ВНУТРЕННИЙ ЭМИГРАНТ

Путешествие нужно мне нравственно и физически.

Пушкин – Павлу Нащокину, около 25 февраля 1833 (Х.332)

Тема дороги у Пушкина – постоянная, тревожная, больная, подчас мрачная, проходящая через всю жизнь. Всегда он стремился двигаться, ехать, идти. Подсчитано, что он восемь лет провел в пути. Почему он так рвался в дорогу? Может, как однажды Гоголь выразился в письме Аксакову из Рима, «еду для того, чтобы ехать»? Он начинает «Путешествие из Москвы в Петербург» (название сочинили публикаторы) символической фразой: «Узнав, что новая московская дорога совсем окончена, я вздумал съездить в Петербург, где не бывал более пятнадцати лет» (VII.184). Не обращая внимания на выдумку насчет пятнадцати лет, отметим, что сюжетная цель поездки, названная автором, – испытать новую дорогу. Понятно, что это лишь внешний повод, начало репортажа.

В дороге, в отъезде, в клоповнике гостиницы ему лучше работается. Пушкин удирает из Петербурга в Москву, и тут у него появляется замысел новой прозы. Он включается в работу. «Дубровский» – название, данное не Пушкиным, а издателями, поскольку автор не доработал романа. Но конец 1832 года и начало следующего посвящены этому тексту: быстро рождаются Глава за главой. Барон Розен сообщал: «Он решительно ничего не пишет, осведомляясь только о том, что пишут другие». Это неправда: Пушкин работал. Б.Томашевский убедительно доказал, что произведение родилось под влиянием романа Жорж Санд «Валентина». В «Дубровском» сходный метод, манера, социальная подкладка. При этом Пушкин остается верен себе: новый герой его опять, как раньше Онегин, отправляется на чужбину. Последняя написанная Пушкиным фраза гласит: «По другим известиям узнали, что Дубровский скрылся за границу» (VI.209). Герой уехал, и работа над романом останавливается так же неожиданно, как началась.

Поэту не сидится на месте. «Гонимый рока самовластьем», – написал он как раз тогда коротенькое стихотворение в альбом неизвестной приятельнице в Москве (III.228). Значит, неведомая внешняя сила влечет, подгоняет его. Как никто, Пушкин ухитрялся проникаться духом дальних народов, легко овладевал языками, интересовался другими религиями, но по злобной прихоти властей мог передвигаться только внутри империи. Так созревает намерение ехать в Оренбургскую губернию, а в замысле – первые строки сочинения о Пугачеве.

Весной 1833 года Пушкин читает архивные документы, поставляемые ему по распоряжению царя из разных ведомств. Принято считать, что им прочитано пять тысяч страниц. Он записывает воспоминания знакомых. Вчерне видны контуры будущей книги о крестьянском бунте. Гоголь, судя по письму Погодину, заранее в восторге: «Интересу пропасть! Совершенный роман!», – хотя пушкинской рукописи не читал. Когда отец услышал, что Пушкин поехал в Оренбург, он написал дочери: «Большой вопрос: за каким делом он поехал в страну Гуннов и Герулов? Если на то пошло, то лучше было бы ему поехать посмотреть на что-нибудь менее дикое».

Все относительно в мире. За жизнь Пушкин проехал меньше, чем иной нынешний путешественник за неделю. Карта поездок поэта весьма скромна, и не он в том виноват. Чтобы проводить до Кронштадта приятеля Сергея Киселева, 27 мая отплывавшего за границу на пароходе «Николай I», Пушкин должен был опять заранее добыть разрешение, каковое ему было выдано: «Предъявитель сего, состоящий в ведомстве Министерства Иностранных дел Титулярный Советник Александр Пушкин, имеет от Начальства позволение отправиться на два дни в Кронштадт, во удостоверение чего и дан ему сей билет от 1-го Отделения Департамента хозяйственных и счетных дел с приложением печати». Прогулка оказалась приятной: то был день рождения Пушкина. Два дня пролетели почти как за границей: поездка морем, много иностранцев, прибывших в Россию и отбывающих, грохот волн, гудки и черный дым парохода, отплывающего в Европу… Одному Пушкину опять приходилось остаться на пристани и махать рукой удаляющимся в туман.

Но и простая поездка в Оренбургскую губернию требовала разрешения. Власти пожелали объяснений: зачем Пушкину туда надо? Он едет, и за ним поспевает дело «Об учреждении надзора за поведением известного поэта, титулярного советника Пушкина». На местном уровне, чтобы угодить верхам, «наблюдение» превращается, судя по секретным документам полиции, в «строгое наблюдение».

Командировка оказалась частично увеселительной. В Симбирске, познакомившись с губернаторской дочкой Елизаветой Загряжской, Пушкин увлекся этой хорошенькой и грациозной девочкой, которой было десять лет. Лиза пригласила его на урок танцев, гость провел с ней некоторое время. Вынув из бокового кармана пистолет и положив его на подоконник, поэт галантно раскланялся, обхватил девочку за талию и вальсировал. Прелестное существо запало в память. Выехав из Симбирска, Пушкин, опережая на сто двадцать лет Набокова, продолжал размышлять о нимфетке, причем в более чувственном ключе:

Когда б не смутное влеченье

Чего-то жаждущей души,

Я здесь остался б – наслажденье

Вкушать в неведомой тиши:

Забыл бы всех желаний трепет,

Мечтою б целый мир назвал –

И все бы слушал этот лепет,

Все б эти ножки целовал… (III.245)

Заметим пуритански: эти ножки целовал бы, а не те, что остались дома. Обратим внимание также на формулу: «смутное влеченье чего-то жаждущей души» – потрясающе точное определение своего ego. Когда Елизавете Загряжской исполнилось двадцать, она, видимо, тоже по смутному влечению чего-то жаждущей души вышла замуж в Одессе за брата поэта Льва Пушкина, бестолкового и добродушного гуляку, прожила с ним девять лет и оставила его, когда тот спился.

Общение с местной знатью, представления, вояжи в гости, парадные обеды у местного начальства, которое к тому же собирало для приезжего сочинителя полезных и бесполезных людей, отнимали много и без того короткого времени путешествия. Надзор за Пушкиным во время оренбургского пребывания, как сообщают полицейские документы, исправно соблюдался. В глухомани его приняли за шпиона. Старуху, с которой он беседовал о Пугачеве, казаки повезли в Оренбург, чтобы она донесла, о чем ее расспрашивал приезжий. Позже возле Пушкина стал появляться некий Боголюбов – ловкий старик, который ссужал Пушкина деньгами, вязался в друзья, а был агентом.

Называемую обычно научным трудом «Историю Пугачевского бунта» принято считать серьезной академической работой писателя. Написанная сухим языком, работа эта на ста страницах пересказывает факты, которые автору удалось собрать. Хотя со времени восстания прошло полвека, Пушкин не получил основной части архива: протоколы допросов не дали ему, сотруднику Архива Министерства иностранных дел, для работы, одобренной императором!

Поехав собирать материалы о Пугачеве, он делал это поверхностно. О какой глубине исследования может идти речь, если для сбора материалов Пушкин был в Оренбурге два дня и в Уральске – три? Но иначе, видимо, не мог. К труду приложены документы, примечания и замечания, которые Пушкину было недосуг вставить на места в текст. Издание вышло со множеством ошибок и опечаток. Зато роман «Капитанская дочка», внебрачное дитя научного труда, родится чуть позже как результат всех этих записок, но свободно, по ассоциации.

Другой исторический писатель, возможно, решил бы, что издавать труд о Пугачеве и не следовало: то были материалы, собранные для создания романа. Но именно научный труд оплатила казна. Пушкин написал: «История Пугачевского бунта», не имев в публике никакого успеха, вероятно, не будет иметь и нового издания» (VIII.263). Первый экземпляр автор через Бенкендорфа преподнес царю. Тот захотел принять поэта для беседы и теперь, когда книга вышла, разрешил (какой абсурд!) посмотреть секретное дело о Пугачеве.

Еще недавно Пушкин возмущался предложением царя переделать «Бориса Годунова» наподобие романа Вальтера Скотта. Теперь, работая над «Капитанской дочкой», он фактически последовал совету. «Погоди, дай мне собраться, – говорит он Нащокину, – я за пояс заткну Вальтер Скотта!». Тема доброго разбойника, его доброго и злого помощников, да и сама манера романа перекочевала из «Роб-Роя».

Почему зверя и ублюдка Емельку Пушкин изобразил в романе благородным рыцарем чести? Почему навязал читателю сон золотой о самозванце? Для чего ему понадобилось исправить историческую правду – только ли в художественной задаче дело? Может, также попытка вальтерскоттовским методом романтизировать русскую историю? «Капитанская дочка», роман «параллельный» с исследованием, была напечатана в «Современнике» без имени автора за подписью Издатель. Исторические изыскания пригодились Пушкину в романе в качестве канвы для вышивки, он создал свою сцену и в ней расставил свои декорации и своих героев. «Капитанская дочка» оторвалась от истории, детали которой забылись, взлетела, стала великолепным художественным вымыслом.

Цветаева увидела в диалоге Пугачева и Гринева «жутко автобиографический элемент». «Пугачев задумался: «А коли отпущу, – сказал он, – так обещаешься ли ты по крайней мере против меня не служить?» – «Как я могу тебе в этом обещаться? – ответил я. – Сам знаешь, не моя воля: велят идти против тебя – пойду, нечего делать». Это представляется Цветаевой аналогией царского допроса поэта после ссылки. Только Пугачев благороднее царя: «Ступай себе на все четыре стороны и делай, что хочешь». «И, продолжая параллель, – пишет Цветаева, – Самозванец – врага – за правду – отпустил. Самодержец – поэта – за правду – приковал».

Все чаще Пушкину не до прозы и стихов. Его втягивает круговорот светской суеты. Едва ли не каждый день Пушкины на балах, маскарадах, танцевальных вечерах, концертах, приемах, обедах и просто в гостях. Даже Гоголь, всегда относившийся к Пушкину с неумеренными восторгами, с осуждением пишет приятелю А.Данилевскому: «Пушкина нигде не встретишь, как только на балах. Он там протранжирит всю жизнь свою, если только какой-нибудь случай, а тем более необходимость, не затащут его в деревню». Не был Гоголь приглашен на те балы и просто пересказывал, что слышал от других.

Нащокину Пушкин жалуется: «Жизнь моя в Петербурге ни то ни се. Заботы о жизни мешают мне скучать. Но нет у меня досуга, вольной холостой жизни, необходимой для писателя. Кружусь в свете, жена моя в большой моде – все это требует денег, деньги достаются мне через труды, а труды требуют уединения» (Х.332). У состоятельного брата жены Пушкин пытается взять взаймы и пугает его на случай отказа: «Если я умру, моя жена окажется на улице, а дети в нищете. Все это печально и приводит меня в уныние» (Х.669).

Пушкин с интересом встречал свое имя в иностранных сочинениях и журналах. Уточним: то бывало не часто и не всегда радовало. Так случилось, когда к Пушкину попали из Европы подарки, привезенные Соболевским.

Он исчерпал срок, разрешенный для пребывания за границей, так и не дождавшись там Пушкина. Соболевский, Пушкин и Соллогуб шли по Невскому. Первый из троих отрастил бородку и ярко рыжие усы. Вдруг над коляской посреди улицы заколыхался высокий султан – это ехал император. Пушкин и Соллогуб подошли к краю тротуара, сняли шляпы и ожидали проезда, а Соболевский неожиданно исчез и вынырнул из какого-то магазина, когда царь проехал. Пушкин засмеялся: «Что, брат, бородка-то французская, а душенька-то все та же русская?». Больно это читать в мемуарах, ибо кланяться пришлось Пушкину и Соллогубу, а надышавшийся европейской свободы Соболевский предпочел на время испариться.

Итак, он привез в подарок Пушкину учебник испанского языка и, главное, том из собрания сочинений Мицкевича. В нем опубликованы несколько стихотворений, в том числе знаменитое «Друзьям-москалям». Пушкин начал выписывать по-польски стихи, его касающиеся. Возможно, хотел переводить их.

Стихотворение «Клеветникам России» не могло остаться незамеченным Мицкевичем. Польский поэт, с которым они сошлись после возвращения Пушкина из ссылки, сделался его другом и единомышленником. Мицкевич отрабатывал в России государственную стипендию и мечтал (тут их взгляды совпали) отправиться за границу, получив место посланника в Риме. В действительности, русские власти хотели направить талант Мицкевича на пользу империи. В мае 1829 года он получил разрешение выехать, и они с Пушкиным дружески простились перед отъездом.

После появления «Клеветников России» изумленный Мицкевич в цикле стихотворений «Петербург» пишет послание «Друзьям-москалям». Оно, конечно же, обращено в первую очередь к Пушкину. Реакция Мицкевича на подавление польской революции естественная; мало кто за границей понимал лучше него, что происходит в России. Стихов вроде пушкинской инвективы от русских друзей-собутыльников и вчерашних единомышленников он не ждал. В сущности, он получил удар в спину. Оказалось, сердечная дружба нисколько не изменила враждебного отношения Пушкина к полякам. Польша залита кровью, русский поэт приветствует подавление братьев-славян, и восставших поляков ведут под конвоем из Варшавы по Военно-Грузинской дороге в ссылку на Кавказ. И все же Мицкевич писал дружеские, хотя и горькие слова:

Вспоминаете ли вы меня? Всегда, когда думаю

О смерти, изгнании, заточении моих друзей,

Думаю и о вас, вы – чужеземцы –

Имеете право гражданства в моих мечтах.

Никто из друзей поименно не назван, они остаются друзьями, но есть среди них один – «кто-нибудь».

Быть может, кто-нибудь из вас, чином, орденом

обесславленный,

Свободную душу продал за царскую ласку

И теперь у его порога отбивает поклоны.

Быть может, продажным языком славит его торжество

И радуется страданиям своих друзей;

Быть может, в моей отчизне пятнает себя моей кровью

И перед царем хвалится как заслугой тем, что его

проклинают.

Строки Мицкевича острые, как стрелы, и справедливые. Слово «москаль» означало «москвич», «русский», иногда «солдат» и первоначально не имело никакого негативного оттенка ни в русском, ни в польском языках, о чем свидетельствует Владимир Даль. Если ирония или неприязнь и появилась в слове «москаль» в разговорной речи, то это было последствие кровавых событий подавления польской революции 1831 года. Центральное чувство в стихах Мицкевича – горечь оттого, что поэт и вчерашний единомышленник стал выразителем идей оккупантов. Но имеется в стихотворении и понимание, что ошейник натирает шею его русским друзьям:

Горечь, высосанная из крови и слез моей отчизны,

Пускай же она ест и жжет – не вас, но ваши оковы.

Ответ Пушкина затянулся да и вообще не был опубликован. Логика стихотворного ответа любопытна. Вначале Пушкин вспоминает, о чем беседовали они с Мицкевичем, и тема дружбы народов звучит романтически возвышенно:

Он говорил о временах грядущих,

Когда народы, распри позабыв,

В великую семью соединятся.

Мы жадно слушали поэта.

Он ушел на Запад – и благословеньем

Его мы проводили. (III.259)

Однако именно суть дела, то есть причина, по которой польский поэт откликнулся, Пушкиным опущена, и получается, что Мицкевич сам ни с того ни с сего принялся осуждать русских друзей. Продолжение ответа представляется неадекватным. Пушкин выливает на бывшего польского друга обиду, причем не от своего имени, а «от нас»:

Наш мирный гость нам стал врагом – и ядом

Стихи свои, в угоду черни буйной,

Он напояет. Издали до нас

Доходит голос злобного поэта…

Кому это «нам» стал врагом Мицкевич? Друзья осудили Пушкина, стало быть, «нам» – это поэту, выразителю интересов власти. М.Цявловский называет стихотворение Пушкина ультра-патриотическим. Алиция Володзько, профессор Варшавского университета, рассказала нам, что в советские времена в Польше эта часть стихотворения Пушкина не переводилась, дабы не обидеть «старшего брата». Печальная истина и в том, что в черновиках выражения были еще агрессивнее. Мицкевич, писал Пушкин, в качестве «падшего поэта» «проклятия нам шлет», «огонь небес меняя, как торгаш», «поет он ненависть», сочиняет песни, «в собачий лай безумно обращая».

Мертвого Пушкина Мицкевич понял и простил, писал в статье: «Погрешности его казались плодами обстоятельств, среди которых он жил». Тут найдем еще одно замечание, касающееся несомненно западничества и национализма, свидетельствующее о том, что суть метаний Пушкина была польскому поэту ясна: «Казалось, он окончательно покидал чуждые области и пускал корни в родную почву». Вспомним, как в стихотворении «Памятник Петру Великому» Мицкевич писал:

Но в эти мертвые пространства

Лишь ветер Запада дохнет

Свободы…

Превратив Мицкевича во врага, Пушкин, вероятно, полагал, что он укрепляет свою позицию в истеблишменте. Позже он был встревожен, когда прочитал похвальное слово себе в немецком журнале из уст друга Мицкевича. Григорий Строганов, родственник Гончаровых и приближенный к верхам чиновник, переслал Пушкину статью из «Франкфуртского журнала», в которой поминалось эссе Иоахима Лелевеля. Польский историк и эмигрант Лелевель, ставший в 1830 году членом временного правительства и одним из руководителей польского восстания, был профессором Виленского университета и другом Адама Мицкевича. Лелевель не только читал стихи Пушкина, но и много слышал о нем от Мицкевича.

Тут Лелевель поощрительно отозвался о молодом Пушкине-бунтаре, сосланном за свободолюбивые стихи, и вовсе некстати объединил его с бунтарями польскими. Он цитировал ранние пушкинские строки и называл его певцом свободы и другом поляков. Впрочем, заканчивалась статья немного иронически: Пушкин написал «Клеветникам России», и «его часто видят при дворе, причем он пользуется милостью и благоволением своего государя…» (VIII.403).

Заметку из «Франкфуртского журнала» Пушкин переписал в дневник. Ничего, кроме доброжелательства и похвал, из текста не проистекало, однако реакция поэта была неожиданной. «Пушкин, – сообщает свидетель, – узнал о статье Лелевеля и смутился. Сочувствие повстанцам было столь же оскорбительно для патриотического чувства, сколь и опасно. Он поспешил высказать свой взгляд на польский мятеж». Пушкин решил, что ему надо ждать неприятностей; Строганову он написал тут же: «Весьма печально искупаю я заблуждения моей молодости. Лобзание Лелевеля представляется мне горше ссылки в Сибирь» (Х.673). Опасения оказались напрасными: статью Лелевеля власти не заметили.

Польский поэт почти на два десятилетия пережил Пушкина: Мицкевич свободно творил в эмиграции, читал лекции о славянских литературах, в том числе и о своем русском коллеге, и, в отличие от Пушкина, остался горячим борцом за свободу. Легенда о том, что Мицкевич вызывал на дуэль Дантеса, чтобы рассчитаться с ним, конечно, вздор. В 1855 году Мицкевич отправился в Турцию создавать военный батальон для борьбы с Россией и умер от тифа. Существуют, однако, недоказанные подозрения, что он был отравлен тайными агентами русского правительства. «Укоренившаяся версия исходила от сына и говорила об азиатской холере, – рассматривает версии Алина Витковска. – Однако большую известность получил также слух об отравлении поэта его политическими врагами… Как видится сегодня, не исключается также участие российской разведки».

Прошел год со дня пушкинской свадьбы. Он регулярно появляется в домах друзей, на приемах и на балах, но часто без жены. Его восторженные новые стихи посвящены графине Елене Завадовской:

Ей нет соперниц, нет подруг;

Красавиц наших бледный круг

В ее сиянье исчезает. (III.226)

Как видим, теперь не жена, которая на днях должна родить и которая отодвинута в «бледный круг», а эта женщина назначена им на должность первой красавицы. Жене же, будучи в Москве, он пишет, как ребенку, инструктируя, что ей делать и чего не делать: «платишь деньги, кто только попросит; эдак хозяйство не пойдет… Не сиди поджавши ноги и не дружись с графинями, с которыми нельзя кланяться в публике… На хоры не езди – это место не для тебя» (Х.307). С друзьями он говорит в письмах о литературе, творчестве, делах внутри и вне страны. С ней, раскусив наконец жену, стал говорить как с подростком: куда ехал, что сломалось в экипаже, кого встретил, что съел и был ли понос.

«Не в его натуре было быть хорошим семьянином: домашний очаг не привлекал и не удерживал его», – вспоминал Вяземский. Остепенившийся было поэт возвращается к старому любимому занятию, хотя и стыдит себя.

Нет, нет, не должен я, не смею, не могу

Волнениям любви безумно предаваться;

Спокойствие мое я строго берегу

И сердцу не даю пылать и забываться…

Слова о наложенных на себя ограничениях не более как камуфляж, необходимый светскому человеку, связанному семейными узами, но внутренне свободному от ханжества. И поэт разрешает себе влюбиться платонически (по меньшей мере, в стихах): его новая любовь – любовь глазами.

… Ужель не можно мне,

Любуясь девою в печальном сладострастье,

Глазами следовать за ней… (III.227)

Это обращение к графине Надежде Соллогуб, фрейлине великой княгини Елены Павловны. Как видим, с возрастом Пушкина стали больше привлекать представительницы следующего поколения: Надежда Соллогуб на шестнадцать лет моложе поэта. Он все чаще встречался с ней и, по свидетельству Вяземского, «открыто ухаживал».

Наталья болезненно ревновала мужа, тем более, что Пушкин в письмах, то ли забывая о камуфляже, то ли сдерживая жену в ее флирте, упоминает, что видится с Соллогуб. А сын Карамзина писал о «постоянстве ненависти» Пушкиной к этой женщине. На лето 1833 года Соллогуб поехала за границу, и поэт 26 мая получил разрешение полиции на двухдневную поездку – доехать с ней вместе до Кронштадта, чтобы посадить на корабль и проститься. Когда она возвращается из-за границы, их встречи продолжаются. В июле 1836 года Соллогуб уехала за границу опять и там вышла замуж. Вернулась она в Россию уже после смерти Пушкина.

Без графини Соллогуб Пушкин не скучает. Он в гостях у Долли Фикельмон с баронессой Амалией Крюднер. Как заметил Вяземский в письме к жене, она была «очень мила, молода, бела, стыдлива», Пушкин, «краснея, поглядывал на Крюднершу и несколько увивался вокруг нее». Баронесса Крюднер блистала многими талантами, любила стихи, прекрасно пела, обладала тонким чувством юмора, оказывалась великолепной собеседницей. Ее любви добивались Тютчев, Николай Павлович, Бенкендорф; Гейне называл ее «божественной Амалией». Периодические встречи Пушкина с Амалией продолжались до последних дней его жизни.

Власть не препятствует тому, чтобы поэт влюблялся, но то и дело напоминает о себе. Год назад Пушкин в гостях у Вяземского познакомился с полковником Петром Габбе, который находился под полицейским надзором еще при императоре Александре и даже был разжалован в солдаты за дерзкие суждения. Он стал близок к декабристам, и после восстания его уволили со службы с запрещением въезда в столицу. Габбе сам сочинял, был вхож в дома известных литераторов, всегда питал к Пушкину симпатию и говорил Вяземскому, что Пушкин «один оживит нашу литературу». Они не общались, но Пушкин услышал, что Габбе объявили сумасшедшим – по-видимому, он опять где-то неудачно высказался. Произошло это за три года до Чаадаева. И вот логика, которая задела Пушкина: Габбе предложено выехать за границу с тем, чтобы впредь не въезжать в Россию ни под своим, ни под чужим именем.

Б.Томашевский отмечает, что интерес Пушкина к Франции с годами еще более усиливается: «Газет, рассказов приезжающих из Франции было достаточно для него, чтобы интенсивно жить интересами Парижа». Тут слово «достаточно» говорит само за себя: если достаточно чужих впечатлений, незачем ехать самому. В Москве и Петербурге вводятся ограничения на ввозимые французские книги. Цензура запрещает переводы (например, Гюго). Даже лояльный Николай Греч чуть не пострадал: не внес поправки государя в либретто оперы «Роберт Дьявол», опубликованное в «Северной пчеле». Царь пригрозил, что следующий раз сошлет Греча. И притом французские книги многие читали, их можно было купить у букинистов.

Дом Шарля и Долли Фикельмонов – островок западной цивилизации и европейская изба-читальня в России. На этом островке, который власти с удовольствием бы прикрыли, в «свинском», по любимому выражению Пушкина, Петербурге можно укрыться от непогоды. Железного занавеса все же не существовало. Письма из Парижа в Петербург шли около двух недель – не дольше, чем сейчас, не говоря уж о почте для дипломатов. Люди из посольств общаются ежедневно, они более информированы, чем завсегдатаи русских балов. Пушкин часто бывает у Фикельмонов и подолгу там остается. Уносит французские книги, в том числе запрещенные в России, а главное, газеты. Его мысли занимает Польша и западный взгляд на нее. Какими бы ни были его собственные взгляды, он всегда открыт для других мнений.

В салоне Долли и он, и его знакомые чувствуют себя, как дома. Сама Долли, по-русски едва понимая, знает о гениальности Пушкина понаслышке, но с дамами он обаятельный собеседник, и, в данном случае, это важнее стихов. О том, как выглядел поэт в тот год, мы можем прочитать у молодого Ивана Гончарова, видевшего Пушкина, когда тот приезжал в Московский университет: «С первого взгляда, худощавый, с мелкими чертами смуглого лица. Только когда вглядишься пристально в глаза, увидишь задумчивую глубину и какое-то благородство в этих глазах, которых потом не забудешь».

Для Пушкина приемы у Фикельмонов – источник правдивой западной информации, не попадающей в российскую печать. Австрийский особняк экстерриториален в юридическом смысле, и Пушкин по вечерам туда эмигрирует. Александр Тургенев об одном из вечеров у Фикельмонов, где он был вместе с Пушкиным и где всегда несколько иностранных гостей, запишет позже в дневнике: «Вечер хоть бы в Париже!». Пушкин тогда ухаживал за женой бывшего австрийского посланника блистательной пианисткой Зинаидой Лебцельтерн, которая провела в Петербурге лето и уехала.

В почти полумиллионном Петербурге проживало в то время одиннадцать тысяч иностранцев, но на австрийский остров попадали избранные. В доме Фикельмонов Пушкин знакомится с приятелем Долли – секретарем Нидерландской миссии О'Сюлливаном де Грассом, поэтом и прозаиком. Пушкин предложил ему какой-то сюжет о России, который сам не мог реализовать. Нам не удалось выяснить, был ли тот сюжет воплощен де Грассом в жизнь. Знакомится Пушкин с чрезвычайным посланником Испании Хуаном Мигуэлем Паэсом де ля Кадена. Об их встречах и разговорах ничего не известно, но записи в дневнике поэта об этих глотках свободы есть.

Шарль Фикельмон, австрийский посланник, имея дипломатический иммунитет, привозил для Пушкина тамиздат – запрещенные в России книги: труды Тьерри и Минье, сочинения Гюго, Сю, Стендаля, Гейне. Дипкурьеры австрийского посольства охотно брали с собой письма от Вяземского и Пушкина за границу к Тургеневу и обратно. Книгами, полученными от зятя, снабжала друзей и Елизавета Хитрово, – роман с ней был прерван несколько раньше, но они оставались в дружеских отношениях. А у Пушкина продолжается роман с Долли – до самого ее отъезда в Дерпт. В дневниках ее Пушкин часто упоминается, а затем наступает перерыв. Н.Раевский считал, что исчезновение Пушкина на три месяца из дневника Долли, доступного мужу, и означает их близость, несмотря – и это необходимо добавить – на противоположные взгляды по части оккупации русскими Польши.

В письмах к уехавшей на лето с детьми жене Пушкин то уверяет ее, что не бывает у Фикельмонов, то, по рассеянности, описывает бал у них. Любитель хвастаться амурными похождениями, он рассказывал Нащокину, как провел ночь, спрятавшись под диваном у Долли и как они предавались любви на шкуре, расстеленной перед камином, когда муж ее спал в соседних апартаментах. Удивляет только, что Пушкин не расчихался от поддиванной пыли. Долли Фикельмон писала о себе: «Я играю на сцене собственной жизни». В мыслях и делах поэта она тогда занимала более значительное место, чем жена.

Применительно к Пушкину В.Розанов вводит забавное слово абсентенизм (или абсентизм). Это – «привычка покидать свое отечество для путешествий, жить в других странах (преимущественно в Италии или Франции)». Смысл французского слова absenteisme совсем другой: привычка не появляться, где надо быть, скажем, на работе, а также уклонение избирателей от выборов. Absenteiste (абсентеист или абсентист) – человек уклоняющийся. Розановский смысл скорее не в том, что человек живет в другой стране, а в том, что он не живет в собственном отечестве, отсутствует в нем.

Через сорок лет Достоевский в «Дневнике писателя» попытается объяснить эту ситуацию: «Герцен был… тип, явившийся только в России и который нигде, кроме России, не мог явиться. Герцен не эмигрировал, не полагал начало русской эмиграции; нет, он так уж родился эмигрантом. Они и все, ему подобные, так прямо и рождались у нас эмигрантами, хотя большинство их не выезжало из России». Записав в генетические эмигранты Герцена и пушкинского героя Онегина, Достоевский остановился. А Пушкин? По его мнению, Пушкин в такую рамку не подверстывался. Между тем большой поэт, где бы он ни жил – часто оказывается в оппозиции к власти, к своему поколению, а то и в конфликте с самим собой. Он недоволен, не хочет быть там, где он есть, он в эмиграции, внутренней или внешней. Превращение во внутренних эмигрантов – судьба многих российских интеллигентов от сотворения государства до сегодняшнего времени.

По-английски слова «внутренний эмигрант» звучат лучше: emigre en spirit – эмигрант в душе. Как многие его современники, Пушкин говорил на петербургском диалекте французского языка, и иначе в его обстоятельствах быть не могло. В биографиях подчеркивается любовь поэта к простой русской еде и говорится о том, что он терпеть не мог, когда у него просили не на водку, а на чай, ибо пить чай – не русский обычай. Однако в Михайловской глухомани он заказывал списками продукты из иностранных магазинов в Петербурге, питался швейцарским сыром, запивая его рейнвейном. Детей Пушкина принимала французская акушерка M-me Жорж. Сидящий в Париже Тургенев присылает в Петербург Вяземскому и Пушкину иностранцев со своими рекомендательными письмами, прося показать им Россию «с вашей стороны». Даже письма Пушкин надписывает: «Соболевскому. В Париже», – имея в виду гостиницу «Париж» в Петербурге.

Сергей Соболевский, нагулявшись по Европе, вернулся восвояси, как писала мать Пушкина, «расстался с медвежьими манерами обитателей Северного полюса». Вернувшись, Соболевский начал уговаривать братьев Пушкиных отправиться в чужие краи. Пушкин махнул рукой, а Левушка загорелся, стал просить брата похлопотать за него: «Желание мое быть при миссии или в Греции, или в Персии; хотел бы быть в Египте, но получить там место, кажется, трудно» (Б.Ак.15.49). То, в чем отказано Пушкину – пребывание за границей, – он должен помочь достичь брату.

Брат уверен, что протекция поэта, приближенного теперь к верхам, поможет: «Одно слово Паскевича может переменить всю судьбу мою, а одно слово твое Паскевичу его к тому расположит». Приятелю своему Юзефовичу Пушкин-младший писал: «В России я не останусь ни за что на свете… если не найду ничего лучшего, я вернусь в Грузию…». Понимая ситуацию лучше брата, Александр Сергеевич ответил: «Пристроить тебя в Петербурге на должность с приличным вознаграждением – другое дело: могу, а за границу – не берусь».

Пушкин испрашивает разрешения посетить Дерпт, в который он семь лет назад мечтал попасть из михайловской ссылки, чтобы бежать в Европу. Неожиданно разрешение дано, но денег не оказалось. Не раз просил он передать извинения Карамзиным, которые в Дерпте его ждали. У него возникли другие заботы. Осиповой в Тригорское он пишет, что в Петербурге придется «потерпеть года два или три» (Х.669). А что потом? Заметим: жить ему остается три с половиной года. В свой день рождения он отправился в Кронштадт: опять ритуальные проводы за границу.

Им пишется заметка о «Путешествии к св.местам» А.Н.Муравьева. Андрей Муравьев был чиновником Азиатского департамента Министерства иностранных дел, а после обер-прокурором святейшего Синода. Пушкин называет его молодым поэтом, который думал о ключах святого храма, о Иерусалиме. «Ему, – пишет Пушкин, – представилась возможность исполнить давнее желание сердца, любимую мечту отрочества. Г-н М. через генерала Дибича получил дозволение посетить святые места – и к ним отправился через Константинополь и Александрию» (VII.180).

Далее рецензент не скрывает своего чувства: «С умилением и невольной завистью прочли мы книгу г.Муравьева. «Здесь, у подошвы Сиона, – говорит другой русский путешественник, – всяк христианин, всяк верующий, кто только сохранил жар в сердце и любовь в великому». (Пушкин цитирует записки Д.Дашкова «Русские поклонники в Иерусалиме», опубликованные в «Северных цветах». – Ю.Д.) «Но молодой наш соотечественник привлечен туда не суетным желанием обрести краски для поэтического романа, не беспокойным любопытством найти насильственные впечатления для сердца усталого, притупленного. Он посетил святые места как верующий, как смиренный христианин, как простодушный крестоносец, жаждущий повергнуться во прах пред гробом Христа Спасителя. – Он traverse Грецию, preoccupe одною великой мыслью, он не старается, как Шатобриан, воспользоваться противуположною мифологией Библии и Одиссеи. Он не останавливается, он спешит, он беседует с странным преобразователем Египта, проникает в глубину пирамид, пускается в пустыню, оживленную черными шатрами бедуинов и верблюдами караванов, вступает в обетованную землю, наконец с высоты вдруг видит Иерусалим…» (VII.180-181).

Заметка брошена недописанной. Цитата приведена длинная – мы не смели ее оборвать. Пушкин пишет так, будто он сам путешествует и все видит собственными глазами. Он спешит, слова французские чередуются с русскими, «верблюды караванов» появляются вместо «караваны верблюдов». Жажда познания незнакомых мест не угасла с годами, но, не будучи реализованной, ушла в глубину души, а рвущаяся душа заперта в клетку.

Выстраивается своеобразная линия образов: птичка, страдающая в клетке, которую необходимо выпустить – образ его юношеской поэзии; «вскормленный в неволе орел молодой» – образ зрелого поэта; наконец Емельян Пугачев, русский человек в клетке, – таковы реалии вдохновений Пушкина. За ассоциациями ходить недалеко.