Соображение царя использовать способности Пушкина на ниве просвещения было высказано во время высочайшей аудиенции 8 сентября 1826 года в Чудовом дворце в Москве. Привезенный тогда жандармом из Михайловского, обалдевший от дорожной гонки поэт, при его почти фантастическом даре предвидения, по-видимому, не очень ясно сознавал, чего от него хотят. Перед аудиенцией он готовился к худшему, может быть, к Сибири, а, избежав этого худшего и оставшись один на один с Его Величеством, он впал в состояние некоей эйфории, которую, учитывая все обстоятельства ситуации, можно понять. То, что поэту предстояло сочинить, априори предназначалось не для печати, но для чтения одним читателем – царем. Напоминание Бенкендорфа, что Николай Павлович ждет сочинение «о воспитании юношества», Пушкин получил 30 сентября 1826 года. Бенкендорф был посредником, хотя и не механическим: он, можно сказать, дирижировал процессом. Впервые записку опубликовали через 46 лет (1872), а ее беловик обнаружен в шестидесятые годы нашего века.

Заметим: вечную тему «Состояние и пути улучшения образования» в советское время мог разрабатывать целый педагогический НИИ с несколькими лабораториями и написать полтора десятка кандидатских и три докторских диссертации, а также несколько научных отчетов по пятьсот страниц каждый. Пушкин думал один. Для него, говоря языком более поздним, это был соцзаказ. Он стремился как можно дольше оттянуть его выполнение: авось забудется. Через месяц, будучи в Михайловском, поэт начал сочинять записку «О народном воспитании». Процесс не пошел, вернее, шел туго: известно, что Пушкин всегда противился делать что-либо по принуждению, хотя сам говорил, что для писания презренной прозой вдохновения ему не надобно. Сознавал ли он до начала работы, чего от него ждут и что сочинение надо писать по принципу «Два пишем – три в уме»? Безусловно, ибо за год до этого в «Годунове» написал: «Давно царям подручниками служим». Еще через две недели, 15 ноября, поэт закончил перебеливание черновика.

Пушкин собирался вернуться в Москву, показать текст друзьям (в частности, Вяземскому), но при выезде из Пскова вывалился из ямской повозки и так ушибся, что проторчал весь декабрь в местной гостинице, играя в карты. Он получил сердитое напоминание Бенкендорфа и отправил текст, так ни с кем и не посоветовавшись. Препровождая записку царю, Бенкендорф докладывал: «Вследствие разговора, который у меня был по приказанию Вашего Величества с Пушкиным, он мне прислал свои заметки на общественное воспитание, которые при сем прилагаю. Заметки человека, возвращающегося к здравому смыслу». Тут сделана приписка, свидетельствующая, что Николай I не смотрел на данный труд дилетанта Пушкина как на нечто важное. Он написал по-французски очень небюрократическую, пожалуй, даже вальяжно-небрежную реплику: «Посмотрю, что это такое».

Записка, озаглавленная самим поэтом «О народном воспитании», представляет собой эклектический «взгляд и нечто», плохо вяжущиеся с широко образованным, умным и прогрессивно мыслящим поэтом. Да и не могло быть иначе, сколько бы ни писали пушкинисты о важности изложенных в ней соображений. Здесь чуть больше четырех страниц, черновики длиннее, но и там нет открытий. Не будучи специалистом и не занимаясь предварительно изучением вопроса, в записке Пушкин говорит вперемешку о нескольких предметах: просвещении, образовании, нравственности, воспитании, и не только об этом. Каким бы гением ни был ее автор, небольшой размер записки, затрагивающей и политику, и историю, и культуру, и личные стороны жизни самого поэта, сам по себе свидетельствует о поверхностном анализе серьезной государственной проблемы образования.

В записке нет ни цифр, ни истории, ни взвешенного анализа состояния образования в России и в мире. Когда Пушкин писал записку, школьных учащихся на всю империю было менее двадцати тысяч, практически страна была поголовно неграмотной. Еще Александр I издал в 1804 году устав, согласно которому вводилась единая и, главное, бессословная школа, подобно западной, но в 1826 году дело пошло к ее уничтожению (отменена два года спустя). Народный поэт не касается народного воспитания, он имеет в виду дворян, для которых существовало всего 62 гимназии (с четырехлетним обучением). Если отнестись к делу серьезно, сочинять записку следовало бы не подавшись в глухое Михайловское, а – прогуляться пешком в Императорскую библиотеку, к приятелю-библиографу (и по совместительству баснописцу) Ивану Крылову, который помог бы подобрать необходимую литературу, дабы сперва ознакомиться с предметом.

К тому же автор записки не имел интереса к теме. Пушкин сам признается в конце, что он бы «никогда не осмелился представить на рассмотрение правительства столь недостаточные замечания о предмете столь важном…». Читайте: если б не поручили. И это не просто скромность. Поэт просил государя-императора (нормальная стилистика того времени) дозволения «повергнуть пред ним мысли касательно предметов, более мне близких и знакомых», то есть, очевидно, поэзии и, допустим, журналистки.

Мы обнаружили минимум четыре точки зрения на взгляды Пушкина, нашедшие отражение в его записке. Согласно первой, конформизм записки ясен был еще М. Лемке, который писал: «Записка о народном воспитании, несомненно, только и может быть рассматриваема как компромисс с правительством Николая». Немного в другой плоскости ту же тему рассматривал М. Гершензон: «Это раздвоение души, мучительный раздор между мыслью и чувством, проходит отныне скорбной нотой через все творчество Пушкина». Вторая точка зрения – ранняя советская, вульгарно-социологическая – подчеркивает полный отказ поэта в записке от своих свободолюбивых взглядов, переход в стан реакционеров. В третьей, послесталинской, отмечается ловкость тактики: уступки, продиктованные большой целью (так сказать, аналог ленинской изворотливости в борьбе с врагом). Поэт, согласно Д. Благому, – мастер камуфляжа: «Пушкин не мог не прибегнуть во многом к официальной фразеологии…». Он идет лишь на некоторые политические уступки. Четвертая, наиболее распространенная и de facto принятая по сей день официальной пушкинистикой, – полностью апологетическая оценка, миф о смелом Пушкине, который сильнее царя. Оправдывая все не свойственные поэту высказывания или опуская комментарии к нежелательным утверждениям, исследователи сосредоточиваются на ценности отдельных суждений, содержащихся в записке.

Смелость формулировок поэта отмечает А. Цейтлин: «Нужно было обладать большой трезвостью суждения для того, чтобы сказать в 1826 году, что «чины сделались страстию русского народа», что «в России все продажно», что окруженный «одними холопями» дворянский ребенок «видит одни гнусные примеры»». Цейтлин апологетически категоричен: он считал даже, что «ни в одном пункте своей записки Пушкин не соглашался с тем, что в его пору осуществлялось Николаем I». При работе над запиской для царя, как полагал И. Фейнберг, поэт вставил в нее смелые политические мысли из своих сожженных в опасении обыска автобиографических записок. Но это ничем доказано быть не может. Б. Бурсов оправдывает компромиссы Пушкина, за которые его осуждали близкие друзья, наличием у друзей «слишком головных их представлений и об искусстве, и о России». Н. Эйдельман считал, что «сам поэт с его широчайшим взглядом на сцепление вещей и обстоятельств не видел тут никакого противоречия; что оба полюса – «сила вещей» правительства (т. е. необходимость писать, что надо. – Ю.Д.) и «дум высокое стремленье» осужденных – составляли сложнейшее диалектическое единство в системе его поэтического и нравственного мышления». Больше того, исследователю видится, что и в бюрократической записке, явно написанной, чтобы отвязаться от назойливого требования Бенкендорфа, Пушкин смотрит на события взглядом Шекспира, то есть исторически. Анализируя записку, Эйдельман делает даже вывод, что Пушкин «обороняясь, наступает» (!). И наконец, потрясающее заключительное ясновидение: «Пушкин пишет действительно то, что думает». Последнее невозможно ни опровергнуть, ни, тем более, принять серьезно.

Традиционный восхитительный подход ко всему, что писал и говорил Пушкин, с оправданием и даже захваливанием любых его мыслей и действий сегодня, по меньшей мере, с западной точки зрения, представляется не только недостаточным, но и неким анахронизмом, мешающим развитию пушкинистики. Сегодня мы можем позволить себе анализировать любые тексты в любом подходе, открыто и нелицеприятно. Рискнем предложить иной угол зрения на пушкинскую записку «О народном воспитании», взгляд, который, как представляется, не только объясняет, но и открывает возможность компромисса между указанными выше поляризованными подходами. Отправная точка размышлений – психологический феномен двоемыслия. Природа его в России глубока, отмечена таким зорким наблюдателем, как маркиз де Кюстин. Проявления двойного сознания традиционно были за пределами официального мифа о Пушкине.

Поскольку, строго говоря, мы можем анализировать лишь тексты и свидетелей высказываний поэта, а не его мысли, то используем более современный термин, введенный профессором кафедры английской литературы Университета Ратгерс, Нью-Джерси, Уильямом Лутцем. Лутц взял два известных слова из романа Джорджа Оруэлла «1984»: doublethink и пеwsреак – двоемыслие и новоречие (или новоречь). Рассуждая о том, что чистое новоречие пока не существует, а двоемыслие трудно или даже вовсе нельзя зафиксировать, Лутц взял первую половину первого слова и вторую половину второго слова и внедрил комбинацию doublespeak – двоеречие. Согласно издаваемому Лутцем (он главный редактор) научному журналу Quarterly Review of Doublespeak («Ежеквартальное обозрение двоеречия»), это слово есть «академический термин-гибрид для обозначения всех форм обманного языка».

Лутц, получивший прозвище Профессор двоеречия, избрал своим лозунгом слова Бенджамина Франклина: «В этом мире нет ничего определенного, кроме смерти и налогов». Лутц анализирует крупных американских политиков, доказывая, что их речи насыщены двоеречием. Для лучшего освоения процессов он немного занялся также адвокатской практикой и разрабатывает хитроумные тесты для проверки читателей своего журнала на двоеречие. Появление термина doublespeak связано с политическими реалиями, а не с личной жизнью индивида. Однако в широком смысле термин универсален, и комплимент женщине тоже может быть doublespeak.

Итак, не отказываясь от исходного термина Оруэлла двоемыслие, расширим словарь применительно к Пушкину. В отличие от большинства его сочинений, записке уделялось меньше внимания не только потому, что это не художественное произведение и вполне может быть отнесено в раздел «Деловые бумаги». Как нам кажется, это связано прежде всего со стереотипностью представлений о Пушкине. Приходится идти на нарушение золотого правила о гармонической цельности пушкинской личности, в отличие от нас, грешных. Пугает, что вся эта терминология разрушает импозантный миф о всегда правильном государственном поэте.

А вот элементы амбивалентного поведения высшего начальства по отношению к Пушкину всегда отмечались. Пушкин едет «свободно», но – «под надзором фельдъегеря, не в виде арестанта». Из Москвы в Петербург ему можно путешествовать по своей воле когда угодно, но – «чтобы предварительно испрашивали разрешения чрез письмо». Сцилла и Харибда обозначены и в указании Бенкендорфа сочинять записку: «Вам предоставляется совершенная и полная свобода», но – тема задана: «На опыте видели совершенно все пагубные последствия ложной системы воспитания» (то есть 14 декабря). И т. д. В «постоянную двойственность» Пушкин был поставлен с момента отъезда из Михайловского.

Традиционно трудным в записке «О народном воспитании» оставалось объяснение тезисов, которые Пушкиным не поддерживались, и понимание мотивов, по которым поэт это написал. Если текст противоречил, то без цитат говорилось, что имеются «сложности текста, некоторые места которого и сейчас непросто истолковать». Сосредоточим внимание именно на таких заявлениях Пушкина: непросто истолковать его суждения, поддерживающие, а то и обгоняющие теорию и практику правительства Николая I и Третьего отделения. Может быть, внешняя раздвоенность как бы настраивает мышление Пушкина на определенную волну?

Прежде всего, это касается оценки Пушкиным декабристов. «Недостаток просвещения и нравственности, – пишет он в сочинении «О народном воспитании», – вовлек молодых людей в преступные заблуждения». Чуть ниже деятельность своих друзей и знакомых, причастных к событиям 14 декабря, он называет «злонамеренными», а их усилия «ничтожными». Несколько раз в записке он возвращается к декабристам, чтобы сказать о них что-то плохое.

Ставшего невозвращенцем и жившего в Лондоне Николая Тургенева (брата своего друга и покровителя Александра Тургенева, к которому Пушкин всю жизнь относился с пиететом) он называет политическим фанатиком, а его коллег «буйными его сообщниками». Но отмечает, что Николай отличался среди них нравственностью и умеренностью. Критики государства, указывает Пушкин, препятствуют государству, «безумно упорствуя в тайном недоброжелательстве». За год до этого Пушкин с интересом прочел рукопись «Горе от ума». На чьей стороне он выступает в записке? Положительные люди (то есть верноподданные, и он причисляет к ним себя) имеют целью «искренно и усердно соединиться с правительством в великом подвиге улучшения государственных постановлений».

Поэт говорит о том, что под влиянием либеральных идей мы увидели литературу, «превратившуюся в рукописные пасквили на правительство и возмутительные песни; наконец, и тайные общества, заговоры, замыслы более или менее кровавые и безумные». Исходя из такого посыла, поэт автоматически относит к пасквилям и часть написанного им самим.

Странным здесь выглядит взгляд Пушкина на образование. Автор записки предлагает защитить новое поколение от влияния пагубных либеральных влияний. Больше того, оговорившись, что не следует бояться республиканских идей, он предлагает сообщать о них, чтобы они не изумили воспитанников при вступлении в свет и не имели для них прелести новизны.

По мнению Пушкина, «должно увлечь все юношество в общественные заведения, подчиненные надзору правительства; должно там его удерживать, дать ему время перекипеть…». Пушкин обращает внимание на преподавание языков и литературы. Он, всю жизнь изучавший языки, считает, что «языки слишком много занимают времени. К чему, например, шестилетнее изучение французского языка, когда навык света и без того слишком уже достаточен? К чему латинский и греческий?» И это пишет «француз» Пушкин. Он против того, чтобы дети вовлекались в литературу, творчество, общественную жизнь. «Во всех почти училищах, – пишет он, – дети занимаются литературою, составляют общества, даже печатают свои сочинения в светских журналах. Все это отвлекает от учения, приучает детей к мелочным успехам и ограничивает идеи, уже и без того слишком у нас ограниченные». Стало быть, сочинение стихов (чем занимались в лицее многие, включая самого Пушкина) «ограничивает идеи».

Преподавать историю, по мнению Пушкина, следует «по Карамзину», что безусловно положительно. История в первые годы учения «должна быть голым хронологическим рассказом происшествий». «Но в окончательном курсе преподавание истории (особенно Новейшей) должно будет совершенно измениться». Изучение России должно преимущественно занимать «умы молодых дворян, готовящихся служить отечеству верою и правдою». Как говорится, сон в руку. Те, кто когда-нибудь учился в России, знают, что такое политизированная история, приспособленная к потребностям данного правительства.

Поднадзорный поэт – сам жертва слежки. Генерал Бенкендорф знал из доноса и открыто пишет, что знает: Пушкин его «отзыв» получил, но не ответил; «я должен, однако же, заключить, что оный к Вам дошел; ибо Вы сообщали о содержании оного некоторым особам». А в записке читаем предложения Пушкина по развитию доносительства: «…Должно увлечь все юношество в общественные заведения, подчиненные надзору правительства…». То, что поэт предлагает, есть тотальный контроль.

Перечитайте записку непредубежденными глазами: «Кадетские корпуса, рассадник офицеров русской армии, требуют физического преобразования, большего присмотра за нравами, кои находятся в самом гнусном запущении. Для сего нужна полиция, составленная из лучших воспитанников; доносы других должны быть оставлены без исследования и даже подвергаться наказанию (то есть нужны профессиональные сексоты, а не случайные доброхоты! – Ю.Д.); чрез сию полицию должны будут доходить и жалобы до начальства. Должно обратить строгое внимание на рукописи, ходящие между воспитанниками. За найденную похабную рукопись положить тягчайшее наказание; за возмутительную – исключение из училища, но без дальнейшего гонения по службе…». Это пишет поэт, только что выпутавшийся из следствия по делам декабристов. Как раз в это время Пушкин и Вяземский ходят в баню, чтобы поговорить, надеясь, что там не подслушивают (что, конечно же, недооценка изобретательности тайной полиции). А тут… Если бы мы не знали, что записка написана Пушкиным, можно было бы предположить, что автор данного пассажа – фон Фок или сам Бенкендорф.

В записке Пушкин не раз обращается к загранице. Он, пытавшийся много раз отправиться на Запад путешествовать в качестве дипломата, не раз задумывавший побеги, он, придумавший себе смертельную болезнь, чтобы отпустили лечиться, здесь выражает взгляды своих идеологических противников, которых презирает. Пушкин, так и не побывавший ни в Риме, ни в Париже, ни в Лондоне, ни «под небом Африки моей», хотя и пишет, что не следует запрещать обучение за границей, однако предлагает «опутать его одними невыгодами», – чтобы не уезжали. Он – сторонник замены большого окна в Европу маленьким, зарешетчатым и под строгим контролем власти. В записке Пушкин вспоминает про таможенные заставы, где «старые инвалиды пропускают за деньги тех, которые не умели проехать стороною». А еще недавно всерьез размышлял, как такой проезд осуществить самому, чтобы из Михайловского удрать за границу. Сам не уехал, так предлагает зажать других? Своеобразное просвещение властей…

Парадоксы записки, нам кажется, можно истолковать, если понять психологическое состояние Пушкина в этот период, если принять тезис, что двоеречие – исходный принцип, который взят им на вооружение при создании записки, причем он писал не то, что думал, вполне сознательно. Именно сознательный переход с одного уровня мышления на другой, сравнение, понимание разницы уровней отличает интеллигентного, образованного человека от быдла без взглядов и осознания высказанного.

Попробуем теперь, отталкиваясь от русской психологической теории XIX века, объяснить феномен двоеречия, столь развитый в пушкинские времена. Сошлемся на одного из первых теоретиков личности профессора философии Московского университета Матвея Троицкого. Его трактовка представляется заслуживающей внимания, поскольку Троицкий опирался в теории на достижения западноевропейской психологии того времени, а в лаборатории – на поведенческий опыт людей своего времени.

Личность, по мнению Троицкого, связана с внутренней условностью, которая коррелируется внешней условностью, другими словами, психика общественно зависима. Отсюда вывод, что «последними условиями общественности служат психические влияния людей друг на друга». Личность отрицает эту внешнюю зависимость, нуждается в психической самостоятельности, в психической свободе. Выходит, общественность в качестве внешней психической зависимости людей отрицает некоторую долю их психической самостоятельности, связывает их, вносит в отношения необходимость, обязательность. «Общественность и личность людей, – писал М. Троицкий, анализируя социальное поведение жителей XIX века, – суть два вида их психического существования, прямо противоположные друг другу». Отсюда, добавим мы, разделение мысли на то, что я действительно думаю или говорю людям, которые являются моим вторым «я», то есть людям, которым я доверяю (психическая самостоятельность), и – что я вынужден говорить общественности (из соображений самоспасения, своей выгоды или внешних требований). Таково понимание двоемыслия и в то же время оправдание человека, использующего двоеречие.

Интересное объяснение этого феномена мы находим в трудах известного психолога переходного и советского времени А. Лазурского. Он видит в личности Пушкина «гармоническое слияние субъективного и объективного элементов», «необычную широту восприимчивости, многостороннюю отзывчивость и интерес его к самым различным сторонам его жизни; огромный диапазон переживаний от высочайших подъемов творчества до падений светской пустоты и мелкого тщеславия, разгульных кутежей и бретерства». Лазурский отмечает (и в этом нам видится происхождение пушкинского двоеречия), что «отношение поэта к жизни не носило характера определенно выработанного устойчивого воззрения; реакции его чувств и мыслей имели преимущественно интуитивный характер, определяясь во многом самодовлеющим настроением момента; в этом, вероятно, лежит источник его колебаний, кажущегося отсутствия определенных убеждений в сфере общественной, политической, религиозной и моральной, смены мотивов верноподданничества и революционного протеста, индивидуализма и альтруизма, атеизма и религиозности и т. д.». Позднее это стало называться ситуативным поведением.

Два типа поведения, «идеальное» и «реальное», регулируются в сознании каждого из нас, балансируя. Идеальным человек быть не может, он вступает в противоречие с реальностью. По-видимому, в сознании Пушкина, блестяще понимавшего ситуацию, в данном случае противоречия не было. Он вообще был искренен и чувствовал себя в своей тарелке в таком широком диапазоне, где другой почувствовал бы себя за пределами допустимого. К Пушкину больше, чем к кому бы то ни было, относится житейская мудрость, гласящая, что человек быть святым не может в принципе, ибо, не греша, мы не можем совершить ни одного поступка. А если так, кающийся грешник и есть идеал человека. Раздвоение («растроение», а то и многослойность) в определенных обстоятельствах – норма ситуативного поведения. Для Пушкина раздвоение диктовалось обстоятельствами, в которых приходилось найти оптимальный выход.

В отдельных случаях, нам кажется, можно пойти дальше двоеречеведа Лутца. Доказательство этого применительно к Пушкину сохранилось в мемуарах. Объясняя чуть позже приятелю А. Вульфу свое состояние, Пушкин сказал: «Я был в затруднении, когда Николай спросил мое мнение о сем предмете. Мне бы легко было написать то, чего хотели, но не надобно же пропускать такого случая, чтоб сделать добро. Однако я между прочим сказал, что должно подавить частное воспитание. Несмотря на то, мне вымыли голову». Заметим: написать то, чего от него хотели (то есть не то, что он хотел написать, а раздвоиться и написать, что требовали) Пушкину было бы легко. Здесь два крайних слоя: думал, когда писал записку, одно, написал другое, неадекватное тому, что думал. Но Пушкин усложнил свою задачу: кое-что из первого слоя выделил. Это же, третье, устно сказал приятелю, что поднимает его в глазах Вульфа (и в наших глазах). Налицо – троеречие (triplespeak).

Свойственно это именно русскому поэту или универсально? Ведь у Байрона тоже читаем:

Во мне всегда, насколько мог постичь я, Две-три души живут в одном обличье [378] .

Разница в том, что у Байрона это свидетельствовало о духовном богатстве и естественной противоречивости свободной человеческой натуры, а у русского поэта – раба на цепи – это страх сказать что думаешь, обязанность соглашаться с теми, от кого зависит жизнь. В принципе, однако, надо говорить о мультиречии (multispeak; термин многоречие по понятным причинам не совсем подходит).

В психоанализе раздвоение Ego рассматривается как сознательное и подсознательное. Из этого проистекает, что мы имеем дело с multiple personality. Когда включается защитный механизм, то личность говорит не то, что думает. В психоанализе почти любая амбивалентность объясняется проблемой с матерью, однако рассуждения в этом направлении уведут нас в сторону. Оставим их психоаналитикам, а себе экзистенциальный аспект проблемы. Вне психоанализа, заметим: ум в том, чтобы уметь, когда надо, притворяться. Дурак обычно прям. Пушкин играл игру сознательно, используя двоеречие и мультиречие как практический инструмент, который можно менять в зависимости от обстоятельств.

Термины, конечно же, условны. Оруэлл, открыв для себя doublethink, не предполагал существования таких возможностей человека в живой тоталитарной стране. За полтораста лет до английского коммуниста-ревизиониста Пушкин оказался сложнее. Оруэлл явил блистательное сатирическое упрощение. В нашем романе «Ангелы на кончике иглы» проделан анализ речевого поведения советского главного редактора – сколько у него степеней правды? Тут происходит фильтрация и сортировка по ячейкам, кому что можно сказать. Степеней саморазрешения в высказывании правды практически неограниченно много, начиная с того, что всю правду нельзя сказать никому («Мысль изреченная есть ложь»). Разные же количества ее получают жена, любовница, друзья – меньше дома, где стоит телефон, больше – на улице, где вокруг никого нет. Разные правды идут знакомым, сослуживцам, начальнику, более высокому начальнику, незнакомым, сексотам и т. д. Один и тот же факт, рассказанный жене, может интерпретироваться в разговоре с этими людьми с разными акцентами, а с сослуживцем, который подозревается в стукачестве, прямо в противоположном смысле.

Оруэлл, его роман и двоеречие были запретными темами в совке, но там же тщательно изучались в лабораториях спецслужб, в частности в засекреченной части Института психологии Академии наук, где проводились даже эксперименты над солдатами. Но не Оруэлл, а Пушкин – наш «профессор двоеречия», предтеча советской интеллигенции. В записке «О народном воспитании» ему несложно было «разделяться». Поэт лениво, без трагедии, излагает мысли, которых не разделяет, но которые от него требуют. Впрочем, он и сам признается в двоемыслии, когда в письме от 7 марта 1826 года просит Жуковского помочь ему вернуться из ссылки: «Каков бы ни был мой образ мыслей, политический и религиозный, я храню его про самого себя и не намерен безумно противоречить общепринятому порядку и необходимости». Значит, по меньшей мере, то, что у него в мыслях, отличается от того, что готов высказать.

Думал ли он о наказании, если скажет больше, чем ждут? Похоже, опасался рассердить «высокое начальство», ибо строка неосуществленного стихотворения «И я бы мог, как шут, висеть…» в рукописи, в так называемой Третьей масонской тетради, находится рядом с черновиком записки «О народном воспитании». Эйдельман считал, что «окрик свыше (то есть строгое напоминание Бенкендорфа. – Ю.Д.) безусловно возмутил и пушкинское чувство собственного достоинства…». Возможно, это и так, но возмущению опять-таки нет подтверждений, это домысел. Зато есть подтверждение, как советские граждане выражались в поздние годы, «чувству глубокого удовлетворения», оформленному как единение с официальной платформой.

Из разных рассуждений привыкшего к цензуре Пушкина мы можем систематизировать контроль (цензуру) в четырех ипостасях, нечто вроде сказочного многоголового змея: 1) общая цензура – Министерства просвещения и внутренних дел; 2) духовная – Синод; 3) политическая – Бенкендорф и 4) царь лично – игра с освобождением поэта от цензуры. Пятой можем, конечно, добавить самоцензуру.

Поэт был великолепным самоцензором, сам писал об этом Вяземскому. Термин писать «спустя рукава» у Пушкин вовсе не означает «плохо» или «небрежно», но – свободно, без расчета на перлюстрацию. После 1826 года такой свободы он не чувствовал даже в заметках для себя. Осторожные высказывания о высшем начальстве в его дневниках и заметках свидетельствуют о постоянной самоцензуре. Ведь если читали его личные письма, то легко могли добраться и до дневника. Готовность сгибаться ради публикаций, ради читателя можно легко понять. В записке – иное дело: к печати она заведомо не предназначалась, но тут верховный цензор должен был проверить не столько произведение, сколько мысли и личность самого автора, стало быть, и самоцензуре тут следовало быть иной.

Похоже, Пушкин просто использовал официальные политические догмы, чтобы не вникать в тему, для него малоинтересную. Именно этим объясняется, в частности, факт, на который обратил внимание Д. Благой: «Мы имеем дело с документами, адресованными властям; этим объясняется… их официальная фразеология». Поэт не только цитирует высочайший манифест от 13 июля 1826 года, но подражает его стилю, старается сделать записку соответствующей содержанию манифеста.

Судя по всему, автор хотел выразить преданность властям, отделаться от неприятного поручения в расчете на то, что никто не будет принимать поверхностные предложения всерьез и записку положат под сукно. Он охотно штампует благонамеренные чувства, лишь бы его оставили в покое. Когда Пушкин писал «нет, весь я не умру» (это можно толковать как «я умру не весь» или «часть меня останется»), он, полагаем, не имел в виду ситуацию, при которой нами с таким усердием будет изучаться абсолютно все, им написанное. Не раз он сжигал написанное. Знал бы, сжег бы еще больше. Но записка эта все равно осталась бы в архиве Третьего отделения.

В черновике записки Пушкин было написал, что перемены к лучшему в России вообще не требуются «ни духом народа, ни общим мнением, еще существующим, ни самой силой вещей», но вычеркнул это, видимо, чувствуя перебор верноподданничества, сближавший письмо с пародией. Написав о надежде на милость к декабристам, то есть на помилование жертв, сам эту просьбу и вымарывает, чтобы не сердить Его Величество. В черновике имеется фраза: «С надеждою на милость монарха, не ограниченную никакими законами». Пушкин почувствовал, наверное, что его переделка стереотипной фразы: «Произвол власти (царя), не ограниченный никакими законами», – рассердит Николая. Вычищенная записка приобретает приемлемый для главного читателя вид. Державинская формула: «И истину царям с улыбкой говорить», – эффектна, но далеко не всегда соответствует реальности.

Данное ему домашнее задание поэт выполнил, и необходимо вернуться к главному читателю и, можно сказать, первому исследователю записки – Николаю Павловичу. Пушкин недооценил главу государства – многослойная его записка читалась царем сперва весьма внимательно. При чтении он поставил на полях карандашом сорок вопросительных знаков и один восклицательный, отметив ими двадцать восемь мест записки. В традиции официального российского пушкиноведения – толковать эти знаки вопроса как возмущение, раздражение, неприятие сказанного Пушкиным. Именно с такими акцентами наиболее подробно пометы царя комментируются в цитированных выше работах А. Цейтлина и Н. Эйдельмана. Нам же представляется, что вопросительные знаки означают именно то, что они означают, когда вы их ставите на полях читаемого: непонятки, удивление, сомнение в правильности высказывания, а возможно, и недоверие к прочитанному.

После аудиенции царь ожидал от Пушкина «искреннего и усердного соединения с правительством», но, читая записку и прекрасно зная из донесений тайной полиции «другого» Пушкина, уловил подвох, иными словами, уловил двоеречие. Отсюда недоверчивое (а может, и ироническое?) отношение Николая Павловича к положениям записки, возле которых он ставил вопросительные знаки. Любопытно, что вопросительные знаки поставлены царем и возле чересчур лояльных утверждений. Государь не хуже Пушкина знал собственную, то есть официальную точку зрения, изложенную публично не раз. Пушкин заполнил записку не своими мыслями, в лоб говорил охранительные идеи, а значит, пудрил императору мозги. Царь разглядел фигу в кармане у Пушкина.

Вряд ли пушкинская записка была важна Николаю: более глубокие суждения о воспитании представили Его Величеству в своих «докладных» поэт Николай Гнедич, граф Иван Витт («Записка о недостатках нынешнего воспитания российского дворянства»), Фаддей Булгарин («Нечто о Царскосельском лицее и о духе оного»). Перечитайте булгаринский текст: он написан и смелее, и шире, и умнее, хотя и в том же охранительном ключе. Похоже, именно он говорит царям с улыбкой больше истины. Вот почему, возможно, к концу чтения пушкинской записки царь потерял интерес и перестал делать пометки.

Официальная благодарность в письме Бенкендорфа за написание записки, при этом с выговором, была, кажется нам, результатом понимания двойной игры поэта. Не случайно единственное предложение автора записки было немедленно осуществлено: указание об усилении негласного надзора, к сожалению, за самим Пушкиным. Двойное поведение, выразившееся в данном случае в двоеречии поэта, и двоеречие правительства контаминировались между собой.

Неясен и непроверяем ответ на вопрос, искренне ли Пушкин поверил Николаю Павловичу. Но факт, что его радикальные взгляды (если юношескую пылкость можно считать взглядами) претерпели существенные изменения и пришло понимание, что цели, которые декабристы хотели осуществить насилием, можно достичь и превзойти реформенным путем. Этот другой Пушкин устал от заточения в одиночестве, куплен обещаниями, он пересмотрел террористические нотки юности, но в душе не отказался от старых человеческих, дружеских привязанностей, с экстремизмом связанных. Насколько искренен он был в стихах, обращенных к императору?

Последующее двоеречие в данном случае было данью благодарности Его Величеству за освобождение, за разрешение вкушать славу – ведь в театре публика смотрела не на сцену, а на освобожденного поэта.

Его я просто полюбил: Он бодро, честно правит нами; Россию вдруг он оживил Войной, надеждами, трудами.

Друзья поэта застыдились, усмотрев не только подхалимаж, но и предательство взглядов, которые они разделяли. А никакого предательства не было. Пушкин соскользнул в этот момент в другой пласт мультиречия, и вовсе не собирался ограничивать себя только им.

Ранее не было замечено, что в стихотворении «Друзьям» льстец говорит:

…просвещенья плод — Разврат и некий дух мятежный.

Поэт с этим не согласен и осуждает льстеца. В записке же Пушкин пишет: «Не одно влияние чужеземного идеологизма пагубно для нашего отечества; воспитание, или, лучше сказать, отсутствие воспитания, есть корень всякого зла». В стихах Пушкин вкладывает в уста льстеца то, что еще недавно писал в записке от своего собственного имени! Как видим, Ego поэта легко перешло в Alter Ego (или наоборот). Пушкин восторгается Николаем Павловичем:

Во мне почтил он вдохновенье; Освободил он мысль мою. И я ль в сердечном умиленье Ему хвалы не воспою?

И почти одновременно с восторгом в «Возражении на статьи Кюхельбекера в «Мнемозине»» Пушкин, так сказать, сам себя отрицает: «Восторг непродолжителен, непостоянен, следственно, не в силе произвесть истинное великое совершенство (без которого нет лирической поэзии)». Между тем такой же двойной была и оценка стихотворения «Друзьям» самим императором, который обнаружил это двуличие и оказался умнее поэта: «Его Величество совершенно доволен им (стихотворением. – Ю.Д.), но не желает, чтобы оно было напечатано», – написал Пушкину Бенкендорф. Николай почувствовал, что подхалимаж, причем неискренний, будет работать против него. Это напоминает Сталина, который смотрел телевизор в день авиации. Конферансье Смирнов-Сокольский то и дело повторял фразы «Товарищ Сталин – создатель нашей авиации!», «Гениальный вождь – отец советских летчиков!» и пр. Сталин выключил телевизор, плюнул и сказал: «Нужны мнэ его камплымэнты!» Сокольскому запретили выступать.

Российское двоеречие нас, современных циников, восхищает по сей день. Кто был автором нижеследующего письма начальнику Третьего отделения жандармов А. Орлову, который стал наследником графа Бенкендорфа? «Слышу, что в книге Герцена мне приписываются мнения, которые никогда не были и никогда не будут моими мнениями. Хотя из слов Вашего Сиятельства и вижу, что в этой наглой клевете не видите особенной важности, однако не могу не опасаться, чтобы она не оставила в уме вашем некоторого впечатления… Каждый русский, каждый верноподданный Царя, в котором весь мир видит Богом признанного спасителя общественного порядка в Европе, должен гордиться быть орудием, хотя и ничтожным, его высокого священного призвания; как же остаться равнодушным, когда наглый беглец, гнусным образом искажая истину, приписывает нам свои чувства и кидает на имя наше собственный свой позор?..».

Автор этого письма тот, кто «в Риме был бы Брут, в Афинах Периклес» – Чаадаев. И это ровно пятьдесят процентов его двоеречия. Тут же, 26 июля 1851 года, Чаадаев пишет письмо «наглому беглецу» Герцену: «Слышу, что вы обо мне помните и меня любите. Спасибо вам. Часто думаю также о вас, душевно и умственно сожалея, что события мира разлучили нас с вами, может быть, навсегда… Как бы то ни было, я уверен, что вы не станете жить сложа руки и зажав рот, а это главное дело… Мне, вероятно, недолго остается быть земным свидетелем дел человеческих; но, веруя искренно в мир загробный, уверен, что мне и оттуда можно будет любить вас так же, как теперь люблю, и смотреть на вас с тою же любовью, с которой теперь смотрю. Простите». Не исключено, что сперва Чаадаев написал благодарное письмо Герцену, а потом самодонос в Третье отделение.

Нужен ли комментарий? В книге «О развитии революционных идей в России» Герцен посвятил Чаадаеву несколько теплых страниц, сказав о мудрости взглядов философа на Россию. Чаадаев в цитированном выше письме Третьему отделению добровольно предлагал «представить вам письменно это опровержение, а может быть, и опровержение всей книги». Михаил Жихарев, один из самых близких друзей Чаадаева, прочитав копию письма, воскликнул: «…Не могу постигнуть, для чего он сделал такую ненужную низость?» «Чаадаев взял письмо, бережно его сложил в маленький портфельчик, который всегда носил при себе, и, помолчав с полминуты, сказал: «Mоn cher, on tient à sa peau» («Надо, мой милый, беречь свою шкуру»)». Вот уж поистине загадочная русская душа! Нет, Пушкин не был одинок…

Как было сказано, записка не предназначалась для публикации, и это важно. Вряд ли Пушкин стал писать о поощрении доносительства для широкой публики – почитатели, не говоря уж о недругах, немедленно обвинили бы его в черт знает каких смертных грехах. В печати поэт более гибко и более широко пользовался слоями мультиречия.

Пушкин не раз обращался к опыту Радищева, точнее к его антиопыту, ибо сам Радищев пострадал за прямолинейность высказываний. Пушкин решил последовать за Карамзиным и идти другим путем, компромиссным, но дающим возможность выжить, сохраниться и, таким образом, хотя б частично высказаться, то есть состояться при жизни. Может, именно потому он и критикует взгляды Радищева, чтобы тверже чувствовать свою правоту? Какой путь лучше, радищевский или этот, нам, пережившим советский тоталитаризм, легко обсуждать, но вряд ли мы найдем однозначный ответ. Трудность раздвоения сознания на «хочу» и «надо», на убеждения и «чего изволите», а далее на части: одно думаю, другое говорю, третье пишу, – не следует преувеличивать. Процесс этот одинаково хорошо освоен, особенно в политической области, и в России, и на Западе. Можно с грустью утверждать, что интеллигенция умеет гибко скользить по шкале между ложью и искренностью и всегда готова к приходу нацистов или большевиков. Печальный парадокс в том, что свобода, когда нечего прятать между строк и играть в прятки с властями, делает мозг писателя менее изощренным. Эзопов язык становится мертвым… до следующих запретов. К радости Эзопа, мы оживаем под топором.

Двоемыслие, двоеречие, мультиречие — термины условные, формальные, примитивизированные. Понятно, что речь интеллигентного человека (в том числе Пушкина) бездонна. Одна и та же мысль подается по-разному в разных обстоятельствах и в разной упаковке (положительной, отчужденной, изощренной, упрощенной, смягченной, резкой, грубой, сомнительной, вообще отрицательной или даже нейтральной, близкой к истине). Остается невыясненным общий вопрос: разрушают ли эти компромиссы личность? Рискнем предположить, что ответ на поставленный выше вопрос, как это ни странно, будет отрицательным: ни двоемыслие, ни двоеречие, ни мультиречие цельности личности не вредят. Каким бы ни было давление извне, процесс определяется сознательным актом. Личность попадает в это состояние чаще всего не по своей воле, но, если обстоятельства меняются, мультиречием писатель переболевает, как корью или свинкой, хотя теоретически возможны после этих болезней осложнения. Больше того, представляется, что сложность задач подпитывала вдохновение Пушкина, рождая известный нам фейерверк мыслей.

1991