девками амурничает. Чего вздумала… А я ей – дети, говорю, дети ведь, княгинюшка! Как толкнет меня – я чуть с лестницы не полетела…
Борис, как и в прошлый приезд, отстранился от супруги, живет в башне среди книг своих, среди зеркал, коих обступают голенастые, вырезанные на дерезе нимфы. Мастер-венецеец сладострастно выпятил их женские выпуклости. Нимфы шаловливы, улыбаются Борису, ловят и перебрасывают друг другу отражение одинокого кавалера в японской одежде, располневшего, с лицом бледным и усталым.
От тех зеркал держится в эрмитаже Бориса искрящийся прохладный свет, как от амстердамских грахтов.
По утрам Федор варит князю-боярину кофий. Спускается Борис к домочадцам лишь в час обеденный, за едой молчит, не желая ссоры в присутствии слуг. А княгине хоть бы что – язык без узды.
– Тебя галанские девки чем кормили? Улитками, я слыхала… Чего нос воротишь? Зато девки сладкие, поди-ка.
Молчит Борис, крепится. Князь Александр смотрит на мачеху с мольбой, глаза большие, страдающие. После обеда отец уводит его к себе, испытывает по наукам. Мальчик смышленый; учитель, обрусевший немец Гейнц, не зря хвалит.
– Некий человек купил гусей, уток и чирков. Гуси по три алтына…
– Тя-ать! – тянет сын. – Давай лучше солдат считать!
– Мизерикордия! Из птиц солдат будем делать? Офицер набрал рекрутов. Половину в пехоту…
Любимое занятие – крутить глобус. Какое хочешь государство может указать и столицу назовет.
– А есть земля, где никто не бывал?
– Есть.
– Почему никто? Скажи царю, пускай войско пошлет туда.
– Подрастешь, сам скажешь.
Нет, ждать не согласен.
– Вот прозевает… Шведы заберут же…
Как знать, может, преславный растет воин. Слава богу, княгиня не препятствует ему в ученье. По-немецки княжич говорит нескладно, зато смело, особливо на сюжет военный. Жаль, танцевать не умеет. А ведь пора, десятый год пошел.
Истошно трещат ступени, когда в светелку поднимается Авраам Лопухин – грузный, лысеющий. Увидев японский кафтан на Борисе, остолбенел и привыкнуть не может:
– Карнавал затеял, Иваныч?
– Обожди, будет карнавал!
Не в Москве, понятно, – тут не повернешься. В Санктпитербурхе, как поколотим шведа.
Аврашка нудит, держась за щеку, – проклятый зуб не дает житья.
– Бывает, и теля волка заедает…
– Петр Алексеич горазд рвать зубы, – дразнит Борис. – Съездил бы к нему.
– Благодарствую. Это ты у нас ездок. Поведай, чего наездили?
– В Карлсбаде вода живительна, а в Амстердаме от моей хвори помощи мало. В Аахене, на пути оттуда, стал на три недели, токмо зря. Вантажа от ихней воды не получил.
– Пей, не тужи! – осклабился Аврашка. – Пей воду, коли тебе за это жалованье идет!
Борис ответил бы резкостью, да прикусил язык. Кроме Лопухина присмотреть за домом некому. Родня, какая ни есть, и в Москве безвыездно.
– Сельцо с пустошью отдала… Для милого друга не жаль…
Боярин цедит слова, раскачиваясь, глаза, заплывшие жиром, колючи.
Игумен Донского монастыря не стар, молитвой не высушен… Бориса одно беспокоит – чрезмерная щедрость княгини к почтенной обители. Земли дарит, правда, из своего приданого, да от этого не легче.
– По пятам мне бегать за ней? Не слушает она все равно… Я ей не брат, не сват…
– Худо! – вздохнул Борис. – Службу я не брошу из-за нее…
– Не бросишь, – произнес Авраам. Куракину послышался в этих словах упрек.
Не ругаться же с ним, однако…
– Прости, Авраам. Взвалил я на тебя ношу, по-родственному…
– Снесу, костей не ломит… И ты не забывай родню. Навести племянника своего.
При этом Аврашка возвысил голос и поглядел испытующе. Похоже, ставит условие, требует ответной услуги.
– Оклемаюсь, схожу… До нас ли ему? У него своя кумпания.
Родня по матери царевичу ближе. Слышно, кумпания ведет себя шумно. Заводила в ней духовник наследника, Яков Игнатьев, начетчик и бражник. Алексей придумал всем клички, подобно тому как было у государя на всепьянейшем соборе, – верно, зависть к отцовской силе не угасла. Зависть недобрая, ибо из кумпании проистекают, полнят Москву слухи, враждебные царю. Клички, слышно, дурацкие – Жибонда, Присыпка. Людей просвещенных при наследнике нет. Наставник Гюйсен, сменивший прощелыгу Нейгебауэра, муж достойный, сведущий, но занимался с Алексеем недолго.
– Числа одолел ли? – спросил Борис. – Мой четыре действия практикует.
– Вот ты и проверь. Он тебе скажет. Уважает тебя… Скажет, как его Меншиков за волосы таскал. Мне там часто бывать не след.
– Отчего?
– Я ему не заступник. Какой прок ему от опального?
– Ты сам себя в опалу завел, – отозвался Борис, наливая гостю анисовой.
Выпили, помолчали.
– В Амстердаме будто остерия есть, – заговорил Лопухин, жуя огурец и брызгаясь. – Правда ли, нет ли… Девки кушанье подают голые. Пантуфли и убор на голове, а так – ни единой нитки на теле.
– Я не пользовался. Прилипнет мерзость – не отмоешь.
– Праведный ты человек, Борис.
Встал, громко рыгнул, начал прощаться. Потом, с порога:
– Сходи к царевичу, сходи! У него дело к тебе.
– Какое?
– От него узнаешь. Я не мешаюсь.
Алексею скоро семнадцать. Отпущенный из войска на время, продолжать образование, царевич живет осенью в кремлевских своих покоях.
Дворец обезлюдел: царь наезжает редко, на крыльце не толкутся, как встарь, челобитчики, разносчики пирогов и сластей. Царицына часть заколочена, скарб вывезен, само имя Евдокии под запретом. Коли поминают ее, то шепотом – прежние ее любимцы, старцы и старицы, которые нет-нет да и проскользнут во дворец на поклон к наследнику престола.
Борис поднимался по лестнице, морщась, – пахло чем-то кислым. Экое запустение! Дорожка, накинутая на ступени, протерта до дыр. Где-то передвигают тяжелое, бесстыдно сквернословят.
Апартаменты царевича наверху, окнами на Ивана Великого. Собор шлет свои звоны, шлет блеск и жар золоченых маковок в комнату, обитую темной тафтой, с полудюжиной икон в красном углу. Алексей сидит на ковре по-турецки, среди развала книг, бумаг, закладок. Ветер пузырит расстегнутую рубаху.
Борис поклонился, сел рядом, велел камердинеру закрыть окно. Пожурил племянника – на дворе осень, долго ли простудиться.
Алексей, должно быть, не спал ночь, лицом бледен. Пухлые кроваво-яркие губы и воспаленные запавшие глаза вычертились резко.
– Не обессудь, князь, угостить нечем… Алчущие набежали, присосались…
Говорить силится басом и гнусавит, подражая кому-то.
– Нужды нет, ваше высочество, – ответил Борис. – Лопухин известил меня…
Царевич перебил, нетерпеливо дернувшись, и движением этим словно передразнил отца.
– Боярин сказывал, ты к немцам поедешь… Для меня… Царю, вишь, надо, чтоб я оженился… Ему, вишь, мало веселья…
Последние слова он, распалившись, выкрикнул с ненавистью, смутившей Бориса.
– Полно, батюшка, – сказал он мягко. – То не ради веселья. А я тут, как бог свят, ни при чем.
– Лопухин сказывал…
Ох, Аврашка! От тебя, значит, пошло… А не признался… Взбаламутил царевича, а сам в кусты – я, мол, не касаюсь…
– Дивлюсь, с чего взял Лопухин. С хвоста сорочьего.
Однако женитьба – предприятие неплохое. Он, Куракин, нижайший слуга его высочества, с превеликим удовольствием погулял бы на свадьбе, принес бы поздравления из глубины сердца. В Европе немало принцесс, пригожих собой и просвещенных. За честь сочтут… И неволить царь не станет, даст выбрать, какую похочет царевич.
Говоря так, Борис положил подарок, который до сей минуты был крепко зажат под мышкой, – завернутую в бархат саблю, купленную в Амстердаме за двадцать гульденов, доброй стали, с заморскими каменьями на ножнах.
Момент, однако, выбрал неудачно. Думал утешить, а огорчил еще пуще.
– Змея, – произнес Алексей, вытащив кривой клинок. – Змея кровью питается.
Погасил сиянье металла рывком, с отвращением.
– Кровью злого если – бог возрадуется… Побереги, свадебный пирог разрежешь!
Шуткой попытался перебороть напряжение, но слова летели в пустоту. Царевич шарил по ковру и, казалось, забыл о присутствии Куракина.
– Гляди, князь, – Алексей, лизнув палец, откидывал хрусткие страницы. – Константин Осьмой, владыка христианский, не велел жениться на чужих.
Борис возразил – император Константин в том не указ. Брать жен из чужих дворов давно в обычае, и союзы они благодетельны. Женился же царь Иван, дед Грозного, на греческой царевне!
– Гречанка нашей веры, – не сдавался Алексей. – Царь немку мне навяжет.
– Окрестим, батюшка, окрестим, – убеждал Борис, стараясь придать голосу ласковость. – И-их! Не вспомнишь своего Константина! Отведаешь сладости амора…
Не помогло и это. Противна царевичу иноземка. В конце концов Борис уступил. Он передаст царю сказанное здесь. Попросит не спешить со свадьбой, хотя бы…
– Немки мажутся невесть чем… Тьфу! В постелю с ней… Все равно как с лягушкой…
Сирота, злополучный сирота при живых родителях… Брака страшится, бедняга, словно казни. Прискорбно – нет у наследника согласия с царем. Книги вон читает, да не те… На немецком языке, на латинском, а обрадовать отца нечем. Константин, Иоанн Златоуст – синклит церковный созвал, чтобы осудить царя… И скрытен же! Насчет Меншикова молчит, обиды растит в себе.
Выспрашивать Борис почел излишним. Ушел из дворца с болью в душе.
На соборной паперти богомольцы обступили вертлявого дьячка. Завидев майора от гвардии, он умолк, проводил офицера взглядом, задрав бороденку.
Вызов из Главной квартиры прибыл в конце ноября, прекратил надоевшее Борису безделье.
Снег падал обильно, приодел Москву, забелил зловещую черноту рвов, вырытых у стен Кремля на случай, если Карл двинется из Саксонии в Россию. Пушки на Посольском приказе в снежных чехлах. Сюртук Шафирова расстегнут, барон ругает истопников – шпарят, сил нет терпеть. Охлаждает себя квасом любимым, малиновым, со льда.
– Я чаю, в Жолкве тебя долго не продержат. Завидую, отпуск тебе от зимы.
Борис поперхнулся сладким напитком. Шафиров говорит, пухлый подбородок колышется, но доходят до сознания Бориса слова без всякой связи – престол папы, латынь, вдова…
Думалось, Италия в прошлом – навеки, невозвратно. И вдруг явилась она, из воздуха возникла, из снегопада за окном. Смотрит глазами Франчески, раскинула смуглые руки… Волна волос Франчески, пахнущая лавандой…
– Метил Долгоруков Василий, знатный латинист. Все же государь тебя предпочел. Матвееву скажи спасибо…
Истинно, честь майору от гвардии высокая. И труд предстоит немалый. Войти в Ватикан, в сонм кардиналов. Двор, в коем русские вращаться не привыкли. Двор, намерения коего для иноверцев вящей окружены тайной. Сколь почетна миссия, столь и опасна – долго ли поскользнуться. Шутка ли, уговорить папу!
– Август был битый король, а все же король… Ныне, сам разумеешь…
Ныне изменник пал ниц перед Карлом, постыдно капитулировал. Корону польскую утратил; сохранил, по милости шведа, лишь Саксонию.
– Папа своего слова не сказал. Ждем вот, кого обрадует, нас или Карла. Чуешь, Борис Иваныч?
Объяснять Борису незачем. На троне польском неприятель, Станислав Лещинский. Посажен шведами незаконно, помимо сейма, так как приглянулся Карлу. Некоторыми суверенами сей наглый фаворит признан.
– Слышно, из Варшавы, из Парижа съехались ходатаи. Папе ступить не дают.
Поди-ка уже выпросили признание для Станислава. Поспеешь к шапочному разбору. Раньше бы… А дело, сомненья нет, важнейшее. Откажет папа в благословении – большой урон нанесет Станиславу и шведам. Дай-то бог!
– Допустит ли к себе? Там кардиналы обхаживают… Меня и слушать не захочет, Петр Павлович, – сказал Куракин тревожно, – туфлю ведь заставят целовать.
– Эка беда! Поцелуешь.
«Не стану», – решил князь про себя. Ощутил туфлю губами, шершавую, пыльную.
– Одинок в Риме не будешь. Лещинский посажен лютеранами – этого не выпускай из ума. Карл, вломившись в Саксонию, обеспокоил цесаря, а значит, и папу. Пугай его, пугай шведами! Лиц, нашему государю не враждебных, найдешь. Помогут тебе против партии Станислава. Еще королева мутит воду. Жива старуха…
– Сколько ей?
– Седьмой десяток.
Про Марию-Казимиру, обольстительную Марысю, покорившую могучего ратоборца Яна Собесского, Борис наслышан. Она-то какого чает профита в политике?
– Встретишь кардинала Ланьяско, узнаешь, чем дышит. Он от саксонца…
– Всякой твари по паре.
– Не съедят, ты сам не плох. Поедешь с лицом открытым, со своим именем-званием. Прибедняться нам негоже, особливо после Калиша. Данилычу не напрасно дали княжество, – оправдал, лихо оправдал.
Стекло треснуло в куракинской светелке – такой пальбой ознаменовала Москва славное дело. Виктория хоть и не решающая, но весьма значительная. Шесть тысяч убитых, если точна реляция. Приврал Алексашка, наверняка приврал, без этого не бывает. Все равно успех – со времен Нарвы важнейший. И тут, вовсе некстати, вспомнились Борису просящие глаза царевича, его невысказанная жалоба.
– Князь-то князь… Хоть сто раз князь, колотить наследника престола не подобает.
– Боже тебя упаси, – Шафиров привстал даже, – боже тебя упаси влезать! Не тебе заступаться. Не тебе, Куракин.
Пригрозил жирным пальцем, вытер мгновенно вспотевший лоб. Засим последовали еще советы – толковые, аптекарски точно взвешенные. И под конец:
– Человек твой в Риме неуместен будет. Сей итальянец не для Италии. Машкера изношена. К тому же ты не Лука более. Год-другой дома посидит твой итальянец.
Жаль расставаться с Федькой, смышленым азовцем. Но возразить Шафирову нечем.
Кончилась пора метаморфоз для господина, кончилась и для холопа. Быть ему в Москве, в куракинском доме, однако не простым слугой, а в градусе управителя.
2
Марыся впервые увидела Польшу в 1645 году, четырех лет от роду, из кареты, начавшей путь в Париже. Тогда никто не взялся бы предречь ей корону. Стать любимицей королевы, оказаться в ее свите – и то сказочное счастье для девочки незнатного рода.
Королевой была Мария Гонзаго, вышедшая замуж за польского короля Владислава. В ее жилах, как говорили, бушует огненная смесь всех кровей Европы.
Отцом Марыси был капитан гвардии Анри д'Аркион, беспутный красавчик, кутила и карточный игрок, пренебрегавший службой, но весьма отличавшийся на поприще амурном. Последнее достоинство было, как утверждают, замечено Марией. Взяв девочку на воспитание, она щедро наградила капитана, по уши залезшего в долги.
Хорошенькая, бойкая Марыся росла в Варшаве под эгидой красавицы королевы, искусной в интригах и в умении обольщать. Росла, пока не стала опасна для покровительницы. Марысе не исполнилось шестнадцати, когда шляхтич, посланный магнатом Замойским, преподнес ей крест с пятью большими алмазами – подарок, который прилично делать лишь невесте.
От Замойского пахло псами и лошадьми; заядлый охотник, он проводил почти все время в фамильном имении, в лесной глуши, отнюдь не соблазнявшей Марысю. Но брак был предрешен ревнивой королевой. Молодая графиня, оросив дворец слезами, удалилась в Замостье. Разбуженная рано после первой ночи, она понеслась вслед за супругом травить кабана.
Наезжать в Варшаву ей, впрочем, не запретили. Год от года отлучки из именья учащались.
Однажды на балу Марыся обнаружила исчезновение носового платка. Виновник не пытался скрыться. Упав на колени, он вымолил прощение. Он отправляется на войну, платок прекрасной дамы послужит ему талисманом. Так, по утверждению молвы, началось сближение Марыси с Яном Собесским.
История отсчитает двадцать с лишним лет до сражения под Веной. Собесский – храбрый, подающий надежды воин, мастер кавалерийских маневров, внезапных атак. Он ловок и в светской жизни, этот пылкий и осторожный обожатель. Сплетня обходит влюбленных. Недруги не проникают в тайну их встреч, их переписки.
«Королева моего сердца», «Мое сердце, моя душа, моя вселенная…», «Тысячи палачей, терзающих меня, – вот что значит одна минута разлуки с тобой».
Ян пишет часто – в походной палатке, в корчме или сидя в седле. Он нередко пользуется шифром. Потомки будут искать ключ, разгадывать псевдонимы, заимствованные из популярных романов, из мифов. Он – Селадон, Сильвандер, Феникс, она – Астрея, Диана, Клелия, Кассандра, Аврора.
«Бог дал победу и славу народу нашему, какой никогда не бывало. Противник, устлав трупами апроши, поле, стоянку обоза, бежит с конфузом».
Это – начало длинного письма из лагеря под Веной. Так отовсюду, следом за донесением официальным – душевное излияние Марысе. Историк, читая письма, будет дышать воздухом семнадцатого века. Знатоки литературы зачислят их в классику эпистолярного жанра.
Королева сердца стала королевой страны. Она немало потрудилась, чтобы расчистить победителю турок путь к престолу.
Перед любопытным потомком предстанут две Марыси. Одна – в письмах влюбленного, подобная Астрее, созданной французом Д'Юрфе. Другая – подлинная, обрисованная беспристрастным хроникером. Марыся, которая после смерти Собесского захватила королевские регалии, чтобы передать их сыну. Скликала солдат, надеясь силой сохранить королевский дворец для Собесских.
Избрание Августа расстроило ее планы. Марыся изгнана из Варшавы, но титул королевы при ней, так же как отраженная слава полководца Яна Собесского. Перед ней склоняется Рим. Папа Иннокентий, старый ее почитатель, бывший когда-то нунцием в Польше, устраивает в честь Марыси невиданные торжества. Ей предоставлен дворец Одескальки, один из лучших в папской столице. Польский белый орел простер крылья над его фасадом, над розовым сиянием мраморных пилястров. И на черной униформе внушительного отряда гвардейцев.
Некогда в том же дворце нашла убежище Христина шведская, носившаяся по Риму в костюме амазонки с эскортом пьяных гуляк. Для Марыси возраст озорных проделок миновал, к тому же она расчетлива. Ей надо прослыть ревностной католичкой. На глазах у толпы она вползает на коленях к храму святой Марии Латеранской по лестнице из четырехсот ступеней, целуя каждую. Это ли не свидетельство благочестия!
Рим вступает в новое столетие с новым папой на престоле, Климентом Одиннадцатым. Необходимо и его сделать союзником в политической игре.
Каковы нравы в стенах дворца, не так уж важно, лишь бы не подавать соблазна верующим. На интимных вечерах сыновья Марыси и их друзья развлекаются в обществе самых дорогих куртизанок. Запретное для народа зрелище – комедия – разрешено для королевы и ее гостей.
Ей шестьдесят с лишним лет, но честолюбие ее не угасло. Поприще интриги – естественное для женщины, как военное для мужчины. Интрига – призвание Марыси, ее стихия. Ее беспутный отец не сделал карьеры в Париже, за что Марыся люто возненавидела Людовика Четырнадцатого и поощряла союз Собесского с цесарем. Она вызвала девяностолетнего бонвивана-родителя в Рим, добилась для него кардинальской мантии. Папу, кардиналов она привлекает для главной своей цели – возвести на польский трон одного из своих сыновей, – назло Августу, назло царю Петру.
В 1702 году, когда шведы завладели Варшавой, момент казался подходящим. Марыся тайно снеслась с Карлом. Собесский – громкое имя. Король ответил согласием.
Корону во что бы то ни стало – пускай из рук завоевателя! Вероятно, она досталась бы Собесскому, но помешал Август. Александр, намеченный в короли, и его брат Константин, схваченные на границе саксонскими уланами, очутились в тюрьме.
Марыся, с которой теперь, пять лет спустя, собирается вступить в борьбу Куракин, – ярая сторонница Станислава. Оба сына при ней. Непохоже, чтобы они пустились снова в какую-либо авантюру. В палаццо Одескальки весело, как никогда, там ночи напролет танцуют, играют в карты. Впрочем, некоторые из приглашенных – римские патриции, иностранные дипломаты – незаметно удаляются в личные покои королевы для конфиденциальной беседы…
3
«Ехал на почте через Киев аж до самой Жолкви, где приехав получил великую милость царского величества и от князя Меншикова и от всех прочих министров, что николи того не видал…»
Виктория под Калишем не затмила его, Бориса Куракина, бескровный, но немаловажный для ведения войны успех. Уже обещано повышение в чине. И хочется верить, что гороскоп не ошибается, предрекая и в наступившем 1707 году доброе управление светил.
Веселая новогодняя вьюга обвевает Жолкву – дальнее предместье Львова, скопление украинских хат вокруг родового замка Жолкевских, покинутого владельцем. Сумрачный замок обряжен как бы для маскарада – снег свисает с карнизов, шапками одел башни.
– На святках насыпало, стало быть, до весны из сугробов не вылезем, – говорит Филька Огарков, дворовый человек, взятый вместо Губастова.
– Чему, дурак, радуешься?
– Хлеба взойдут шибко, князь-боярин.
– На наш каравай шведы рты разинули. Не упустить бы каравай-то, еловая башка!
Напрасно Борис ожидал, что под Калишем начат разгром неприятеля окончательный. Эх, не успели управиться! А в снегу воинская Фортуна скована. Фильке невдомек, войны он не видал, в солдатах не хаживал.
– Зимой бы и воевать, – ладит Филька. – Летом не до того, работы много.
Князь-боярин смеется.
– Ну, рассудил!
– Так правда же! Летом пускай бы дворяне одни дрались. Мужику летом некогда.
Вот оно как с мужичьем – примешься обтесывать, получишь дерзость. Борис выбрал Фильку из дворовых за медвежью силу, за послушание. Не было ведь, не было раньше этой лукавой ухмылки под белесыми бровями Фильки, стоероса, деревенщины.
– Сходи, посоветуй царю! – бурчит князь-боярин. – Поделись своей мудростью!
– И скажу.
– Не побоишься?
– Нет, вот те крест! – божится Филька.
Однако онемел, в каменный столб превратился Филька, когда в хату, стряхивая снежную пыль на земляной пол, вошел государь собственной персоной, а следом, с бутылкой в руке, светлейший Меншиков.
– Во Иордани крещахуся, – выпевал Алексашка, паясничая, – вином упивахуся.
Помахал штофом, как кадилом, выхватил пробку зубами, приказал:
– Нагни голову, князь!
– Крестим тебя, – громыхнул Петр, смеясь. – Полуполковник народился.
Поздравить пришли… Борис захлебывался от радости. Меншиков кропил его, вино струйками стекало по щекам, по подбородку.
– Хватит, – сказал царь, отнял бутылку. – Причастимся, братие! Закуска твоя, Бориска!
По знаку князя-боярина Филька ринулся в кладовую, доставил на подносе все, что нашарил, – остаток окорока, кружок жирной львовской колбасы с чесноком, посудину моченых яблок. Потом, поймав взгляд господина, повернулся, чтобы уйти.
– Постой! – Царь шагнул к Фильке, пощупал чугунной твердости плечи. – Хорош, хорош, Самсонище! Ну-ка разожми!
Филька бледнел от волнения, от натуги – не разжал царский кулак.
– Неважнецкое твое хозяйство, – морщился, поводил носом Меншиков. – Этим не отделаешься, князь. Придем в гости, херц мой? Назавтра, а?
Царь кивнул, сбросил на лавку свой суконный армейский плащ. Поверх него лег Алексашкин, губернаторский, подбитый куницей, с воротником из соболя.
Допили крепкую романею скоро, послали Фильку за добавкой. Светлейший, закатив глаза сладострастно, заказывал застолье на двадцать человек – фазаны, икру, поросят под хреном молочных.
Эка, разошелся! Спасибо, царь остановил.
– Разоришь Мышелова.
Внезапно взгляд Петра, обращенный на Бориса, словно обрел тяжесть.
– Ты что же, кот-котофей, не привез мне поклон от сына? Говорят, был наверху, у Алексея. Говорят люди… А ты – ни гугу.
– Я не отпираюсь, государь, – ответил Борис. – Не смел беспокоить тебя.
Сказал не всю правду. Для беседы наедине, о предмете столь деликатном, случая не представлялось. Но Борис и не искал случая.
– Сам изволишь знать, царевич теперь доброго попечения лишен. За отъездом Гюйсена… Поп Игнатьев у его высочества первый любезник, в кумпании набольший…
– Поперек лавки дитя не уложишь, – вставил Меншиков. – Сечь дитя поздно.
«Ты тем не менее лупил наследника», – подумал Борис, но сказал другое:
– Возраст жениховский… Толковали мы насчет этого… Не надо, говорит, мне жены чужой веры. Известно, кто настроил. Передай, говорит, батюшке – не хочу иноземку! Поучения мне читал к тому, из книг. Кто-то наплел, будто меня посылают невесту сватать.
– Ему не о том должно помышлять, – и Петр резко стукнул по столу костяшками пальцев. – Отчего дурь в мозгах? От праздности. Вот полазает по контрэскарпам… Я фортификацию Москвы с него спрошу, не с кого иного.
– Не жалей чадо, – поддакнул Алексашка. – Службу забросил, зарылся в свои четьи минеи… Ничего, херц мой, «отче наш» и то позабудет, как сунем в постель деву-красоту. Хучь бы басурманку… Штаны сумеет с нее снять.
– Что ты мелешь? – бросил царь. – Какие штаны?
Не турчанка она, немецкая принцесса из владетельного дома вольфенбюттельского. Состоит в родстве с цесарем, стало быть, невеста из числа лучших в Европе.
– Может, тебе и ехать сватом, – прибавил звездный брат. – Ну, да не завтра же…
И тут Борис осмелел.
– Вожжались мы с цесарем, – произнес он жестко. – Вожжались, а профиту – кукиш.
Рывком отодвинул оловянный стакан, расплескав вино, – уж коли решился снять бремя с души, так не спьяна, а в здравом уме. Заговорил быстро, силясь не утратить запал, глядя не в глаза звездному брату, а в грудь, обтянутую красным Преображенским сукном.
– Почто нам, Петр Алексеич?.. На все стороны кланяемся… Лорду Мальбруку золотых гор наобещали, а он, поди, с Карлом спелся. Лордам и так на море тесно. Английский ветер не в наши паруса… И австрийский без пользы. Под Азовом сидели, изведали цесарскую дружбу… Принцесс даром не отдают, приданое и от жениха требуется. А много ли мы стоим сейчас? Ты прости, Александр Данилыч, виктория под Калишем славная, да ведь Карл в Саксонии, поди, и не поперхнулся…
У светлейшего весело, льдисто блестели белки глаз.
– Вот и я говорю, херценскинд… Положим Карла на лопатки, любую невесту выберем Алексею.
Борис перевел взгляд на звездного брата.
– Свадьба не завтра, – Петр тяжело навалился на стол. – Припасем приданое.
– Времени-то упущено…
– Вижу, куда клонишь, – кинул царь раздраженно. – Мешкаем, позорим себя… Слыхал. Так что? В полк тебя отправить? Коли ты дипломатию почитаешь за ненужность…
Тут опять выручил Алексашка:
– Полно, друг сердешный, одумается князь! Пошли, покатаемся!
– Постой, Данилыч! – произнес царь, смягчившись. – Вишь, и он туда же… Того не разумеет, что война сия не равна прочим, проигрыш в ней смертелен. Дадим баталию наспех, за час один все старания пропали… Всей войны старания.
Обеими руками сдавил стакан, сплющил податливое олово.
– Князь кланяться устал. Ничего, и цесарю поклонись, спина не переломится. Не друг он нам? Не враг – и то слава богу… Забыл ты, забыл Азов. Султан нам в любой час пакость может преподнести. Советуешь пренебрегать цесарем? Турки вон держат Толстого в крепости, не выпускают… Считай, два противника у нас – Карл на поле, султан в засаде. А к цесарю ближайший двор – римский, любезность им окажем равную. Хорошо бы нашему послу еще викторию в придачу, штандарт победный, слов нет, хорошо… А ты без него сумей, коли есть разуменье. Дорожку ему, вишь, не укатали…
– Ли-ибер херц! – простонал Меншиков, заметив, что царь опять начал гневаться. – Выйдем на снежок! Сидим, сидим, кровь сохнет.
– Верно, Данилыч, усохла, – Петр встал. – Айда, Бориска! Закис ты тут.
Обнял, повел к двери. Меншиков, фаворит, какого гистория не знала, словно сдунул гнев с царя.
Вьюга отшумела, снег плотно одел истоптанный, изрезанный колесами замковый холм. Офицеры гвардии уже затеяли зимнюю забаву. Возня, смех с утра дотемна.
Семеновский поручик уступил санки царю, Петр вскочил, раскинул руки.
– Подтолкни!
Поехал стоя, потом спрыгнул, понесло к сугробу. В снегу мельтешили синие кафтаны. Царь, хохоча, принялся растаскивать борющихся, одного за ногу, другого за шиворот.
Меншиков сел в сани с Борисом.
– На тебя Василий Долгоруков наклепал, – шепнул светлейший. – Злом дышит, не его в Рим наряжают, латинщика ученого. Прознал, что ты виделся с царевичем… Боярин завидущий, не так горазд служить, как яму копать ближнему.
– Спасибо, – вымолвил Борис, смущенный неожиданной услугой.
4
«Тут же в Жолкве был генеральный совет, давать ли с неприятелем баталии в Польше или при своих границах, где положено, чтобы в Польше не давать: понеже ежели б какое нещастие учинилось, то бы трудно иметь ретираду; и для того положено дать баталию при своих границах, когда того необходимая нужда требовать будет; а в Польше на переправах и партиями, так же оголожением провианта и фуража, томить неприятеля, к чему и польские сенаторы многие на том согласились».
Так в «Журнале» царя записано решение, предопределившее викторию под Полтавой.
Борис Куракин на советы в замок не зван. Он не был свидетелем тому, как упорно, темнея лицом, настаивал на своем мнении Петр. Как подобострастно, шумно поддерживал царя Михал Вишневецкий – вскакивал с места, откидывался, дергал себя за ус, весьма собой довольный. Как светлейший Меншиков улыбкой, прибауткой разбивал тягостный дух, то и дело посещавший собрание.
А если бы и был приглашен полуполковник Куракин – что мог бы высказать, кроме сожаления об упущенном времени?
С нетерпеливого княжеского пера изливалось:
«Ордин был царского величества, чтобы отнюдь баталию не давать. А как другие рассуждаючи, – по тощоте людей шведов, ежели бы дана баталия, то бы, конечно, викторию московские могли иметь».
Теперь о какой тощоте речь! Шведы в Саксонии отъедаются, пополняют казну золотыми талерами и весной выступят в поход. Уклоняемся от баталии в Польше, стало быть, впускаем неприятеля к себе. Польских алеатов вокруг Вишневецкого осталась горстка, да и тот надолго ли верен? На кого ныне, в трудную пору, положиться? Август, слышно, просит у царя прощения, дескать, вынужден был подписать мир с Карлом в Альтранштадте, однако в надежде обмануть его и с российской помощью из Саксонии выдворить. Но из веры сей саксонский силач пустопорожний вышел. А Станислав, болонский студент, парижский повеса, коему случай подарил трон, набрался гонора, напыжился, возомнил себя победоносным монархом. В Варшаве с помпой принят посол Франции, шведы обхаживают его в чаянии денежного займа.
Из замка Жолкевских скачут курьеры, обдавая снежками Бориса, совершающего предписанный доктором Бехером моцион. Слышно, гетману Мазепе приказано к весне, по самой первой траве, встать под Киевом. Москву велено сделать военным лагерем, Кремль охватить не одним, а двумя рядами контрэскарпов, от Неглинной до Москвы-реки соорудить повсюду преграды для врага, на всех возвышенностях водрузить пушки. Мало того – к трудам ратным привлечены Можайск, Серпухов, монастырь Троицы-Сергия.
Неприятель с кормов саксонских подастся на украинские. А наш солдат запивает лежалый сухарь водой. И то не всегда он в наличности – сухарь.
– Вседержитель не допустит победы лютеран, – твердит Элиас Броджио. – Твердость царских воинов поистине святая. Я готов молиться на них, мой принц.
Цесарский посол часто в отлучке. Прикатил из Львова, притворно жалуется – никогда не падало на его хрупкие плечи столько забот. Однако плечи округлились, да и брюшко тоже.
– Смотрите, смотрите, принц, как мило резвятся воины! Не есть ли это проявление душевной чистоты!
Горку расцветили красные кафтаны преображенцев. Короткая оттепель сменилась морозцем, салазки, заезжавшие на наст, проваливались с хрустом.
– Помяните мое слово, принц, для лютеран эта зима – последняя. Карл сам просится в руки.
Он, Броджио, приготовил альянс царя и императора. Карл не успеет двинуться в наступление – ловушка захлопнется. Шведы будут заперты в Саксонии, заперты с двух сторон. Нужды нет, что война на западе не кончена – сил у императора хватит, был бы только обеспечен венгерский тыл. Для усмирения мятежного Ракоци хватит сорока тысяч русских солдат. Царь отнесся к просьбе Иосифа благосклонно.
– Не угодно ли? – Борис подтолкнул иезуиту санки. – Радость чистых душ и нам не чужда.
– Охотно, охотно, – ответил Броджио, бросив на принца быстрый взгляд. – Снег – моя стихия. Я родился среди белых вершин южного Тироля.
Садясь, он неловко подбирает полы теплого плаща, сует под себя. Хвала богу, отвлекся, не повторит сотый раз сказанное.
Цесарь присутствием шведов в Саксонии обеспокоен, оттого и желает заручиться дружбой царя. Отвергать добрую коришпонденцию невыгодно. Оба суверена сим прожектом альянса друг друга приманивают, испытывают.
Ох, доля дипломата! Волей-неволей вступай в игру, делай вид, что его царское величество готов предать князя Ракоци, благородного витязя! Поддакивай лукавому иезуиту, не выказывай стыда и досады!
– Суровый климат закалил характер русских, – рассуждает Броджио, трогаясь с места. – Догоняйте, принц!
Борис удерживает ногой бег своих салазок – Броджио отвык от своей стихии, едет осторожно. Однако опасность проглядел, с горбовины скользнул в яму. Борис наблюдал, как разматывается зеленый атласный клубок, выпрастывая руки и ноги.
– Память о Жолкве, – сказал он, отряхиваясь, – будет нам приятна в раскаленном Риме.
Пошли в гору, волоча санки.
– Впрочем, во дворце Сагрипанти есть чем освежиться, дорогой принц. Фраскати из своей фактории… Ручаюсь, вы не пробовали настоящего фраскати. Это лучшее вино римской Кампании.
Броджио ликует – он счастлив, безмерно счастлив сопутствовать принцу в Вечном городе, облегчить ему задачу с помощью влиятельных знакомцев и прежде всего Сагрипанти, знатного родственника, могущественного кардинала. О, принц не заблудится в столице, полной соблазнов и интриг, – с ним будет верный чичероне!
Пропади он пропадом! И в Риме придется длить игру, надоевшую Борису до одури.
Хлопот и так выше головы, а тут еще Броджио… Не заплакать бы от его помощи… Правда, цесарский посол царем обнадежен всячески. Иезуиты в Москве – в новом храме и в школе – справили новоселье, и никто их не утеснит. И дорога в Китай им отныне свободна. Борис это приятство царского величества объявит папе, а Броджио взялся подтвердить, чтобы никакие сомнения первосвященника не посещали.
Как будто нет у иезуита резона ссорить папу с царем, искать пользы Станиславу…
Из Львова сообщают: Броджио виделся там с ксендзом Заленским, а он интриган известный, пытался перетянуть к Станиславу гетмана Мазепу. В последние дни иезуит пребывает в ажитации особенной. Носится по городам, по обителям, шепчется с магнатами, с чинами церковными.
Верно, жарко придется в Риме. На театре войны решительной баталии нет, а ему, дипломату, она вскоре предстоит.
5
Броджио докладывал:
«Я не преминул повести дело так, чтобы светлейший царь тотчас отправил в Рим московского посла, что царь и сделал еще при мне и приказал князю Куракину в течение недели приготовиться в дорогу… Он опередит меня, заедет в Венецию и пробудет там некоторое время. Я усердно просил его следовать за мною в Рим и покончить там наши дела».
Нужды нет, что демарш Куракина назначен давно – так звучит внушительнее. Не грех придать себе побольше веса в глазах начальников.
Понятно, самое важное бумаге не доверено. Даже шифрованные страницы донесений не откроют, например, содержания беседы с Заленским, беседы трудной, заронившей смутную тревогу…
Встретились на площади у иезуитского собора. Капризная львовская погода угостила сырой пургой. Новая колокольня – самая высокая в городе – тонула во мгле. Красные вмятины от шведских ядер исчезли, залепленные снегом.
– Жестокий удел, – вздохнул Броджио. – Появиться на свет с тем, чтобы тотчас принять удары…
Когда Львов осадили войска Карла, со звонницы только что сняли леса.
– Людская злоба неиссякаема, – отозвался Заленский. – Но представьте, брат мой, нашлись католики, которые злорадствовали, говоря, – чересчур вознеслись иезуиты, наконец-то сбито немного спеси!
– От глупости, увы, нет лекарства, – сказал Броджио резко.
Заленский поистине загордился, если не нашел другого обращения к послу императора, как «брат». Провинциальный попик, ставший всего-навсего ректором коллегии…
Месса только что кончилась, внутренность храма согрелась человеческим теплом.
– Я уезжаю в Рим, – сказал Броджио. – Быть может, его святейшество задержит меня, – прибавил он веско, дабы поставить невежу на место.
Свечное сияние текло в полутьме потоками. Назойливо следила за беседой надменная, носатая старуха в рогатом чепце, беспокойно таращил недетские, печальные глаза младенец. Элиасу никогда не нравился польский обычай – уснащать церковные стены портретами умерших.
Круглое лицо толстяка Заленского маслено лоснилось.
– Следовательно, Мазепу вы поручаете всецело мне, если я вас правильно понял.
– Да, всецело.
Подслеповатые глаза ректора блаженно прищурились. Теперь совершенно очевидно – отъезд начальника его радует.
– Наше дело близится к завершению, – сказал Броджио сухо, наставительно. – Постарайтесь обращать на себя поменьше внимания.
– Брат рассуждает мудро, – ответил ректор смиренно. – Вообще, я считаю, что вокруг гетмана чрезмерно много снует наших.
– Кого вы имеете в виду?
– Номина сунт одиоза, – произнес Заленский по-латыни.
– Оставьте в покое Цицерона! В данной ситуации скрывать имена нелепо. Назову вам княгиню Дульскую, с которой вас так часто видят. Ее ревность к гетману смешна и опасна.
– О, вы несправедливы к ней, брат! Она умеет подавлять низменные чувства.
– Все равно. Сейчас целесообразнее забирать дело в мужские руки.
– Осмелюсь возразить вам, – голос Заленского внезапно обрел твердость. – Устранить княгиню нельзя. Вы знаете, она была в Варшаве…
– С вашего ведома?
– Вельможная пани не спрашивала позволения. А вы находились при царской особе, и я…
– Хорошо, хорошо… Что же она привезла?
– Письмо Станислава. К сожалению, княгиня не соблаговолила показать мне…
– Разделяю ваше сожаление, – произнес Броджио и стукнул каблуком о каменный пол. Щелчок прозвучал пушечно, и иезуит вздрогнул.
– Дивная акустика, – восхитился Заленский.
Лицо его рдело нестерпимо, вбирая все потоки свечного света. А старуха в рогатом чепце, – Броджио все время ощущает ее присутствие, – словно шевелит тонкими, злыми губами…
– Содержание письма мне известно, дорогой брат, – услышал Броджио. – Из варшавского источника.
Заленский сделал паузу, чтобы насладиться эффектом.
– Король собственноручно, подписью подтверждает обещанное прежде, через третьих лиц, – зашептал он. – Речь Посполитая гарантирует Мазепе княжество Черниговское и господство над Украиной в качестве коронного гетмана. Король выражает желание, чтобы казак до весны порвал с царем.
– До весны? Слишком рано.
– Мазепа придерживается того же мнения. В Варшаве получен его ответ. Он ссылается на то, что полки разбросаны, что между полковниками нет согласия. Нет и в самой Польше. Гетман рекомендует королю сперва привести к единству Речь Посполитую.
– Браво, казак!
Прихожанин, зашедший помолиться, придержал шаг, оглянулся. Броджио понизил голос:
– Это как раз то, что нам нужно. Казак достаточно осмотрителен.
– Послушайте, досточтимый брат, как чубатый водит за нос своего генерального писаря! Письмо короля отправлено в Киев, игуменье. Будто бы для передачи москалям. Гетман продиктовал донесение канцлеру Головкину, мечет против Станислава молнии.
Действительно, хитрости его не учить, Мазепу. Броджио почти простил ректору назойливое самодовольство. Сведения ценные. Разумеется, мать гетмана, игуменья Петерского монастыря, глубоко запрятала документы. Москалям они вряд ли когда-нибудь достанутся.
– Это не все, падре. В варшавском пакете была еще записка княгини. Казак сжег ее в присутствии Орлика, воскликнув: «Проклятая баба меня погубит!»
– Она надоела ему, мне кажется.
– Не думаю. Дульская нам полезна, брат. Она была на рауте в Жолкве, сидела рядом с Шереметевым. Меншиков при ней отозвался весьма нелестно о гетмане. Я предложил немедленно сообщить ему. Вы понимаете, мне не следует учащать свои визиты к казаку. Мы условились не встречаться без чрезвычайной надобности.
…Старуха в черном чепце с рогами выступает из зыбкого мрака, из могилы, повторяет каждое слово. Сгинь, проклятая!
Чему он так радуется, Заленский? Упивается своим ректорством? Улыбка словно приклеена. Он себе на уме, ликующий боров. Ему повезло – посол императора, привязанный к царскому двору, не мог поспеть везде… Толстяк сблизился с Мазепой, сделался другом Дульской, а значит, и Вишневецких.
На мгновение Броджио перестал слышать стремительный шепот ректора.
– Благословите, брат мой! Казак посылает меня в Саксонию, посмотреть на шведское войско. Заглянуть в зубы союзнику, – и Заленский затрясся от сдавленного смеха.
– Не возражаю, – бросил посол. – Теперь будьте добры выслушать меня.
Осторожность Мазепы заслуживает похвал. Нужно пользоваться доверием царя, доверием безграничным, – гетман для Петра поистине второй фаворит, после Меншикова. Отойти от царя надлежит в последний, решающий для исхода войны момент, одновременно с Вишневецким. Ставка на Карла, ибо Станислав не полководец и на троне потентат временный. Император далек от симпатий к лютеранину, но не желает и усиления Московии.
– Напоминайте казаку – не быть ему князем без соизволения императора. Иосиф, а также его святейшество надеются, что гетман откроет двери для унии, иначе…
Броджио простился поспешно – хотелось побыть одному и подумать. Чутье подсказывало – лучезарное благодушие Заленского скрывает недоброе.
6
Приближаясь к Венеции, Борис Куракин возвращался в юность.
Из тумана, окутавшего город в ранний утренний час, возникала Франческа, тянула к Борису смуглые руки. Он приникал губами к плечу, обрызганному родимыми пятнами. Ветер, качавший галеру, нес дыхание Франчески, запах ее волос.
Но палаццо Рота было наглухо заперто, и на стук никто не появился. Железную колотушку – шар, зажатый в когтях хищной птицы, – тронула ржавчина. Хозяин боттеги на углу сказал, что синьора умерла, а синьорина в Венеции не живет. Синьорина? Да, Франческа не замужем.
Где она? Кабатчик помялся. Он не из тех, что разносят сплетни. Три года назад, похоронив тетку, синьорина уехала в Мантую. Ее позвала к себе тамошняя герцогиня. Иногда сюда наведывается нарочный от синьорины – ведь дом по-прежнему в ее владении.
Борис вытащил кошелек, и кабатчик понял мгновенно – он не упустит нарочного, даст знать госпоже Франческе о приезде кавалера.
– Кавалер из Московии, – сказал Борис и назвал гостиницу в Риме, одну из лучших, как утверждал Броджио, «Герб Франции».
Что-то мешало открыть свое имя, дольше говорить о Франческе с неопрятным, вороватым на вид хозяином матросского кабака, в сыром подвале, где все пропиталось духом кислого вина.
Солнце не разогнало туман, Венеция тонула в нем. Звонница купола собора святого Марка, фигуры мавров на башне проступали смутными тенями. Венеция не принимала Бориса и словно не узнавала его, постояльца Ламбьянки, ученика навигацкой школы.
Проделав остаток пути за десять дней, Борис Куракин, посол «без характеру», то есть не аккредитованный постоянно, прибыл в Рим двадцатого марта в пятницу. В Рим предпасхальный, истомленный постом, изголодавшийся по скоромной пище.
Под окнами гостиницы нескончаемо шаркали ноги – босые, усталые ноги пилигримов. Люди шагали издалека, с севера. Теплую одежду, которая хранила их на Апеннинах, паломники скатали, привязали к котомкам, и неуклюжая ноша била людей, гнула к земле. Борис смотрел на лохматые, опущенные головы, на рубахи, черные от дыма костров, сам чувствовал себя бездомным, потерянным в Вечном городе.
Каменная громадность Рима облегала его. Камень громоздился на семи холмах дворцами, храмами, меж коих влага пробивалась струйками фонтанов, хиреющих от жажды, слабым потоком Тибра, уже обмелевшего.
Весна настала ранняя, сухая, речное ложе выбелено солнцем и словно засыпано костями, каменно затвердела почва. Повозки тарахтели оглушающе, будили Бориса среди ночи. А гул босых ног, подобный стону, слышался беспрестанно и стал привычен, как бой колоколов, объявляющих время, как вопли разносчиков.
Истирая землю, задубевшие ноги двигаются медленно, паломники сберегают силы для конечного подъема – к храму Тринита деи Монти, сиречь Троицы на Горах, осеняющему площадь Испании. Громадное множество заполняет приюты, устроенные возле церковного здания, – обширные залы тесны, одну постель делят двое, а то и трое странников. Благочестивое нашествие оседает уже у стен приютов, раскидывает тряпье, ставит палатки, отчего весь холм являет картину пестрого зловонного муравейника.
Невиданное зрелище поразило Бориса. Поистине могуч папа, коли собирает в свою столицу такое многолюдство. Правду содержит речение «все дороги ведут в Рим». Всяк сущий в католическом мире язык возносит здесь хвалу.
Броджио советовал московиту не спешить к его святейшеству, сперва освоиться на новом месте. Но сообщить о себе кардиналу Паулуччи, первому министру, посол обязан немедля.
Чертог папы, канцелярии его – на холме Квиринал, где кишмя кишат духовные. Сидя в наемной карете, посол ворчал на Фильку – орет, деревенщина, на лошадей как оглашенный. За дикарей ведь нас почтут.
Пеной лепного узорочья окутано министерство, и Филька, слезши с облучка, задрал башку. Князь-боярин ткнул его, дал записку, которую деревенщина положил за пазуху.
– Вынь! Полено, что ль, несешь? Вступишь – поклонись и подай!
Промешкал холоп в приемной министра изрядно, вышел, смеясь чему-то, и гаркнул, пуганув стаю голубей:
– Аперто!
Кардинал, стало быть, принимает, о визите извещен. На лестнице два кавалера расступились, застыли столбами, потом нагнали посла, бормоча извинения. Должно быть, представляли себе русского иначе.
Фабрицио Паулуччи – быстроглазый, низкорослый живчик, будто утонувший в просторном красном одеянии – встретил в дверях антикаморы, провел через оную в кабинет, усадил посла и сел в кресло, подобное трону. Оглядывая посла, словно редкого зверя, восклицал:
– У принчипе отличное произношение… Безупречное… Великолепное…
Борис развернул грамоту царя, гласившую:
«Поручаем оного нашего посла вашему преимуществию, яко первейшему министру престола Римского, желая, чтобы на требования наши тому посланному в получении авдиенции и желаемого на предложения наши ответу вспомощи изволил».
Министр выслушал итальянский перевод, кивая и облизывая губы, словно выкушал сладкое. Погладил соболей, подаренных послом, сказал, что святой отец предоставит аудиенцию с великим удовольствием, но не сейчас, ибо наступающая страстная неделя поглощает его помыслы.
– Каков у них голос? – спросил Паулуччи, трогая пасть острозубого обитателя неведомой страны. – Пищат они или лают по-собачьи?
– Пищат пронзительно, – ответил Борис, хотя не имел о том ни малейшего понятия.
Кардинал повесил соболя на шею, скинул на колени, затем позвонил в серебряное колокольце.
– Я представлю вам Амадео Грасси, благонравного молодого человека из благородной семьи. Он будет рад услужить вашей светлости.
Черноусый, носатый смугляк, вбежавший на зов, шаркнул по паркету, отвесил реверанс и вытянулся, весь светясь любопытством.
Он оказался компаньоном отменным, сей Амадео. В карете его скованность исчезла. До вечера они колесили по Риму, кавалер показывал примечательные здания и тараторил без передышки, забавно двигая носом.
– Видите, гуси молчат, принчипе.
– Какие гуси?
– Вы забыли? Спасшие Рим от варваров. Мы все, откровенно признаться, струхнули, ожидая вас. Россия – терра инкогнита, принчипе.
Оттого-то, объяснил Амадео, и встретили принчипе не у подъезда, а на лестнице. Это почет средний. А провожаючи, первый министр вышел из кабинета, провел посла через антикамору и через залу, до самой двери. Это почет высший.
Следственно, его преподобие ждал московита с опасением, а к расставанию подобрел. Всяко лучше так, чем наоборот. Дай бог памяти усвоить римские политесы!
– Замечайте, где кресло для вас. Если оно не отставлено от стены – плохо… Чем ближе к себе сажают, тем больше питают расположения к вам. Если рядом с собой, слева – уважение должное, если справа – тогда величайшее. Ну, такого вы еще не удостоились.
Улыбка все время трепещет под крыльями широкого, мягкого насмешливого носа.
– Хуже всего, когда кардинал принимает, одетый по-домашнему, в черное. Катастрофа, принчипе! Пропало тогда ваше дело.
Оставив карету, они взошли на холм Капитолийский. Гордый бронзовый всадник владел площадью, охваченной тремя чертогами.
– Принято считать, что это святой император Константин. Не верьте! Между нами, принчипе, это Марк Аврелий, проливший моря христианской крови. О, в Риме многое обманчиво, принчипе! Что по-настоящему вечно в Вечном городе? Искусство наших предков-язычников. Смотрите! Голова лошади умнее любого угодника, изваянного копиистом.
Он все более нравился Куракину, разбитной, откровенный Амадео.
У подножия Капитолия лотки с овощью, с рыбой, стечение женщин – безликих, безглавых, ибо головное покрытие спадает со лба низко. Похоже, все монашки. Ткани темные, длинные, ни ожерелья броского, ни цветка.
– Благодарите папу, принчипе! Чтобы вы не согрешили в мыслях, красотка не обнажит руку или плечо. При императорах было свободнее, не правда ли? Смешно, принчипе, – я не смею носить красные каблуки, модные сей год в Париже! Рим – скучнейшее место в мире. Мы живем без театра. Конечно, польская королева устраивает светские представления. Ей все можно…
Пьяцца Квиринале, залитая солнцем, слепила. На ней, безучастные к черни, ожидавшей выхода папы, спешились, осадив коней, витязи языческого века, бесстыдно нагие.
– Кастор и Поллукс, сыновья Зевса, – сказал Амадео. – Римляне до сих пор клянутся ими. Пример братской любви, принчипе. Теперь с ними сравнивают Константина и Александра, польских принцев, хотя они не близнецы. Даже Толла не поссорила молодых Собесских.
Борис уже слышал о ней. Живописцы не пожалели сурьмы, чтобы передать аморный жар ее глаз-миндалин, ее ресниц, вонзающих, как поется в народе, стрелы в сердце. Знаменитейшая кортиджана намалевана на ларцах, табакерках, кажет свое кокетство в любой лавке галантерейного товара. Толла, а по кличке Боккадилеоне – Львиная Пасть, пожирающая мужские сердца.
– Да, чуть не забыл… Новость, повелитель мой! Толла теперь графиня. Мария-Казимира не устает нас шокировать. Графиня ди Палья, как вам нравится?
Ди Палья – значит Соломенная. Что за намек тут скрыт? Амадео пожал плечами.
– Спросите королеву! Но в самом деле, красотка поднята с соломы. Какой-то бродяга приволок ее в Рим из Наполя. Худое платьице на немытом теле – вот все имущество… И вдруг… Говорят, ее судьба решилась в первой же остерии за Тибром, где кормят требухой. Хозяин мгновенно влюбился, прогнал жену с двумя детьми. Потом… Правильнее всего расположить постели любовников Толлы в виде лестницы. От секретаря португальского посольства к князю Чезарини, от него к Александру Собесскому, затем к Константину. Старший брат великодушно уступил младшему. Трогательно, не правда ли?
Видел ли Амадео ее? Должна быть лучше, чем портреты сей кортиджаны на безделках.
– Убедитесь сами, принчипе! Пройдет святая неделя… Графиня ди Палья принимает в своем особняке весь Рим. Конечно, Чезарини и прочие именитые в бешенстве. Графиня ди Палья, ха-ха-ха! Роскошный плевок в нашу знать, королевский плевок. Князья хотят выслать Толлу из Рима, и папе неудобно защищать кортиджану. А королева выпускает когти, не ходит на его мессы.
Каменные лица Кастора и Поллукса внимательны, словно и они слушают забавную историю.
– О, курьезы Рима неисчерпаемы! – ликует кавалер. – Королева против папы, королева без государства – какова смелость! А причина раздора? Продажная женщина, принчипе. Но, между нами… Я подозреваю, святой отец восхищен полькой. Втайне, конечно…
Королева Марыся не показывалась на молебствиях святой недели, по-прежнему слыла недужной. Зато любопытство Бориса к кортиджане было утолено – услужливый Амадео привел его в странноприимный дом как раз вовремя.
От пьяцца ди Спанья, сиречь Гишпанской, заполненной каретами, вереница свистящих шелков и атласов вздымалась на холм, вступала в обширную залу, убранную для церемонии омовения ног. Постели убраны, пилигримам велено сесть на рундуки, выстроенные вдоль стен, что не столько удобно даме, сколько ее двум челядинцам. У одного таз с водой, у другого полотенце. Они и моют ноги паломникам – проворно, едва наклоняясь, а благородная госпожа произносит лишь слова утешения да кладет к ногам убогого мелкую монету. А ведь считается – потрудилась, помыла…
– Толла, принчипе!
Амадео мог бы промолчать – молодая особа, тесно обтянутая небогатым платьем, уже притянула взор. Кортиджана не украсила себя ничем, кроме серебряного гребня в черных, высоко взбитых волосах. Смуглота юга и дерзость тела, как бы сквозившего через ткань, выделяли ее. Прочие женские особы вмиг подурнели при ней.
Ясновельможные римлянки избегали марать персты, Толла же преусердно трудилась сама, не гнушаясь коросты, мозолей, ссадин, нажитых на крестном пути. Никак не отвечала кортиджана на шипение за ее спиной, чем еще горше досаждала противницам.
7
Ох, беда с красными шапками! Заладили, как один… Вишь, мало святому отцу политесов, поклонов – целуй ему ногу! Два раза – здороваясь и выходя вон.
– Я не вашей веры, – доказывал Борис. – Можно ли понуждать меня?
– Вы христианин, – твердил Паулуччи. – А в Риме, к тому же, надеются на сближение наших церквей. Если не на полное их слияние…
Он пристально посмотрел на посла.
– Оставим это, – сказал Куракин. – Не нам с вами решать, монсиньоре.
– Поверьте, я охотно уступил бы. И папа, между нами говоря, не мелочен. Но кардиналы, дорогой принчипе, кардиналы…
Мол, поцелуи – не пустяк. Высокий смысл, политический, придается поцелуям. Нет уж, потакать нечего! Два раза прикладываться, наравне с католиками, не следует. Паулуччи выслушал посла, обещал посоветоваться.
А на Бориса напали потом сомненья. Вдруг рассердятся красные шапки. Сбегутся к папе… Француз и иже с ним ухватятся. Без того шумят, – нечего слушать московита, наглого интригана! Ловчит, вселяет нелепые, ложные надежды… Пуще завопят, из-за поцелуев.
Советовался Паулуччи несколько дней.
– Избавить вас совершенно нельзя, – объявил он послу. – Не может быть и речи. Я добился для вас поблажки, принчипе, с великим трудом добился. Прощаясь с его святейшеством, вы ограничитесь глубоким реверансом.
Ура! Один раз лобызать туфлю, один раз…
Взяв посла за правую руку, с политесом высшим, первый министр ввел его в тронную залу и отошел в сторону, словно смешался с сонмом фигур на стенах, порожденных кистью живописца. Колебание света, отражаемого медью, придавало им движение, и Климент Одиннадцатый, окруженный евангельским действом, страстями Голгофы, ошеломил Бориса своей неподвижностью, будто не сам папа, а статуя папы возникла перед ним.
Оторопев на короткий миг, посол не рассчитал маневра и ткнулся в папскую туфлю неуклюже. Острое зерно бисера оцарапало ему губу. Посол поднялся, слизывая кровь, и произнес слова, с которыми надобно было войти:
– Целую ваши святые ноги.
Неловкость московита не вызвала улыбки на лице владыки. Рука, однако, двинулась к Борису, вздыбив волну тяжелой тафты, приняла грамоту. Откуда-то вынырнул переводчик, и Борис, оглядываясь на его склоненную лысину, стал читать царское послание наизусть.
Иногда он забывал остановиться, уступить очередь переводчику, и тот перебивал, не скрывая раздражения.
Голос, раздавшийся в ответ с престола, зазвучал глухо, утомленно:
– Мы, сколь могли, являли королю Августу вспоможение и любовь, которые оный, отставши от могущественного царя, презрел.
Укора Августу в спокойной, невозмутимой латыни не было. Старикашка же переводил бранчливо, скрипуче, будто недоволен был всеми и жаждал поссорить.
– А что к Станиславу подлежит, хотя цесарь и король французский признали за короля, однако же мы не признали. И коронацию почитаем за ничто.
Толмач воззрился на московита, посапывая крючковатым носом, – убирайся, мол, чего тебе еще!
Словесного заявления упрямому московиту мало. Просит выразить отношение к Станиславу письменно, и к тому же в двух посланиях – царю и сейму, который должен собраться в Люблине. Лысина едва не бодала посла.
– В Люблине, – повторил Борис, не уловив название города в отрывистой скороговорке толмача.
Брови Климента вдруг удивленно дрогнули. Переводчик, верно, нашкодил, не досказал чего-то… И посол, к ужасу старика, отступившего на шаг в отчаянии, заговорил по-итальянски:
– Если сейм утвердит Станислава, посаженного Карлом, то власть первосвященника католической церкви в Польше уничтожится и религия потерпит урон. Посему просьба царя интересам вашей святости соответствует.
Посол умолк и приложил к кровоточащей губе платок. Известно ли папе, что в Люблине русские войска и соберутся там польские алеаты, от коих вряд ли последует противность? Однако послание папы прогремело бы над всей Польшей грозно.
Между тем восковая неподвижность верховного пастыря нарушилась, в уголках глаз затеплилась улыбка.
– Традуттори традиттори, – услышал Борис.
Папа вымолвил пословицу добродушно, в тоне простого римского говора, твердо вбивающего согласные. «Переводчики предатели…» Означает ли это избавление от несносного толмача?
– Мы сожалеем, – раздалось по-итальянски, с той же римской грубоватостью, – но выполнить желание могущественного царя не в состоянии.
У Станислава в Польше многочисленные сторонники. Послание, испрашиваемое царем, произведет среди них неудовольствие. Наиболее разумным сочтено не вмешиваться, не влиять на решение сейма.
Борис растерянно комкал платок. С чем же ехать к государю? Слова не зажмешь в горсти…
Черты Климента Одиннадцатого снова застыли. Спорить бесполезно. Очутившись в приемной, посол излил свою досаду перед первым министром.
– Требуйте ответа, – ободрил Паулуччи. – Наберитесь терпения, здесь оно необходимо. Не стесняйтесь напомнить о себе его святейшеству.
Потом, оставив в приемной толмача и секретарей, навостривших уши, первый министр закрылся с послом в своем кабинете, где ковры, распластанные на полу и по стенам, обнимали вкрадчивой тишиной.
– Вам следует посетить королеву, дорогой принчипе. Она ухватится за вас, ей как воздух нужны польские новости.
– Ее величество, сказывают, больна.
– Не настолько, принчипе, не настолько…
На Квиринале стемнело совсем, когда посол, после долгой беседы с первым министром, влез в карету.
8
В палаццо Одескальки чистили котлы, мыли посуду, снимали нагар с канделябров, стирали скатерти, на которых вчерашний раут оставил винные, горчичные, соусные следы. Подбирали оброненные гостями кости, бутылки, осколки разбитых бокалов. В гостиных находили шпильки, ленты, в бильярдной сломанный об кого-то кий. Из кабинета карточных баталий вынесли разорванную колоду и кружевное жабо шулера, ее наказанного владельца.
Мария-Казимира сама управляла челядью, носясь по залам в зеленых турецких шароварах и красно-желтом шелковом бурнусе.
– На туалет у вас полчаса, – сказал Паулуччи. – Или вы намерены убить московита?
Первый министр вхож к королеве запросто, по праву старого почитателя.
– Молчите, монсиньоре! – бросила она. – Царь заставляет магнатов копать траншеи и взбираться на мачты. Вас бы так… Царского дипломата ничем не убьешь.
– Тем лучше, – улыбнулся Паулуччи. – Куракин привез роскошных соболей.
– Постараюсь выклянчить хоть одного для Толетты.
– Московит сложит к вашим ногам груду соболей, если вы проявите благосклонность. К нему и к царю.
– Вашу симпатию он уже завоевал, я вижу… Ах да – роскошные соболя!..
– Вы обижаете меня, ваше величество.
– Простите меня! Ну же, не сердитесь! – она потрепала его по щеке. – Что я должна делать? Чего вы хотите от старой, глупой женщины?
Глаза, смотревшие молодо, с лукавой искрой, вдруг потухли, плечи заострились, подавшись вперед.
– Вы бесподобны, – засмеялся Паулуччи, искренне восхищаясь игрой.
Они стояли в тронном зале. Трон был отставлен в угол, балдахин с польскими орлами колыхался над пустым помостом, на сквозняке. Слуги втащили бочку с пивом, чтобы протереть наборный пол, и метнулись за порог, боясь помешать беседе.
– Пошлите к московиту! – встрепенулась Мария-Казимира. – Я не успею переодеться. Пусть повременит час, два… Нет, постойте! – она отбежала к окну, взяла щетку, подняла и стукнула об пол, будто копьем.
– Я понравлюсь московиту, кардинал?
– Удаляюсь, дорогая! – воскликнул он, изобразив благоговейный ужас.
Картинная галерея дворца не запачкана разгулом. Паулуччи обычно пережидал здесь, когда его занимал исход аудиенции, происходившей в парадном зале или в будуаре королевы.
Портретов Марии-Казимиры несколько. Не мудрено, что юная Марыся воспламенила Яна Собесского. Сказочным видением снизошла к скромному воину воздушная фея. Однако еще тогда она отличалась, как говорят, острым умом и честолюбием. Нос, упругий шарик подбородка, сжатая корсажем грудь – все вытянуто вперед и напоминает морскую деву на форштевне корабля. В чем же сегодня секрет фавора, которым одаривает ее Климент? Этот вопрос Паулуччи задает себе постоянно. Да, с помощью королевы он дразнит кардиналов, не теряя при этом своего достоинства. Но это ведь не все. Неужели папа думает серьезно, что престиж святого престола в Польше укрепляется союзом с Францией? Франция за горами, а австрийцы здесь, в Италии…
Конечно, иметь в Варшаве Собесского весьма желательно. Сыновья королевы столь же римляне, сколь поляки. Ради такой перспективы стоит терпеть выходки Марии-Казимиры, бесшабашные оргии, непотребную Толлу. Но при чем тут Франция?
Куракин, должно быть, у королевы. От нее можно ждать чего угодно. Вряд ли она собьет с толку московита – он не новичок в Европе. Если Куракин был искренен тогда, в квиринальском дворце, – его миссия может стать весьма полезной. Королеве надо узнать правду о положении в Польше. Ее надо убедить, что скипетр непрочен в руке Станислава и Франция менее всего способна его отстоять.
Решится ли Куракин обещать Собесскому от царского имени Польшу? Инструкции на это посол, по-видимому, не имеет…
Окна галереи обращены в сторону, противоположную подъезду. Но гул удаляющейся кареты донесся до Паулуччи. Он спустился по скользким мраморным ступеням, шагая через валы свернутых ковровых дорожек.
Королева, выкрикивая площадную брань, гналась по столовой за нерадивой служанкой. Та неслась, опрокидывая стулья.
– Он вполне светский шевалье, ваш русский, – сказала она, отдышавшись. – Я велела ему передать царю… Петр с топором, я со щеткой, мы навели бы порядок у вас в Риме.
– Что он ответил?
– Я зажала ему рот болтовней. На меня что-то нашло… Я развлекала его. Ему страшно скучно среди бесконечных сутан, извините, монсиньоре! А насчет Польши… Он что-то рассказывал… Фу, совсем не стало памяти! Он говорил мне, что французы и шведы в любую минуту отдадут бедного Станислава на растерзание царю или полякам. Как мне жаль его! Впрочем, возможно, не от Куракина я слышала это? От вас, мой друг?
Паулуччи выругался про себя. Чертовка! Играет в независимость!
9
Куракину свидание в палаццо Одескальки запомнилось до мелочей. Помост без трона, запах пива, блуждающий, диковатый взгляд хозяйки, королевы без королевства, с которой надо считаться в этом странном Риме. Черты своенравные, высеченные словно наотмашь, с возрастом ожесточившиеся. Недобрая веселость, жадное любопытство. Она алчно приоткрывала губы, когда Куракин перечислял панов, ожидаемых в Люблине.
– Пьяный боров, – приговаривала она, повторяя имена. – Блудливый святоша. Разбойник, обокравший родную мать. Поздравляю царя с союзниками. Гнусная шайка.
Разделала всех до единого, хотя внушительное количество знатных лиц не оставило ее безучастной. Потом, показывая послу покои, словно тронутые землетрясением, жаловалась на сына:
– Костик, лайдак, скаженный за цей Толлою…
Открыла поставец с серебряными кувшинами, взятыми Яном Собесским у турок, захлопнула, опять упрекнула сыновей. Оба лентяи, не пекутся о польской короне. Украинские слова, подхваченные, верно, в карпатском имении Яна, она примешивала к польским и была уверена, что изъясняется по-русски.
Посол спотыкался о мокрые тряпки, о щетки. Подобной аудиенции он еще не испытал.
– Корона украсила Станислава, и ваше величество, я полагал, сим контентна.
Ответ хлестнул его.
– Что Станислав! Пустая труба.
Радоваться нечему, она поносит – предупреждал Паулуччи – любимцев и недругов.
– Святой отец, мой благодетель, чрезмерно милостив к вертопраху.
Внезапно возникла другая Марыся – пришибленная судьбой вдова. Она старается не огорчать своего благодетеля, расположенного к Франции и к Станиславу. Она сама избегает ссоры с французами, – как знать, не вынудит ли злая доля постучаться к пожирателям лягушек, чтобы преклонить голову на родине, на старости лет. Родина, с позволения сказать… Конечно, Польша неизмеримо дороже. Польша, не имеющая, увы, достойного правителя.
Последнюю тираду Марыся произнесла царственно, откинув назад черноту накладных волос.
– Если таково мнение вашего величества… – Куракин искал точные выражения и набирался духу. – У меня появляется надежда на то, что ваше величество отнесется благосклонно к предложению моего государя. Его царское величество не видит кандидата более достойного на польский престол, чем Собесский. Новый Собесский, с кровью великого стратега в жилах…
Минуту спустя они сидели, крепко затворившись в будуаре, при слабом, вкрадчивом мерцании зеркал и флаконов с духами, среди коих нагловато торчала початая винная фьяска, оплетенная соломой.
О королеве, о сыновьях ее разговора с царем не было. Звездный брат не ограничил, однако, Бориса пунктами наказа. «Далее поступать по своему разумению», – стояло в конце. Нельзя же упускать случай привлечь союзницу. Паулуччи прав – честолюбие сжигает старую интриганку до помрачения ума. Она хоть сейчас отправит сына в Польшу. Которого? Константина не уломать. Старшего, Александра… Якуб не в счет, он отрезанный ломоть, околачивается за границей, не любит свою мать.
– Святой отец благословит Александра…
Диву даешься, как легко верят люди в желаемое. Уже готова бросить сына в новую авантюру. Подсчитано, сколько ему надо дать в дорогу гвардейцев. Куракин посулил телохранителя от себя – редкого силача.
– Угодно ли вашему величеству выглянуть в окно?
Сойдя с крыльца, Борис растолкал Фильку, уснувшего на козлах, на солнцепеке, и устроил королеве спектакль. Холоп прошелся, расправив плечи, вразвалку, поплевал на ладони, понатужился, подцепил задок кареты, обложенной фигурной медью, и поднял на аршин от земли – колеса повисли в воздухе.
Заговор, затеянный Куракиным «по своему разумению», вскоре обрел опору. Паулуччи созвал кардиналов, ведающих делами иностранными. Российский посол подтвердил:
– Восшествием на польский трон Собесского мой суверен был бы весьма доволен.
За Станислава никто не заступился.
Теперь не только королева – синклит красных шапок обнадеживает посла. На Квиринале составлена грамота царю, с чаяниями его согласная. На подпись отнесут не прежде, чем подготовят папу.
Куракин съездил вдругорядь к Клименту. Туфли едва коснулся, губы не повредил. Папа излучал благосклонность – да, Станиславу Рим не сочувствует.
Грамота лежит не подписанная.
Красные шапки кормят обещаниями. Паулуччи восклицает, стегая себя четками по колену:
– Королева портит нам музыку. Где она находится? В Риме или в польской деревне? Папа расстроен страшно.
Молодой Чезарини в тюрьме, в замке святого Ангела, обвиненный – шутка ли! – в оскорблении величества. Губернатор Рима не смог замять плачевный казус – Чезарини схвачен в саду королевы, с обнаженной шпагой, у Толлы рассечена бровь. Князь кричал, что изуродует изменницу, но волнение, охватившее его, ослабило силу удара.
– Лучше бы изрубил дьявольский соблазн, – сетует первый министр. – Сущая кара господня, эта наполитанка. Оттобони ездил к королеве, умолял смягчить гнев. Фурия, бешеная фурия…
Мольбы кардинала Оттобони, министра двора, отвергнуты, Марыся непреклонна. Именитые персоны осаждают палаццо Одескальки, челом бьют за ревнивца.
– Сегодня не зевай! – сказал посол Фильке. – Стечение к королеве большое.
Неделя прошла, как они простились с гостиницей, – посол ныне в арендованном доме. Избрал резиденцию близ подножия Квиринала, на бойком пути к Ватикану и к собору святого Петра. И королева недалече – Фильке, стоящему у ворот, виден ее подъезд. Деревенщина не глуп, различать проезжающих обучен. Наблюдая, делает пометки на столбе ограды, угольком.
До обеда шесть кардиналов проследовали к Марысе с фьоками, сиречь с золотыми кистями на сбруе и экипаже, – стало быть, с визитом официальным. Одна красная шапка навестила без фьоков, приватно.
– Не засиделись гости, – смеется Филька. – Собесиха живо спровадила.
– Что мелешь? Вот продам тебя к ней в войско… А француз не был?
– Из послов никого, князь-боярин.
Замечено – чуть повздорит королева с папой, француз тут как тут. Ладно, не лезет пока…
– Наверх медведи погнались.
Фигуры на гербах Фильке легче запомнить, чем имена вельмож. Карета с медведями – князя Орсини, одного из четырех знатнейших при папском троне.
К концу дня на Квиринал, в числе прочих ходатаев, наведались князья из родов Колонна и Савелли.
Ох, заварила кашу Марыся!
Наутро кардинал Оттобони снова обивал ее порог. Наконец сменила гнев на милость, простила Чезарини. Выпустила ревнивца. Борис не спешил радоваться миру – знатные семьи обидчивы. И точно – затишье было недолговечно, пока Толлу утешали, пользовали ей ранку.
Вскоре Рим облетела весть: Толлу похитили. Экипаж, поставленный боком, перегородил улицу, из-за него выскочили люди Чезарини, побили кучера, слугу, державшего над кортиджаной летошник, а ее отвезли в обитель Лонгара, где каются распутные женщины.
Рог караульщика у палаццо Одескальки запел по-боевому. Семеновский полуполковник не мог не похвалить гвардейцев мысленно – вывели коней, вооружились в несколько минут.
Борис поймал себя на непозволительном чувстве – душою он, вопреки своему долгу, заодно с озорницей Марысей, с белыми польскими орлами…
Возвратились всадники с криками победными. Константин посадил к себе в седло Толлу, их подбрасывало на скаку обоих, слитых крепко. Кортиджана обнимала поляка сзади, ее обнаженная рука лучом сверкнула из облака пыли.
Не возродилась ли в сей плоти пылкая дева златого века, когда амор повелевал сердцами невозбранно?
От Паулуччи посол получил известие подробное о встрече папы с Марысей.
– Мой сын нижайше умоляет простить его, – начала она. – Такова молодость, святой отец! Любовь не подчиняется рассудку.
– Прискорбно, – ответил Климент. – Вас не возмущает союз вашего сына с распутницей. Вы держите ее под своим кровом.
– О, зависть людская! – воскликнула Марыся. – Дурные языки клевещут на Толлу. Поверьте, распутницу я бы не подпустила на пистолетный выстрел. Толла бескорыстна, как дитя, святой отец, и руководят ею лишь веления сердца.
– Сердца, отравленного грехом, – нетерпеливо произнес первосвященник.
Королева всхлипнула. Толла близка ей, как родная дочь. Его святейшество мирволит тому, кто осмелился учинить насилие над беззащитной особой. Разве это не грех?
– Я вижу, – сказала Марыся, глотая слезы и обрывая кружева на платье, – вы, святой отец, проявляете весьма мало уважения ко мне и к моему сыну.
Паулуччи показал московиту оборку, подобранную после аудиенции. По его мнению, королева перешла всякие границы, разговаривая в таком духе. Она даже пригрозила:
– Мне невозможно жить в Риме, если не будет публичного заявления, что ваше святейшество не имел намерения унизить наш двор. Я, вдова Собесского, спасшего христианский мир от турок, имею право рассчитывать…
Лицо ее пошло пятнами, она боролась с рыданиями. Климент не выносит слез, это известно Марысе.
– Успокойтесь, – сказал папа поспешно. – Идите, ваше величество, и побеседуйте со своей совестью.
– Комедиантка, – щурился Паулуччи, играя четками. – Последнее слово осталось за ней. Не тревожьтесь, принчипе, она не уедет во Францию. Рим желает иметь Собесских при себе.
10
Апрель в Риме – месяц летний. Блистанье фьоков поугасло, палаццо притихли, знатные особы проводят время в загородных виллах. Пора сия, именуемая вилледжатурой, замедляет ход государственных дел.
Красные шапки все еще колдуют над ответной грамотой царю. Разомлели, видать. Карета с российскими орлами – частая гостья на Квиринале. Пока Куракин во дворце тормошит кардиналов, Филька бродит вокруг Диоскуров, зачарованный лошадьми и богатырями.
Глядь, бок о бок лилии Франции – громоздкий, тяжелый, перегруженный фонарями экипаж, о котором Филька сказал когда-то:
– Ровно сарай, хлеба на год клади.
Посол Латремуль, проходя мимо Куракина в коридоре, учтиво поклонился, похвалил солнечную погоду – если сушь удержится, то кислота здешнего вина будет смягчена.
Однако бородка француза нервно дергалась. Паулуччи объяснил причину:
– Жаловался мне на королеву. Охладела к Станиславу, огорчила графа безмерно. Полчаса надоедал папе, умолял признать Станислава. Обещал благодарность. Какую? Вообразите, Версаль заставит шведов уйти из Саксонии. Благодетели, а?
Отбыл француз не солоно хлебавши. Папа не поддался на нелепую приманку. Паулуччи мог бы признать, что посол Московии сидит в Риме не зря. Теперь-то папский двор лучше осведомлен, кому угрожают шведы.
Расположение первого министра, впрочем, возрастает.
Чем привлечен Паулуччи на сторону России? Не соболями же? Вельможа богат достаточно.
Имя первого министра то и дело появляется в тетради Куракина. Паулуччи приглашает посла к себе на виллу. Паулуччи «прислал рыбу на блюде серебряном всю обкладену в цветах».
От папы доставили угощение – «шкатулку с цукатами, 4 сыра, 70 фьясок вина Джинцано». Вино Борису не понравилось, горьковато, но визитерам подать напиток из ватиканского погреба не стыдно.
Небрежением российский посол не обижен. И сам, кажись, не нагрубил. Уже и Филька преуспел в науке обхождения – не обгоняет едущего с фьоками, знает, кому уступить дорогу. Гикать неистово в городской тесноте, хлопать кнутищем перестал. Ерзает на облучке, кряхтит, рвется выйти вон из Рима, чтобы отвести душу.
Земля и за воротами вспухла холмами. Щетина тычков, покрывающая их, служит опорой винограду. Лапчатые его листья крепкие, сочные, будто не просят дождя. Трава редкая, сухая – век ее тут короток. В каменистых ложбинках рыщут оборванцы, начали охоту на гадюк. Завидев их, Борис каждый раз думает, что надо купить териаку – славнейшее лекарство, содержащее змеиный яд и помогающее от всех болезней.
Здесь он покамест не хворает, скорбутика отпустила. Но пригодится на будущее…
Филька гонит вовсю, по-русски, и Борису дышится привольно. Мнится – то дыхание древних, жителей златого века вливает здоровье.
Манит к себе вилла Адриана – гордого императора, склонившегося, однако, перед красотой. Могучие греки, стерегущие виллу, обрели бессмертие, перевоплотившись в камень. Неподвижные, они отражали свирепость бурь и колебания почвы. Варвары, опустошавшие Рим, и те остановились бессильно…
Красота совершенная непобедима, размышлял Борис. Люди могут надолго, на столетия забыть ее, похоронить. Однако не навсегда…
Далее, на той же дороге Тибуртина, – сады, водопады и фонтаны Тиволи, посреди которых на бугре высится дворец, построенный полстолетия назад, дворец, которому, наверно, суждено восхищать потомков.
Однажды к Борису, гулявшему в саду, подошел молодой, сухощавый кавалер и представился:
– Бассани, художник кардинала Оттобони.
Одежда его отличалась от обычной пучком соломы, пришитым к шляпе вместо пера. Художник нижайше просил высокочтимого синьора оказать милость.
Борис следил глазами за шляпой, снятой с головы и ронявшей стебельки из странного букета.
– Я еще слуга графини ди Палья. Это знак нашего общества.
Юноша хочет нарисовать кучера. Да, кучера, если синьор позволит великодушно. Борис не сразу сообразил, что речь идет о Фильке. Художник увидел в нем гладиатора с арены Колизея.
– Через час я вам верну его…
– Берите, – кивнул Борис. – Он не говорит по-итальянски. Мы русские.
– О, скифский великан! – просиял Бассани.
Вернул он Фильку, рассыпаясь в извинениях. Задержал скифа, любопытно было с ним. Язык не потребовался. Живая натура так пристально следила за работой художника, что он, окончив эскиз, протянул уголек – на, мол, попробуй сам.
– Он рисовал меня, синьор. Мне кажется, у него есть способности. Беда в том, что он застенчив, как ребенок. В искусстве отвага нужнее, чем в сражении.
Речистый, учтивый кавалер понравился Борису. Он сказал вдруг неожиданно для себя:
– Поучите его, если он стоит этого!
Бассани поклонился, выразив готовность. Борис обернулся к Фильке, который топтался виновато, словно ждал наказания от князя-боярина.
– Синьор художник будет тебя учить, понял ты, чурбан? Скажи спасибо!
Чурбан и есть… Испугался почему-то, давится, бормоча благодарность. Кавалера насмешил, а князя-боярина привел в раздражение.
– Позоришь ты меня. На кой ляд возиться с тобой!
– Зря, – соглашался Филька. – Все одно не сделать мне…
– Чего?
– Статуев таких… не людское это.
– Что ты мелешь?
– Женка давеча, ох, женка… Захлебнулась, воду пущает… Жену Лота, писано, бог в камень превратил. Вот и она… Князь-боярин! – тут Филька, сидевший понуро, опустив вожжи, встрепенулся. – Папа взаправду святой?
– С чего ты взял?
– Не святой, так что? Тогда дьявол он, коли так… Тьфу! И смотреть грех тогда… Голые, ничего не прикрыто… Рогатые мастерили, для смущенья. Только смущают больно хорошо, князь-боярин.
– Ты и есть скиф. Дикий скиф, варвар… Не людское? – горькая усмешка от толчка на ухабе перешла в икоту. – Сдохнешь с тобой…
– Люди нешто?
– Папа камни тешет, поди-ка! Люди, образина, люди! У нас не учат художеству, а то бы и мы не хуже… Иконы одни можем… Каково нам перед итальянцами?
– Камень тут, что ли, особый? – произнес Филька, помолчав. – Дышит ведь… Ух, – Филька покрутил головой, – нездешним велением уродилась.
– Кто?
– Да женка же.
– Попробуй, может, и у тебя будет дышать.
– Мне куда-а! – Филька закрутил головой. – Деревяшка и то не далась. Царапал, царапал… Слыхал, князь-боярин, про пекаря одного… Думал – калач, а вышло – хоть плачь. Тесто извел только. Вот и я…
Дома, порывшись в скарбе своем, достал, выпростал из полотенца, подал князю-боярину деревяшку. Две дощечки. На одной обозначалась выпукло богородица с младенцем, нагрубо, – оба слепы, туловища корявы, а на другой борозды ножом, должно, гора Голгофа, страсти господни.
Приохотился резать еще в Москве. Образ в уме зреет, а рука не повинуется. Щепы наделал – иного плода не принес труд праведный. Этот складень начат в Польше. Дерево Филька раздобыл самое подходящее – грушу. Богова мучка, да чертова ручка, как у того пекаря… Отчаялся, хотел выкинуть, однако спрятал. А здесь, в Италии, столь украшенной художествами, сказал себе – забудь! Познал свое убожество.
– От меня таил почто? – досадовал Борис. – Труса праздновал? Трусливому ученье не впрок.
Видение Северной Венеции под синими итальянскими небесами не растаяло.
Верно сказал холоп – дышит здесь камень. Будет такой и в Санктпитербурхе, на островах невского устья. «Камень, который называется порфиро, – пишет Борис в дневнике, – цвет вишневый или с некоторыми колорами смешен». Всюду ищет Борис образцы для Северной Венеции. Беда – нет слов, чтобы описать художества Италии, ее предивный, живой камень.
11
Из Польши сообщают: паны в Люблине пошумели и разошлись. От Лещинского открещивались, но и пустым трон Речи Посполитой не сочли. Ссылались на то, что Август не прислал сейму формального отречения.
Эх, упущено время! Магнаты на Станислава оглядывались, не на Августа. Возвысил бы папа голос против шведского любимчика, сейм мог бы кончиться иначе.
Тянут, тянут красные шапки. Без малого месяц колдовали, сочиняя ответную грамоту царю. Наконец прожект готов. Но лицо Паулуччи приятности не сулит.
– Весьма огорчительно, – сказал Куракин, одолев словесные вычурности русского перевода. – Насчет Станислава определенности я не нахожу.
– Да, ничего нового для вас. Определенность внесет война. Его святейшество осторожен.
– Выходит, решениями святого отца управляет Марс, – вспылил Борис.
Паулуччи он не стеснялся. Странно ведь – все выразили свое отношение к Станиславу, кроме папы. Его слово громом прокатилось бы по Польше. А молчание папы? Способствует ли оно авторитету Рима!..
– Идите сюда! – перебил Паулуччи.
Он стоял у окна. Через площадь, в сопровождении толпы, лениво брел осел. На нем, лицом к хвосту, сидел, сгорбившись, поджимая длинные ноги, человек в переднике и в колпаке. В него летели тухлые яйца.
– Мясник, – сказал Паулуччи. – Продавал конину вместо говядины или что-нибудь похуже… Я слушаю вас, принчипе.
Борис понял, что его просят поостыть. Но зрелище публичного позора, забавлявшее кардинала, Борису противно. Брызги тухлятины вызывают тошноту.
– Грамота не удовлетворяет и по другой причине – унижает она царя. Суверен великой державы достоин именоваться величеством.
– Здесь сказано – могущественный царь. Этого мало?
– Мало.
– Обычно мы присваиваем величество лишь католическим потентатам, – произнес кардинал вяло. Откинутые ставни впустили солнце в кабинет, и стало жарко.
– Мы не магометане, монсиньоре.
Площадь опустела, только кособокий, хромой старикашка ковылял из всей мочи, силясь догнать шествие.
– Его святейшество не причисляет вас к врагам христианства.
– Спасибо и на том.
– Желательно иметь его величество другом нашей религии. Мы просим разрешить строение католических церквей по всей Московии. На это царь не дал ответа. Некоторые льготы иезуитам…
Посол всплеснул руками:
– Камень, монсиньоре! Откуда взять камень для церквей? На фортификацию не хватает… Вы же не повезете к нам из Рима. Окончим войну – царь позволит и грамоту даст, если от папы и впредь будет доброе расположение. Мы что скажем, то и напишем.
Глаза Паулуччи блеснули лукаво.
– Бог войны и вас сдерживает, дорогой принчипе.
Он отошел от окна, вздохнул, будто сбросил тяжелое бремя.
– Я сказал вам то, что вы услышите от его святейшества. Вы пойдете к нему. Все равно пойдете. О мощи государства он судит по настойчивости дипломатов.
Ставни закрыты. На столике, рядом с письменным столом, – фьяска в оплетке из серебра. Заветная фьяска из потайного места в шкафу, заслоненного книгами.
Питье, приготовляемое монахами в строжайшей тайне, из трав, ведомых им одним, целительное для тела и для духа.
– Попробуйте, принчипе! За здоровье его царского величества! Я был бы рад хоть в малой доле содействовать ему в борьбе против лютеран. Здесь не все разделяют мои чувства, далеко не все…
– Менее всего ваш нунций в Варшаве, – вставил посол.
– Вы сняли у меня это имя с языка, принчипе. Я как раз хотел вам напомнить. Пьоцца распинается перед шведами, лебезит перед Станиславом. Кардинал, посланник папы, ведет себя позорно.
Так, за монастырским бальзамом, прояснилась цель Паулуччи – сместить Пьоццу, самому занять его место. У первого министра тьма завистников, долго ему не усидеть – столкнут. Разумнее уйти по своей воле.
– Вы можете помочь мне, принчипе. Царь недоволен нунцием. Пусть святой отец услышит это из ваших уст. Вы не покривите душой, если скажете, что Пьоцца упал во мнении поляков.
– Охотно, если моя жалоба подействует…
– Не жалуйтесь, принчипе, требуйте! Я со своей стороны не останусь в долгу перед царем, хотя силы мои невелики. Мир несовершенен, принчипе, решают, увы, железо и порох. Державе папской, – прибавил Паулуччи, – не хватает военной силы. Оттого и влияние ее на европейские дела призрачно. Кстати, Московия слишком высоко ценит мнение папы. Оно не поразит громом Станислава. Вы натура неиспорченная, принчипе. Вы верите в могущество справедливого слова.
– Чем же побуждать человека к добру? – возразил Борис – Неужели одному лишь оружию дадим власть?
– У вас благородные чувства, принчипе. Это делает вам честь, конечно…
Нет, размышлял Борис, невозможно допустить, что все доброе в людях погибло. Тогда каким же способом возвратить златой век?
– Благонамеренный политик, – рассуждал между тем Паулуччи, – старается низкие страсти направить к пользе. Иного материала, увы, нет… Хвала нам, принчипе, если мы приручим Марию-Казимиру.
– Боюсь, – сказал Борис, – итог Люблинского сейма отнял у нее кураж.
– Нисколько. Я недавно играл у нее в карты. Есть другое препятствие. Принцы равнодушны. Королева в бешенстве. Она при мне чуть не била Константина. Несчастный не виноват, он упоен Толлой. Смогли бы вы, принчипе, променять подобную женщину на корону, да еще на такую скользкую?
– Нет, – сказал Борис.
12
Минул май, сухой и жаркий, выпив Тибр почти до дна. Заполыхал июнь, угрожая превратить город в каменную пустыню. В часы сиесты Рим замирал, поверженный цепким сном, и только фонтаны звенели на безлюдных площадях. Жизнь пробуждалась под вечер, извещая о себе сухим треском открывающихся ставен.
Ответную грамоту царю красные шапки переписали, да любезнее она не стала – все та же уклончивость. Свидания с папой ничего не меняют.
Когда Борис поднялся, поцеловав туфлю, голова у него закружилась – до того душно во дворце. Услужливые опахала взбивали зной, от махальщиков несло потом. Папа, белевший лицом в полумраке, казалось, едва дышал.
Уже изволит именовать царя величеством, но только устно. На словах – альянс полный, по всем статьям. И протест против нунция Пьоццы святой отец выслушал с участием.
Добиваться ли письменных уверений? Посол запрашивал Москву, отклика не получил.
Досадой Борис делился с дневником:
«Что было должно дать мне знать от нашего двора о делах тех, которые подлежат к здешнему двору, и не дано знать ничего».
А нужны известия о самом важном – о положении на театруме войны. Газетта часто врет, а слухи и вовсе лживы. Стороной, от дипломатов, Борис узнал, что шведы, вопреки предсказаниям, все еще сидят в Саксонии.
Оттого ли молчит Москва, что сказать нечего? Мол, новых инструкций нет, наблюдай за погодой политической, допекай кардиналов, папу, мотайся между Квириналом и палаццо Одескальки!
А помнят ли в Посольском приказе, что кардиналов восемнадцать особ и визиты надо отдавать, никого не пропуская, и не с пустыми руками? Запас соболей, бобров, куниц надо бы пополнить.
Как не пойти, например, к дону Альбано? А с чем? Одного хвоста мало, на смех поднимут. «Той чести никому не чинится, кто бы мог иметь к себе визиту от племянника папы».
Тают меха, тают и казенные деньги. Содержать дом, принимать гостей не дешево. Карманы выворачивай, а блюди реноме, хоть ты и «без характеру». Губастову послан приказ: хлеб свежего обмолота в амбарах не квасить, цену не высиживать, везти на торг.
«Везде смотреть и собирать деньги», – повторяет князь-боярин. Кого из послов ни опросишь, никому не хватает жалованья. Самое меньшее – две тысячи ефимков должен выжать Губастов.
В том же пакете – письмо детям.
«Князь Александр Борисович здравствуй и с сестрою! Зело радуюсь, что учитесь, токмо соболезную, что не говорите по-немецки. Уже время немалое, требует то малого прилежания, а не лености. А паче меня веселит, что умеете танцевать».
Княгине от мужа – ни слова.
Борис не томился бы в раскаленном Риме, если бы не жажда сердца. Пестрой толпой текут чужие аморы, чужие радости. Франческа где-то близко, тем горше пребывать одиноко. Жажду сердца не утолит влага с виноградников Фраскати, Виллетри – лишь память затуманит.
Кормят вельможи не скупо. На виллу к Сагрипанти набилось, считая лакеев, человек триста, мест для всех недостало, опоздавшие ели стоя. Слуги рыскали вокруг столов, таскали господам кушанья и украдкой угощались сами. Говяжьи, гусиные, куриные кости устилали пол, хрустели под ногами. Борис невольно шарил глазами в толпе – не вынырнет ли Броджио, родственник хозяина. Сагрипанти – красноносый толстяк, отяжелевший от выпитого, задремывал в кресле и отвечал Борису невнятным брюзжанием:
– Из грязи вытащил оборванца… Ради его покойного отца… От мальчишки воняло свиньями… Где его носит, а?
Уж будто Сагрипанти, начальник Элиаса, не знает!
К Петрову дню лето разъярилось еще пуще. На пьяцца Навона, во всех трех фонтанах закупорили стоки, вода, направляемая Нептуном, Мавром, наядами четырех рек – Нила, Ганга, Дуная и Ла-Платы, – хлынула на площадь и разлилась озером. Настал плезир для знатных особ – гулянье по воде в экипажах. Кавалеры, подъезжая к дамам, тешили их разными подношениями и учтивостями. Вечером в воде отсвечивали фонари, зажженные на колясках, а также вывешенные из окон по всей площади.
Борис отметил в дневнике жирандоли, сиречь люстры, вертящиеся на ветру, торчи – то есть факелы и громадных размеров свечи, – все разнообразие светочей, коими столица украшается в честь апостола. Пришлось и послу Московии, чтобы не отстать от других дипломатов, обрядить свой дом огнями.
Ох, не напасешь скуди на все праздники! Фонтан, золотом плещущий, надо иметь…
Только во дворце Оттобони покинули Бориса заботы – кардинал давал торжественную ораторию, иными словами кончерто с виршами, духовным пением и музыкой.
«Такой огромной музыки и композиции и таких инструментов на свете лучше не может быть, а наипаче такие дикие были выходки на трубах, что внезапу многою затменность дают человеку».
Элиас Броджио, доверенный двух господ – австрийского и римского, – прибыл в Вечный город еще до Петровок, но визита удостоил не сразу. Сперва разведал, чего достиг московит, как идут переговоры. Явился как ни в чем не бывало, словно вчера расстались.
– Дуэль, принчипе, дуэль! Граф Сарао вызвал посла Испании. Виноват, в сущности, граф – он велел кучеру обрызгать испанца на пьяцца Навона. Кучер уже избит, на него напали посольские головорезы.
Он освобождался от груза сплетен, успевших прилипнуть, и вдруг, надломив брови, скорбно:
– Принчипе здоров? Римская жара действует угнетающе. Ах, принчипе, какой дивный воздух в Саксонии!
Бросил вскользь, что был у Августа, намекнул на некие секретные поручения.
– Саксонец обожает императора и царя… Но пока в стране шведская армия… У меня переворачивались внутренности при виде этих самодовольных отъевшихся лютеран. Их сорок тысяч, принчипе. Они прикованы к месту страхом. Да, да, страхом, принчипе… Карл получит удар в спину, как только выйдет из Саксонии. Царь поможет императору справиться с венграми…
Опять та же погудка… Однако, сдается, иезуит уже не столь уверенно воспевает альянс царя и императора.
– А вы, принчипе, покорили Рим. Да, все говорят… Вы видели королеву?
– Видел, – сказал Борис коротко.
– На что вам эта сумасшедшая? Не постигаю, почему ее терпят в Риме. Правда, если царь не захочет вернуть в Варшаву Августа, судьба, может быть, улыбнется Собесскому…
Борис выдержал взгляд собеседника, о визитах своих в палаццо Одескальки предпочел не распространяться.
– Я не любопытствую, – сказал иезуит с ноткой обиды. – Я прежде всего слуга церкви.
Нужды ордена и ничто иное заставили его посетить Рим, изнывать тут, задыхаться, подобно рыбе, выброшенной на песок. Итальянское лето для него убийственно.
– На днях меня примет Сагрипанти. Посмотрите, принчипе! Без вашего одобрения это всего лишь клочки бумаги. Почитайте, обдумайте на досуге.
Ушел, оставив пачку листов – планы деятельности миссии в Москве.
Отталкивать иезуита не велено.
В тетрадях Куракина беседы с иезуитом следа не оставили. Потомок найдет несколько слов в письме Броджио отцу-провинциалу:
«Я беседовал подробнее с московским послом».
Член ордена, даже в градусе посла, обязан докладывать о своей деятельности непосредственному начальнику. Тревоги свои Броджио пока прячет, письмо дышит благополучием.
Очень скоро, до исхода июня, он покинет Рим, исчезнет из поля зрения Куракина. Почему – царский посол сможет лишь догадываться.
13
Роковой для Элиаса Броджио разговор произошел в загородном дворце Сагрипанти, на веранде, в живой тени лавров и плюща. Кардинал поглощал персики, брал их с блюда один за другим, захлебывался соком.
– Ешь! – произнес он, усадив Элиаса ленивым движением жирной руки.
Их разделяла мраморная чаша, вделанная в пол. Хозяин наклонялся над ней, оберегая вспененный кружевами халат, сбрасывал содранную ногтями кожуру.
– Помнится, ты затеял сочиненье… Я не ошибаюсь? О духовной власти, что ли? Вызывал дух Макиавелли на диспут, верно?
Он усмехнулся и закашлялся. Броджио напрягся. Бархат персика покалывал пальцы.
– Трактат о могуществе, монсиньоре.
– Начинание благородное, сын мой. Жаль отвлекать тебя от него. Грешно отвлекать.
– Мои слабые силы… – начал Броджио и осекся.
– Грешно отвлекать, – повторил кардинал резко.
Элиас похолодел. Ручейки сока потекли в рукав – он не заметил, как сжал спелый плод.
– Твой отец возвеселится на небесах, если тебе удастся этот труд.
Кардинал говорит так, словно он, Элиас Броджио, только что прислан в Рим из горного селения к знатному родственнику. Мальчишка в холщовой куртке, в истертых башмаках.
– Жизнь на колесах, монсиньоре… Постоянное служение церкви… Я не имел времени…
Он не робеет во дворцах, перед коронованными особами, но противостоять силе, которая исходит от Сагрипанти, всевластного Сагрипанти, не может. Кто выше кардинала Сагрипанти? Только один папа.
– Уповаю, – кардинал выплюнул косточку, – уповаю, ты еще послужишь церкви. Посвятишь себя занятиям литературным…
Косточка ударилась о мрамор, скатилась на дно чаши, смешалась с фруктовыми очистками, накопившимися с утра. Некоторые уже потемнели, свернулись. Чаша разверзлась, как пропасть.
Губы Элиаса дрожали. Он собирал остатки самообладания. Задыхаясь от ужаса, выдавил:
– За что, монсиньоре?
– Мальчик мой… Нельзя охотиться сразу на зайца и на фазана. Ты уверял нас, уверял императора, что не спускаешь глаз с твоего московита… Где ты был, когда твой Куракин пробрался к Ракоци?
– Немыслимо… Князь лечился в Карлсбаде…
– Да, лечился и выехал из империи. А потом – к венграм, с паспортом на итальянское имя… Есть свидетели.
– Кто? – вырвалось у Броджио.
Ответа не последовало. Сагрипанти выбирал персик, «Имена одиозны» – ожило вдруг в памяти. Наверно, Заленский… Недаром после той встречи во Львове вонзилось подозрение… Пан ректор, ученый книжник с ласковым, мурлыкающим голосом, – он скрывает свое жало, подлый скорпион… И эти погребальные портреты… Сколько раз попадались они Элиасу в польских храмах, но тогда, в соборе иезуитов, его вдруг покоробило. Неспроста, значит… Розовый младенец с недетским укором в глазах, старуха в черном… Покойники, глядевшие с того света и словно предостерегавшие от чего-то…
Заленский, кто же еще…
– Тебя одурачили, мой милый. Московит обнимался с венгром, а ты…
Каждое слово падало тяжкой глыбой. И Броджио находил подтверждение догадке, хотя имя доносчика так и не было названо. Да, не кто иной, как Заленский… Завистник, собиравший улики упорно, кропотливо, несколько лет… Он крался по пятам, втерся к Дульской, к гетману…
– Поплатится, Иуда, – бормотал Элиас. – Поплатится…
Кардинал стряхнул в чашу брызги сока, потянулся к полотенцу. Элиас увидел гримасу иронии, которую всегда старался перенять.
– Кому ты намерен мстить? Ордену? Избивай себя! Ради всех святых, скажи, чего ты добился в России, в Польше? Московская миссия просит другого прокуратора, более рачительного. Можешь убедиться.
Кардинал позвонил в колокольце, вбежал, шлепая восточными туфлями, секретарь, подал припасенный листок. Незнакомый почерк копииста…
«Отец Броджио не может дать истинного понятия об этой миссии, потому что ему неизвестна и сотая часть того, что он должен бы знать».
Да, не хватало времени на миссию. Поручения дворов…
– Вена для тебя закрыта. Император считает, что ты вводил его в заблуждение.
Царь не даст ни одного солдата для подавления мятежных венгров. Русские смеются над легковерным эмиссаром Иосифа. Они в выигрыше – слухи об альянсе Москвы и Вены смутили Карла, и лютеранин стоит в Саксонии, все еще стоит, не зная, с кем начать сражаться.
– Гордыня губит человека, роет яму… Поклонись своему московиту – он дал тебе урок. Что затуманило твой разум? Ты, кажется, воздержан в питье… Царь слушал мессу, царь на диспуте в коллегии иезуитов, царь… Мизерикордия! Можно подумать, царь завтра же станет католиком. Игра, милый мой, игра, рассчитанная на наивного…
Он опустил полотенце, растянул на коленях. Заговорил мягче:
– Мы все наивны. Московия – великан, расправляющий мышцы. Русские возьмут у нас все, что им нужно. Навязать им ничего не удастся. Даже гетману… Мазепа уверенно укоренит унию в Малой России? С чего ты взял? Разве он обещал тебе переменить веру? Откуда у нас столько иллюзий, идиотских иллюзий? Я затребовал о нем все данные, и, по-моему, этот старый хитрец вовсе не мечтает покориться Варшаве. Малая Россия богаче Польши, у нее больше людей, больше хлеба… Дай ему опору, дай согласных вельмож – он присоединит Польшу к своему казацкому царству.
Слова били Элиаса, добивали. Нужды нет, что виноват не он один, – страдать выпало на долю ему. Из него словно выпустили всю кровь. Жизнь кончилась. Литературные занятия? Давно выброшены два исписанных и перечеркнутых листка – начало трактата «О могуществе светском и духовном», робкое, косноязычное. Прозябание в глуши – вот что его ждет.
– Отец-провинциал не будет извещен о нашем разговоре. Это не ссылка. Ты еще понадобишься. Я позабочусь… Твой отец спросит меня… Там…
Толстая рука лениво поднялась к потолку. Там кустилась лохматая голова Нептуна. Он вынырнул из морской синевы, вода стекала с волос, с обвислых бровей.
– На время тебе следует выйти из обращения. На год, на два… Мы ценим твои связи с Московией, твое знание русского языка. А пока тебе нужно отдохнуть. Поезжай с богом!
Верить ли ободряющим словам? Не обманывает ли слух? Элиас встал, ноги не держали его. Простонав, он рухнул на колени, схватил край кардинальского халата, зарылся в него лицом.
Броджио вернулся в город, дрожа от нервного озноба. Знакомые улицы смыкались, давили, Рим вытеснял его, исторгал из каменного своего лабиринта. Надо предупредить отца Миллера… Немедленно…
Он напрасно просидел всю ночь с пером. Лихорадка преследовала его и в дороге – письмо, посланное из Триденте, получилось сумбурное.
«Я оставил в Риме князя-московита… Меня желают приставить к Августу в Саксонии, но я…»
Нет, он не мог вымарать эти бравурные строки, хотя отлично представлял, как Иоанн Миллер, отец-провинциал, пожмет плечами, читая продолжение.
«…я почел бы себя гораздо более счастливым, и чистосердечно это заявляю, если бы после стольких утомлений мог остаться в провинции и служить ей».
Тут же, позабыв о стремлении служить, он написал:
«Буду просить вас, достоуважаемый отец, чтобы вы благоволили дать мне в провинции, по возвращении моем какое-нибудь убежище, где бы я мог немного отдохнуть и поправить свое здоровье».
Это последнее из писем Броджио, найденных русским историком два столетия спустя в архиве Ватикана. На политической арене он более не появлялся, если не возник где-нибудь под другим именем. Энциклопедия деятелей католической церкви упоминает его лишь как прокуратора московской миссии – отсюда следует, что карьера его на том завершилась.
Трактат «О могуществе светском и духовном» в книгохранилищах неведом.
14
Римское лето – пытка для Марии-Казимиры. Ни дождя, ни ветра не вымолишь у богоматери. Толла бегает по покоям почти голая, ей хорошо. С утра до ночи в палаццо Одескальки свистят опахала из павлиньих перьев. Слуги измучились, обмахивая госпожу.
Томителен день, а ночь еще ужасней. Постель – пылающая печь. Королева приказала повесить над изголовьем пейзаж, засыпанный снегом, – прохладой Польши от него не повеяло. С досады стало еще жарче. Картину вынесли.
Бросила бы Рим, это пышущее жаром чудовище. Умчалась бы на север, в горы. Или в Остию, на приморскую виллу, – все легче. Нельзя. Сыновья – что они могут без нее? Куракин, этот всеведущий москаль – птицы, что ли, приносят ему новости? – сказал: в Венгрии объявлено междуцарствие. Ракоци довольствуется Трансильванией, трон венгерский свободен.
Когда-то, еще в Варшаве, старая цыганка прохрипела пророчество: твое число семь. Ныне год тысяча семьсот седьмой, – две счастливые цифры. Как истолковать их?
Две короны для Собесских?
Дерзость этой мысли ошеломила ее. Впилась в мозг, не угасала и во сне. Короны сверкали в полудремоте, она сама возлагала их – венгерскую, польскую – на склоненные головы…
Паны в Люблине не угомонились. Москаль говорит, собираются снова. Вдруг гаркнут всеми глотками: «Вон Станислава!» Она не простит себе, если упустит шанс.
Две семерки… Еще раз они выпадут не скоро, через десять лет.
Да, число доброе, это подтверждалось часто. Колдунья мудрая нагадала двух мужей – не ошиблась. И много детей, из которых выживут пятеро. Двух ангелочков, взлетевших в рай, не досчитала. Бог сохранил сыновей, – наверно, не зря…
Видение, неотступное видение торжества Собесских небывало отчетливо – она просыпается от звонов и пения в честь коронации, от епископского баса, от пушечного салюта… За завтраком она рассказывает, вспоминая мельчайшие подробности. Епископ, чернобородый красавец, еще молодой, корону держал неловко, словно она жгла его…
– Смейтесь, смейтесь над матерью! – корила сыновей. – Бывают часы прозрения, бывают, клянусь мадонной!
– Епископ уронил корону, матушка, – шутил Александр.
Поев, он уходит к своим книгам. Константин неразлучен с Толлой, они обнимаются то на бархате диванов, то на коврах – меняют декорацию поэмы, как объясняет принц. Однажды королева невзначай застала их, войдя в мавританскую гостиную. Толла вскочила, умоляя извинить, ее груди не вздрагивали при движении – крепки, точно яблоки. «Как у меня когда-то», – подумала Мария-Казимира.
Она уже спрашивала сына, сперва мимоходом, посмеиваясь, потом настойчивей – не устал ли он от ненасытной южанки?
Александр завидует младшему брату, тайно ревнует… Присутствие Толлы во дворце бывает в тягость. К себе она не едет, боится. Какие-то негодяи изукрасили подъезд палаццо ди Палья неприличными надписями, разбили камнями окно.
А главное, пока это воплощение сладострастья здесь, Константина не оторвать…
Куракин говорит, царь поддержит обоих. Два короля, связанных братскими узами, – возможно ли желать лучшего? Польша и Венгрия в альянсе между собой и с Московией, новая сила у самых ворот Вены… Москаль неглуп, развернув карту, он показал неопровержимо – император, ослабленный потерей Венгрии, будет вынужден примкнуть к русско-польско-венгерскому союзу. На востоке Европы образуется оплот, неприступный для лютеран, для турок…
– Близится осень, ваше величество, – сказал Куракин. – А ведь король Карл собирался праздновать летом викторию в Москве. Стратег, знаменитый молниеносными ударами… Вывод извольте сделать сами…
Бесспорно – мощь Московии возросла, а шведская клонится к закату. Кто, кроме царя, протянет руку Собесским?
Он хитер, москаль. Он старается навещать как можно реже. Зато француз зачастил – сыплет анекдотами и вскользь выпытывает.
Несмотря на жару, в палаццо Одескальки кишмя кишат визитеры. Никто не спрашивает прямо, что нужно здесь царскому послу? Вопрос читается в маленьких серых, мышиных глазах кардинала Ланьяско, посла Саксонии. Таится в чертах холеного венецианца – его широкие ноздри забавно шевелятся, как у собаки, почуявшей дичь. Будь царь Петр суверен малозначительный, – его посол не вызвал бы столько волнений, догадок, пересудов.
К тому же Паулуччи, старый друг Паулуччи не посоветует дурного.
– Царь Московии единственно полезный вам потентат, – слышит от него Мария-Казимира. – Но вы не готовы. Принц Константин погружен в любовные утехи…
Он не забывает напомнить, что Собесским требуется и благословение папы. От него зависит дать принцам подобающий эскорт – время неспокойное, император воюет с королем Наполя, Рим пропускает через свои земли австрийские войска.
– В интересах вашего королевского дома, равно как и в интересах церкви, уладить прискорбное недоразумение…
Кардинал брезгливо поджимает губы – имя куртизанки не осквернит его уст. Толла, милая Толла, – как она встряхнула Рим, этот город, прокопченный ладаном!
– Святой отец милостив к вам, невзирая ни на что. Он проявил великое терпение…
И ждет признательности, продолжает королева про себя. Бедная Толла, необузданное дитя природы! Она украсила Рим лучше, чем изваяния из камня и бронзы, но он не оценил ее.
Что же, в конце концов для нее сделано достаточно. Она богата. У нее есть титул, пускай спорный. Она отстоит его – женской своей властью.
Разговор, определивший судьбу Толлы, был мучительный, но короткий.
Вызвав Константина, Мария-Казимира оделась по-турецки – шальвары, свободное платье почти до колен. Сунула кинжал под струящийся шелк.
– Ответь, – приказала она, – желаешь ли ты быть моим сыном?
Принц смутился.
– Я вижу только любовника Толлы, – бросила она, не дав ему раскрыть рта. – Собесского, князя Собесского, которого ждет трон несчастной Польши, я не вижу.
– Но, матушка…
– Толла уедет отсюда. Прощайся! Она уедет сегодня же, иначе завтра ее заберет стража. Я дала разрешение губернатору.
– Вы… вы убиваете меня, – произнес принц нетвердо.
– Первой умру я, – она шарила в шелку, не нашла сразу рукоять кинжала и выругалась.
Сталь блеснула, Константин отшатнулся, заморгал.
– Я уеду с ней… Или погибну на пороге…
Кинжал маячил перед ним, и он не спускал взгляда с клинка, вращал глазами. Вид у принца был нелепый, и Мария-Казимира расхохоталась.
– Дурак. Твой труп ей не нужен. Ступай, приведи ее!
Он вышел. «Сбегут», – вдруг подумала она. Мысленно она поставила на место Константина его отца. Ян бы не уступил. О, Ян пожертвовал бы всем ради своей Марысеньки…
Нет, не сбегут… Часы – серебряный диск, вправленный в грудь фавна, – стучали отчаянно, спешили куда-то. Две семерки, две семерки… Вдруг почему-то вспомнился лес в окрестностях Варшавы, далекие зовы охотничьих рожков, подушка мха под головой – одно из первых свиданий с Яном.
Ей почти хотелось, чтобы любовники сбежали…
Они явились. Что он сказал Толле? Мать покончит с собой… Но ведь не верит же в это, не верит… Стоит у двери, пристыженный. Конечно, он устал от наполитанки.
Целомудренно запахнув халат, Толла поникла и нежно обхватила ноги королевы.
– Я сама хотела… Я не могу так… Я будто в осаде… В Риме столько злых…
Девочка не успела поправить волосы, освежиться духами. От нее пахло постелью, юностью.
– Уходи! – крикнула она сыну. – Мы будем плакать.
Она решила вызвать слезы, но задуманной сцены не получилось – Мария-Казимира разрыдалась искренне. Жаль девочку и жаль себя. Подушки мха под головой, того, что минуло, и того, что упущено.
«Две семерки, две семерки», – бежало в сознании, вместе с цоканьем часов.
Мария-Казимира встала с лесного ложа. В ней ширилась нежность к Толле. Девочка благодарит. Она отдает любовника матери, трону…
– Дай бог тебе настоящего мужчину…
Чистая душа, ребенок, который беззаботно играет сокровищем, своим телом. Жаждет доставить только радость, а встречает злость. Бедная девочка – теперь нет таких мужчин, как Ян. Ты не испытала любви, нет, не испытала. Твое тело полно неведения. Константину почти сорок, но он еще сосунок.
«Две семерки, две семерки…»
Часы застучали громче и словно втеснились в мозг.
Королева слегла. На другой день она добрела до окна, чтобы помахать наперснице. Вслед за каретой графини ди Палья двинулись строем польские орлы. Константин на вороном аргамаке гарцевал впереди. Он проводит куртизанку до городских ворот.
Из толпы в карету летели цветы. Принца же простонародный Рим наказал хмурым молчанием.
– Поляк был похож на побитую собачонку, – смеялся кавалер Амадео, рассказывая новость Куракину. – Он ничтожество… А Толла помчалась к другому, положив в сумочку тысячу золотых отступного. Королева не скупа. Тысяча – в придачу к дому, к добру. Вот теперь, сиятельный князь, скука заест нас окончательно.
Рим не сразу забыл красавицу. В октябре, когда царский посол покидал столицу, еще раздавались песенки, сложенные в ее честь. Поэты, собираясь на соревнования, прославляли Толлу в экспромтах.
Ожившее античное изваяние не могло бы более поразить римлян, чем она, – утверждает автор сонета, одного из двухсот двенадцати в рукописной «Толлеиде», уцелевшей для потомков.
15
Куракин не добился уступок от папы. Грамоты желаемой Климент не дал. Слово, однако, сдержал – Станислав, приемыш шведский, святым престолом не признан.
В письмах посла сквозит раздражение – ведь с самого начала было ясно, что в Риме «хотят смотреть на остаток войны» и векселя вручать воздерживаются. «А больше имеют склонение до Августа, чтобы он в Польшу возвратился и в прежнем состоянии был».
Собесские у папского двора в запасе. Знаменитейшая фамилия ценность имеет немалую в политической игре.
Пока что ни Константин, ни Александр кордона не пересекли. Марыся выжидает, Паулуччи обнадеживает, а князья утопают в плезирах. Что же, за них голова не болит.
Главное, в палаццо Одескальки уже не интригуют в пользу Станислава. «Во всех делах за него стараетца королева польская», – писал Куракин в первом донесении из Рима. Покончено с этим. Нет у королишки опоры сколько-нибудь значительной в Вечном городе.
Лишился Станислав и алеата в кардинальской сутане. Нунций Пьоцца смещен. «И все министры о том знают, что сделалось от меня и по моему старанию при папежском дворе».
Папа прощался с Куракиным милостиво. Царя опять именовал величеством. Хоть не на бумаге, в разговоре уважил, и то ладно. Подарил послу две медали, выбитые во славу церкви и трона. Обязал отвезти дар царевичу – крест с мощами Алексея, человека божьего.
– У наследника вам искать нечего, – сказал себе Борис, взяв реликвию. Благодарил истово, припал к туфле, обсыпанной колючим бисером.
В последний раз, слава те, господи!..
Багажа набралось невпроворот. Подношения, книги, наряды для всяких случаев. Кавалер Амадео, оглядев груды вещей, короба, Фильку, обнимавшего глобус, произнес:
– Я замыслил доломать ваш экипаж… Моя дружба не выпустит вас, принчипе.
Протянул, грустно улыбнувшись, небольшой томик, переплетенный в кожу.
– «Цивитас Солис», – прочел Борис и почесал за ухом. – Латынь… Ну, как-нибудь, со словарем…
– «Город Солнца», – пояснил кавалер. – Автор презабавный фантазер.
Художник Бассани нарисовал московиту на память сад Тиволи, спадающий каскадом, из коего, словно из прибоя громокипящего, выходят каменные эллины. Борис предложил искусному мастеру службу в России, и он как будто соблазнился.
О Фильке, ученике своем, сказал:
– Ему недостает отваги или таланта, точнее определить не берусь. Быть может, станет копиистом.
Глобус в карету не влез, напрасно денщик обшивал его. Зато книги поместились все, даже гистория римская в восьми томах, каждый чуть не по пуду. В чемодане под сиденьем самое заветное – тетради.
Никогда не увозил их столько…
Записывать вошло в привычку. Разве удержишь все в уме? Доведись, к примеру, встретиться с маркизом или дуком… Сразу же, по одежке, можно судить, каков прием.
«Без шляпы и шпаги – уничтоживая, не хотя отдать чести… Если одна рука в рукавице – спесиво принимает».
Отсутствие перчаток обижать не должно – это знак непринужденности. Но тогда и самому надо скинуть. Не забыть, до какого места вельможа проводил, простившись. Явится он с визитом – отплати не меньшей мерой политеса.
Но и не большей! Престиж державы своей не роняй!
Потомок найдет в тетрадях заметки о государственном устройстве, перечень должностных лиц, справки о ценах, о товарах, о штате прислуги послов и знати, политические известия из разных стран Европы, похвалу художествам, осуждение бродячих святош, которые дурачат народ.
Народ… Князь Куракин все чаще опускает к нему взор. Посол считает нужным занести в дневник, что «той народ римской весьма не контентен быть под папою».
Тяжелые налоги, неправедные судьи закон поворачивают в угоду влиятельным лицам. Куракин не щадит князя Альбано, хоть и пользовался его расположением, прямо обличает племянника папы и других именитых, «которые через малое время миллионы богатства наживают».
Вместе с простым людом Борис сожалеет, что «забавы под заказом, как комедии, оперы и другие». Вельможи, те всяко ублажены плезирами – явными и тайными.
Куракин впервые пишет о неравенстве – вот что остановит внимание потомка.
Полгода с лишком провел посол «без характеру» в Риме – был досуг наблюдать и думать. Рождаются мысли, для князя непривычные. Они смущают его, эти непрошеные мысли, и поэтому изложены по-итальянски, словно речь идет о предмете интимном или секретном.
«Воистину все мы люди» – так начинается примечательное рассуждение. Все – в любом звании, высоком и низком. Вельможам не следует кичиться происхождением – «все знатные роды были прежде людьми бедными».
Куракин убежден, что «они приобрели свои титулы добродетелью, передаваемой из рода в род такое продолжительное время, что удержали известность навсегда. Но вот несчастье знатных людей, когда они, уверенные, что все обязаны оказывать им особое поклонение, перестают о чем-либо мыслить, бросают науки, знание, добродетель и собственное достоинство. Это мы видим во Франции, Московии, Швеции, Англии, – там уже знать не пользуется таким уважением, как прежде».
Скрепя сердце князь признает – лучшие фамилии нигде не выполняют своего долга, о благе народа не пекутся. Записка «О бесчестных вельможах» звучит беспощадно, – «тот их первый интерес: вступя в службе наиперве искать себе вечного интересу, где бы мог живот свой беспечально и бесстрашно пробавить».
В Москве сию позицию избрал Авраам Лопухин – сиднем сидит на своем дворе, чурается службы. Что ему слава отечества!
Добро бы он один…
Наедине с тетрадью Куракин вопрошал: отчего одни государства возвышаются, другие же упадают, как, скажем, Венеция. Попробовать сравнить ее с другой республикой – Голландией…
«Прежде старая знать имела поживление от земли, а не от коммерции». Теперь же в Светлейшей республике лишь «три-четыре дома имеют крестьян, как у нас». Бывало, венециане на море не имели равных, громили султана, отвоевывали у турок Грецию – мощь державы покоилась на надежной основе. С тех пор страна меньше пашет и сеет, меньше добывает на своей земле. Вот, стало быть, главное! Вопрос, занимавший Куракина давно, прояснился – чтобы богатеть и побеждать врагов, надо производить.
У голландцев много своего – хлеб, ткани, всякие изделия. Венеция же только торговлей держится. Этого мало. Турция теснит ее на море, отнимает захваченное. У венециан «достатка нет – тягостей войны не понесут».
Знать нынешняя, особенно новая, из купцов, боится вооруженных столкновений, – ведь «если воевать с турками, торги преткнутся».
Куракин-дипломат сожалеет – от альянса с Венецией против султана пользы меньше…
Торгаши, они каждую копейку на зуб пробуют. Из-за копейки удавятся. Княжеское существо Куракина восстает против власти, созданной деньгами, хотя в Голландии, надо согласиться, народу живется лучше, и науки, художества возросли обильно. Запомнилось князю, как на почтовой станции взыскали плату лишь за то, что погрелся у очага.
Каков же способ достигнуть блага всеобщего, удовольствовать страны и людей во всем?
Поглядеть, что проповедует Томмазо Кампанелла… Город Солнца, идея философской республики. Такой еще не видывали… Латынь дается туго, каждая строка заставляет рыться в словаре, но дорога длинная и охота большая.
На карте Города Солнца нет, это уж точно. Кампанелла придумал морехода из Генуи, придумал сие путешествие – идею ведь преподал, образец для будущего. Однако город на холме, храм посередине, с куполом вроде как у собора святого Петра, представляет наглядно.
В алтаре – глобус с изображением неба. И другой глобус, показывающий землю. Ишь ты, религия, с католической не сходная! Книга, выходит, еретическая. Что ж, и еретики нередко глаголют истину.
Посольская карета одолевает холмы римской Кампании, плавно катит по плоской Умбрии, черной от жухлой виноградной листвы, обгоняет телеги, запряженные круторогими белыми волами, покорных осликов, бредущих под кладью. На раскрытую книгу падает тень от звонницы, от зубчатой монастырской стены.
И въезжает посол московский в Город Солнца, где знания, почести и наслаждения стали достоянием всенародным, где никто не может себе ничего присвоить.
Чтение подвигается медленно, в день страниц пять-шесть. Уже позади Флоренция, начались Апеннины, с высот, поросших низким, жилистым дубняком, пахнуло холодом. Филька, свистя кнутом, пугает босоногих ребят, посиневших от стужи.
Дети в Городе Солнца поголовно учатся, людей неграмотных, невежественных там нет. Правители о том заботятся неусыпно. Так же старательно обороняется город от болезней.
«Неужто и скорбутики не ведают?» – вопрошает Борис, переносясь в блаженные те пажити.
Внезапно созрело решение. «Вернусь домой, – сказал себе Борис, – дам Губастову вольную. От меня все равно не уйдет, поди…»
Иногда, прервав чтение, Куракин принимался думать вслух либо спорить с автором. Кормило власти он вручил священникам. Почему? Верно, по образцу державы папской. Однако служители церкви ведь тоже люди. И в Риме те же пороки человеческие, те же неудовольствия, что и повсюду.
Увлекшись Борис повышал голос. Филька вначале испугался. Навострил уши, поймал несколько слов. Осмелился спросить, где, в какой стране солнечный город, не туда ли путь лежит? Князь-боярин засмеялся:
– В голове у синьора Кампанеллы, вот где.
Не понял, деревенщина.
– Град умозрительный, – пояснил Борис – В натуре не сыскать.
– Не сыска-а-ать? – протянул Филька.
Захотел подержать книгу. Полистал, поднося к глазам картинки. Тряхнул гривой, сказал убежденно, что Город Солнца где-нибудь да должен быть.
– С чего ты взял? – удивился Борис.
– А как же? Ведь напечатано…
– Мало ли что! Сказка, понял ты?
– Не-е… Сказки не печатают.
– Так то у нас, филозоф ты лапотный, – потешался князь-боярин.
Филька с этим не смирился.
– Для чего ее в книгу, сказку-то?
Без малого до Венеции хватило Борису мудреной латыни. А там ожидала его необыкновенная, нечаемая сорпреза, счастливейший дар Фортуны.
16
«Был инаморат»…
Как сказать иначе о чуде, случившемся в Венеции, о встрече с Франческой? Нет на русском языке виршей, воспевающих любовь к женской особе, нет сонетов, подобных Петрарковым.
«…В одну читтадинку…»
Не напишешь ведь – посадская женка. Горожанка – и то грубо. Натрудивши ум, Борис прибавил:
«…Славну хорошеством».
По-итальянски изобразить женскую прелесть легче, да ведь хочется сказать своей, родной речью о самом дорогом. Прекраснейший в жизни амор того достоин.
«Называлась Франческа Рота, которую имел за метрессу во всю ту бытность».
Однако не просто метресса, любовница, какую везде можно иметь за деньги. Искренне, с болью душевной прибавил:
«Часу не мог без нее быть».
Никогда еще не изливались в заветную тетрадь признания аморные, горечь разлуки.
Тетрадь лежит в ларце, окованном медью, ключ от него у Бориса в кармане. Ларец всегда под рукой. Устраиваясь спать на почтовой станции, посол кладет его под подушку, вместе с пистолетом.
Дорога домой опять кружная, долгая – через Вену, Гамбург, Амстердам. Дорога на год целый. И память о Франческе, об аморе юных лет, возродившемся столь дивно, нерушима.
«И расстался с великой плачью и печалью, аж до сих пор из сердца моего тот амор не может выйти и чаю не выйдет».
Сбылось чудо, сбылось наперекор всем преградам. Негодяй кабатчик деньги прикарманил, а обещанное не исполнил, весть Франческе не подал. Хорошо, что по всем дворам – графским, герцогским – прошел слух о прибытии в Италию посла Куракина. Достигло известие и Мантуи…
Счастье, что сразу по приезде, сняв камору на Ламбьянке, кинулся к палаццо Рота.
Чудо, подлинное чудо… Десять прошедших лет исчезли. Тот же дом, те же запахи. Из погреба, где зреет вино в дубовых бочках, – шальные, пьяные. И лестница заскрипела так же, как прежде. И ведет в ту же комнату с одним оконцем, смотрящим в глухой канал. Внизу старая, отжившая век ладья, та же ладья… И снова кольцо смуглых рук, обрызганных родинками… Письмена Венеры, письмена пророческие… Не напрасно сулили радость.
И была ночь, словно первая ночь от начала амора. Ветер дул с лагуны, гнул к воде мачты галеотов, барок, галер, фелук у набережной Рабов, у острова Сан-Джорджо, у Арсенала. И где-то готовился к отплытию корабль Мартиновича, ждал Бориса…
Проснулся первый. Свеча наполняла комнату живым трепетом. Взгляд, пробившись сквозь чащу волос Франчески, упавших на лицо, блуждал, узнавая. Та же полка, откуда сняты были вирши Петрарки…
Сняты для него…
Левее полки висела цитра, и Борис, не найдя ее, ощутил некую обиду.
Кто-то тихо, неслышно задувал свечку – то с востока, из-за островов, надвигался день. Блеснула крышка серебряной посудины для пудры – вещи незнакомой. Утро, неотвратимое утро показывало перемены, внесенные временем.
Борис лежал, не шевелясь. Остерегался сдуть волосы Франчески с губ, не то что повернуться. Скрыться бы от белого дня, продлить ночь, продлить на веки вечные… Там, где следовало быть цитре, обозначился узор ткани, покрывшей стену, дразнящий, колючий узор, и Борис не глядел туда.
Увы, уходит темнота, оберегавшая неведение!
Франческа очнулась, и сомнения Бориса тотчас исчезли, утонули в необъятности ее глаз. Нет, не сразили амор стрелы Авроры.
Служанка, приоткрыв дверь, поставила на пол поднос с чоколатой, и они пили на ложе, неодетые, и смотрели друг на друга без смущения, а только с радостью и любопытством.
– Я все знаю про тебя, – сказала Франческа.
Борис опустил чашку.
– Откуда?
– Мантуя не край света.
«Кто у тебя в Мантуе?» – спросил он мысленно, но произнес другое:
– Что ты знаешь?
– Все, – повторила она с веселым торжеством.
Ан верно – Мантуя не на отшибе. Уведомлены, что у царского посла вторая жена. Сколько детей, и то известно. Тем лучше, самому рассказывать незачем. У мантуанского герцога есть люди в Риме. Когда посол собирался уезжать, сообщили немедля.
– Я на крыльях сюда… Ма-амма миа! Бросала в сумку что попало…
В Мантуе дивятся – московит сумел расположить к себе папу, втянул его в союз против шведов и против Станислава. И к тому же союзу привлекает императора. И тогда австрийские войска, к великой радости герцога, из Италии уйдут.
– Враки! Выдумщики у вас в Мантуе.
Возмутился притворно, так как чувствовал себя сими преувеличениями польщенным.
О себе Франческа сказала коротко – живет в Мантуе, герцогиня к ней добра.
– Ты замужем?
– Нет.
Плечи ее зябко дрогнули, возбудив у Бориса жалость.
– У царя, – сорвалось вдруг, – тоже вольная любовь, без венца. Как у нас с тобой.
– Где его жена?
– В монастыре.
– У каких сестер? Ах, ведь у вас же другая вера! С кем же любовь у царя?
– Она из самых простых людей. Прислуга у лютеранского падре. Его величество везде с ней… Взял с собой в Польшу, на войну.
– Как ее зовут?
– Катарина.
– Красивая?
– Ты лучше. Она большая, высокая, сильная, как мужчина.
– Нехорошо, – поморщилась Франческа. – Женщина должна быть женщиной. Я понравилась бы царю?
– Э, ты пушек боишься, – сказал Борис и ощутил укол ревности.
– Ничуть не боюсь. Он приедет в Италию?
С утра надлежало идти на пьяцца Сан-Марко, заявить о себе, испросить аудиенцию у дожа. Не беда. Занемог с дороги, вот и весь сказ.
Послу велено удостовериться – желает ли Марко Антонио Мочениго, глава республики, иметь, как и прежде, добрую с Москвой коришпонденцию? Какова готовность Светлейшей республики на случай войны с султаном? И есть ли способ учредить торговлю с Россией? Значит, месяц в Венеции с Франческой, а может статься, и долее.
Подлинно – дар Фортуны!
Одно худо – палаццо Рота, спаленка над каналом для вольного амора неудобны. Франческа сказала: здесь могут помешать.
– У меня будешь жить, – решил Борис.
Комнаты на Ламбьянке сняты, гостиница отменная. Франческа отказалась.
– В «Леоне Бьянко»? У всех на виду, у всего города? Нет, нет… Есть уголок… У моста Санта-Лючия, у Ляквиля. Никто не найдет…
Сын француза и эфиопки, Ляквиль уродился в мать, черный, как сапог, и губастый. Обличьем страшен, а приветлив и берет недорого – восемь лир с персоны за обед и за ужин. Человек верный, лишнего не сболтнет. Франческе понравилось – кормит вкусно и жилье содержит в чистоте. Нашлась у Ляквиля каморка и для денщика. Князь-боярин приказал ему пистолет держать заряженным – похоже, амор требует защиты.
Вместе, снова вместе… Кого опасается Франческа, кто станет мешать, Борис не допытывался.
– Зачем женился? – спрашивала Франческа, обнимая его. – Остался бы один. Меня позвал бы…
В самом деле, зачем? Волна ее волос накатывалась на него, он страдал от досады, от вины перед ней. Эх, малодушество! Не решился привезти в Москву, в куракинские палаты, чужеземку да низкого роду… А славно бы! Назло Аврашке, назло бородатым…
– Глупости, – она откинулась, прижала лоб к стене. – Не слушай меня! Тебе нельзя… Не слушай меня, не слушай!
На что польстился? На урусовские деревни? На приданое, от которого ему ни прибытка, ни радости… Женат, венчаны в храме… Названье одно – жена…
Франческа, уткнувшись лицом в подушку, едва слышно умоляла простить безумные слова. Супругой нобиля ей не быть, никогда не быть. Дворянство ее нигде не признано. Аттестация, добытая покойной тетей, – пустой клочок бумаги.
– Твои деньги… Мне странно было, – мадонна, откуда столько! Тетя молчала…
Он повернул Франческу к себе, пытался вытереть слезы. Не жаль ему денег, ничуть не жаль. Она отстраняла его:
– Подожди! Ты прогонишь меня… Нет, я уйду сама…
Вскочила с постели. Мерцание свечи облило ее спину, надломленную отчаянием. Потом она тихо всхлипывала на его плече. «Моя вина больше», – думал он, но сказать не сумел.
После второй ночи настал амор ясный, безмятежный. Амор, переборовший прошлое.
«Не мог часу без нее быть…»
Отлучаться на час и больше все же приходилось, считал минуты, следуя в гондоле по Каналь Гранде, навстречу студеному ветру, острым каплям косого дождя, с силой хлеставшего лицо.
За лагуной, за островами лежала Адриатика, вспененная бурями, шторм колотился в окна палаццо дожей, шевелил грузную, вызолоченную тафту портьер.
Меха, поднесенные послом Московии, оказались как нельзя кстати – Марко Антонио Мочениго тотчас же погрузил старческие руки, красные от холода, в ласковый ворс.
Нет, Светлейшая республика дружбу с царем не отвергает. Напротив, хочет оную упрочить, ибо султан, общий противник, покоя бессомненно не даст.
Согласны венециане и торговать. Пускай стеснена навигация войной, усилия приложить надо. Сановник Морозини, знатнейший патриций и первый богач, перешел от слов к делу, обещал снарядить корабль в Россию, с восточными товарами.
Визиты царского посла коротки, от раутов, от кончертов в его честь он уклоняется.
– Здесь не Рим, – слышит Борис. – Вы много теряете, принчипе.
Несомненно, плезирами Венеция богаче. Но посол устал в Риме, оттого и избрал статус приватный.
На обратном пути по каналу ветер дует в корму, подталкивает к Франческе. Одетая, как для бала, с высокой французской прической, накрученной на стебель костяного цветка, она ждет Бориса за накрытым столом.
Бывало, видеть не мог без ужаса морских гадов – червецов склизких, осьминогов, многоножек рогатых, – а теперь пристрастился к фруктам моря.
Садясь, клал перед Франческой, к прибору, подарок. То приглянется в городе бисерный кошелек, то бусы, накидка, лента, изделия с островов – стеклянный сосуд с Мурано, тонкое, как воздух, кружево с Бурано.
Франческа умоляла не тратиться безрассудно, но Борис не унялся, купил кресла, купил картину – греческий храм, озаренный восходом солнца. Обставил каморы, будто обрел у негра Ляквиля жилище постоянное.
Верно, чересчур он понадеялся на Фортуну. На исходе декабря произошла неприятность.
«В ту свою бытность две не малые причины видел с маркезем Павлючиным и Спиовением, жентильомом венецким, близко было дуэллио со мной», – сообщает тетрадь, причем «дуэллио» написано латинскими буквами, настолько внове для русского этот способ смывать обиду.
Явились незваные гости спозаранку, Франческа еще нежилась в опочивальне. Борис, затягивая поясок халата, смотрел на них в недоумении. Спиовени и Паллавичини, знатные кутилы, примелькавшиеся Борису на раутах, в остериях, стояли, насупившись враждебно.
– Событие чрезвычайное, – возгласил низенький Паллавичини, тиская рукоятку шпаги.
– Возмутившее всю Венецию, принчипе, – подхватил Спиовени. Его обтянутое, желтое от ночных плезиров лицо дергалось. – Герцог мантуанский разыскивает бесчестную женщину, которая подлым образом убежала от него.
Стараясь сохранить спокойствие, Борис тщательно завязывал узел пояса и спросил, почему кавалеры обратились к нему.
– Не отпирайтесь, принчипе! – выпалил Спиовени. – Она находится у вас.
– Ступайте вон, – сказал Борис.
Тут же он сообразил, что не должен отпустить их, не потребовав сатисфакции, и раскрыл рот, но заговорил Паллавичини:
– У вас нет никаких прав на нее. Не знаю, как в Московии, а у нас это незаконно, прятать чужую кортиджану.
Борис молчал, подбирая слова для вызова на дуэллио по всем правилам.
– Мы уйдем, принчипе, – сказал Паллавичини почти дружелюбно. – Но только когда вы выдадите нам негодную тварь.
– Вы смеете… – Борис задохнулся от ярости.
– Герцог уполномочил нас…
– Уши оборву вашему герцогу! – крикнул Борис. – И вам тоже!.. Филька!
Запереть дверь, драться с ними, драться немедленно… Он шагнул вперед – босой, в распахнувшемся халате. Кавалеры попятились.
– Вы оскорбили госпожу Рота и меня. Одной причины достаточно, вполне достаточно…
Нужные слова ускользали. А кавалеры обернулись к Фильке, кинувшемуся на зов. Он понял князя-боярина по-своему. Помешать Борис не успел. Мгновение – и деревенщина, не ведающий политесов, сгреб обоих нобилей, словно кукол, и приподнял их, онемевших, сдавленных медвежьей хваткой.
– Дурак! Не трожь! Отпусти!
Поздно. Филька со своей ношей уже гремел по лестнице. Ох, натворил, стоерос!
Потом денщик выслушивал, ухмыляясь, поучение. Ну можно ли хватать лапами благородных? Помочь господину своему одеться, подать ему шпагу – вот для чего был зван. Как теперь расхлебывать? Кавалеры будут жаловаться.
– А жизни лишиться лучше? – оправдывался Филька. – Куда тебе против двоих!
Резон солидный. Сердиться на холопа нельзя. Но из-за тягостного сего происшествия отъезд из Венеции придется ускорить. Переговоры во Дворце дожей, кстати, закончены. А ссора с герцогом послу ни к чему.
– Нагрешила, теперь на покаяние, – сказала Франческа, пытаясь улыбнуться.
– Амор не грех. Что ты скажешь своему герцогу?
– Ничего. Уйду в монастырь.
– Не дури! – крикнул Борис по-русски, до того осерчал.
«И расстался с великой плачью и печалью…»
В каждом слове, положенном на бумагу, тысяча ненаписанных. Всей бумаги, какая есть в мире, не хватит, чтобы описать подлинный, единственный амор.
«И взял на меморию ее персону и обещал к ней опять возвратиться, и в намерении всякими мерами искать того случая, чтобы в Венецию на несколькое время возвратиться жить».
Когда оно придет, желанное время? Свершится ли чудо еще раз?
Поручения к разным дворам надолго задержали посла в чужих краях. «Вертаючись из Италии был в великой меланхолии», – записано в путевой тетради. Месяц провел в Вене, но любоваться красотами цесарской столицы охоты не было. Слушал придворных музыкантов, играли недурно, однако «музыка не можно сказать, что такова была как в Италии».
В Праге похвалил только Карлов мост через Влтаву, украшенный статуями. Взирая сквозь пелену тоски, отметил – «Город меленколишной».
Весну встретил в Гамбурге. В городе и за Эльбой зеленели, кудрявились сады, влекли к себе толпы горожан. И снова, как повсюду, вздох сожаления об утраченном. Сады «не как в Италии», чахлые против юга, да и подрезаны «артфициально», сиречь искусственно, лишены очарования природного.
Из курфюршества ганноверского поднялся на север до Амстердама, а оттуда повернул к дому, пересек немецкие земли и «нашел способ тайно проехать к венграм». Инкогнито, в качестве «шляхтича московского» отобедал в Эгере у князя Ракоци и в тот же день поспешил восвояси.
Миновав Братиславу, Львов, Борис Куракин, полуполковник от гвардии, ступил на театрум войны.
17
Эх, куда занесло Главную квартиру! Добро бы в Чернигов или, на худой конец, в Стародуб, а то – в Погар. Истинно погар, горелое место, щель тараканья. Правду сказал Филька – три двора, одна труба, из подворотни дым валит.
Забудь, дипломат Куракин, европские разносолы, хрусткие простыни голландского полотна, вощеные наборные полы, сладостные звуки менуэта, гросфатера! Повинуйся гласу труб воинских!
Спрячь, Филька, подальше, посыпь порошком от моли парадные жюстакоры – бархатный, красный, темно-серый с позументом, камзолы золоченый и посеребренный, да красно-песочого цвета!
Вынь из короба душегрейку да завойки, сиречь мех к сапогам, – вон как похолодало! Держи наготове инструмент рудометный – кровь пускать в случае болезни!
Развесь по хате, для освеженья, римские и гамбуржские бархаты! Нельзя же являться из заграничного вояжа без подарков. Поставь в сухое место чоколату и смотри, чтобы не растащили! Десять фунтов в мешке да лепешечки…
С багажом в убогой лачуге тесно. Строение перекошенное, дырявое. Чем обороняться от сквозняков? Хоть палатку сооружай посреди жилья, из обновок…
– Припоздали вы, князь, – сказал поручик-семеновец, определивший приезжего на квартиру. – В поповском доме стал фельдмаршал, в дьяконском – Александр Данилыч.
– А его величество?
– Пока не видели его… С седла не слазит… Прискачет, так к его светлости, к кому же еще…
– В полку что?
– Где там полк? Больше половины выбито… Не поспели вы к делу, господин полуполковник.
Явный, дерзкий укор сквозил в голосе квартирьера. Мальчишка, а смеет судить старшего.
– Ружья раскалились, голой рукой не возьмешь… Жаль, самого Карла не достали…
До Бориса дошло еще в дороге – виктория знатная, у Лесной разгромлен корпус Левенгаупта, захвачен весь обоз, двигавшийся к Карлу, к главным силам шведов. Продовольствие саксонское давно у них съедено, армия голодает, и оттого потеря обоза чувствительна особенно. И все же исхода борьбы баталия не решила, бой окончательный, увы, еще впереди.
Поручик рассказывал с гонором, топорщил едва пробившиеся усы, и Борис оборвал:
– Не сидел и я без дела.
Однако ему ли, молокососу, обязан давать отчет посол его величества?
Канцлер Головкин поселился у шинкаря. Ведя Куракина в светелку, малый угодливо изгибался, усердно сипел расплющенным носом и чем-то напомнил венецианского кабатчика-прощелыгу.
Канцлер слушал секретаря, бубнившего заунывно, слушал с неудовольствием. Резкие морщины на жестком лице ломались.
– Ой, святители! Не Иваныч ли? Ну, пропащий! Бонжур, бонжур, или как по-итальянски?
Расцеловал троекратно, усадил. Подьячего отослал.
– Не знаю, писать ли Петру Алексеичу… Вон, трезвонят, с Дона, сарынь живуча, не вытоптана. Атаман ихний, Булавин, будто убил себя, а казачишки, вишь, не угомонились. Боюсь, царя на Дон понесет.
– Нет ли там от шведов поощренья?
– Вряд ли… До того ли Карлу!
– Не возьму я в толк, граф, – сказал Борис. – Где Карл, куда стремится?
– В том и загвоздка – куда? Пленные говорят, зимовье ищет. А мы рассуждаем – прямиком на Москву ему не резон идти. Без обоза, с пустым-то брюхом… Какая крайность, если украинский каравай под боком? Положим, Карл диспозиций не чертит. Угадаешь разве, что ему лютеранский бог подскажет!
– Мириться бы посоветовал.
– Не надеемся.
– А мы-то ублажали посредников! Сделай милость, помири нас! Мальбруку княжество сулили… Мне в Ганновере сказывали, он, будучи у Карла, наставлял, как нас придушить скорейше. Нет, граф, англичане нам не помощники. Что Лондон, что Ганновер… В Гамбурге все на стороне Карла, куранты поносят нас. Я сочинил кое-какие ведомости, в фавор его величеству. С трудом, с затратой денег, однако убедил напечатать.
– Насчет принцессы как? Отдадут за царевича?
Дом ганноверский, дом австрийский, гишпанский – половина Европы, почитай, за родней Шарлотты. Невеста дорогого стоит. А жених, пока шведы не сломлены, валютуется не столь высоко. В курфюршестве к браку неприязнь открытая, в Вене ни шьют, ни порют.
– По совести, Борис Иваныч, – канцлер понизил голос, – ты сам одобряешь ли?
– Царевич немку не хочет.
– И тебе она не по сердцу, – засмеялся Головкин сообщнически. – Вижу, вижу…
– Кабы принцесса викторию нам привезла с приданым своим… Ох, Григорий Иваныч, в Вене я был лишний, не спрашивай с меня. При цесаре за нас барон Урбих старается, дипломат великий.
– Плохо разве?
– Куда как хорошо… Обедать позвал, удостоил… Осьмнадцать персон из важнейшей знати, суп из черепах заморских.
– Недурно, недурно…
– Человек воспитанный, а чихает, не прикрывшись, над столом, – отозвался Борис невпопад.
Глаза намозолил в Вене этот назойливый барон, шнырявший по Хофбургу. Красноносый от вечного насморка, рано полысевший. Носился вперевалку, задевая шпагой о косяки, о людей, вбирал в себя слухи, точно губка воду.
С ликованием, выпятив жирную грудь, объявил Куракину – сколачивает он, барон Урбих, альянс цесаря с Пруссией и с Ганновером против шведа. Кто поручил? Никто, сие есть собственное его изобретение. Ему будто бы царское величество, приняв на службу, дал картбланш, сиречь полную свободу действий.
– Будто дал? – вскинул брови канцлер. – Сомнительно. Так… Уведомить нас почел излишним?
– Я первый узнал. Думаю, худо ли, против шведа… Барон и мне мозги затуманил. Потом разобрался… От нас побольше получить да поменьше вручить – вот он, альянс, на поверку-то… Интерес тут цесарский – от нас требуется сорок тысяч солдат, усмирять венгров. Бывало, иезуит запрашивал эти сорок тысяч, а теперь Урбих. Кому он служит? В Ганновере я разведал доподлинно – шведа берутся из Польши вытеснить, не дальше. Очистить трон для Августа. А Курляндия, Санктпитербурх – то алеатов Урбиховых не заботит. Чуешь? Ясно же, и англичанам сей альянс нравится. Остаток войны, стало быть, на нас. Московия пускай одна добивает Карла, коли осилит.
– Авось не осилит, – Головкин желчно усмехнулся. – Да чей он, Урбих? Датский вроде…
– Родом датский. А слуга тому, кто приманить сумеет. У них, у шляхты европской, в обычае… От датского двора был посланником, за интриги отставлен. Втерся ко двору вольфенбюттельскому. Прогнали и оттуда. Нашел нас, добрых. Пропел нам хвалу, напел себе жалованье.
– На похлебку из черепах, – выговорил канцлер. – Тьфу, мерзость!
– Суп духовитый.
– Постой, а своего короля? Тоже продает, холуй датский?
– Данию в альянс не зовет. Немецким потентатам она ни к чему. Опасаются, вдруг датское войско войдет к ним воевать шведа и не выйдет. Конфузная, Григорий Иваныч, ситуация. Мы-то желаем датского короля снова привлечь в союз. А барон Урбих, наш доверенный, строит препятствия. Коришпонденция наша с Копенгагеном перехвачена, Ганновер и Берлин оттого в тревоге.
Головкин закашлялся. Во дворе палили кур, в светлицу струился дым.
– Точно как в политике, – засмеялся Куракин. – За стеной кушанье готовят, а нам глаза ест. Гони Урбиха, гони в шею, Григорий Иваныч!
– Царю бы обсказать сперва…
– Гони! – повторил Куракин твердо. – Прекрати паскудство!
– Твоя правда, Иваныч! Ну, змеиная душа! Неужто разложил тебе все шитье без стыда?
– Он-то лицом показал, кичится, а я подкладку прощупал. Барончик думал нас в дурачках оставить. Ну, я ему не позволил.
В заветной тетради Борис сказал о себе прямиком: «Истинно похвалюсь, что нации московской никто чести и славы прежде моего бытия не принес».
Слушая посла, Головкин от похвал воздерживался – не умеет он складывать глаголы сладкие. Вот кого послать к цесарю вместо Урбиха… Свой амбашадур, русский, не наемный.
А Борис, воодушевляясь, заговорил о своем любимце, о князе Ракоци. Черепахой за обедом не пахло, ели попроще, зато дружба славного венгра без лукавства. Увы, мало подобных ему среди знати!
– Погоди! – прервал канцлер. – Инструкции к нему у тебя ведь не было, помнится.
– Не было, – признался посол. – Я почты от вас по три месяца не имел. А что прикажешь делать?
– От себя, значит, поехал?
– А хоть бы и от себя. Прознает Ракоци баронскую махинацию, про сорок тысяч войска… Он честный рыцарь, измены не простит. Я упредил, обнадежил касательно нас. Смотрел, едучи к Мункачу, венгерскую армию под командой графа Берчени. Тысяч восемь или десять у него, ребята сытые, оружие справное.
– Что ж, добро… Хотя с цесарем тоже не след ссориться. Здоровье твое, князь!
Подняли чарки. Выпив, Борис вытер губы шелковым платком, помолчал политесно, встал. От водки отвык, ударило в голову. Однако, пока шел в гору, к Меншикову, месил жидкий чернозем, хмель выдуло.
Светлейший кинулся, словно к родному, затискал. Кликнул повара-француза.
– Сваргань по-скорому фрикасе-бризе!
Поп перебрался в курную пристройку во дворе, освободил князю весь дом, иначе где бы он поместился с дюжиной прислуги, где расставил бы подарки, коими засыпали его иностранные послы и польские алеаты! Кусок римского бархата против блюд чеканных, ваз, кубков, зеркал в оправе вышел бедноват. Светлейший пощупал, накинул на себя, огладил ворсистую синюю ткань с прилежанием и похвалил.
Пригубив анисовой, Борис вынул из сумки толстый холщовый конверт, застегнутый на пуговицы.
– Голландцы кланяются тебе, Александр Данилыч. Брандт, Гоутман… Паче всех Гоутман.
От него пакет. Его, Гоутмана, корабли возят из Швеции секретную почту.
– Головкин не взял. Сдай, говорит, светлейшему. Мне ведь невдомек, каков порядок у вас в генералитете.
Меншиков взвесил на руке туго набитый пакет.
– Скажу Питеру… Скажу, Куракин в полуполковниках ходит, амбашадур наш. Градус генеральский. Манкевич живой, значит? Хитер шляхтич. Живо-о-ой, не повешен, не колесован…
Вывалил письма на стол, поднес одно к глазам, сощурился.
– Ровно жук наследил…
Манкевича, старого приказного, чистописанью не учить. Это светлейший до сих пор не в ладах с грамотой.
– В Стокгольме заждались короля, – помог Борис – Кабы не Ульрика, сестра Карла, его давно бы коленом в зад… Уже совещаются, кому присягать в случае смертельной оказии.
– Он лезет под пулю. Лезет, ровно заговоренный. Один раз чуть не сцапали его казаки.
– Чуть – она лучше брони спасает.
Зато Борис обрадовал светлейшего, сообщив, что заказ на изразцы исполняется аккуратно, выработка отличная.
– Часть, я чаю, отправлена.
Перешли в трапезную. Ливрейный лакей принес омлет с ветчиной, ароматный, приправленный травами. Угощенье столичное, даром что Погар. Вино красное, терпкое к жирной еде, – уж этой наукой светлейший не пренебрегает. Пуще поповских икон сверкают часы-куранты – серебряная горка, на коей стоит витязь и каждый час, под музыку, машет саблей.
– От Синявского уваженье, – сказал Меншиков. – От коронного гетмана.
– Не сбежал еще?
– Нет. А Вишневецкого сманили, слыхал ты? У Станислава, сучий сын.
– Гляди, Мазепа не подвел бы… Меня Ракоци спрашивал, не слишком ли его величество верит украинскому магнату?
– Херц любезный! Как не верить – стратег могучий, днепровские города отобрал у турок.
– Гистория давняя, – сказал Борис, не уловив в голосе Меншикова усмешки.
– Я говорю Питеру, смотри, вознесся гетман, дворцов понастроил – в Батурине, в Гадяче… Выше нас всех подымется. Багром не достать… Напрасно прогневал его величество. Возлюбил он Мазепу с азовских лет на веки вечные. Режь меня – таит гетман что-то за пазухой. Почто надо было выдавать Кочубея? Жаловался заяц на волка и угодил на суд к тому же серому. Слыхал ты про Кочубея?
– Так его Мазепа порешил?
– А кто же? Дружка закадычного, батьку любезной Мотри, – и тяп, башка прочь… Мне пало на ум: уж больно круто расправился, словно со страху. Теперь вот Синявский зол на гетмана: звал казаков себе в поддержку, не дозвался. Не отпускает старик казаков, и самого в поход не сдвинешь. Пишет, Украина в опасности от Станислава. Король будто намерен идти на Волынь, так можно ли отлучаться?
– Резон серьезный, коли не врет.
– Станислав не вояка, прежде Карла в пекло не лезет. Хотя отрицать нельзя… Между нами, мин херц, я сегодня посылаю к гетману. Чтоб скакал без отпирательства на совет. Возвысился, команды над собой не признает.
Прощаясь, Данилыч обещал еще раз ходатайствовать о переводе Куракина в высший градус. Противности среди генералов быть не должно.
– К тебе все расположены, кроме Долгорукова. Намедни шептал мне, что ты в Италии метреску отбил у герцога какого-то или графа. Было такое? Молодец! Хоть пять метресс отбей, кого касается? Службы не нарушил ведь… Ришпекту сие кавалеру не убавит.
Завистливый боярин, как выяснил Борис вскоре, к былям приплетал небылицы, утверждая, будто он – Куракин – взялся соединить религии и привесть православных под господство римского папы;
заключил в Венеции, без царского согласия, новый союз против турок и тем крайне прогневал султана, который непременно учинит теперь лигу с Карлом;
всем и каждому за границей совал свое имя и титул, требуя почестей, подобающих разве что суверену.
Ох, подлость! Ох, сосуд с ядом! Шпагой бы проучить лгуна… У нас не заведено. Дуэллио, да еще при Главной квартире…
Поразмыслив, Борис счел выгоднее не отвечать на поклеп, являть фигуру презрения. Клеветник зол, да бессилен. Никто не придает цены гнусным выдумкам. Уж коли Меншиков оказывает протекцию, сомневаться нечего.
Гороскоп еще в прошлом году предрекал возвышение в чине. Фортуна помедлила, но лик свой лучезарный, видимо, не отвратила.
Запись в тетради твердая, ликующая:
«Принят был приемно от всех, как министров, так и прочих, и присовокупляли словом, чтобы мне быть в тайном совете с министрами вместе, на что многократно свое намерение объявили, что хотят просить его царское величество о мне».
Ждали царя со дня на день. Падал мокрый снег, покрывал грязь, скованную ночным морозцем, набухшие от сырости соломенные крыши. Гнилая осень нагоняла сон. Борису казалось порой – война зароется в снег, завязнет в лесах, в болотах, заглохнет до вешней ростепели.
Но гистория отбоя не дала. Гром пушечный в Погаре еще не слышен, но шведы, покинув Белую Россию, двигаются к Стародубу. Театрум войны переместился на Украину.
18
Верстах в ста пятидесяти от Погара, в городишке Борзне Мазепа диктовал письмо.
«Давно бы уже я пошел в дорогу, но в своей болезни не только не могу ехать, но и на ложку сам собою повернуться не могу, разве мне служащии подняв перевернут на другую сторону…»
Оглянулся, заговорил тише, склонясь над плечом Орлика.
«Полк стрелецкий посылаю, а сам в Борзне для обережения Украины подожду, ожидая или смерти, или облегчения, которое разве молитвами архиерейскими получу».
Генеральный писарь перекрестился.
– Ой, добродию, не поминай костлявую!
– Нехай шастает сюда! – отмахнулся Мазепа. – Мабудь, ей дых зажмет.
Гетманскую ставку донимал горчайший запах дегтя и дубленой кожи – из подвала, набитого изделиями окрестных сапожников. Городишко слыл главным средоточием промысла, дом же принадлежал торговцу обувью, удравшему куда-то от надвигающихся баталий.
– А поверит Меншиков?
– Робеешь, Пилипе, – усмехнулся гетман. – Пилипе-пиита, богоданный наш пиита… Коли так, беги от Альцида своего!
Некогда Орлик отличался в Киеве ученостью и даром стихосложения. Вдохновленный успехами Мазепы в азовской кампании, сочинил похвальные вирши, избрав для полководца одно из имен Геракла, школярам малоизвестное.
На сей раз пиита не приосанился, услышав напоминание, – авторская гордость в нем остыла.
– Я и вправду лягу да зачну стонать. Попа позову соборовать. Давай попа, Пилипе!
Мазепа смеется. Орлик отвечает лишь мысленно. Царь – тот с полуслова поверит. А Меншиков, Головкин… Бездействие гетмана тревожит Главную квартиру. Верно, заподозрили неладное, оттого и зовут на генеральский совет, и безотлагательно.
– Сам подпишешь, Пилипе. За немощного…
Фигура гетмана, в проеме окна, зловеще-черная. За окном, над сырыми лугами клубился туман, скрадывал завиток реки и дорогу, пересекшую ее в двух местах. И будто в горницу льется туман. Смутно видится Орлику Войнаровский, племянник гетмана, с дорожной сумкой. Ему скакать в Главную квартиру, с обманной грамотой. А внизу, в прихожей, сидит второй гонец, шляхтич Быстрицкий.
Ему в другую сторону – к королю Карлу.
Унимая постыдную дрожь, выводит Орлик отборнейшие ришпекты шведскому величеству.
– Не зевай, сыне! – понукал гетман. – Наперво вымолвим королю, сколь нам приятно его прибытие до Украины. Потентиссимус грандиссимус… Писал ли когда королям? Нехай знает, что и мы не в берлоге медвежьей воспитаны!
Дышать Орлику тяжело – но не от смрада сапожного, застоявшегося в доме.
– Нижайше уповаем на протекцию вашего величества всему казацкому лыцарству…
Рука генерального писаря, онемевшая от боязни, пишет просьбы королю, славному, непобедимому, – содействовать в борьбе с царем, принять гетмана к себе, выслать отряд воинов навстречу, к Десне.
– Сколько войска обещаем, Пилипе? Пятнадцать… Нет, пиши – двадцать тысяч.
Мазепа прочел послание, похвалил, а подписать и тут отказался. Охая от подагрической боли, въевшейся в поясницу, объяснил Филиппу: сие не есть обращение к королю, а инструкция нарочному. Быстрицкий вызубрит и возвестит его величеству устно, бумагу же вручит в шведском штабе.
– Так надежней, Пилипе.
Для кого? Себя-то он ох как бережет! Сколько ушло тайной почты – к Дульской, к Станиславу, – и нигде ведь не сыщется подпись гетмана. Всюду его – Орлика – рука…
А тайны строжайшие – устно. Даже ему, человеку самому близкому, не доверены. Разве он, Орлик, знает доподлинно, о чем столковался гетман со Станиславом? Прознал ли, о чем шептался гетман с царевичем Алексеем в позапрошлом году, когда оба они поехали из Жолквы, с генералитета, и Мазепа завернул по дороге к Дульской, а потом нагнал наследника? Ведает ли, с каким наказом наряжены посланцы гетмана на Дон, к булавинцам?
И ведь ставит, хитрец, на две карты сразу – на шведскую и на царскую. Обратный ход не закрыт. Лежит в Киеве, у игуменьи, на случай острый, письмо Станислава…
Пройдет много лет, генеральный писарь возьмет перо, чтобы рассказать потомкам, какое смятение он испытывал, оказавшись в неволе у Мазепы, словно притороченным к седлу.
Страхи терзали генерального писаря целую неделю. Полегчало, когда вернулся Быстрицкий, довольный собой безмерно. Сам король удостоил его беседой, сказал, что к переправе выступит лично, дабы обнять союзника.
– Его величество, – докладывал шляхтич, вскидывая острую бородку, – сегодня уже на Десне. Вашей ясновельможности пора трогаться.
– Ты меня не гони, – отрезал Мазепа. – Сидит там, и ладно. Берег под ним не обвалится.
На другой день, спозаранку, бомбой влетел в гетманскую спальню Войнаровский. Мазепа растирал спину лампадным маслом. Зять не поздоровался, не снял шапку. Расстегивая полушубок, оборвал пуговицу. Мчался из Погара сломя голову. Следом едет Меншиков – навестить больного. Князь явно недоверчив. К тому же Войнаровский подслушал разговор двух офицеров-иностранцев. «Завтра этих людей закуют в кандалы», – сказал один, показывая на гетманского гонца и его спутников.
Орлик, впоследствии вспоминая тот роковой час, заметит: «Я не знаю до сих пор, точно ли слышал это Войнаровский, или Мазепа научил его так говорить, чтобы нас всех обольщать».
– Беги к кухарю, – оборвал зятя гетман. – Пускай гасит печь. Обедать некогда. Обед псам вылить… Меншиков, дьявол ему в печенку, повоет не жравши.
Увязать скатерти, занавеси, уложить посуду не успели. Канделябры со стен срывали топором, вместе с гвоздями. Орлику крепко запомнилось это бегство из Борзны, на пустой желудок, затем короткая передышка ночью в Батурине – гетманской столице.
Гетман со свитой переправился через Десну 25 октября, у села Оболонь. Земля, задубевшая от заморозка, звенела под копытами. Запылали костры, дымы сплелись в облако, повисшее над войском в ясном небе.
Орлик тосковал, и Мазепа стыдил его. Отчего не радуется пиита солнцу, самоцветам росы на лугу? Надо надеяться, фортуна кажет приметы добрые. Казаков выстроили широким полукругом. Гетман пустил коня бодрой рысцой, лихо осадил и, выпрямившись, обратился к войску с речью. Он блистал парадной одеждой, регалиями – недоставало лишь голубой андреевской ленты.
– Настал час сказать вам, зачем я вас привел сюда, славные мои воины…
Не только рядовых казаков, но и многих начальников ошеломила новость. Ряды дрогнули, местами, сперва несмело, зародился гул. Спохватившись, Мазепа пропустил несколько задуманных доводов и прокричал самое важное – царь намерен казаков обратить в солдаты, поставить над ними москалей. Тут была доля правды – Петр повелел зачислить часть казаков в регулярные «кумпании», оторвал от семей, поселил в казармы.
– Я старался отвратить царя от намерений, погибельных для нас, но напрасно – сам подпал его гневу и злобе и не нашел иного способа спасения себе, как уповать на великодушие короля Карла.
Гомон ослабел, но не умолк, – добиться тишины полной так и не удалось. Мазепа слез с коня, обливаясь потом. Он сократил речь, но едва мог докончить. Казаки расшумелись непочтительно.
Король разбил свой стан невдалеке. Отправив туда курьера, встревоженный гетман распорядился привести воинство к присяге. И тут предчувствие беды забилось, заныло в Орлике как никогда. Из четырех с лишним тысяч перешедших Десну осталось меньше половины.
Беглецы быстро разнесли новость, поредели и полки, оставленные на восточном берегу прикрывать переправу.
Четыре дня промешкал гетман в своем лагере, почти рядом с Карлом, проверяя наличность бойцов и оружия, тщетно ожидая подкрепления. Только 29 октября утром Мазепа вошел в палатку монарха, под вымпел с тремя золотыми коронами на холодном белом фоне. Вослед внесли булаву и бунчук.
Карл с капризной миной отдернул ногу, когда перед ним легли увесистые символы гетманского достоинства. Конский хвост бунчука, диковинный для шведов, съежился на земле, отливая зловещей чернотой. Свидетель встречи камергер Адлерфельд не скрыл от потомков впечатление странной театральности.
Мазепа осунулся от тревог, от подагры и выглядел старше своих шестидесяти лет, а булава – непосильной для его худощавой, хилой фигуры. Выспренние латинские фразы, старательно закругленные, звучали старомодно. Карл, чуждый всякой учености, не относящейся к войне, стоял с выражением скуки на дерзком, припухлом юношеском лице.
Теперь Мазепа был по-настоящему болен, его шатало, он судорожно сдерживал стон. Карл попросил его сесть и продолжал беседу стоя.
Лазутчики уже донесли королю, как ничтожна подмога, доставленная казацким вождем. Мазепа не мог отрицать – из обещанных двадцати тысяч с ним сейчас едва десятая часть. Король вежливо улыбался, но канцлер граф Пипер хрипло задышал, втягивая щеки, что служило признаком досады. Остальные полки на подходе, сулил Мазепа с нарочитой, наигранной веселостью. А главное, к услугам королевского величества город Батурин, наполненный войсками, огромными запасами продовольствия и всяческого снаряжения.
За столом, сервированным в жарко натопленной хате, гетману полегчало. Он запомнился свидетелю как остроумный собеседник, сломавший свою провинциальную скованность. Вышучивал московитов – носятся, ищут его, сталкиваются лбами – искры сыплются.
– Где тут дорога Александра? – спросил Карл, по обыкновению резко обернувшись, в упор.
Мазепа смешался.
– Вы имеете в виду македонца?
– Ну да, – и король нетерпеливо притопнул. – Мне говорили, это где-то близко.
– Извольте, ваше величество! Мы отыщем ее вместе, на досуге. После победы.
Пипер засмеялся, прикрывшись салфеткой. Карл взглянул на него и недоуменно поднял редкие, белесые, словно выцветшие, брови.
– Александр достиг нашей страны, ваше величество! Историки еще в неведении, так как открытие сделано недавно. Камень, ваше величество, камень с греческой надписью!
Орлик, сидевший в конце стола, поперхнулся и уронил в тарелку обкусанное гусиное крыло. Что это взбрело гетману? С какой стати выдумал?
Сосед писаря, генерал Гилленкрок, обтер губы и, весело щуря заплывшие глазки, зашептал:
– Король обожает Александра. Кумир, божество… Неужели правда – камень?
– Передают за достоверное, – ответил Орлик осторожно.
Невероятно! Генеральный писарь посмотрел на Мазепу с суеверным трепетом. Какой дух – святой или нечистый – подсказывает ему? Какой ясновидец?
19
Главную свою квартиру Петр застал в смятении. Мазепа на вызов не прибыл, лежит при смерти. Меншиков ускакал в Борзну.
– Проститься с гетманом, – пояснил Головкин, и царь надвинулся на канцлера грозно, уловил недосказанное.
– Злодейство? – Желваки на щеках царя запрыгали. – Кочубеевы последыши…
Вообразилось – извели верного друга, погубили враги, которым нет числа.
– Подагра и хирагра, – произнес канцлер. Мудреный двойной недуг, проставленный в письме Мазепы, вдруг возник в памяти.
Не все, не все сказал Головкин…
– Князь имеет сомнения, – выдавил канцлер и охнул – так свирепо схватил его царь за плечо и затряс.
Камзол трещал, пуговицы раскатились по полу, Головкин просил прощения, но так и не объяснил внятно, какую пакость, какое зло, учиненное Мазепе, заподозрил Меншиков. О какой-либо вине гетмана не могло быть и речи перед царем.
Вскоре явился офицер, посланный светлейшим. Царь разорвал бы цидулу с омерзением, если бы не кривились под сокрушающим известием знакомые каракули.
В Борзне гетмана нет, с одра болезни сорвался… Был в Батурине, запретил впускать в город великороссийских людей. Из-под Батурина прискакал гонец. Подтверждает – из бойниц высунулись пищали, ворота Меншикову казаки не открыли. След Мазепы тянется к Десне. По селам слышно – Мазепа подался к Карлу. Один шляхтич в том поклялся, видел будто бы воочию…
Уже помчались нарочные читать царский указ всему казацкому войску, духовным и мирским чинам. Собраться им безотлагательно для совета, а если Мазепа изменил, то и для выборов нового гетмана.
Уже дошла до Меншикова записка царя – перо вдавливалось, рвало бумагу. «Мы получили письмо ваше о нечаянном никогда злом случае измены гетманской с великим удивлением. Надлежит трудиться, как бы тому злу забежать и не допустить войску козацкому переправиться через реку Десну…»
Но страшное слово «измена» еще не произносится в Главной квартире. Царь еще сомневается. Быть может, батуринцев кто-то смутил, а Мазепа пал жертвой.
На другой день к царю привели канцеляриста Андрея Кандыбу. Он бежал из Батурина, чтобы сказать государево «слово и дело». Дрожа, как лист, целовал распятие.
Предал Мазепа…
«Нужда повелевает явити, что учинил новый Иуда Мазепа, ибо 21 год быв в верности, ныне при гробе стал изменник и предатель своего народа», – писал царь Апраксину.
Нет, не умещается в сознании, что гетман обманывал давно, лгал, лицемерил. Произошло что-то вроде внезапного сумасшествия в преклонных летах, «при гробе». Ведь совсем недавно он, не жалея здоровья, носился по городам, ревизуя фортификацию против шведов, торопил сдачу житной муки в черниговские амбары для русской армии.
Небывалой суровостью обдал царь Меншикова, вернувшегося с пустыми руками. Упрекнул не только в медлительности. За трапезой, припомнив давний инцидент, лишил светлейшего аппетита.
– Обозными мужиками тебе командовать…
Мазепа жаловался – Меншиков через его голову отдал приказ казачьему полку. Экая память у царя!
– Хе-ерц, родной! – только и протянул Данилыч.
Петр вспылил пуще, смахнул стакан и солонку.
– Милостивец! – ужаснулся светлейший. – Соль просыпал.
– Соль? – вскинулся Петр. – Соль ты сыплешь на честных подданных. Мало тебе Ингерманландии в титуле…
Обвел тяжелым взглядом сановников и в укор всем:
– Каждый в большие воеводы прет… Вон и Куракин тоже… Пуд золота на шапку…
Борис вдавился в спинку кресла. Сесть за стол с ближними к царю людьми, с начальствующими, пригласил Меншиков. Эх, не в добрый час сей обед!
Светлейший уязвленно примолк, но через минуту справился с собой, ответил царю ужимкой недоумения. Потом улыбнулся Куракину ободряюще. Что, мол, сдрейфил? Не беда, обойдется…
Неловкая тишина сгустилась. Никто, кроме Меншикова, не посмеет ее нарушить. И не надо… Не надо… Борис смотрел на него со смутной мольбой. Князь Ингерманландский громко чавкал, усиленно двигая челюстями, выбираючи апломб.
– Градус посла, государь, не ниже генеральского. Борис Иваныч твою престижность не запачкал.
Хотел, верно, успокоить, разгладить судорогу, ожившую на лице Петра, да не рассчитал.
– Мало, все мало… Дали полуполковника – нет, низко. Коли он князь, так стало и министр, и генерал. Князья, – Петр слепо, через стол протянул кулак. – В грязь бы не упасть.
Куракин летел куда-то вниз. Рассеялась, яко дым, мечта о повышении. И ему страдать из-за вора Мазепы.
Встали, оставив десерт нетронутым. Лакомиться, бражничать не время.
Данилыч, не мешкая, отправился добывать Батурин. Если не изъявят покорности, поступать как с изменниками, без жалости. Выжечь, истоптать мазепинское гнездо. Пускай зияет на месте города пятно сажи и крови. А в назидание потомкам водрузить каменный столб и прибить к нему литую доску с обличением преступного дела Мазепы.
Борису Куракину ехать в Киев. Ехать одному, на почтовых, взяв лишь денщика для охраны. Имя свое и миссию скрыть, притворяться кем угодно, хоть итальянцем Дамиани, как бывало встарь, в чужих землях.
В Киеве потревожить набольшее духовенство – епископа Переяславского, митрополита Краковского, главных пастырей Печерского и других монастырей. Не дозволить им и половины дня на сборы, доставить в Глухов, где уже назначены выборы нового гетмана.
– Подойди учтиво! – долбил царь хмуро. – Поклонишься… Не дрова рубить. Попы тебя слушают.
Последнее прибавил как бы в утешение, хотя и без ласки. Среди духовных персон, поди-ка, окажется немало враждебности. Легче в открытом поле принять баталию. Зло, посеянное Мазепой, небось всюду проросло, жди пакости из-за угла либо в еде, в напитке…
«Выпало то интригами Долгорукова, искавшего мою голову», – написал Борис в тетради по-итальянски. Казалось, из темноты, облепившей дом, сочится зло. Проникает с ветром в пазы, задувает свечи…
Долгорукова, лукавого шептуна, не притянешь за волосы, не вызовешь на дуэллио. Повода к тому не выкажет.
Он-то какими заслугами кичится? Каким талантом озарил, заполучив Преображенский полк, ближний государев? Зато коварства в нем более, чем жиру, – дивно, что не лопнул. Хватает нахальства приставать с советами.
– Стрелять не разучился, князь? Пистолеты, чай, ржа поела.
А римский подарок, серебряную табакерку с портретом кортиджаны Толлы, взял, не покраснел.
Пистолеты Филька вычистил, зарядил. Сверх того два ружья с собой да чемодан амуниции.
«Могу приписать себе в немалый страх езды моей, так что с трудом и страхом потеряния живота мог доехать до Киева, понеже во всех местах малороссийских и селах были бунты и бургомистров и других старшин побивали».
Били мужики и горожане чинуш, посаженных Мазепой, бунтовали, чтоб поскорее опрокинуть повсюду его власть, свалить с себя поборы и утеснения. Двоих русских простолюдины и рукавом не задели. Однако страх не отпускал, опасности чудились. Много лет Мазепа убеждал царя, генералов, Москву, что лишь его, гетмана, промыслом удерживается Украина в повиновении. Упорно пребывал в ее границах, приберегал полки, выдвигая кроме доводов стратегических неизбежную будто бы угрозу восстания.
Борис озирался, не смыкал глаз в корчмах, углубляясь в Украину, известную по реляциям Мазепы, а теперь загадочную, еще неизвестную.
Неужели отпала от России Украина? Пошлет ли судьба нового Хмельницкого? Не обретет ли Карл мощь поистине непобедимую, соединившись с Мазепой?
Решающее сражение, пылавшее в мечтах Бориса, отодвинулось, победные его стяги потускнели, исчезли в осенней мгле. В холоде, в сырости, в дорожной бесприютности пробудились супостаты внутренние – гипохондрия и меланхолия, а затем начала ломать суставы хворь простудная.
Возле Нежина рушился в огне дом шляхтича-сотника, разбрасывая фонтанами искры. Сполохи накатывались волнами, качали околицу села, усатого хлопца-караульного в барашковой шапке.
– Кто такие?
– Слуги его царского величества, – произнес Борис, не думая, в тупом безразличии, в жару.
Хлопец захохотал.
– И мы не шведы.
Резнул ухо вопль открывшихся ворот. Как добрались до ночлега, где Филька уложил на кровать, Борис не помнил.
Ночами Борис проваливался в забытье, бредил. Привиделась Франческа, на костре, привязанная к столбу, будто колдунья. Филька, одевая князя-боярина, наскоро поил мятой, пока челядинцы почтовой станции меняли лошадей.
Облачный свод таял, юный ледок певуче хрустел под колесами. Поворот погоды паче отваров помогал бороться с недугами. Днепр голубел прохладно, невозмутимо, маковки Печерской лавры отвечали солнцу дружно, истово, играли неслышную зорю.
В Киеве будто и не было Мазепы. Колокола гудели мерно, благостно, не срываясь в набат. Во дворах палили свиные туши. Игриво окликали шановного пана молодки – не купит ли свитку, башлык, теплый треух. Наденет пан, зимы не почует. Башлык Борис, поторговавшись, купил.
Нет, – ни на улице, ни в харчевне, где заедал рыбный, проперченный форшмак пшеничной кутьей на меду, ни в покоях митрополичьих, – нигде не встретил Борис противности. Духовные персоны ждать царского посланца не заставили. Трех часов не прошло, как зацокали по Крещатику сытые, гладкие монастырские кони, прогремели по бревенчатой мостовой экипажи, окованные по бокам крупными крестами.
Захарий, рослый, говорливый епископ Переяславский, выспрашивал Бориса о Риме.
– Папа скоромное ест когда или все постное? К ноге всем велит прикладываться? И тебе, князь?
– И мне.
– Неужто целовал? Грех-то…
– Грех не зачтется, – ответил Борис уверенно. – Каяться не в чем, я профит нашему государству доставал.
Киев проводил голосами базара, выплеснувшего на улицу горы мешков, яблок, арбузов, ревом овечьего стада, сгоняемого на берег с баржи.
Погода ласкала недолго, повалил мокрый снег. Присмиревшая было хворь взяла реванш. Как ни крепился Борис, верст за сотню от Глухова слег, сил не стало вовсе. Преподобные с эскортом вооруженных служек проделали остаток пути без него.
Борис лежал в корчме, над погребом, откуда тянуло гнилью. За стенкой храпели лошади. В темноте по каморе назойливо расплеталась борода переяславского владыки, ломился в голову его бас. И Борис из жаркой перины, словно из ямы, пытался вставить слово, оправдаться.
– Отступил ты от православной веры, отступил, отступил, – рокотал голос.
Ан нет, не Захария голос, а Аврашки Лопухина. Бесконечно сменялись, множились недоброжелатели.
Филька разыскал лекаря. Хромой, кособокий дедка родом из-под Калуги, должно быть из беглых, пощупал лоб Бориса, пустил кровь.
– Лихорадок суть двенадцать, – приговаривал замухрышка. – Двенадцать, по именам дочерей Ирода. Трясовица, огневица, знобея, пералея, горькуша, крикуша, чернетея, пухлея, желтея, дряхлея, дремлея, свербея.
На Бориса чуть ли не все напали.
20
Древний замок в Тыкотине, на дороге из Варшавы в Люблин, два раза осаждался шведами. Щербины свежие врезались рядом со старыми, затянутыми мхом и прахом. Полвека назад твердыню покорил дед Карла – Густав-Адольф.
Зрелище потрескавшихся, местами рухнувших стен не оттолкнуло Лещинского – он нашел, что каменный ветеран, застывший над речной заводью, над камышами, бесподобно романтичен.
Генерал фон Крассов, командир шведского корпуса, приданного польским союзникам, был чужд поэзии.
– Воронье гнездо, – ворчал он. – Куда я дену драгун?
– Что я слышу от германца? – посмеивался король. – Вы форменный скиф, степной кочевник.
Короля забавляет этот коренастый, кривоногий артиллерист, потомок онемеченных славян острова Рюген. Огромный конский хвост спадает с генеральского шлема ниже спины. Драгунский полк – его детище, главный предмет забот. Куда деть драгун? Нигде, за все время похода, не было конюшни, достаточно пригодной для ненаглядных скакунов, обученных танцевать под военную музыку.
– Выбирайте, генерал! Я велю открыть вашим лошадкам бальный зал. Или концертный.
– У вашего величества прекрасное настроение.
Пятидесятилетний рубака позволяет себе иногда тон отечески-снисходительный.
Посылая фон Крассова, Карл поручил ему удерживать польского монарха и его войска в повиновении. Действительно, Станислава нельзя оставлять без надзора. Генерал убедился в этом. Он служил французу Людовику, служил немецким потентатам, но никогда не попадался ему венценосец столь легковесный. Выехал на войну, как на увеселительную прогулку, набил целый обоз прислугой и нарядами.
Что он вообще смыслит в войне! Смешно сказать, он вызывает его, фон Крассова, главнокомандующего, лишь для того, чтобы читать вслух свои сочинения. Вообразил себя философом. Ну, теперь есть кому слушать королевские выдумки!
Нередко Станислав и его гостья, княгиня Дульская, ужинают наедине, в гостиной, у камина. Тем лучше. Генерал не напрашивается. Кичливая, молодящаяся старуха. Скрипучий сварливый голос. Однажды он допустил неучтивость.
– С женщинами я неловок, княгиня. С ними ведь нельзя обращаться, как с лошадьми.
– Что ж, я вас не неволю, – ответила Дульская. – Ступайте к лошадям.
С тех пор они почти не разговаривают. Фон Крассов мысленно не раз отстегал княгиню арапником. Она, уединившись с королем, настаивает:
– Гоните прочь грубияна, бездельника! Пусть Карл назначит вам другого. Карл, вероятно, думает, что мы с вами уже на Волыни. Противно смотреть на шалопаев-драгун. Раздобрели, как коты.
– Я понимаю Крассова, тетушка. Представьте – парад в Москве…
Король, подавшись к мраморной доске столика, пробарабанил пальцами марш.
– Парады… Он просто трус, ваш немец. Он только шпионит за вами.
Дульская ловила щипцами скользкую головешку, выпавшую из камина. Три ожерелья на худой веснушчатой шее раскачивались, крупные янтари сухо стучали.
– Тетя, тетя! – взмолился Станислав. – Пощадите ваши нервы! Белая Криница от вас не уйдет, не беспокойтесь, ради бога! Карлу хватит тридцати шести тысяч солдат, чтобы разделаться с московитами. Он сам сказал мне. Сейчас, считая казаков…
– Не трудитесь считать! Очевидно, проку от них мало. Иначе Карл не требовал бы у вас подкреплений. Вы же знаете, что шведы застали в Батурине пепел и кровь. Меншиков сровнял город с землей. Карлу нужны солдаты, нужен провиант.
– Э, Украина накормит…
– Старый бабник добегался, – Дульская с яростью запустила головню в камин. – Он опозорил себя историей с Кочубеем. Юбка грязной, паскудной девки…
– Она, говорят, прелестна.
– Молчите! Развратник проиграл Украину.
Бедная тетушка! Она еще не забыла обиду! Неужели до сих пор ревнует? Смешно, в ее возрасте…
– Я не стал бы ссориться с Мазепой на вашем месте. Развратник получит от меня Черниговское княжество и, разумеется, булаву. Он вам еще пригодится. Говорят, царь до того взбешен, что вздернул на виселицу куклу с андреевской лентой. Столь крайний гнев – признак слабости, как утверждали греки. Мазепа жив, жив… Ну же, тетушка, где ваш оптимизм?
Очень скоро, самое позднее к лету, Мазепа вернет польской короне всю Украину, по обеим сторонам Днепра. Станислав не сомневается в этом. Он условился с гетманом еще четыре года назад. Тайна, которой умный, осторожный союзник не поделился ни с кем. И вот соглашение принесло плоды.
– Я так и написал в Версаль. Людовик поздравил меня. Я же вам показывал… О, французы – самые дальновидные политики! Конечно, какие-то потери неизбежны. Мелкие неудачи, дорогая тетушка, обеспечивают крупный успех. Они учат нас… Хорошая мысль, не правда ли?
Король вскочил, пружинисто пробежал по ковру. В углу, на конторке, покоилась книга, окованная серебром.
Княгине уже начали досаждать филозофические находки племянника. К тому же он цитирует самого себя – дурная, весьма нескромная манера. Вчера, защищая фанфарона Крассова, Станислав кинулся к своему фолианту – он называет его нежно «копилкой», «эрмитажем размышлений» – и прочел:
«Чем меньше требуешь от других, тем больше получишь, – нельзя злоупотреблять правами».
Надо отдать должное мальчишке, некоторые замечания остроумны. Но до чего же некстати он их сует!
Дульская, наконец, возненавидела претенциозный, увитый резными гирляндами том библейского формата.
Решение созрело внезапно.
– Я загостилась, – объявила она королю. – Велите приготовить мой экипаж!
– Те-е-тушка!
Он трогательно растерялся, щеки, подернутые юным пушком, задрожали.
– Вы ни в чем не виноваты. Я должна…
На дворе визжали трубы, фон Крассов муштровал драгун для московского парада. Музыка, терзавшая слух целый месяц…
За завтраком Станислав недоуменно пучил глаза. Что случилось? Это похоже на бегство.
– Я должна, должна, – твердила Дульская. Круглое расстроенное лицо племянника маячило, словно в дымке. План действий вдруг открылся, будто кто-то развернул перед ней свиток с приказом, черным по белому.
– Я видела сон, – сказала она, сжалившись над королем. – Моя Белая Криница разворована. Вместо картин лоскутья… Ужасно! Вы дадите мне провожатых. Если вы не удосужились двинуть на Волынь армию, то трех человек, смелых, сильных поляков, вы мне можете дать.
Хватит с него… Незачем делиться с королем-мальчишкой…
На дворе вились редкие снежинки, колкие, как песок. Драгуны огибали плац гуськом, ленивой рысцой. Кони ступали брезгливо, жеманно. Садясь в карету, княгиня коротко кивнула Крассову. Он отскочил и схватился за колено – подножка задела его.
Странно, как это раньше не пришло в голову! Простой и верный способ… Один удар, всего-навсего один меткий удар…
В Тыкетине, конечно, не догадываются… Княгиня рассмеялась, воображение нарисовало костистую квадратную физиономию Крассова, красную от умственной натуги. Он растерялся бы вконец, скажи она, что едет вовсе не на Волынь, а к Синявскому, в неприятельский стан.
Да, сперва к Синявскому… Меньше подозрений… Именья родных, друзей – по всей Украине. Можно назвать любое имя. В Главную царскую квартиру заехала по дороге. Что удивительного? Шереметев – старый знакомый. Он был очень любезен за столом, на рауте. Не забыл, надо полагать… Для приличия она посетует – увы, Вишневецкие не спросили совета у матери, перешли к Карлу. Дети нынче умнее родителей.
Приблизиться к царю не трудно. Дальнейшее будет зависеть от ее хладнокровия, от ее находчивости. Яд, кинжал, пистолет… Заранее выбрать невозможно.
Это будет ее удар. Она никому его не уступит…
А кто возьмется? Где наймиты, которых нельзя перекупить? Где рыцари, образцы самоотверженности?
Заснеженные деревья, летящие за окном, их ветви-крылья, фольварки, смотрящие из лесных прогалин, словно из нор, кресты костелов, облепленных голубями, – все это наплывает и уносится, как во сне. Дорога поворачивает к северу, навстречу морозам. Дульская не чувствует холода. Тенью возникает форейтор, бормочет извинение – она не сразу узнает его.
– Углей… Положить углей, пани…
Жаровня, подвешенная к потолку, перестала качаться. Плавное движение медной кубышки, змейка дыма, норовящая попасть в отдушину, помогают думать. Мирко, дармоед, едва двигается. Долго ли сбегать в хату за углями!
Бывало, она так же спешила к Мазепе. В мороз, в дождь, в любую погоду… К человеку, который отплатил оскорблениями. За все, что она сделала для него… Он ушел к Карлу, не известив ни словом, как будто ее нет на свете. Ушел, вытерев об нее ноги. Да, вытерев ноги…
Память назойлива. Картины прошлого не гаснут. Она в Жолкве, на крестинах у генерала Рена, сидит между ним и Шереметевым. С чего она тогда принялась хвалить казака?
– Жаль доброго Ивана, – сказал Рен. – Не ведает он, что Александр Данилович яму роет под ним.
Шереметев подлил ей вина.
– Это правда, – сказал он.
Она спросила, почему никто из приятелей не предостережет гетмана.
– Ничего не поделаешь, – ответил фельдмаршал. – Мы сами много терпим, но вынуждены молчать.
Как она негодовала, как до утра цифровала письмо Мазепе…
Потом он признавался ей:
– Меншиков стелет себе путь до гетманства. Чую, горе мне и старшине нашей. Князь сам говорил мне – пора за них приниматься. Полковники, мыслит, враги царю, подобно боярам в Москве.
Тогда казак был откровенен. Еще бы, она была нужна…
О сношениях со Станиславом знала она одна – уж это Мазепа скрывал пуще всего. Сама служила курьером для них. И тайну всех тайн сберегла – разговор с царевичем.
Теперь надо вспомнить каждое слово. Фольварк недалеко от Жолквы, она гостила там… Казак ворвался впопыхах – он отлучился от Алексея. На малый час, чтобы успеть нагнать.
С чего он начал?
– Я слыхал, у вашего высочества объявилась мачеха?
В Жолкве царевич казался нелюдимым, дичился. Казак затронул за живое.
– Распутная женщина, – сказал царевич с обидой. – Отец живет в блуде. Мачеха! Грех вам, Иван Степанович!
Потом наследник спросил прямо – хорошо ли казачеству под царем? И казак выложил все, о чем шла речь у Рена, на крестинах. И многое сверх того. На это Алексей ответил:
– Я тоже молчу пока. Верно, царь изведет вашу старшину, надругается, как над боярством. Царь и Меншиков – чудовище о двух головах. Я страдаю за вас. Я ваш друг и вольностей ваших друг. Даст бог, докажу вам свою дружбу.
Он уже не ребенок, Алексей. Он докажет, как только взойдет на трон. Можно ли не верить? Наследнику престола, сыну, лишенному матери…
У отца другая женщина. Значит, покуда царь жив, Евдокия будет под монастырским замком.
Прошлое оставляет сожаление, будущее вселяет надежды, реально лишь настоящее. Станислав не напрасно штудировал филозофию в Болонье. Попадаются афоризмы не глупые. Да, настоящее реально, важно не упустить…
– Святая дева! – шепчет Дульская, глядя на пузатую, лоснящуюся жаровню. – Царевич вкладывает мне в руки оружие. Да, да, сам царевич…
Один удар… Ее месть – москалям, старому похабнику, жестокой судьбе… Уж тогда Крассову незачем будет идти на Волынь. Алексей не станет продолжать войны. Один удар… Ее удар, Дульской-Вишневецкой. Казак увидит, чего она стоит. Старый развратник пожалеет, что оттолкнул, растоптал ее надежды, ее преданность.
Она не заметила, как миновала неделя. Смена дня и ночи едва касалась сознания. Оконца кареты темнели и светлели, тонкое перо мороза вычерчивало на стекле кудрявые пророчества – пышные, счастливые.
Синявский – коронный гетман, все еще верный царю, – принял княгиню радушно, уговаривал отдохнуть. Пытаясь удержать, звал фокусника-грека, которого всегда возил с собой. Дразнил, заставлял болтать попугая, заучившего все воинские команды и имена всех потентатов Европы.
Фокусник был стар, неловок. От попугая ломило виски.
– Русский штаб на санях, – сказал Синявский. – Погребки? У вас устаревшие сведения, любовь моя.
Когда-то он посылал ей записки на розовой бумаге, скрепленные амуром из бумаги золотой.
– Где же царь? Где?
У нее нет ни минуты свободной. Надо спасти замки Вишневецких, спасти от москалей. Солдатня хозяйничает там невозбранно.
– Разрешите, по крайней мере, поставить ваш экипаж на полозья. День-два работы…
– Нет, мой милый, нет!
Провожая ее, он смущенно теребил седые усы. Безумие – искать царя наудачу. Горы снега, нещадные морозы…
Впоследствии Синявский гонял людей по селениям, по фольваркам, разыскивая след путешественницы. Тревогу подняли русские офицеры из Главной квартиры, часто навещавшие коронного гетмана. Никто из них слыхом не слыхал о Дульской.
А Дульская, не доехав до российских пределов, простудилась, слегла на постоялом дворе, металась в беспамятстве, утопая в душной перине. Очнувшись, в ужасе выпытывала:
– Я болтала что-нибудь? Что? Скажите, матерью божьей заклинаю…
– Ни слова, пани, – врал хозяин. – Почивали тихо, как дитя невинное.
Смерть настигла ее во сне.
21
Борис Куракин провалялся в жару с неделю, потом съездил на короткую побывку домой, в Москву. Выполнил там два важных дела – посадил сына учить латынь и дал вольную Федору Губастову. Отныне он Федор Андреевич, управляющий имениями на жалованье. Уже и невесту себе присмотрел.
О рождестве гвардейцы-семеновцы увидели полуполковника Куракина у себя.
Полуполковника, одетого во все новое, словно для смотра. Щелкающего высокими модными каблуками политесно. Слепящего галунами лучшей выделки, пуговицами, натертыми заграничным порошком. С лицом бледным от немочей и огорчений и даже страдальческим – полуполковник отвык от войсковой рутины, от счетов, реестров, ведомостей провиантских и оружейных. Выражаться крепкими русскими словесами он, однако, себе не позволяет, а вместо них произносит часто брань иноязычную, и опять же политесно, сквозь зубы, с присвистом.
Сего примечательного офицера сослуживцы вскоре окрестили «принцем».
Кому же, коль не ему – болезненному «принцу», грамотею, – сидеть в штабе за бумагами! И Куракин сидел, читал и подписывал, считал, проверял отчеты. Строки сливались в одну неотвязную строку, которую прерывал лишь сон.
«80 седел приняты и розданы…», «Штыки не выдавать до привозу ружья».
Много военного добра лежит под снегом, в лесах и болотах Белой России. «Пропало после побитых», «За тяжелыми ранами не вынесено»… Сквозь цифирь смотрят мертвые, смотрят стеклянно – некому им закрыть глаза.
«Прислано с Москвы, с Оружейной палаты нового ружья – фузей 731, штыков 763, шпаг 340, пистолетов 183».
Сквозь цифирь глядят новобранцы – верно, последняя мужская поросль. Для армии нынче всяк годится: отощавший мужик, давно не нюхавший полновесного хлеба, пойманный у кабака гулящий человек, монах из упраздненной обители.
Писаниной Куракин завален.
«Каптенармуса Викентьева лошадь отвязалась и ушла со всем конским убором, с пистолетом, епанчою и пропадала сутки. А ныне явилась. А конский убор совсем с нее пропал». Тьфу, пер Бакко! Пропал – и концы в воду. Лошадь, стало быть, виновата…
К ночи обалдеешь от бумаг. Изволь еще на утро вымыслить пароль по полку. «На тебя», – выводит уставшая рука Бориса. Ответ какой? «Надеемся». Кажется, уже было недавно… Тогда – «Милостию»… Чьей милостью? Ладно – «своею». Как-то раз глянул: перо словно само начертало – «Аминь». Протер глаза, хотел зачеркнуть, одумался. Пускай и отзыв будет – «Аминь».
Аминь, аминь… Сие бы Марсу, воину небесному произнесть, подав нам викторию…
Со всеми нуждами идут к Куракину офицеры-иноземцы. Кому же еще рассудить, если не «принцу», владеющему многими наречиями! Однако капитана Людвига понять было мудрено, понеже от него разило спиртным. С перепоя, что ли, ввязался в ссору с каптенармусом?
«Полковой лекарь Водик послал к каптенармусу Лонскому… чтоб на аптекарских лошадях он, каптенармус, дал фуражу…»
А Лонский не дал. Оттого и заварилась кутерьма – лекарь колотил солдата дубиной, потом напал на офицера, за что с лекаря сняли шпагу. А Людвиг зачем-то кинулся отбивать лекаря. Теперь не вспомнит, на кого замахивался палашом…
Свободные часы «принц» проводит за чтением, в пирушках участвует редко. Офицер, не похожий на других, весьма раздражал некоторых, и Борис это видел. Что ж, зато с ним дружат люди просвещенные, а сие во сто крат ценнее.
Просвещенные – вот истинная знать! От них зависит возрождение златого века!
Дворянину, размышлял Куракин, невежество непростительно. Мужик – другое дело, с него спрашивать нечего. Куриозный полуполковник, суровый с молодыми офицерами, к рядовым ласков. Не замечено, чтобы хоть одного писаря отлупил либо выпорол. Неужто и денщика не бьет? Офицеры обступили однажды Фильку – он пятился от кулаков, божился.
– Не, не трогает… Осерчает, так словами…
«Я гораздо люблен от простого люда», – напишет полуполковник о себе с гордостью.
Снова ложатся в заветную тетрадь жалобы на нездоровье. Лихорадки утихли, но «на лице болезнь объявилась прежняя, также и по телу почало выкидываться». Пользовал чирьи в Харькове, у царского лейб-медика Арескина.
– Выдают за истину, – сообщил толстый, в серебряном окладе седины шотландец. – Мазепа к нам обратно желает.
Меншиков, заскочивший в полк, подтвердил:
– Да, пищит пардон. Я, говорит, вам Карла и лучших генералов выдам живьем, только простите меня. Челобитье, правда устное, через Апостола. Не, не святой, – усмехнулся Данилыч. – Полковник, от шведов сбежал.
Неужели царь простит? После того как изменнику пропели анафему, а в Глухове повешена кукла-Мазепа и палач сорвал с нее андреевскую ленту и растоптал…
– Швед, значит, не прочен. Смекаешь? Боязно стало… Станислава на выручку зовет.
– За всех хватается?
– Ух, гад двухголовый! Одна голова к шведам, вторая на нас озирается – нет ли лазу назад…
Письмо Мазепы перехвачено, доставлено светлейшему. Изменник молит королишку двинуть победоносной рукой, простереть ее над Украиной. Верно, и впрямь надежда на шведов шаткая. Называет Украину наследием польских королей, – иди, мол, забирай свое достояние.
Данилыч прибавил, что царь велел писание изменника обнародовать, – пускай для всех будет явной мерзкая его политика.
– А Карл-то? Его какая вошь кусает? – спросил Борис. – Под пули суется, сказывают.
– Нарочно, – кивнул светлейший. – Глядите, мол, не берет меня пуля. Пора, либер херц мой, пора кончать войну! Нынешний год нас с Карлом рассудит, я чую.
Светлейший милости своей не отнял. В полку бывает часто, порядком в штабе весьма доволен.
Пора, вот как пора на покой кровожадному Марсу! Встречи с неприятелем успешны: урон ему причиняют не токмо наше войско, но и жители, вооруженные чем попало. Немалые потери у Карла и от морозов.
Весной царь уехал на Дон, проведать флот, изготовленный на случай вторжения турок. Вернулся к армии летом. Карл подступил к Полтаве, с ходу не осилил, зарылся для осады. Баталии решающей в приказах, в диспозиции не видно, однако воздух тяжел, яко перед грозой.
– Надо напомнить Питеру о тебе, – сказал Меншиков. – Едем-ка, друг мой, ужинать.
Борис дал себе зарок сидеть в полку тихо, не лезть к высшим, а тут не устоял. Комом в горле тот ужин!
Царь шевельнул бровями хмуро, обнаружив Куракина за столом, в числе генералов.
– Князь в обиде на нас, – промолвил звездный брат, обратясь к Меншикову.
– Бог с тобой, государь! – отозвался Борис.
– Не лги! – крикнул царь. – Беда с обиженными. Куда их деть? Воду на них возить, что ли, Данилыч?
– Отчего ж, херц мой, – отозвался Меншиков. – Запряжем кого-нибудь. На князя ты напрасно взъелся, херц.
Дернуло заступаться…
Завершился ужин бедственно. Звездный брат не забыл прежнее ходатайство за полуполковника, обойденного чином, и повторения не стерпел. Борис поделился горем с заветной тетрадью, по-итальянски:
«За ужином у Меншикова его величество на меня разгневался, говоря, что я не хочу служить в армии и ищу оказии выйти в министры. В тот злосчастный час он обещал меня повесить, если я не выполню своего долга сражаться против врага». Борис слезно жалуется тетради – отныне он в опале. Вслед за «главным человеком» переменились к нему и вельможи, кроме Данилыча, увы, уже бессильного исправить сию худую ситуацию.
«Когда то выше явленное случилося, то как оных ласка и склонность отменилась, не могу инакого применить, яко погода в Голландии одним днем многократно переменяется…»
Разве он, Куракин, избегал боя? Разве прятался за чужую спину? Виноват ли он, что определили его в штаб, доверили не поле битвы, а канцелярию?
Движение войск между тем ободрилось. Полк действовал, отмечает Борис в тетради, «ища баталии с неприятелем генеральной».
В ночь на 24 июня переправились через Ворсклу. И здесь опять беда – «схватила колика сухая так, аж не к самому концу…». И хотя «сие мне припало конечно от печали», расхворался нешуточно.
А гистория ход свой ускорила, и до великой баталии, чаемой столь горячо, оставалось три дня.
22
«Главный человек» России шел на помощь к осажденной Полтаве, сознавая огромность предстоящего.
«Ведало бы российское воинство, – гласит царский указ по войскам, – что оный час пришел, который всего отечества состояние положил на руках их: или пропасть весьма, или в лучший вид отродиться России».
В приказе, наряду с речениями выспренними стоят простые, народные слова, как бы поясняющие их, ибо значение предстоящего надлежало понять каждому солдату.
«А о Петре ведали бы известно, – сказано в конце, – что ему житие свое недорого, лишь бы жила Россия и российское благочестие, слава и благосостояние».
Не царь один, а войско решит исход борьбы. Многие сознавали это, но мало кто вручал страну солдату так открыто и доверительно.
Речи Петра – а он выступал перед полками в те дни часто – похожи на отчеты, до того обстоятельно он излагал соотношение сил на театре войны.
– Казацкие и малороссийские народы остались нам верными, шведского войска через разные победы и лютость прошедшей зимы истребилось до половины, войска Лещинского побиты…
Враг надломлен. Надо довершить победу.
Совсем иначе вел себя «главный человек» Швеции. Его причуды и странности, всегда смущавшие приближенных, внушали теперь тревогу.
Раненный, лежа с забинтованной ногой, он беспечно улыбался и говорил генералам:
– Завтра мы будем обедать в шатрах у московского царя. Нечего заботиться о провианте для солдат – в московском обозе много всего припасено для нас.
Карл угодил под пулю, гарцуя на виду русских. «Развлечение с горчичкой» – так он называл эту игру со смертью. Его тянуло «прощупать неприятеля» и, может быть, испытать собственную судьбу. Последняя игра была особенно дерзкой – король приблизился к русским передовым постам, словно вызывая огонь на себя. Левенгаупт, упавший с подбитой лошади, кричал:
– Уходите ради бога, ваше величество!
– Чепуха! Что вы волнуетесь? Вам дадут другую лошадь.
До сих пор пули щадили Карла. Сложилась легенда о короле неуязвимом, угодном небу. Легенду подхватили, распространили по Европе. В Париже, в Берлине, в Вене, даже в Стокгольме еще не подозревали о плачевном состоянии шведской армии. «Победоносный Карл уже на Ворскле, у Полтавы, – ликовали газеты. – Завтра он станет владыкой Днепра».
А трезвые люди в ставке «шведского Александра» называли поход в Украину безумием, убеждали короля отступать в Польшу.
– Я боюсь, – говорил генерал Гилленкрок, – что если какое-нибудь чудо нас не спасет, то никто из нас не вернется из Украины.
Он доказывал, что осада Полтавы стратегически бессмысленна, что гарнизон очень силен.
– Русские сдадутся при первом же выстреле, – оборвал король, досадливо откинув голову.
– Я сомневаюсь, – сказал Гилленкрок.
Взять приступом город не удастся, гарнизон будет сопротивляться отчаянно. Пушки не помогут – валы, обнесенные бревенчатыми палисадами, устоят.
– Уверяю вас, – твердил Карл, – никакого штурма не потребуется.
Гилленкроку следовало изобразить восторг. Прежде он так и делал, но тут не смог, стоял, потупившись, опустив плечи. Король, очевидно, уповает на необыкновенное счастье.
– Да, да, генерал! Вот именно… Мы должны совершить необычайное.
Для короля, для большего числа приближенных русские все те же, что девять лет назад, в первом бою под Нарвой. Недуг зрения, часто поражающий монархов, – желаемое видится как действительное.
Грохот канонады на полтавском фронте доставлял удовольствие графу Пиперу, пока Гилленкрок не испортил ему настроение, сказав:
– Выстрелы, которые вы слышите, это выстрелы русских, а не наши.
Шведский завоеватель уперся в палисады Полтавы, непосильные для его орудий, уперся намертво, отвечая на все увещевания:
– Я не уйду отсюда. Не уйду, даже если бог пошлет своего ангела с повелением отступить…
Придворный читает ему скандинавские саги. Одну Карл велит повторить – это поэма о Рольфе Гетрегсоне. Викинг поверг славянского волшебника, покорил земли славян и датчан.
В ставке Карла повторяют нелепые слухи: Москва в страхе, защищать ее некому. Весь гарнизон – несколько сотен саксонских дезертиров, перехваченных русскими. Кто приносит такие новости? Неизвестно. Подозревают, что какой-нибудь приближенный сочиняет их, потакая королю.
Потомок не узнает из мемуаров, что творилось в душе короля. Положился на волю фортуны? Ждал озарения? А быть может, предоставив действовать генералам, сознательно играл роль, питал и лелеял легенду о себе. Легенду, которая в разные моменты истории спасала владык, бросала полки на яростный штурм.
Что до Петра, то он за два дня до баталии произвел смотр двадцати четырем полкам, а вечером собрал военный совет, где наметили план сражения.
В тот же день Карл, словно очнувшись, приказал Гилленкроку снова штурмовать Полтаву. Но сооружение земляных апрошей задержалось, мазепинцы, посланные с лопатами, работать не хотели.
Вечером 26-го Карл вдруг заявил, что надо атаковать лагерь русских. Как можно скорее, ночью! Солдат наспех выстроили, короля, полулежавшего на носилках, пронесли по рядам. Он глухо повторял, что надеется на всегдашнюю храбрость воинов.
Решение короля застало командиров врасплох, и подготовиться они сумели лишь к утру.
В тетради Куракина потомок читает:
«И 27 июня поутру, до восхода солнечного, король шведский атаковал кавалерию московскую. И в первой атаке был генерал-майор Штакельберг, и потом сам король, хотя и ранен, в носилках, на двух лошадях, со всею кавалериею и инфантериею атаковал…»
Борис под Полтавой не обнажил шпагу, как мечталось ему, не вошел с семеновцами в брешь, как было в ринконтре нарвской. От болезни едва оправился. Впрочем, полк находился в резерве, вступить в сечу не успел. Строки тетради, посвященные Полтаве, – строки наблюдавшего издали.
Семеновцы стояли на возвышенности, в лесном укрытии. На Полтаву смотрела прогалина, вспоротая вдоль оврагом. Там, над пеленой тумана, накрывшей поле, невозмутимо, будто в иных, мирных пажитях, теплилась маковка колокольни. А пелена таяла на солнце, и Борис различал темные линии русских траншементов и перед ними – выпуклость редута, одного из десяти, сооруженных в предвидении шведской атаки.
Из этих бревенчатых, присыпанных землей укреплений шесть вытянулись по фронту, а четыре самых дальних легли перпендикулярно к нему. Подобных фортификаций, вынесенных за траншеи, Борис не знал и смысл сей царской затеи понимал не вполне.
На стороне противника смутно виднелись синие пятна – то шведские уланы, ожидающие сигнала. Едва разлилось пение боевых рожков, как эскадроны двинулись, ускоряя марш.
И вот уже русские рожки пробудились тревожно, русские кавалеристы в красных кафтанах тронулись навстречу. Где-то с ними светлейший князь. А на позициях основных, пехотных, должен быть царь, управляющий боем, звездный брат, которого Борис невольно ищет взглядом.
Знание артикулов военных подсказывает Борису – это еще не баталия, а разминка для нее, сшибка конников. Но полуполковнику известно и то, что Карл в лобовой атаке удачлив, добыл сим способом немало побед. Нередко за конницей поднималась инфантерия и добивала противника, сломленного наскоком.
Ныне, в обстоятельствах крайних, король, наверно, возлагает большие надежды на первый удар, на скорый успех.
Вот уже редуты вступили в бой, увенчались проблесками, выпускают черные клубы дыма. Натиск врага нарастает. Борис впивается взглядом, но дым, раскатанный ветром, проклятый дым не дает видеть, пеленой повисает над полем.
Если бы Борис мог пронзить завесу, приблизиться к дерущимся, он разглядел бы каски улан, кресты белых портупей, острую поросль сабель, взлезающих разом, поэскадронно, а в глубине серые униформы пехотинцев, уже бегущих со штыками наперевес, следом за конниками.
И королевский штандарт – три золотых короны на белом шелку – над кавалькадой адъютантов, над конными носилками Карла. Бледный, в расстегнутом мундире, без треуголки, он высунул из-под одеяла огромную обмотанную ногу, мчится туда, где московиты особенно упорны, где он – легенда во плоти – настоятельно нужен.
«И с того атаку сильного, – повествует тетрадь Куракина, – принуждены уступить аж до самого траншементу, где обретались Его Величество царское с вышними генералы и с инфантериею».
Описание боя, сделанное Борисом, лаконично донельзя, – он словно стыдится своей роли зрителя. К тому же полуполковник от некоторых собственных суждений воздерживается. Тем более не подобает ему, даже скрытым письмом, по-итальянски, касаться спора между царем и светлейшим Меншиковым.
А спор был, и военные специалисты будут разбирать его, доискиваясь, кто прав.
Что же до Куракина, то он не сразу поверил, – ведь Меншиков головой рисковал за неисполнение приказа.
Играть отбой – гласил приказ царя. Вывести кавалерию из битвы.
Светлейший, кусая губы с досады, ответил, что потери у него малые, есть резон держаться.
Шведы напирали. Два редута были недостроены, неприятель завладел ими. Петр снова повелел отойти. Он в горячке боя не терял из вида строгое начертание плана.
Военные историки будут гадать: то ли лихое упрямство Данилыча, то ли не успел он договориться с царем, поразмыслить над его диспозицией. Событие беспримерное – Меншиков опять не посчитался с царской волей. Более того, бросил в подмогу несколько пехотных полков.
Уже две лошади убиты под Алексашкой. Шведы и русские смешались, рубятся палашами. Можно ли в такой ожесточенной сече показать врагу спину?
– Ежели сказать «направо кругом», – объясняет Меншиков смущенному царскому гонцу, – то придадим дерзости неприятелю.
Светлейший улавливал то, что Петр не мог ощутить, – атака шведов выдыхается, фортуна дарит возможность, смяв улан, достигнуть палашами пехотинцев, развернув стычку конников в сражение генеральное, не дать врагу отдыха, не дать срока, чтобы перестроиться для обороны.
Петр понял Алексашку, понял малый резон, внушенный моментом, но в подмоге отказал, ибо прорыв Меншикова принес бы, в лучшем случае, победу неполную.
Обратить врага в бегство, прогнать – да, это удастся с ходу, но на большее дыхания не хватит.
Нет, уйти Карл не должен…
Приказывая убрать кавалерию, отвести на фланг, Петр хотел отдать шведов на расправу редутам, впустить как можно большее число в полосу фортификаций, с тем чтобы разрезать лавину атакующих, как рифы разбивают, дробят морскую волну. Разрезать на части, скосить всех прорвавшихся ядрами и пулями, придав, если нужно, огня из траншементов.
Свою же конницу надлежит беречь, придержать для решающего часа. Ведь когда враг побежит, только она обгонит его, не разрешит уйти, закроет пути отступления.
Карл сам полез в ловушку, обложив Полтаву. Осаждающие оказались в охвате. Пора захлопнуть ловушку, именно здесь уничтожить противника. Для этого за годы войны накоплены и силы и уменье, – Петр убежден в этом неколебимо.
Уже сейчас ясно – шведы не те, что прежде. Офицер, прискакавший от Меншикова, докладывает – атака захлебывается. Светлейший в кураже, жалуется, что нет у него пехоты. Пушкари из редутов стреляют ловко, своих не задевают. Убитых шведов возле редутов множество.
Однако два редута, взятые врагом, заполнены стрелками, обращены против нас… Пожалуй, хорошо, что Алексашка не согласился отступить. Редуты нельзя бросать без поддержки. Нельзя, раз подоспели шведские пехотинцы.
Ох, Алексашка, дорогой камрат! Не зарвался бы…
Донесения оттуда неизменно радостны. И вот успех значительный – поток наступающих удалось перерезать. Отряды генералов Шлиппенбаха и Рооса, прорвавшиеся к траншементам – шесть батальонов пехоты и несколько эскадронов, как подсчитали потом, – барахтаются в тисках.
Следовать по пятам, добить! Тут уж Петр не пожалел войск для дражайшего, милого сердцу. Меншиков получил свежих конников и пять полков пехоты, а пушкари в редутах и на прочих передовых позициях посылали ядро за ядром, не переводя духу, обливаясь потом у разогретых стволов.
Лишь немногие шведы успели добежать до Яковецкого леса, нырнуть в чащу. Тысячи заколотых, порубленных, разодранных ядрами оплатили кровавую легенду о Карле.
Не было еще шести часов и солнце было раннее, слепило Куракина, когда он услышал победную весть, облетевшую всю армию проворнее любого курьера. Над полем взлетал, рассыпался, ликующими голосами звенел отбой.
«И Его Величество сам поставил инфантерию в две линии, а светлейший князь Меншиков также по флангам поставил кавалерию, а неприятель также построился в ордин баталии».
Это писалось вскоре после Полтавы, и потомка опять удивит беглость куракинской записи. Он – потомок – жаждет подвести итоги, рассудить. Почему же современник великого сражения столь немногословен?
Но Борис привык заносить в тетрадь обстоятельно то, что испытал и видел сам. Между тем отчетливы в его памяти лишь шеренги войск, выведенных в «ордин».
Три часа длилась передышка. Три часа лихорадочной деятельности Петра, изучавшего ситуацию, вносившего уточнения, поправки в свой план. Три часа полной, загадочной для окружающих прострации Карла, который за все это время не дал ни одного распоряжения, все передоверил генералам.
«И о девятом часу или о десятом началась оная баталия и окончилась вечною славою Его Величеству и нации славяно-российской».
Трудно было определить, когда начали сближаться шеренги, когда схватились врукопашную. Куракин не смотрел на часы, он не отводил взгляда от поля, заискрившегося сталью оружия, медью касок. Зелень трав уже угасла, истоптанная земля уже почернела и растила там и сям столбы дыма. Ветер срывал их, сплетал непроницаемую для глаз ткань. Ее все чаще прожигали зарницы пушечных выстрелов, и вскоре вся она занялась дрожащим, рокочущим огнем, словно пласт войлока, брошенный на костер.
Борису скажут потом, что баталия продолжалась два часа, всего два часа, казавшиеся для него, томившегося в резерве у оврага, нескончаемыми.
Скажут, что Петр, оценив состояние шведов, сократил против плана войска, введенные в бой. А так как солдаты рвались в битву и перемещение в тыл огорчило их, Петр счел нужным объяснить им приказ:
– Неприятель стоит близ лесу и уже в великом страхе; ежели вывесть все полки, то не даст бою и уйдет.
Тут заспорил с царем Шереметев, опасавшийся ослабления фронта, но доводы его разбились о решимость царя. Осторожный, медлительный фельдмаршал нервничал, – вдруг Карл выкинет какую-нибудь неожиданность.
У шведов почти вся пехота покинула траншеи. Сомкнуто, слитно, с пением гимнов, надвигались лучшие шведские полки, гордость короля – Упландский, Кальмарский, Ниландский, Йончепингский, – полки свежие, не участвовавшие в борьбе за редуты.
Отборных шведских гвардейцев встретил заурядный Новгородский полк, – встретил с тем, чтобы войти в летопись солдатских подвигов. Шведы прошили штыками первый батальон насквозь, но уцелевшие пополнили второй батальон, сомкнувшийся непроницаемо. Здесь сам Петр командовал новгородцами, которые не только сдержали мощный натиск, но ринулись в контратаку.
Русская артиллерия, заговорившая разом, оглушающе, остановила, потопила в крови последнее отчаянное движение врага, последнюю попытку реванша. Орудия шведов откликались слабо, русские же господствовали, простирали грозу над всей шириной поля.
Ядро сломало носилки короля. В суматохе соорудили новые, из скрещенных пик. Фельдмаршал Реншильд, подбежав к Карлу, испуганно закричал:
– Ваше величество, наша пехота погибла! Молодцы, спасайте короля!
Началась паника. Беглецам преграждали путь кавалеристы Меншикова, кинувшиеся с флангов. Реншильд, Пипер подняли руки, присоединились к Шлиппенбаху, плененному раньше. Карла с трудом вынесли из свалки.
Полтавское поле затихло. Ветер стягивал с мертвых покрывало дыма.
В лесу, над головой Куракина очнулись, загомонили птицы, присмиревшие от орудийного рева. Солнце высвечивало борозды опустевших траншементов, остывающие пушки, редкие полоски неистоптанной, не вспаханной колесами зелени. Что произошло? Неужели виктория? Верить ли слуху, глазам? Еще не дошла до семеновцев счастливая весть, но в сердце, сперва робко, вливалась небывалая радость.
Победа… Чаемая с юности и все же внезапная, как взрыв. Взлетевшая с солнцем, в блеске нового, необыкновенного дня. Взошла, переменив все вокруг, – все сущее, самый воздух, которым дышишь.
Когда Борис, опьянев от счастья, раскрыл заветную тетрадь, он почувствовал, что подробности сражения и всей войны уже незначительны, отодвинуты в прошлое.
Пусть другие, пером летописца, запечатлеют весь ход событий. Он же, по его мнению, написал самое главное – баталия окончилась. Окончилась вечною славой.