Очерки по социологии культуры

Дубин Борис Владимирович

Литература и другие коммуникационные системы

 

 

Воображение — коммуникация — современность

Я хотел бы c самого начала поставить категорию воображения в связь с представлением о современной эпохе («модерности») и буду рассматривать воображение как свернутую конструкцию — одну из ряда аналогичных конструкций — мысленного, проективного взаимодействия с Другим, формулу общения, коммуникативную структуру, характерную именно для обозначенной эпохи. Это относится к плану содержания того, что я собираюсь сказать. Но у моего сообщения есть и иной, теоретико-методологический план: я хочу посмотреть и, если удастся, показать слушателям, как социология может работать со сложными культурными формами, — задача, отмечу, крайне редко выдвигаемая современной социальной наукой в России. Речь дальше, соответственно, пойдет о социологии знаниевых и культурных конструкций, смысловых образований, а вместе с тем — о социологической антропологии, представлениях о человеке, который оперирует образами (своего рода Homo imaginans) и обращается, упорядочивая и объясняя их, к категории воображения.

И прежде всего я хочу указать на исторический пункт, когда проблематика воображения становится не просто чрезвычайно важной для европейской или, шире говоря, западной культуры, но где она соединяется еще с целым рядом относительно новых или воскрешенных и обновленных при этом понятий — «история», «культура», «критика», «перевод», «литература», которые в данном историческом, культурном контексте приобретают смысл, во многом доживший до нынешнего времени. Речь идет о зрелом Просвещении и романтизме, конце XVIII — первой трети XIX в. — вот та эпоха, на которой мне бы хотелось остановиться. Рождение или новое рождение перечисленных выше представлений, включая «воображение», связано именно с этим моментом.

Через связь «воображения» с понятием гения и категорией оригинальности теоретики Просвещения, а затем романтизма вводили в представления об искусстве, литературе и других образно-символических практиках, в систему их изложения и интерпретации принцип и структуры субъективности, причем субъективности как автора, так и истолкователя актов и фактов культуры. Тем самым был обозначен предел, за которым чисто нормативные требования прежней верности классическому канону («правилам», «законам») так или иначе отступали перед проблемой и задачей индивидуального смыслопорождения и смыслоистолкования — личного синтеза смысла в условиях его частичности, исторической и локальной относительности (соотнесенности).

Общее значение понятия «воображение» в этом контексте связывалось с двумя параметрами. Во-первых, им отмечалась независимость восприятия и познания, воспринимающего и познающего субъекта, чья деятельность в данном случае принадлежит к особой реальности. Эта последняя отделена от других знаниевых сфер (скажем, опытного знания) и не тождественна эмпирической действительности. Во-вторых, воображением задавалась условная целостность воспринимаемого, познаваемого мира, универсальная связь между отдельными частичными знаниями и впечатлениями. Исходная точка здесь — это ситуация смыслового многообразия и сложности, для которых нет никаких заранее заданных, готовых содержательных правил, неоспоримых и общеобязательных предписаний. В наиболее полном и рефлексивно отточенном виде данная проблематика была философски разобрана Кантом в «Критике способности суждения». Напомню его мысль: «Непринужденная, непреднамеренная, субъективная целесообразность в свободном соответствии воображения закономерности рассудка предполагает такое соотношение и настроенность этих способностей (воображения и рассудка. — Б. Д.), к которым не ведет никакое следование правилам, будь то науки или механического подражания, но может создать лишь природа субъекта».

Для Канта, в противовес духу подражания, гений в искусстве есть «талант создавать то, для чего не может быть дано определенное правило»; тем самым правило вносится единственно «природой субъекта» как такового, особой настроенностью его способностей. Искусство целесообразно, но на свой лад: оно самоцельно. Изображение эстетических идей «целесообразно приводит душевные способности в движение, то есть в такую игру, которая сама себя поддерживает и сама укрепляет необходимые для этого силы». Поэтому эстетической идее не может быть адекватно никакое определенное понятие, и в этом смысле представления воображения находятся как бы «в обратном соответствии» с идеями разума. Если эти последние представляют собой понятие, которому не может быть адекватно никакое созерцание («понятие без предмета созерцания»), то первые — «предмет созерцания вне понятий». Иными словами, они дают лишь форму представления, посредством которой понятие становится «сообщаемым», всеобщим.

Воображение превосходит окружающую данность и создает «другую природу», свободную от закона ассоциации — эмпирического применения нашей продуктивной способности. Представления, которые вносит и которыми оперирует воображение, «стремятся к чему-то находящемуся за пределами опыта и ‹…› пытаются приблизиться к изображению понятий разума (интеллектуальные идеи), что придает им видимость объективной реальности; с другой стороны ‹…› им в качестве внутренних созерцаний не может быть полностью адекватным никакое понятие. Поэт решается представить в чувственном облике идею разума о невидимых сущностях (царство блаженных, преисподнюю, вечность, сотворение мира ‹…›) ‹…› или то, примеры чего, правда, даны в опыте, но что выходит за его пределы (например, смерть, зависть и все пороки, а также любовь, славу…), сделать их с помощью воображения… чувственно воспринимаемыми в полноте, примера которой нет в природе».

Связь между способностью воображения, с одной стороны, и требованиями целостности чувственных впечатлений, полноты представления бесконечного в конечном, с другой, проанализировал, опираясь на кантовскую эстетику, Шиллер. Рассуждая о возможности поэлементно вообразить числовое множество в целом, он столкнулся с тем, что «разум настаивает на абсолютной полноте созерцания и, не отступая перед необходимым ограничением со стороны воображения, требует от воображения полного объединения всех частей данного количества в одновременном представлении». Возникающий при этом познавательный конфликт как раз и разрешается — в логическом смысле — введением принципа субъективности, единства смыслозадающего «я»: «Чего я собственно хочу? Я стремлюсь установить тожество моего самосознания во всех этих частичных представлениях… наличность всех частей в объединении или единство моего „я“ в известном ряде изменений моего „я“. Я должен ‹…› представить себе, что не могу довести до представления единство моего „я“ во всех этих изменениях; но тем самым я его себе представляю. Уже тем самым мыслю я целостность всего ряда, что я хочу ее мыслить ‹…› именно потому, что я стремлюсь представить эту целостность, я уже ношу ее в себе… в бесконечных изменениях моего сознания мое сознание тожественно, а вся бесконечность заключена в единстве моего „я“».

Для немецкой философской антропологии уже XX в. (хотя истоки подобных представлений можно найти еще в XIX столетии — скажем, у Гердера) функции фантазии связаны с принципиальной незавершенностью фигуры человека и его положения в мире. Для Арнольда Гелена, Дитмара Кампера или филологов констанцской школы, которые применяли ходы философской антропологии к собственно литературе (скажем, Вольфганга Изера), проблематика фантазии связана именно с этим проблематичным положением человека в космосе, его непредзаданностью, несамотождественностью. Отсюда необходимость как раз таких смысловых образований, которые, с одной стороны, отмечали бы особое место человека в мире, а с другой — указывали на связь между его отдельными познаниями и впечатлениями, на единство смыслового мира людей.

Для Изера (и всей междисциплинарной исследовательской группы «Поэтика и герменевтика», в рамках которой получали форму и развитие его представления об искусстве как образно-символической практике работы с воображением) обращение к воображаемому — один из этапов в процессе автономизации европейской словесности Нового и Новейшего времени. В частности, речь идет о последовательном освобождении литературы от множества присущих ей прежде функций, переходящих от нее к школе, массовой книгоиздательской продукции, аудиовизуальным средствам коммуникации и т. д. При усложнении смыслового мира, его многоуровневости, разнообразии образцов современной культуры функции фантазии связываются с «пластичностью» человека — его исторической проблематичностью. Воображаемое при этом противостоит подражательному, идея фикции — принципу мимесиса. Реальное противополагается фиктивному, то есть особому предмету, который как бы «наведен» самой устремленностью, направленностью внимания (сознания), но характеризуется ослабленным содержательным моментом, «снятым», трансформированным и проч. компонентом существования. Воображаемое при этом охватывает лишь одну область фиктивного — то, что представлено семантикой зримого: это опыт эвидентного. Фантазия же понимается как способ манифестации воображаемого, модус оперирования с ним в сознании.

В этом плане воображение представляет собой принцип самоорганизации субъективности, субъекта как независимой познавательной инстанции, причем в такой форме, которая делает то, что субъект познает и сообщает о воспринятом и познанном, всеобщим. Такое соединение субъективного, организованного и имеющего значение всеобщности, мне кажется, и определяет важность категории воображения для новых гуманитарных наук и для новых смысловых практик — искусства, литературы, которые именно в упомянутый период становятся свободными от каких бы то ни было внешних социальных инстанций и идейных предписаний (двора, церкви, аристократического патронажа и др.). Мышление, познание, искусство, литература выходят на свободу, и категория воображения фиксирует этот момент выхода.

Воображение как форма и принцип самоорганизации субъективности представляет бесконечное разнообразие и богатство смыслового мира в конечной перспективе человека как особой фигуры в мире. Собственно бесконечность «я» в данном случае есть форма представления и разворачивания единства этого «я». Ср. у Кольриджа в его «Biographia Literaria»: «…воображение… — это живая сила, главный фактор всей человеческой способности восприятия, она отражается в конечном разуме, как копия вечного акта творения в бесконечном „я“». Поэтому поэзия для Фридриха Шлегеля — отметим характерную метафорику — это «республиканская речь, речь, являющаяся собственным законом и собственной целью, где все части — свободные граждане и могут подать свой голос».

Применительно к воображению, как и к различным его историческим и культурным (смысловым) воплощениям в литературе, искусстве, верованиях и т. д., принято говорить о раздвоенности. См. у Бодлера: «Прекрасное всегда и с неизбежностью двойственно… Одна составная часть прекрасного — вечна и неизменна, ‹…› другая относительна и зависит от обстоятельств, которыми, если угодно, могут служить, поочередно или разом, эпоха, мода, мораль, страсть». Жан Старобинский неоднократно возвращается к этому моменту и говорит о неустранимой двойственности воображения, которая подразумевает некую реальность и вместе с тем ее отрицает, как будто отображает ее и вместе с тем уводит как можно дальше от непосредственной эмпирической действительности: «Воображение — это возможность скачка, без которого не представить далекого и не оторваться от того, что рядом. Отсюда — его всегдашняя двойственность…» В этом смысле вся модерная философия искусства от Бодлера через Вальтера Беньямина до Поля де Мана все время подчеркивает двойственность смысловых образований, «фантастических объектов», связанных с Новым и Новейшим временем, — мышления, искусства, воображения и др. Однако, мне кажется, двойственность здесь — не совсем точное обозначение, оно требует пояснений. Речь, по-моему, скорее идет о том, что под вопрос ставится как раз представление о тождестве. Самотождественность «я» — вот что тут проблематизируется. Двойственность — это воплощение принципиальной проблематичности субъекта, новой проблематичности эго.

В этом плане чрезвычайно характерно, что мы фактически в одно время, в одну и ту же эпоху видим рождение разных форм смыслопроизводства, которые, во-первых, фиксируют рефлексивное положение индивида, «я», субъекта, дистанцированного от реальности и вместе с тем связанного с реальностью, но особым способом, через образ, а во-вторых (что еще более важно для меня в социологической перспективе), указывают, что, при всём индивидуализме этого индивида, он индивид социальный, общественный, он связан со значимыми для него другими, в том числе — универсальным Другим. Из этой двойственности, соединяющей, казалось бы, несоединимое, практически одновременно рождается в новых, новейших значениях «критика» у Канта, «история» у Гердера, «понимание» у Гумбольдта и Шлейермахера, новое отношение к переводу у немецких романтиков. Все романтики переводят с самых неожиданных языков и из самых экзотических областей словесности, от древней до новой, от Востока до Юга и Запада: Гумбольдт — Эсхила, Гёльдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — «Бхагавадгиту», Данте и Петрарку, испанские романсы, Сервантеса и Кальдерона, Тик — Шекспира и елизаветинцев, Хаммер-Пургшталь — староперсидскую поэзию.

Важно обратить внимание на то, что образуется некоторое смысловое поле, которое очерчено такого рода двойственными понятийными конструкциями: «здесь и не совсем здесь»; «еще не, но уже» и т. п. Тем самым фиксируется временная и модальная двойственность значений и образований, наделяемых статусом «культуры» как пространства воображения, территории возможного. И обращение к переводу, и внимание к философской критике, и само возникновение литературы как свободного смыслопроизводства, свободного от какого бы то ни было внешнего давления, связаны, в конце концов, с важнейшим для романтиков интересом к Другому во всех смыслах слова: к другим источникам опыта — сон, транс, наркотики, к другому человеку — архаическому, экзотическому, нездешнему, гротескному, фантастическому и т. д. Эта гетерологичность сознания романтиков, как мне кажется, представляет собой первый, исходный феномен модерна в литературе и культуре Запада. Так устроено и само понятие «современности», так, по его образцу, устроены, если разобрать их герменевтически, понятия «литературы», «культуры». Смысловой объем этих понятий никогда не дан — он всегда задан, таково принципиальное, основополагающее свойство их конструкции.

В зазоре, разрыве, фиксируемом как двойственность, я предлагаю видеть конструкцию интерсубъективности, как она была позднее развита феноменологической философией, а затем и феноменологической социологией от Гуссерля до Шютца.

Что важно в интерсубъективном? Уровень «другого ego» позволяет, по гуссерлевской формулировке, осуществить «универсальную смысловую надстройку над моим первопорядковым миром». Тем самым «конституируется некое, включающее и меня самого, сообщество Я», которое «конституирует один и тот же мир». В этом мире все другие «я» наделяются обобщенным смыслом «люди» — иными словами, мы получаем тем самым опыт и понятие всеобщего. Мир приобретает сложный, многоуровневый, многопорядковый характер, но тем самым конституируется и некое сообщество Других, среди которых — и мое эго. «Я» тоже в этом смысле становлюсь для себя другим (отсылаю сейчас к известной монографии Поля Рикёра). Причем очень важен, принципиален этот разрыв, скачок между мной и другими, между моим и другими эго: это и есть опыт Другого. Иначе он бы воспринимался как проекция моего собственного «я» и не более того, «момент моей собственной сущности».

В этом смысле разрыв, скачок, необходимость опосредования и преодоления данного разрыва — это обязательная черта конституирования мира других и моего мира вместе с этими другими. Это и есть принципиальное указание на сложность мира, его многомерность и, в этом смысле, его всегдашнюю незавершенность, его всегда только заданность, а не готовую данность. В этом смысле воображение есть пространство Другого, пространство других, в их взаимодействии с моим «я», моим эго. Тот смысловой, модальный разрыв, требующий преодоления средствами воображения, о котором я говорил, открывает для нас пространство Другого, — это указание на место Другого, всех других (заглавная буква обозначает, что мы имеем здесь дело не с единичным другим, а с принципиальным Другим и в этом смысле — со многими и разными другими).

Воображение, таким образом, представляет собой что-то вроде смысловой прививки одного к другому, мира других к моему смысловому миру. Эта присадка, сросток — очень важная конструкция для Нового и Новейшего времени. Здесь важны и связь этих планов, и различия между ними, которые фиксируются метафорами разрыва, скачка, пробела, неполного совпадения. Речь идет о новой, принципиальной позиции человека в мире, когда совмещаются перспективы, в которых он видит Другого (других) и себя как другого, поскольку увиден глазами других (Другого). То есть тут не только мне открывается Другой, но и я сам открываюсь себе как другой — «я» для других.

В связи с этим разрывом и необходимостью скачка вводится еще один важный смысловой мотив — мотив энергии, необходимой для преодоления этого разрыва. Наше восприятие, действие воображения всегда движимы некоей силой, тягой, страстью, вовлекающей нас в переживание. Эта энергия необходима для преодоления разрыва между разными смысловыми планами, между планом «я» и планом Другого. Но так оно и для самого художника: заметим, что примерно с этого же времени романтиков, когда речь заходит о воображении, вводится метафора вдохновения. Конечно, задолго до этого был Платон, были неоплатонические теории воображения. Но в данном случае вдохновение, воодушевление понимаются как субъективное желание того, чего нет, страсть к встрече, томление по Другому, тяга «я» к некоему «ты». Как говорил Новалис: «Я — это Ты». Здесь зафиксирована элементарная клеточка воображения — принципиальное, неустранимое, но и требующее преодоления различие между «я» и «ты», связь между ними и желание устранить разрыв. В этом смысле работа воображения, работа образа (неважно сейчас, изобразительный этот образ, словесный или какой-то другой) — это всегда переход на иной уровень через разрыв, опосредование и скачок. Это всегда условное овладение недостижимым, включение другого в круг нечуждого, а потому избавление от слепой силы судьбы, от чуждой силы Другого. Искусство — это укрощенная сила рока («…судьба изображенная ‹…› это уже укрощенная судьба»), а воображение — это пространство прирученного Другого, чужого, но не чуждого, отличающегося от меня, но не враждебного мне.

Тут важен еще один смысловой мотив, который характерен для всей новой и новейшей культуры, словесности, философии. Я бы назвал его мотивом продолжения без повторения или повторением без инерции. Роль той смысловой составляющей желания, томления, страсти, воодушевления, вдохновения, о которой мы говорили, состоит в том, что она делает невозможным повторение как чистую инерцию и вносит смысл повторения как указание на особую важность повторяемого, которое дает или по крайней мере обещает смысловой прирост, прибавку, поскольку за ними — выход в другой план мышления и существования. Вот это и есть изображение той силы, которая движет художником, когда он творит, и движет нами, когда мы воспринимаем произведение искусства, выступаем как читатели и зрители (и даже когда мы выступаем как исследователи, что, замечу, также невозможно без страсти).

Следующий важный момент: фигура Другого в моем представлении и меня как другого в его перспективе задают форму воображения. В этом смысле воображение обязательно выступает в форме. Тем самым соединяются важнейшие для новой и новейшей культуры темы и мотивы: целостность, но без замкнутости, без изолированности, поскольку это целостность динамическая; самодостаточность — и вместе с тем выход за пределы. Включение Другого и меня как другого в общий мир образует момент смыслового движения, развития и приращения смысла, причем внутреннего, а не внешнего — именно продолжения без повторения.

Мы начали с разговора о том, что внешние мотивации и внешние давления исключаются новым понятием и пониманием культуры, которое, собственно, и дает рождение новому смыслу воображения, новому смыслу литературы, искусства и т. д. В этом плане что делает воображение? Что делает искусство, опирающееся на воображение? Оно постоянно отодвигает образ «я» в его искомом и недостижимом единстве с Другим. Это постоянное отодвигание, собственно, и является моментом творческого усилия. В чем, собственно, состоит творческая сила? Видимо, вот в этом отодвигании важнейшего момента, когда «я» един с другими и с нашим общим миром, что не отменяет того, что они — другие и «я» в мире, а не мир во мне.

Следующий важный мотив — это момент игры. Игра в данном случае обозначает опять-таки свободу, независимость, самодостаточность, потому что игра — это игра по правилам, однако правила здесь не внешние, они внутри самой игры. Когда Гадамер вслед Канту говорит: «Играет сама игра», — он имеет в виду именно этот момент. В связи с проблематикой искусства важно подчеркнуть, что эта игра, как уже говорилось, всегда осуществляется по законам моего представления (предъявления) другим. «Я» в данном случае выступаю как видимый другими, и вот это разворачивание жизни, творчества, действия в перспективе того, что меня сейчас видят другие, составляет некую театральную клеточку воображения, клеточку искусства. Метафора мира как театра старее, чем романтизм, и тем не менее по-настоящему разыграна именно в культуре Нового и Новейшего времени. В этом смысле театр — не только особое культурное изобретение (институт), но и клеточка, матрица существования нового индивида, нового эго в мире культуры и в мире свободной игры — в мире, где человек переживает себя как Другого, потому что он видится в горизонте других. Та энергия, о которой мы говорили выше, это ведь не просто индивидуальное усилие для преодоления разрыва между «внешней» реальностью и моим воображением — это энергия становления самого «я», энергия эго-созидания. «Я» в этом смысле тоже не дано, а задано, и энергия его созидания — это и есть творческая сила воображения, творческая сила искусства.

Сведем сказанное в одно и попробуем обобщить. Как я пытался показать, в понятии воображения, его семантике соединяются и соотносятся такие смысловые планы (значения):

— иерархичность или принципиальная разнопорядковость;

— свобода (в смысле непредзаданности, непредсказуемости, непременной новизны; это глубокий мотив: в данном случае новое обозначает не предписанное, ждущее открытия, твоего собственного действия, — категория новизны здесь фиксирует значение твоей ответственности за поведение в мире, за состояние общего мира);

— целостность (гармоническая целостность без замкнутости, целостность большого смыслового мира, который творится здесь и сейчас у нас на глазах и нашими собственными усилиями);

— форма (в связи с категориями представленности, видимости, визуальности, театра, показа, разыгрывания на глазах других и в горизонте других);

— игра (напомню цитированные выше слова Канта об игре, «которая сама себя поддерживает и сама укрепляет необходимые для этого силы», — вот формула, которая соединяет в себе форму и самостоятельность, энергию и целостность без замкнутости);

— интенсивность (сила, вовлекающая нас в творчество, в переживание, в построение мира здесь и сейчас, сила нашего действия, ожидающего содействия);

— бесконечность, неисчерпаемость, то есть одновременно и самодостаточность воображения, его свобода от внешних ограничений и влияний, но вместе с тем постоянное превосхождение себя (предположу, что эта самодостаточность в соединении со свободой и может быть реализована только через добровольное, открытое и постоянное превосхождение себя).

Собственно, по конструкции воображения это все, что я хотел бы сейчас сказать. Дальше нужно было бы разворачивать способы эмпирической работы с материалом воображаемого. Здесь уже требуется подробное изложение на том или ином конкретном материале (скажем, литературы, изобразительного искусства, театра). Но в принципе ходы мысли понятны: поскольку мы раскрываем воображение через фигуры Другого, других, то дальше открывается возможность средствами социологии знания, социологии литературы, рефлексивного культурологического искусствознания работать с этими образами других в содержательном плане — выделять и анализировать их семантику (синтезируемые смысловые элементы), типы (уровни) представленной реальности, модусы ее изложения/предъявления, формы пространства-времени, механизмы причинности и т. д.

В названии моего сообщения говорится о коммуникации. В общепринятой, доведенной до шаблона теории коммуникаций принято во всем рукотворном, в том числе — в произведении искусства, видеть сообщение. Спорить с этим я сейчас не буду, хотелось бы только вернуть слову его этимологический потенциал. «Со-общение» — это не просто передача готового смысла, а обращение: обращение — в значении «интенциональное обращение к…», направленный к нам призыв, который в ответ (обращенным образом, возвратным путем) ожидает от нас — читателей, зрителей, исследователей — встречного отклика. И, вместе с тем, это при-общение, обретение сопричастности и связи с тем, что мы сейчас воспринимаем и переживаем. Собственно говоря, без того и другого, без обращения и приобщения, не было бы и самой категории смысла, со-мыслия.

В этом плане искусство всегда ново, однако никогда не начинает с нуля (но, напомню, и повторяет без инерции): возможность его действия, взаимодействия между нами обеспечена тем, что мы уже вступили в круг обращения и отклика на это обращение, приобщения и возвращения другим нашей сопричастности к ним. Завершу еще раз словами Канта: «Деятельность воображения связана с таким многообразием частичных представлений, для которого единое понятие найдено быть не может… оно позволяет примыслить к понятию много неизреченного; чувство этого неизреченного оживляет познавательную способность и связывает дух с языком, который без этого остался бы всего лишь буквой».

 

Человек символический: к исторической антропологии социогуманитарных наук

1. Речь пойдет не столько о самóм круге социально-гуманитарных дисциплин, сколько об антропологических предпосылках их оформления, институционализации, специализации в Новейшее время — принципе деятельной субъективности, конструкции активного смыслополагания с учетом смыслов, которые вкладывают в свои действия другие, модели человека, формирующейся в условиях раннего модерна: каков его образ мира, представления о других, понимание себя. В данном случае я выделю лишь один аспект темы — потребность и способность человека создавать, понимать и толковать символы, оперировать ими в интеллектуальной деятельности и практической жизни. Центральным для меня, соответственно, и будет понятие символа.

2. В функциональном плане символ можно понимать как знак перехода к иной области значений, более того — к принципиально иному их типу. Модельным здесь выступает переход от нормы как жесткого регулятора обязательного поведения в наличном кругу «своих» здесь и сейчас к ценности как условному регулятору действий как бы везде и всегда в горизонте «обобщенных других», воображаемом кругу «всех», представленных фигурой универсального партнера, обобщенного третьего лица. Соответственно, в семантическом плане символ соединяет план представления, который фиксирует значения данности, наглядной предъявленности (зримое, очевидное), и подразумеваемый план воображения, вводящий условия и порядок воспроизводства этих значений в универсальных смысловых рамках (время, точнее — совокупность различных времен). Иными словами, символом обозначается переход с одной временной шкалы («малого» времени достижения конкретных целей, непосредственного опыта, которые чаще всего передаются в пространственных образах расстояний и дистанций — «далекое — близкое», «низкое — высокое») на другую — включение в «большое» время культуры, историю. Символ вводит обобщающее начало, меняя систему измерений, точки отсчета, в терминах Ю. А. Левады — переводя самопонимание и самопредставление с категорий «опыта» в категории «культуры».

3. Символ — «открытая структура». Если в сфере нормативной регуляции (рассматриваем идеальный случай) N значит N и ничто иное, императив здесь: делай так, а не иначе, с соответствующими жесткими санкциями за неисполнение, то в плане символических опосредований всё означает всё и действующий волен выбирать. Поэтому символы и ценности, опосредуемые символами, требуют интерпретации и не только несут со-общение, но, что гораздо важнее, предполагают приобщение: мы в ситуации не только communication, но и communion. Символы обозначают границы общностей и уровни воображаемого приобщения к ним — от данных и наглядных ко все более подразумеваемым и общим (общим в смысле и «обобщенным», и «разделяемым многими», в потенции всеми). Иными словами, символ никогда не одиночен, а предусматривает место в ряду символов — как по смысловой горизонтали (семейство), так и по вертикали (иерархия). Поэтому он сохраняет значение незавершенности, неокончательности данного, потенциальной бесконечности, которая и воплощает генерализованное начало субъективности.

4. Потребность в такого рода сложных, многосоставных конструкциях непрямой ориентировки и регуляции поведения, с разными уровнями общности и условности их планов и т. п. возникает в условиях, когда многообразие смысловых ориентиров и образцов поведения начинает стремительно, лавинообразно расти. Именно такой процесс запускается на первых стадиях модернизации европейских обществ. Ведущую роль в нем играет письменная (печатная) культура, построенная на абсолютно условных знаках алфавитного письма и положенная в основу не только повседневного поведения (ежедневная газета), но и многолетнего всеобщего образования как основополагающего, программного этапа жизненного пути. Характерно, что на этой фазе в качестве особых самостоятельных реальностей (автономных планов поведения) выступают общество, культура, история как обобщенные смысловые рамки индивидуальных и коллективных действий — они автономизируются, но и требуют смыслового сочленения. Здесь — как в образно-символическом творчестве (Гёте, немецкие и английские романтики, Нерваль, Э. По), так и в философской, исторической, искусствоведческой и др. рефлексии — востребуются такие образования, как «символ», «миф», «сакральное», на материале сравнительного языкознания и сравнительного же литературоведения, этнографии, археологии идет интенсивная смысловая разработка этих и других обобщенных категорий памяти и воображения Фабром д’Оливе, Баадером, Шубертом, Крейцером, Карусом, Ф. Шлегелем, Шеллингом, Гегелем и далее, когда подобная направленность интеллектуальной работы становится уже культурной и научной традицией (специализацией) у Кассирера, Сьюзен Лангер и т. д. Показательны в данном историческом контексте значимость языка и письма (Гердер, В. Гумбольдт), роль перевода и теории перевода (Шлейермахер), функции новой, общедоступной образовательной системы (школа, университет, библиотека), гуманизация психиатрии и пенитенциарных институтов (утверждение достоинства «не таких», «других»), постоянное умножение публичных пространств коллективной репрезентации «прошлого» и «другого» (музей, выставка и проч.).

5. Вместе с наращиванием смысловых уровней существования и способов их символического опосредования, обобщенно говоря — перевода (для литературы и искусства этот процесс представлен в виде дифференциации авангардной, классической и массовой литературы, академии, Салона и Салона независимых, а также формирования литературной и художественной критики, рационализирующей взаимоотношения между этими автономизирующимися сферами и планами коллективного существования), в культуре Новейшего времени уже на этапе раннего модерна выделяется характерный «нулевой уровень» символизации, служащий своего рода линией отсчета для всех других, более «высоких» и «сложных». Таковым выступает «язык самой действительности», например «реализм» («натурализм») в литературе и изобразительном искусстве, наконец, фотография как новейший автореферирующийся медиум. Лишь позднейшая специализированная рефлексия, уже в XX в., покажет, что смысловая многослойность, символизм и мифологизм не отсутствуют в фотографии (Р. Барт, Э. Кадава, Ю. Дамиш, Х. Бельтинг) и реалистическом искусстве, натуралистическом романе (Т. Манн о Золя), — культурная символика, символическая санкция здесь как бы «свернуты» и выведены «за сцену» в качестве всеми усвоенных и лишь подразумеваемых. Симметричным «верхним» пределом выступают случаи, когда символ, по формулировке Ю. Левады, «превращается в границу действия», так что оно носит как бы чисто ритуальный или церемониальный характер. При этом дихотомия нормы и ценности, инструментального и символического, наглядного (самоочевидного) и условного (обусловленного и потому требующего интерпретации) остается формообразующим началом новоевропейской культуры.

6. Вся эта многообразная, чрезвычайно интенсивная и постоянно ускоряющаяся деятельность вызывает к жизни и активизирует более или менее специализированные слои, фракции, группы, разрабатывающие данную проблематику и выдвигающие ее в качестве собственного определения, заявок на социальную роль и культурную значимость, статус и образ жизни. Я имею в виду «критически мыслящих», «свободных» интеллектуалов в разнообразии форм их существования и взаимодействия, сфер интереса, смысловых определений и идейных пристрастий.

7. Если в столь же общем виде говорить о попытках модернизации в России, включая постсоветское двадцатилетие и нынешний период, то я бы выделил здесь три важнейших дефицита, характерных для российского человека как обобщенной антропологической фигуры. Это самостоятельное смыслополагание, доверие и готовность к солидарности (встречной, предупредительной солидарности), положительная оценка и культивирование различий, заинтересованное отношение к другому и неожиданному. Исторический анализ показал бы, в какой мере эти дефициты характерны не только для рядового человека, но и для образованных слоев и властных группировок в России. Подозрительность всего субъективного и личного («лишний человек» и его исторические дериваты в советские и постсоветские времена), ограниченность свободы и фактическое исключение выбора коррелируют в наших социально-исторических обстоятельствах с упором в смысловом самоопределении на предельные социетальные общности (нация, держава) и безальтернативные, персонифицированные символы целого (фигура вождя-сальватора).

8. Идеологии (проекции власти в форме того или иного безукоризненно правильного и единоспасающего учения) складываются и внедряются здесь силами одной из фракций образованного слоя, но вызывают отторжение от каких бы то ни было общих идей и ценностей, а значит, и символов — в другой фракции. Символы здесь — всегда символы «своих», а не «других» и «другого» (ср. культивирование модели «порядочного человека» у интеллигенции и, вместе с тем, тотальное, разрушительное для процессов смыслообразования двоемыслие в массовом обиходе; его позднейший групповой дериват — постсоветский стеб). Вне проблематики культуры и цивилизации, без реальной свободы и практического поиска при этом вновь и вновь воспроизводится ситуация двойственности — социального раскола и, в той или иной форме, «гражданской войны», в том числе — внутри образованного сословия (непризнаваемая связь и декларируемое противостояние интеллигенции и бюрократии, в одном плане, западников и славянофилов, в другом, и т. п.). Раздвоенность на социальном уровне (раскол элит) и на уровне смыслообразования (двоемыслие) работает на защитную капсуляцию «своих», блокирует выработку обобщенных средств смысловой ориентации и поведенческой регуляции, вытесняет редкие, одиночные попытки «культивирования сложности» (М. К. Мамардашвили и его стратегия «шпионского» существования). Дистанцирование от «верхних» уровней социума («власти», «политики») сопровождается симметричным противопоставлением «нас, своих» некоей «массе», «быдлу», «совку» и т. п. как воплощению «низкого». Варианты асимболии (раскультуривания, одичания), как и предельная ритуализация (обессмысливание) инструментального действия в российских условиях на разных хронологических отрезках — стратегии нигилистического бегства от сложностей «угрожающей» модернизации, ее смысловых императивов и практических задач.

9. Литература как лучший плод и образцовое зеркало русской интеллигенции в подобных обстоятельствах выступает симулякром каждый раз обрывающейся модернизации, фикциональной компенсацией за ее неудачи и тяготы. Показателен здесь не только демонстративный литературоцентризм и классикоцентризм образованных слоев в России (реальная приверженность их ценностям литературы, интерес к ее поискам, новому, авангардному, равно как и к классике, сильнейшим образом идеологически преувеличены). Обращает на себя внимание то особое место, которое в классическом пантеоне занимают авторы так называемого «русского» («идеологического») романа с его настойчивыми поисками коллективной идентичности (Достоевский, Толстой и далее), а также драма о лишнем, поскольку частном, человеке (Чехов, Горький и, опять-таки, далее). Наконец, отмечу латентный шовинизм и ксенофобию (об открытых и специально показных не говорю!) русского литературного мейнстрима, в том числе — сегодняшнего.

10. Показательно, что — при не менее чем 20 % не собственно русского населения в настоящее время — в России практически начисто отсутствуют «транснациональные» и «межкультурные» литературы наподобие турецкой, греческой, венгерской и др. литератур на государственных языках в Германии, Нидерландах или Швеции. Здесь и сейчас в стране нет сколько-нибудь выраженного интереса к тому, что происходит в литературах (культурах) прежних республик СССР, ближайших соседей, ставших политически и граждански самостоятельными («ближнее зарубежье»). Вместе с тем, не получили признания и одинокие попытки (например, Александра Гольдштейна) выделить несколько разных русских литератур (культур) в пределах мировой русскоязычной диаспоры. Вместо этого по-прежнему царит изоляционизм, идеологически оформленный в виде программы воспитания патриотизма, мифологии «особого пути» и «великой державы», образа «врага» и культа вождя, евразийской принадлежности России и проч., которые парализуют выработку общих и обобщенных идей, представлений, ориентиров, декларируют отказ от модернизации и требуют в очередной раз пожертвовать разумом.

 

Речь, слух, рассказ: трансформация устного в современной культуре

[566]

Мой прямой, непосредственный предмет — слухи. Но для понимания их культурных особенностей и смысла, уяснения их социального контекста нужна более широкая предметная и понятийная рамка. Отсюда — обозначение ближайших явлений, введенное в заглавие статьи, и сопоставления с другими феноменами, которые делаются по ее ходу. При этом я ставил перед собой задачу не столько собственно эмпирической и исторической разработки, сколько типологического конструирования, причем исходя из современной ситуации. Иными словами, меня в первую очередь интересует то, чем слухи отличаются от других создаваемых и транслируемых в обществе здесь и сейчас сообщений, особенно устных, и как они устроены — их структура и функциональная значимость.

Тематически слухи (по нынешним словарям синонимов — «молва», «толки», «слава», «разговоры», либо, по Далю, «ходячие вести», «наслух», «речи», «слово», «говор», «огласка» и проч.), во-первых, охватывают весь значимый мир «обычного» человека. С этим связана вторая важная характеристика слухов: независимо от реального статуса участников передачи слуха подобный акт коммуникации конституирует слушающих именно в качестве «средних», «людей как все» (о роли передающего слух подробнее поговорим ниже, где будет, соответственно, несколько уточнена и роль слушающего). Отсюда — или, вернее, в связи с двумя перечисленными обстоятельствами — третье: слухи вездесущи. Иными словами, их имеет смысл рассматривать не просто как тип или жанр смыслового сообщения, но скорее как коммуникативный канал, социальный механизм, а говоря социологически — особый способ записи и передачи культурных значений. Близкие в заданном плане, прежде всего — по фундаментальной характеристике устности, к текстам «фольк-культуры» или «традиционной культуры», слухи приобретают дифференциальную общественную значимость, становятся «выделенным каналом» лишь в соотношении и во взаимодействии с другими способами коммуникации (культурными «языками»).

В реальной повседневной практике современного общества им противостоят письменные каналы (включая часть специализированных «языков» — например, производственных, научных) и технически-массовые (аудиовизуальные) средства коммуникации; соответственно, для социологии культуры единственным, исключительным или всеобщим не является ни один из этих языков, что бы на этот счет ни думали их носители. Письменные и массовые аудиовизуальные каналы используют специальные технические посредники для фиксации и/или передачи своих текстов. Напротив, тексты слухов самими участниками коммуникации не фиксируются — они «завязаны» на коммуникативную ситуацию и, следовательно, дискретны в воспроизведении. Подчеркивая их «ходячую» природу (как и «летучие» свойства устного слова вообще), имеют в виду, вероятно, еще и этот смысл: слухи в принципе неуловимы и бесследны, хотя и вполне действенны, небеспоследственны.

Для аналитика-социолога все подобные культурные «языки», хотя и принципиально в разной мере, небезразличны к транслируемому содержанию. Наряду с «прямыми» коммуницируемыми значениями или смыслом, все они (но опять-таки разными инструментальными средствами) несут в себе, а стало быть, и в передаваемых ими сообщениях, формулу тех социальных структур и отношений, в которых созданы и которые они обслуживали и обслуживают, — содержат и передают соответствующую модальную оценку (норму транслируемого значения или даже норму ценности самого сообщения). Соответственно, эти отношения они в процессе коммуникации и разворачивают, так или иначе. (Скажу по-другому: участники коммуникации вступают в соответствующие отношения друг с другом, реализуют их — принимают подобающие ролевые определения, учитывают общие рамки действия, диагностику ситуации и проч.). Если иметь в виду слухи, то, говоря совсем коротко, их носители и передатчики реализуют в современном посттрадиционном или даже постмодерном обществе традиционалистские или неотрадиционные, домодерные отношения. А это значит, что перед нами — не просто внешняя, феноменальная характеристика канала передачи («говорить/слушать»), но особая по своей модальной направленности, смоделированная средствами данного канала конституция предмета сообщения, равно как и автоконституция самой коммуникативной ситуации с соответствующими определениями ее участников.

1

Что выделяет слухи из других устных сообщений, в том числе — ближайших к ним по форме и функции? Фундаментальной в своей двойственности герменевтической и социологической характеристикой слухов выступает тот факт, что они, как и при обычной непосредственной коммуникации в повседневных условиях, скажем в семье или среди знакомых и друзей, представляют собой устную речь. Однако — и этим слухи отличаются от семейного или приятельского полилога — перед нами речь в отсутствие героя, предмета речи. (В терминах Э. Бенвениста, перед нами скорее «рассказ», чем «речь».) Больше того, слухи — это речь и в отсутствие «чужих»: они пересказываются только «своим» и тем самым очерчивают круг этих «своих», конституируют их как сообщество. Вместе с тем перед нами — не собственная реплика по известному всем участникам поводу от лица присутствующего «я», а обобщенное высказывание от, опять-таки, отсутствующих «третьих лиц». Причем эти лица принципиально неконкретизированы и анонимны («один человек», «одна знакомая» — как бы средний род третьего лица — it, on, Man, безличное «известие как таковое»). Тем самым в сознании участников существует согласованная, основополагающая и необсуждаемая граница: их общий мир устойчиво поделен на «своих» и «чужих». «Вести» при этом могут относиться, понятно, только к социально иному, культурно диковинному, чужому. Важно еще одно обстоятельство: даже непроверяемые слухи о персонажах и происшествиях, предельно далеких от жизненного опыта участников, подаются и фигурируют как «достоверные» (ср. жанр «истинной повести» на ранних стадиях становления литературы). Этим они отличаются от заведомых небылиц и намеренных словесных розыгрышей — россказней, побасенок, выдумок, вымыслов, «сказок», «колоколов» и «пуль».

Таким образом, генетически и исторически слухи — как бы один из первых шагов традиционной культуры в сторону повествования, от «речи» — к «рассказу», если снова использовать термины Бенвениста. Перед нами уже не сакральное действие в присутствии богов, героев либо их изображений — обряд, трагедия или мистерия; равно как и не показ иноприродного либо запредельного или словесная передача изображения нездешнего — экфрасис. (Однако слух — это и не «бытовое» сообщение, не практическая инструкция.) Вообще говоря, слухи — и это крайне важно — действуют лишь в том мире, где сакрализованного, запредельного мира богов и героев уже нет. «Иное» в социальном, культурном плане теперь так или иначе доступно и в целом не враждебно — или, по крайней мере, не только, не во всем и не для всех враждебно. Для кого-то оно может быть интересно, занятно, поскольку удивляет, волнует, трогает. Важно, что оно относительно безвредно, хотя кому-то бывает при этом и страшно (в любом случае все перечисленное — не так, как у нас, «у людей»).

Слухи, как и изображения (опять-таки десакрализованные, мирские — «народные картинки» на светский сюжет, например), становятся возможны и функциональны там и тогда, где традиционная реальность уже не равна самой себе, где, как говорит Гамлет, «мир вышел из пазов». В этом смысле слухи и питающая их картина мира — симптом и продукт разлома устойчивого общества, его входа в иное, «новое», «модерное» и т. п. состояние. Они и обозначают, и «сшивают» возникающие при этом смысловые пустоты, зоны нормативной неопределенности (почему анализ проблематики и образности слухов, равно как, скажем, «народных картинок», крайне важен социологически: он указывает на смысловые дефициты соответствующих социальных слоев и групп — потребителей этих сообщений). Если брать совсем глубокую историю, то таков, видимо, «осевой прорыв» из архаического общества — эллинская революция, давшая Европе драму, философию, прозу; напомню в этой связи роль богини молвы и сплетен Оссы (латинской Фамы) в Античности от гомеровских поэм до Аристофана и Вергилия. Позднее можно указать на европейские XVII и XVIII вв., когда радикально трансформируются механизмы регуляции человеческого поведения и с силами «судьбы» в жизни людей и обществ все чаще борются силы «случая»: роковую силу слуха и клеветы узнают на себе герои и «Отелло», и «Севильского цирюльника».

Для России я бы указал здесь (для будущей работы эмпириков) на вторую половину XVIII — первую половину XIX в. «Случай» кладется при этом в основу «репутации» (еще одно понятие из смыслового семейства толков и пересудов), в том числе — репутации скверной или погубленной. Классическая драма блестящей репутации приезжего чужака, мгновенно разрушенной специально распространенным порочащим слухом, — «Горе от ума» (в этом плане «Ревизор» и «Мертвые души» дают две разные пародийные развертки того же проблемно-тематического комплекса или даже синдрома). О роли слухов в мире Достоевского уж и не говорю.

В пореволюционной России эхо социального взрыва отзывается волнами слухов, баек и анекдотов, а также сопровождающих их негативных проекций, «черных теней» — доносов, утечек информации, включая спровоцированные. Проза Пильняка, Зощенко, Платонова, а позднее — ретроспективно-исторические романы Ю. Домбровского и Б. Хазанова включают в себя мощные пласты слухов. В разынформированном и дезинформированном позднесоветском обществе «осажденной крепости», социальной стагнации и культурного безвременья любая информация за пределом официальных сообщений вообще фигурирует только в форме слуха, касайся он роста цен или военной угрозы, здоровья вождей или подробностей их смены (тенью того и другого становятся «вражьи голоса»). Соответственно, складывается литература слухов, быличек и анекдотов, которая делает эти культурные формы средствами жанрового и языкового обновления словесности (Вен. Ерофеев, Довлатов, Жванецкий, позднее — Н. Горланова). При этом ситуация замкнутого индивидуального или социального существования, взорванного общественными пертурбациями, может, среди прочего, моделироваться и мотивироваться в искусстве взглядом маргинала, женщины, ребенка. Так, например, представлен мир современного латиноамериканского терроризма глазами простодушного трансвестита в «Поцелуе паучихи» аргентинца Мануэля Пуига или кутерьма Второй мировой войны в детских воспоминаниях сербского писателя Боры Чосича — его романах «Роль моей семьи в мировой революции», «За что боролись», «Bel tempo».

Слух-рассказ уже достаточно обобщен и не сводится к отдельному частному случаю: в характеристиках персонажей и рассказчика он даже наделяется некоторыми чертами примера (кстати, анонимность — одна из них). В этом смысле слух, скажем, еще сохраняет близость к толкам и пересудам, но все больше удаляется от сплетни и ее предельно «снижающих», социально разрушительных разновидностей — клеветы, наговора, навета, поклепа (а если в коммуникацию включаются официальные инстанции и лица — то доноса). Однако степень обобщенности этого рассказа невысока: достаточно сравнить его с такими типами устных сообщений, как байка, быличка, поверье. Кроме того, в семантике слуха есть и значения свежей новости — только что случившегося или еще лишь предстоящего (в качестве своеобразных неофициальных городских новостей, как бы черного рынка информации слухи изучали социологи чикагской школы, социальные психологи); в этом слуху по степени обобщенности, аллегоричности, назидательности противоположны анекдот или легенда, предание.

Вместе с тем подобный рассказ об интересном хоть и обобщен, но по своим ориентирам и оценкам не универсален, а партикулярен. На это указывают его содержание и модальность повествования (он — о чужом для находящихся здесь своих, отделенных от чужого символическим барьером). На это же указывает его форма — доверительная (а значит, не рассчитанная на проверку) устная речь, обращенная к узкому кругу не отличающихся друг от друга участников. Слухи заведомо неофициальны, часто — антиофициальны и этим противостоят как централизованной открытой информации, так, соответственно, системной дезинформации со стороны официальных инстанций и ее партикуляризированному варианту — устно передаваемой дезе.

Однако и в генезисе, и в современном функционировании, во внутренней структуре и в формах передачи и потребления слухи связаны со всеми перечисленными разновидностями устных коммуникаций (почему и аналитическое сопоставление с ними — ход обоснованный и небесполезный). Вместе с тем нельзя не заметить, что в смысловой конструкции слуха сосуществуют не полностью совместимые или даже, казалось бы, взаимоисключающие признаки (конкретность и обобщенность, но не универсальность; рассказ о других, но не чуждых и не враждебных и т. д. по этой модели). В семантике «промежуточности», «соединения несоединимого» здесь как бы свернута функция слуха как синтетического, переходного, адаптивного культурного устройства.

2

Мир для носителя и потребителя слухов (мир слухов) делится надвое. Можно сказать, что модуль его конструкции — раздвоение: он строится как цепная реакция простых (в смысле — двоичных) делений. О разделенности мира на своих и чужих уже говорилось. Но, как опять-таки уже упоминалось, мир других «нам» не полностью чужд. Возможность усмотреть в чужом свое, возможность проекции своего на чужое воплощается в характерном представлении о том, что в этой жизни чужих, при всей ее внешней открытости, даже какой-то навязчивой очевидности, непременно наличествует «второе дно» — нечто настоящее (то же самое, что у нас; «наше»), но утаиваемое от нас, скрытое. «Внешнее» нам как бы специально показывают, разыгрывают нас, тогда как «подлинное» от нас прячут, но стоит «поскрести», снять этот «налет», «сбросить маску» — и его тут же увидишь («все одинаковы»). Важно, что признаки своего, спроецированные на образ чужого, приписанные другому, ценностно снижаются. Таким образом, от ведущих значений в автостереотипе дистанцируются через вытесняющий их механизм негативной идентификации. Но работа подобного механизма заключается в том, что он вовсе не разрушает соответствующие значения, — напротив, он, среди прочего, защищает их соответствующим оценочным, модальным барьером и, следовательно, укрепляет. В такой форме слухи проецируют барьер между «нами» и «ними», «своим» и «чужим», воссоздают собственный замкнутый мир, выступая традиционалистской реакцией на более широкий контекст, на новое и непривычное. Так в слухах возникает мотив тайны, заговора, внешней угрозы.

В конце 1960-х гг. бригада французских полевых социологов под руководством Эдгара Морена исследовала в Орлеане слухи об исчезновениях девушек. По рассказам, они пропадали в примерочных кабинках модных лавочек и отделов модной одежды в супермаркетах, которые только появились тогда в городе. Чаще всего эти магазины принадлежали торговцам-евреям. По слухам, жертв по специальным каналам (здесь фигурировали подземелья, таинственные ночные суда без опознавательных знаков и проч.) переправляли на Восток, в гаремы и публичные дома, где их следы терялись. Как было установлено, собственно источником слуха стала перепечатка местным бульварным еженедельником «Черное и белое» фрагмента из журналистской книги «Сексуальная работорговля», вышедшей несколько лет назад в США. В книге речь шла о происшествии в Гренобле — в газете случай был подан как свежая новость, и дело происходило уже в Орлеане. Средой первоначального распространения новости были 15–18-летние ученицы коллежей и лицеев — идеальная среда для возникновения историй о сексуальных посягательствах, «соблазнах большого города» и проч. (Карл Юнг в свое время изучал, как в подобном замкнутом, настороженном и взбудораженном кругу рождаются сплетни о совратителе-педагоге, губящие его репутацию и карьеру.) Исследователи сообщают, что подобные слухи, в ряде случаев независимо друг от друга, эпидемически возникали между серединой 1950-х и серединой 1980-х гг. в большинстве крупных провинциальных городов Франции — Руане, Пуатье, Амьене, Страсбурге, Дижоне, а также и в самом Париже. Собственно событие здесь составляет появление самого этого нового типа магазинов, точнее, несомый им — в рамках перехода к «обществу потребления» и «цивилизации досуга», который как раз и разворачивается в указанные годы, — образ жизни, воплощенный в архитектуре, дизайне, товарной номенклатуре, наборе услуг, отношениях с покупателями.

Любопытно, что точкой кристаллизации домодерных страхов и фантомов, основой для консолидации замкнутой, партикуляристской среды по отношению к культурной новинке выступает в данном случае масскоммуникативное сообщение. Но парадокса здесь нет. «Сенсационность» (скандальность) отдельных масскоммуникативных сообщений или даже определенных уровней (жанров) широкой, неспециализированной аудиовизуальной и печатной коммуникации есть определенный модус подачи сообщения, препарирования и обработки информационной реальности в расчете на того же «простака», которого на свой лад моделируют и слухи: так историческая фаза в дифференциации общества воплощается и далее рутинизируется в виде определенной культурной формы — жанра. Для подобного антропологического контрагента (а соответствующие передачи и каналы именно такого адресата целенаправленно строят и создают, так как — или потому что — работать на другого коммуниканта либо не умеют, либо считают слишком расходным) сообщаемо, потребляемо и в этом смысле реально существует лишь то, что сенсационно, иными словами — невероятно, скандально, разоблачительно, то есть демонстративно испытывает и нарушает принятые нормы. Слух-посвящение в подобных случаях возможен лишь как слух-разоблачение, «тайна» неотделима от дезавуирования (а значит, здесь следовало бы говорить уже не о тайне, но о секрете или загадке, а это совсем иные социокультурные конструкции).

При этом тайна, заговор и тому подобные феномены — лишь проекция закрытости данного типа сообщества, его собственное порождение, его перевернутый образ. Круг тех, кто знает, как все обстоит «на самом деле», и ведет себя соответственно этому знанию, «понимая», становится наваждением и угрозой сообщества незнающих (так протагонисты «Процесса» и «Замка» пытаются угадать свою судьбу, известную, как они думают, тем невидимым силам, которые руководят их жизнью). Собственная отделенность от источников понимания, свое агрессивное неприятие происходящего, то, что твоя жизнь грозит стать тебе непонятной, а значит — неподконтрольной, в порядке социально-психологической защиты и разгрузки от нежелательных эффектов и последствий (включая свою ответственность за происходящее) переносятся на других, образ которых приобретает при этом черты агрессора. Перед нами один из механизмов целого процесса, который можно было бы назвать социальным производством неведения (тогда в рамках социологии знания стоило бы говорить о социологии незнания).

Как выстраивается подобное социальное взаимодействие? Его типовые амплуа: «мы» (как персонаж-жертва) — «они», «он» (которые нас обманывают) — некий «посвященный», рассказчик, разносчик слуха (идеализированное «мы», которых «не проведешь») — простак («мы» в роли несведущего слушателя). Нежелание принять происходящее, очевидное, как оно есть, поверить, что все это именно так и обстоит, разворачивается в микротеатр социальных марионеток со всеми его тайнами, переносами, упрощениями и сведением к традиционно-привычному, которые наконец-то делают происходящее «понятным» простаку (редукция сложности). Собственно, слух проявляет все основания традиционной власти, власти в обществе, не имеющем других референтных инстанций и вех, кроме конструируемой или фантомной традиции: чудо — тайна — авторитет. Построенное на подобных основаниях, замкнутое, кольцеобразное, самообосновывающееся действие (слух) далее выступает самоподтверждающимся пророчеством, вовсе, впрочем, не предвосхищая, а попросту вызывая нежелательный эффект — невротически производя все тот же собственный страх.

Рассмотрим несколько подробней фигуру переносчика и рассказчика слухов — Альфред Шютц описывал его как «хорошо информированного гражданина». Двойственность, многозначность его роли связана с функциональной нагрузкой — посредничества между миром «чужих» и «своих», соединения нового с привычным. Причем эта функция может, в свою очередь, дублироваться: так возникает обобщенный образ («тень») свидетеля, к которому — в его отсутствие! — апеллируют. Это может быть дальний родственник или знакомый знакомых, «один парень» и т. п. С другой стороны, сама масса реальной публики или потенциальных слушателей слуха тоже персонифицируется в отдельной «сюжетной» фигуре — недалекого простеца, рассеянного зеваки. (Нетрудно подобрать этим персонажам литературные параллели.) Осцилляция потребителя между этими инстанциями и значениями (герой/жертва, рассказчик, свидетель, простак), игра отождествлений/растождествлений с разными типовыми фигурами, собственно, и составляет внефабульный, надтематический сюжет сообщения (слуха), реальный смысл и эффект данного коммуникативного действия. В ходе его осваиваются культурные роли рассказывающего и слушающего. По форме они как будто традиционные, но по функциональному смыслу и самоощущению участников это феномен новый, явное отклонение от традиционных норм. Почему слушатели, публика и приобретают в фигуре простеца комические черты (так, игра со зрителем, розыгрыш его становятся особым комическим сюжетом лубка «Три дурня», где изображена пара гротескных персонажей, третий же здесь — смотрящий на них зритель: «Трое нас с тобой, смешных дураков», — гласит подпись под картинкой). Слушатели и зрители усваивают тут свои слушательские и зрительские роли, получают нормативно узаконенный рисунок соответствующего ролевого поведения, приобретают опыт мысленного отстранения без реального участия — опыт дистанции, рефлексии, фикции. Для Вальтера Беньямина подобное внимание без поглощенности воплотится в фигуре публики как «рассеянного экзаменатора».

Еще раз подчеркну в данном контексте самоорганизующийся, конститутивный характер самого коммуникативного акта при передаче слухов. Здесь кто рассказывает, тот и рассказчик. Участники коммуникативной ситуации всегда легко узнают «хорошо информированного гражданина», но у них нет средств проверить его сообщение. Это не предусмотрено, что и важно. Никаких специальных преимуществ или традиционных полномочий такой «гражданин» не имеет; самое большее, можно различить в его образе радикалы или следы значений «иного» — давнего или чужого: черты старого, бывалого человека или, напротив, незрелого юнца, своего рода вольтеровского Кандида, паломника или путешественника, человека «не в себе». Важней другое: он такой же, «как все», но имеет смелость (это качество для сознания простаков крайне важно) играть посвященного, всеведущего, «всезнайку», сам себя им назначив и по ходу рассказа самым парадоксальным образом удостоверяя и укрепляя свой апроприированный либо узурпированный авторитет. С одной стороны, он нагнетает предельно невероятные факты и подробности (неимоверность как гарант достоверности), с другой — разоблачает всех и вся («стало быть, знает и имеет право»). Перед нами опять-таки патология традиционализма — ни богов, ни героев здесь уже нет. Позволю себе такое сопоставление: на современной эстраде или телеэкране певец — это та или тот, кто выходит на сцену и берет в руки микрофон, а не тот или та, кто умеет петь или учился этому ремеслу (впрочем, это сравнение можно перенести и на политику — тогда мы получим фигуру типа, например, Жириновского).

3

Обозначение «гражданин» (горожанин) применительно к слухам возникает не случайно. Поскольку слухи относятся к демонстративно «иной среде», то преимущественный их предмет — сверхгород, зиммелевский метрополь, тот самый Питер, в котором лес рубят, а по деревням щепки летят, или та Москва, откуда прибежал «Харитон с вестьми» и «звон» из которой слышен в Вологде (в качестве другого полюса, границ значимой ойкумены, пределов «нашего» мира в поговорках еще встречаются Орел, Новгород, Казань, Дон). Этот опасный, отталкивающий и влекущий мир увиден глазами деревенского человека или жителя малого города, позднее — первопоселенцем окраины, слобожанином, уроженцем барачно-коммунального пригорода с его характерными топосами: общей кухней и скамейкой у крыльца — для женщин, доминошным столом и голубятней на задворках — для мужчин, сараем и чердаком — для детей.

Как всегда при двоичном делении, существует и перевернутый вариант слухового мироустройства. Местом таинственных и сверхординарных происшествий в них может, напротив, выступать степь (Орда, в которой «бывал Иван»), лес, заброшенный в глуши дом (замок), затерянная деревня, но опять-таки в их противопоставленности большому городу. В таком случае слух рассказывается уже с городских позиций (выразительные примеры таких построений приводят в своей уже упоминавшейся книге В. Кампьон-Венсан и Ж.-Б. Ренар). Но так или иначе, слух противопоставляет закрытый мирок и открытый мир, направляя работу идентификации слушателя к тому или другому полюсу. Чем более закрыта привычная для слушающих среда, тем в большей степени жизнь в ней регулируется, с одной стороны, привычными и рутинными нормами, с другой — слухами. Закрытые учебные или военные заведения, узилища всякого рода — образцовые рассадники слухов.

В этом плане слухи можно представить — генетически — как своего рода стадиальную либо фазовую праформу общественного мнения, но как бы «застрявшую» в более закрытых отсеках и консервативных средах современного сложно устроенного социума. В частности, и даже преимущественно, это те уровни социальной структуры, где действуют обобщенно-анонимные силы унитарной власти и опеки «сверху» и переживает надежды и страхи зависимое, слабо дифференцированное и малокомпетентное сознание «снизу». Эти отсеки неопатримониализма в общественных системах, движущихся в сторону «современных» обществ, существующих в их окружении и облучении, отображаются в виде определенных, неотрадиционалистских феноменов массового сознания. Важно при этом, что распространяемые слухами мнения и оценки сами представляют собой, если говорить о современном положении дел, проекцию системы массовых коммуникаций данного общества. Они впрямую связаны с определенными ее уровнями (к примеру, сенсационной прессой и соответствующими телепередачами, их ведущими и проч.), как, впрочем, и сами эти уровни не только питают массовую «слуховую культуру», но и паразитируют на ней — обстоятельство, отмеченное в свое время Жванецким. Наряду с этим слухи выявляют системные дефициты массмедиа с точки зрения массового слушателя и зрителя, дополняя или компенсируя работу соответствующих институциональных каналов.

Вне этих рамок слухи и подобные им продукты работы массового сознания — в отличие от собственно общественного мнения — не откристаллизовываются в системе текстов письменной культуры, совокупности ее норм и жанров, не становятся самостоятельной социальной силой и не откладываются в структурах соответствующих институтов. Такова их принципиальная особенность: они воплощают «нижние» уровни недифференцированного массового сознания и общественного жизнеустройства, где практически кончаются различения, — это как бы «уровень моря», социологическая «почва». Здесь действует лишь определенная система аргументации — апелляция к нерасчлененному коллективному «мы», «все как один» или, в более идеологизированном виде, «народу», «нации». Слухи и близкие к ним феномены могут быть особой стадией или фазой формирования общественных настроений, продуктом — иногда побочным — возникновения каких-то социальных образований либо же их распада (в этих противоположных вариантах содержание, структуру и адресацию слухов можно было бы, вероятно, различать примерно так, как это делает К. Манхейм, типологически разводя в аналитических целях идеологию и утопию). В любом случае сфера действия слухов вполне ограниченна, как и их антиофициальная направленность, явно преувеличенная и идеологизированная (этот пафос антиофициальности определяет, в частности, важнейшие ценностные акценты в знаменитой книге Бахтина о народной культуре Средневековья и Возрождения). Напротив, в Новейшее время в современном обществе они (сама стоящая за ними картина мира), как я хотел показать, глубочайшим образом связаны с официальной информацией и пропагандой, деятельностью средств массовой коммуникации. В периоды исторического застоя, которому обычно соответствует и жесткая изоляция страны от внешнего мира, власть, под предлогом централизации и укрепления, становится все более закрытой от большинства других социальных институтов и групп, почему и не просто благоприятствует расцвету слухов, очередному вспучиванию массово-популистских оценок, но и сама провоцирует их и пользуется ими.

В завершение — до будущих предметных разработок — замечу, что образ мира, от которого отправляются слухи и который они сами выстраивают, очень близок к миру анекдота — еще одной формы устно-слуховой коммуникации. Некий «нулевой» уровень, барьер или граница, разделяет и здесь и там два обобщенных, принципиально разнородных смысловых пространства. Прежде всего это пространство (или полюс) иерархии, где кумулируются культурные значения тех или иных достигнутых в этой иерархии мест, — скажем, начальник, интеллигент, герой, глава государства, и пространство (полюс) аскрипции, где собираются значения предписанных ролей и статусов (половых, возрастных, этнических). Другой осью смысловой организации слуха и анекдота выступает противопоставление прежнего (старого, принадлежащего прошлому и в этом смысле понятного, однозначного) и нынешнего (нового, непривычного, неопределенного по смыслу). Слух (как и анекдот) — своего рода смысловое уравнение, конструкция, как раз и осуществляющая перевод одних из перечисленных значений в другие. Причем перевод «снижающий» — переводящий «культурные» значения в «естественные» (кавычки обозначают здесь ценностный, оценочный характер соответствующих категорий для коммуникаторов и коммуникантов слуха и анекдота).

Плоскость или границу сопоставления (условного приравнивания и противоположения) образуют при этом значения «природного», «человеческой природы», лишенной всяких других признаков — как аскриптивных, так и достигаемых. В самом общем смысле она олицетворяется в слухах фигурой простака, человека как такового, Эвримена или Элкерлейка средневековых моралите (в анекдоте это будет фигура дурня или его этнонациональные варианты). Таким образом, по функции слух и анекдот представляют собой адаптивные культурные устройства, способы условной, символической адаптации чужого, нового, непохожего к своему, прежнему, привычному. Самое, пожалуй, существенное здесь в том, что в подобном сопоставлении отчасти переоцениваются в их взаимосоотнесенности оба компонента смыслового уравнения: это культурное устройство мысленно дистанцирует слушателя от значений и того и другого уровня. Иными словами, оно, как уже говорилось, — рефлексивная конструкция, одна из начальных форм культурной рефлексии, игровая провокация смыслового выбора. Более заметно это на анекдоте: здесь, как представляется, «с нажимом» утрированы, юмористически окрашены, то есть — в демонстративно-условном порядке дистанцированы от участника, оба компонента сопоставления. Если дело обстоит именно так, тогда социологически это значило бы, что анекдот представляет собой следующую «за» слухом, более позднюю фазу процесса историко-культурной рефлексии. А в предельно развернутом, обобщенном виде культургенетическая цепочка выглядела бы так: слух — быличка — анекдот — предание, легенда-«история», повествование — инсценировка, а далее — экранизация и т. п. (свое место в этой цепочке заняла бы в качестве завязки повествования или иллюстрации к нему и «картинка» — лубочная либо иная).

 

Кружковый стеб и массовые коммуникации: к социологии культурного перехода

[584]

Определим стеб как разновидность публичного интеллектуального эпатажа, который состоит в провокационном и агрессивном, на грани скандала, снижении любых символов других групп, образов прожективных партнеров — как героев, так и адресатов сообщения — через подчеркнутое использование этих символов в несвойственном им, пародийном или пародическом контексте, составленном из стереотипов двух (точнее, как минимум, двух) разных лексических и семантических уровней, рядов. Скажем, политическое поведение перекодируется при этом как эротическое, причем чаще всего — неконвенциональное («извращенное»), научное как «ученое» («образованное», «умное» или, напротив, умственно неполноценное), советское как «совковое», «социально чужое» как вульгарное («новорусское») и т. п. — в любом случае как неуместное, несвоевременное, неадекватное, с точки зрения коммуникатора. Однако те или иные формы действий либо высказываний социальных «других» не просто имплантируются тут в иной контекст (этой сменой формы, собственно, и определяется культурная конструкция пародии). Здесь крайне важны два сопутствующих феномена.

Во-первых, смена контекста придает элементам поведения и высказывания характер ненатуральности, сделанности, театральности, а потому — как бы нереальности, несущественности и несуществования. Во-вторых, использование пародических клише представляет и само пародируемое поведение клишированным, избитым до автоматизма, как бы уже не человеческим, а механическим. Две эти разновидности обессмысливания и переозначивания в сумме как раз и составляют программируемый социальный эффект: функция подобного пародирования — ценностное снижение. Сразу подчеркну, что эта надставка или присадка зрелищности (за которой стоит культурная, символическая дистанция между наблюдателем и наблюдаемым), этот характер аффектированности, розыгрыша, маскарада чужому поведению здесь вменяется со стороны, тогда как насмешник, кажется, считает и, уж точно, убеждает свою потенциальную аудиторию, читательскую или зрительскую публику, будто он «всего лишь» обнаруживает эту установку в препарируемом материале. Адресат стеба должен понимать дело так, что его дурачат пародируемые (но не пародист!). Иными словами, перед нами здесь ценностный перенос, проекция собственного отношения ерника к культурному материалу, который он взял в работу, — на «саму действительность», то есть особый оценочный, более того — идеологический конструкт. А стало быть, конструкция и бытование стеба могут быть изучены средствами социологии знания, социологии идеологии, социологии коммуникаций. Социологию же в данном случае будет прежде всего интересовать, кто, кого и зачем в данном случае «стебает» и как соответствующее идеологическое задание «свернуто» в созданную или найденную участниками коммуникативную форму.

1

Стеб и подобные ему формы можно рассматривать в качестве узкогрупповых вариантов негативной идентификации, в которых знаки собственного доминирования парадоксально соединяются с демонстрированием незаинтересованности в ней, а риторика абсолютной непринадлежности («вненаходимости», как выразился бы Бахтин), радикального отстранения — с бессознательной и навязчивой зависимостью от объекта дистанцирования. Важна тотальность этого провокативного отношения, непрерывность его символического производства, бесперебойное пребывание в подобной роли, постоянная к ней реактивная готовность.

Подобные формы самоопределения в принципе связаны с характерной фазой существования того или иного кружка, компании, группировки, с конкретной траекторией их признания/отторжения другими. В этом смысле они социологически типичны, стандартны; ничего чрезвычайного или особенно «индивидуального» в подобной социальной идиосинкразии в принципе нет. В данном же конкретном случае внимание социолога способны привлечь три обстоятельства, о которых вкратце и пойдет речь ниже.

1. Эти, вообще-то говоря, вполне известные в рамках различных кружков формы самоопознания и самодемонстрации в данном случае не просто вынесены в масскоммуникативную сферу — прежде всего в газеты общего типа и широкого адреса (хотя уже и это, на фоне обычных для советского периода практик социального восхождения, чрезвычайно любопытно для социолога). Я связываю само оживление их рутинной значимости с резким, убыстренным выходом нескольких неформальных групп, не имевших авторитета, утвержденного сверху либо «неофициального», узаконенного от имени ведущей ценности, литературы, «снизу», — сразу и напрямую в каналы массмедиа. Об общесоциальных обстоятельствах этого прорыва современникам известно не так мало, хотя известное плохо систематизировано, а главное — почти не осмыслено.

С одной стороны, этот прорыв осуществляется в рамках так называемой гласности и наследует ей. С другой — он результирует крах полновластной иерархии и тотального контроля номенклатуры в обществе, в том числе — в СМК. С третьей — он свидетельствует об ускоренной демобилизации, распаде и уходе с социальной авансцены традиционной советской интеллигенции, которая, собственно, и составляла аппарат СМК и его управления. Иначе говоря, можно с достаточной точностью датировать этот процесс «в открытой форме» рубежом 1991–1992 гг.

2. Кроме того, эти компенсаторно-негативные формы самоидентификации через тотальное отчуждение и снижение образов любого партнера связаны, по-моему, с обращением описываемых групп к теме «современности», с выходом их в сферу актуального, безотлагательного, сегодняшнего действия (в широких масштабах, на уровне общества и его институтов в целом, такое обращение вынуждено самими условиями функционирования СМК). Больше того, это особый тип реакции на проблематичность и открытость ситуации, на возможность над- и межгруппового самопроявления для группировок определенной ценностной ориентации: он задан особенностями группового состава и самоопределения. Группировки, о которых идет речь, принадлежали к той письменно образованной и самореализующейся средствами письма части интеллектуального салариата, которая, как правило, дистанцировалась от актуальности, от любой ценностной ангажированности за пределами жестов лояльности своему кружку. Иными словами, они видели свою задачу в том, чтобы в символической форме репрезентировать актуальные для себя внутрикружковые смысловые дефициты, своего рода отсрочки «открытого» действия, свои коммуникативные невозможности (или нежелание коммуникаций). Для социолога речь в подобных случаях идет о дефиците универсальных смысловых ориентиров и соответствующих систем гратификации. Лишь в таких ситуациях самосплочения и самосохранения ведущей формой «внешних» действий группы может стать производство символических дистанций от всего и всех, больше того — демонстрация этого обстоятельства, которая в данном случае выступает для членов группы своеобразным ритуалом солидарности (а стеб — паролем, визитной карточкой, входным талоном).

3. Подобные формы — а они локально или спорадически бытуют в обществе, и в частности в закрытых обществах, всегда — оказались функциональными и получили признание в современной России на вполне определенной фазе коллективного существования страны, а именно — после «спада» волны идеологической вовлеченности, которая на короткое время и в диффузных формах консолидировала самые размытые, плохо структурированные слои продемократически ориентированной части образованного населения. Эти формы стали манифестацией новых общностей, следующих за упомянутым «отливом» — следующих по времени, по месту в социальном процессе, наконец, по возрастно-поколенческим характеристикам. Входящие в них литературно образованные интеллектуалы, можно сказать, приняли к сведению или как должное некоторые результаты происшедшего («перестройки», «гласности», «демократизации») и возникшие при этом обстоятельства, возможности, структуры отношений, вместе с тем не разделяя общее определение ситуации, ее смысловое обоснование и отказав в доверии тем группам, которые выдвинули его раньше, в предыдущей фазе — на этапе мобилизации.

2

В описанном случае внимание социолога привлекают и быстрота передачи «стебового» образца словесного поведения, и механизм этой передачи. В качестве движителя здесь выступила определенная поколенческая когорта, демонстрирующая в качестве опознавательных знаков прежде всего молодежную символику (но это вовсе не обязательно люди младшего возраста, чаще всего оно даже совсем не так). Как уже говорилось, она вошла в структуры прежде всего альтернативных, «новых», неофициальных, негосударственных и т. д. СМК — радио, телевидения, прессы, причем надо оценить невероятную по советским меркам скорость и успешность этого процесса. Наиболее массовые из подобных каналов, органов, передач, станций и обеспечили первичную массовизацию стеба как нового «всеобщего» языка, культурной формы, а вместе с его языковыми, стилистическими, интонационными элементами тиражировали и само это агрессивно-снижающее, дистанцирующееся от любой ситуации коммуникативное отношение (представление о социальных «других», о публике). Я хочу сказать, что мы имеем дело с массовыми явлениями, феноменами нарождающегося массового (и в этом строго социологическом смысле — современного) общества, парадоксальной, даже «вывернутой» реакцией на массовизацию образцов, символов, фигур и кодируемых с их помощью отношений. Агрессивность, раздражение, взвинченность, взрывчатость — признаки возникающих при этом ценностных «сшибок», «внутренних», групповых и индивидуальных конфликтов самоопределения и понимания других.

Наглядным примером и сдвига образцов, и внутренней противоречивости этого процесса могла бы быть траектория движения статейных заглавий определенной длины и лексического состава, ироикомических интонаций в подписях под рисунками, равно как поэтики самих рисунков, за 1992–1993 гг. из узкогруппового «Коммерсанта» (а ранее — из свободной прессы прибалтийских народных фронтов — газеты «Атмода» и др.), где они были заданы Максимом Соколовым, в сенсационные и популярнейшие тогда «Московский комсомолец», «Комсомольскую правду», «молодежные» радио- и телепередачи, а затем — повсюду, включая даже, казалось бы, респектабельные «Известия». Здесь они, в той или иной дозировке, соединились с нормами работы сенсационно-разоблачительной и скандальной («желтой») прессы, других массмедиа, что, с одной стороны, связывалось самими журналистами, руководителями соответствующих изданий и передач с изменением характера российского общества в сторону все большей криминализации, мафиозности, коррупции и т. п., а с другой — мотивировалось в рыночной ситуации «борьбой за зрителя», необходимостью «удержать тиражи» и т. п. Так или иначе, за первую половину 1990-х гг. печатный стеб соединился с разоблачительством. А получившаяся культурная форма быстро инфильтрировалась в массовые печатные каналы и средства аудиовизуального вещания, где, видимо, была принята значительной частью публики — иначе говоря, была не просто навязана, но получила узаконение от лица самих потребителей, с помощью средств и механизмов рынка. Понятно, что в этих социальных средах, на данной социокультурной границе и за ее пределами собственно «стеб» как явление уже растворился, стерся. Он потерял свою первоначальную функциональную нагрузку и даже первичную символическую форму, соединившись с гораздо более общими механизмами негативной идентификации в структуре постсоветского общества и конструкции постсоветского человека.

3

Как в описанной ситуации кристаллизуется система референций интересующей нас подгруппы образованного сословия, какие базовые социальные и культурные напряжения при этом проявляются и как они «откладываются» в семантической структуре агрессивно-пародической коммуникации (стеба)?

Среди инстанций негативной референции (дистанцирования) я в аналитических целях выделю для своих задач несколько, на мой взгляд, ведущих:

— фигуры, символы и значения советского; для исходной ситуации конца 1980-х и самого начала 1990-х гг. проблема разрыва со всем, напоминающим СССР, была, в понимании образованных слоев, основной — особенно остро она стояла для прибалтийских республик, демонстративно выбирающих ориентацию на «Запад» и понимающих, аттестующих себя как часть этого «Запада»;

— символика и семантика массово-потребительского (фигуры шоуменов, клипмейкеров, стереотипные слоганы рекламы, вся эстетика типа «сделайте нам красиво», которая стремительно складывалась в столь же стремительно нарождавшихся тогда глянцевых журналах для обеспеченных и успешных людей);

— фигуры и значения профессионалов, специализированного знания, предметной компетентности (от традиционно раздражающих интеллигенцию представителей науки до новых деятелей интеллектуального бизнеса);

— деятели и риторика перестройки (ее «прорабы», символы и механизмы мобилизации и сплочения, клишированные фигуры «врагов нового» и т. п.).

Каждая из подобных типовых осей ценностного растождествления и агрессии выделяла, подчеркивала, проблематизировала одну сторону или отдельные стороны общегруппового комплекса. Это могли быть значения и символы успеха, профессиональной компетентности, современности, социальной вовлеченности, активности идейного самоопределения и борьбы партий, реформаторской и мобилизующей власти, гражданской «озабоченности», включая начинающиеся жалобы на «положение интеллигенции» и «забвение культуры». Соответственно отбирались и пласты пародируемых и компрометируемых стебом социальных языков, культурных жаргонов. При этом в собственном образе носители стебовой интонации, вполне, напомню, успешные деятели современных средств массовой коммуникации, включая электронные, по контрасту подчеркивали значения замкнуто-кружкового (против «партий», «власти», «общества»), незаинтересованного (против любой ценностной увлеченности), зрительского (против любой социальной ангажированности), а потому — понимающего «что к чему», видящего «начала и концы», сознающего бесконечную повторяемость происходящего (с соответствующими цитатами из ветхозаветных царей и пророков).

Основным культурным ресурсом для пародизации образов социальных партнеров выступала, что характерно, литература — вполне можно было бы провести контент-аналитическую процедуру обсчета источников и составить библиотечку наиболее цитируемых авторов. В этом смысле всякий стебовый текст носил характер центона и играл на самом принципе взаимоуничтожающего сопоставления (от монтажа, казалось бы, несовместимых цитат до «слов-чемоданов», по Фрейду, вроде «Архипелаг гуд лак» Вагрича Бахчаняна). Цитата и сама литература как социальный феномен и культурный язык выступали средством и мерой дистанции пародиста от пародируемого объекта: они позволяли ему тем самым сохранять, по устному выражению А. Осповата, «невинность собственных слов».

Но если внелитературная действительность, и прежде всего политика, политизированная экономика и социальная жизнь, подвергались при этом провокационной и пародической литературизации (литературизировать не- и внелитературное — основная функция и способ существования литературно образованной среды), то, по двусторонней логике пародии, сама литература при этом, напротив, делитературизировалась. Она тем самым тоже втягивалась в круг предметов, от которых дистанцировался стебующий пародист. В собственно культурном плане это означало «конец литературы» либо совпало по времени и интенциям с очередным подобным «концом» — концом претензий литературной общественности на абсолютное право представлять все самое значительное в обществе, культуре, будь то история или современность. В социальном плане подобная делитературизация выразила новое на тот момент положение литературы и занимающихся ею (либо, опять-таки, совпала с переменами в этом положении). Я имею в виду существование литературы в нелитературных контекстах и средах — в частности, в аудиовизуальных массмедиа, на страницах тонких и толстых глянцевых журналов, в жизненном укладе и обиходе их аудиторий.

А это, в свою очередь, означало, что литературно образованные круги, по крайней мере — более молодые их фракции или представители, так или иначе осваивают практику работы в массовых коммуникативных каналах, соответствующую систему ориентаций и установок, стилистические коды и проч. Больше того, они используют масскоммуникативные клише для иронии в адрес, скажем, не только советского государства с официальными символами его национального престижа, ведущий среди которых — советский спорт (подготовленная литераторами столичной тусовки полоса в интеллектуальной газете «Сегодня» под шапкой «О спорт, ты — мир, ты — Ричард Гир»), но и символов «высокой» культуры, Серебряного века — сфер еще недавно эзотерических (что-нибудь вроде заголовка в одной из газет для «продвинутой» публики — «„Бродячей собаке“ помогли материально»).

Если суммировать все только что сказанное, то стоит, пожалуй, говорить не столько о демонстративном дистанцировании инициаторов стебовой провокации от указанных символов и значений «советского», «перестроечного», «массового», «литературного» и проч., сколько о функциональном соединении, коллаже перечисленных семантических планов. Тем самым уточняется и культурная роль носителей стеба: она не инновационная, а синтезаторская, в социологическом смысле — эпигонская. Подчеркнуто промежуточное положение этой группы как раз и выражается в том, что принадлежащие к ней сами для себя не отождествимы ни с одной из сколько-нибудь отмеченных социальных позиций, культурных ролей. В этом смысле иронию, одну из ведущих составляющих в интонации стеба, можно охарактеризовать формулировкой, которую автору предложила В. Мильчина: «ролевое извинение» — то есть извинение перед собой и себе подобными за ту или иную, любую из все-таки пассивно принятых на себя, поневоле и с отвращением, ролей. Сводя сказанное воедино, предложу еще одну формулу описываемой коллективной роли: «застенчивые новобранцы массовых коммуникаций». Практикующий психолог или социальный работник знает, сколь легко подобная «потерянность» и «робость» оборачиваются агрессией и хамежом. В этом смысле интонация напора и превосходства в стебе скрывает — от самого стебующего и слишком значимых для него других — сознание собственной некомпетентности и несостоятельности (если говорить о дистанцировании от ценностей, допустим, профессионализма, я бы транскрибировал эту позицию так: «Не знаю и знать этого не хочу, да и не нужно, бессмысленно все это и вообще что бы то ни было знать, помнить, искать и додумывать»).

Но эпигонский характер стеба (и пользующейся им как кружковым паролем группы) проявляется и в социальном плане. Если хронологически прослеживать развитие массовых настроений и самооценок в стране на рубеже 1980–1990-х гг., то явления негативной идентификации в качестве ведущего компонента коллективного самоопределения отмечались социологами уже в опросах 1989–1990 гг. Значительная часть населения, и в первую очередь — наиболее образованного, ощущала тогда, что попытки обновления и их крах бесконечно повторяются в истории России («опять наступаем на те же грабли»), ощущала свою страну «черной дырой», а собственный исторический опыт полезным «только тараканам» и т. д. В этом смысле нужно уточнить и усложнить то, что сказано выше об инфильтрации стебового тона в массовые коммуникационные каналы, а далее — в широкие круги публики.

Сам стеб не только использует, как уже говорилось, стереотипы массовых коммуникаций предыдущих лет и периодов — газетные клише, кинообразы, анекдоты. Он вытягивает наверх, в печать, радио, на телеэкран, многие низовые, наиболее консервативные установки и оценки и, структурировав, оснастив символикой и формулировками, как бы узаконив авторитетом соответствующих культурных каналов, возвращает их в массу населения. Но это, во-первых, значит, что массмедиа, конечно же, вовсе не «навязывают» что-то читателям и зрителям, не «зомбируют» публику, а скорее в определенных отношениях следуют за ней (специалистами это, впрочем, давно замечено и описано), а во-вторых, что ведущие по образованию и квалификации группы российского общества несут в нынешней (и только ли в нынешней?) ситуации не инновационные, а рутинизаторские функции. Если к тому же вспомнить о промежуточности их положения, постоянном его сознании и проецировании в групповые манифестации, то можно сказать, что в социологическом смысле слова они не принадлежат к элите.

4

Исследуемый феномен, как я пытался показать, связан с вполне конкретными «историческими» обстоятельствами, создающими их и действующими в них людьми, складывающимися из их действий процессами. Однако по своей функциональной структуре, смысловой форме, а тем самым — и по воздействию он вполне может быть поставлен в ряд похожих на него явлений, возникающих при распаде и дифференциации жестко организованного социального целого и отдельных его составляющих — скажем, образованных слоев в России и Европе прошлого века, на переломе к Новейшему времени, начиная примерно с 40-х гг.

Можно — для дальнейшей эмпирической разработки — наметить здесь исторически определенные «проблемные ситуации» и переломные точки. Мне кажется, похожая по основным параметрам на описываемую здесь типовая констелляция сложилась в 1840–1850-х гг. во Франции. Я имею в виду процессы возникновения там массовых жанров коммерческой словесности и самих форм массовой коммуникации — популярной и сенсационной прессы, романа-фельетона и т. д., с одной стороны, и складывания богемы, кружков и идей «чистого искусства», его характерных фигур и культурных масок («ловцы успеха», «модные авторы» и «проклятые поэты»), этоса антибуржуазности, эпатажа и скандала как культурных форм, с другой (Готье и его кружок, включенные в оба эти процесса; Бодлер, Флобер). Отчасти подобный процесс можно было наблюдать в 1850–1860-х гг. в России. Среди прочего он получил пародийное отражение в деятельности Козьмы Пруткова, чьи сочинения вместе с произведениями А. К. Толстого чаще всего, что характерно, и цитируются в современной стебной публицистике. Один из последующих периодов расцвета кружковых и групповых форм негативной идентификации приходится на рубеж веков и дает фельетонно-пародийную продукцию «Сатирикона» и «Нового Сатирикона». По перечисленным основаниям можно было бы отчасти сблизить нынешние обстоятельства и с другим периодом — «реставраторской», по формулировке Шкловского, ситуацией в общественной и культурной жизни России середины и второй половины 1920-х гг. Ср. место «фельетона» и фельетонной интонации в актуальной литературно-критической работе опоязовцев, своего рода «стеб» у обэриутов (и позднейших стилизаций под них — в анекдотах о Пушкине и других пародиях на центральные символы интеллигентской культуры, вплоть до словесных коллажей Вагрича Бахчаняна). Вопреки, кажется, распространенным на этот счет кружковым иллюзиям и стереотипам самооценки мы здесь, по-моему, имеем дело с вполне деиндивидуализированными формами и реакциями, способами поведения в типовых ситуациях, как бы упакованными в определенную символику, лексические формулы, коммуникативные клише и актуализируемыми сегодня.

Кстати, основным ресурсом — и одним из объектов — пародирования во всех перечисленных случаях выступают литературно-стилистические системы, которые претендуют на доминирование в данной исторической ситуации (и имеют склонность к такому авторитарному доминированию, проявляя нетерпимость к «конкурентам» и «противникам» в борьбе за «литературную власть», по выражению Шкловского). Для Козьмы Пруткова это будет словарь романтизма и «чистого искусства», для сатириконцев — язык символизма, для «Нового Сатирикона» — вероятно, футуризм. В случае со стебом первой половины 1990-х гг. в России любопытно то, что его главным современным источником, ресурсом (из прошлого он использовал все только что перечисленные «языки») стала словесность, которая уже и сама по себе носила пародийный и центонный характер, — в частности, поэзия Т. Кибирова и Л. Рубинштейна, проза В. Сорокина и В. Пелевина. Ощущение семантической исчерпанности претендовавших на господство культурных языков (как и стоящих за ними социальных сил и авторитетов) нередко толкает в подобных случаях на поиски новой словесной энергетики, в том числе — средств эмоционального «подхлестывания», причем прежде всего — предельных, крайних, скандальных. Ирония описываемых событий заключается в том, что подобным ресурсом здесь оказался уже отработанный материал, культурный «шлак». Стиль свелся к стебу (обстоятельство, точно подмеченное в то время Б. Кузьминским). Видимо, на эту ситуацию и было не без кокетства спроецировано заемное обозначение «постмодернизм». Так на нынешние и здешние условия, соединяющие в обществе, в культуре черты домодерного и раннемодерного периодов развития, оказались без достаточного основания и необходимой рефлексии, то есть — чисто стилизаторски или, если угодно, пародически, перенесены отдельные характеристики постмодерной эпохи.

5

Если не говорить сейчас о более «далеких социальных рядах» (например, о переломах в масштабе всего общества), то публичные, прежде всего — печатные, формы негативной идентификации всякий раз активизируются в России на очередной фазе социальных изменений в образованном слое. В этом смысле они представляют собой эпифеномены групповой адаптации к меняющимся внешним условиям и сопровождающему подобные перемены внутреннему переструктурированию группы. При этом для определенных, более молодых фракций образованного сословия, которые на предыдущем этапе были по прежде всего социальным резонам отодвинуты от функциональных центров общества, частично маргинализованы, вытеснены в «подполье» и т. п., открываются некоторые возможности ускоренной общественной самореализации, известного социального «реванша».

Одни в таких случаях предпочитают попросту влиться в уже существовавшие, рутинные структуры и институты общества. Другие пытаются их реформировать либо инициировать новые социальные и культурные формы коллективного действия. Третьи синтезируют прежний маргинализм с вновь открывшимися возможностями, демонстрируя при этом непринадлежность как к старым социальным формам и лозунгам, так и к новым общественным феноменам и складывающейся в них публичной риторике. Наблюдая за тем, как их собственные «слова» перехватываются другими группами, и оказавшись не в силах отделить от них и отстоять в изменившихся условиях те идеи, которые только и придавали этим словам общий смысл, больше того — в силу своего маргинализма дистанцируясь от любых «коллективных идей» и «идей» вообще, они и занимают отстраненную, эстетическую по форме и пародическую по функции позицию дезавуирования всех сколько-нибудь заметных социальных групп, их лидеров и символов. Итак, перед нами своеобразная постинтеллигентская по времени и антиинтеллигентская по форме апелляция более новых и претендующих на авансцену страт образованного слоя в адрес страт прежних, отходящих и т. п. В этом смысле мы здесь имеем дело с одной достаточно характерной (идиосинкразической) траекторией адаптации к требованиям рынка труда и социально-профессиональной структуры общества, которую этот рынок представляет, так или иначе начавшейся и, хочешь не хочешь, идущей среди интеллектуальных слоев.

Травмирующими обстоятельствами, болезненными точками, которые фокусируют и проявляют складывающуюся на подобных переломах проблемную ситуацию, провоцируя очередное оживление таких адаптивных форм негативного самоопределения, как стеб, выступают сами значения социального сдвига (соответственно, «старого» и «нового» в обществе и культуре), а вместе с ними и претензии на общественное или культурное лидерство, заявки на социальное признание. Символы и персонификации этих значений достижения и признания образуют репертуар реальных действующих лиц и воображаемых фигур, подвергающихся ернической пародизации («обстебыванию»). Символические ресурсы при этом, по российским условиям, черпаются пародистами в единственной «неофициальной» (точнее, не до конца официализированной) идеологии и вместе с тем области, в которую так или иначе проецируются все определения образованного сословия в России, — идеологии литературы. Еще раз подчеркну то, что уже не раз отмечалось выше: социальное самоопределение в форме стеба — это, по его символическим и семантическим средствам, литературное самоопределение, причем литература здесь — это прежде всего код групповой принадлежности. Вместе с компонентами литературной идеологии в полемику здесь входят и идеологически нагруженные значения «массового». Так образуется исходная социокультурная констелляция обстоятельств и интересов группы, проблематизированных для нее ценностей и норм: социальное изменение — продвижение и успех — радикалы литературности — значения массовости.

В этом проблемном поле усилиями группы собираются, склеиваются, реанимируются «рассеянные компоненты» искомой формулы негативного самоопределения — лексика, интонации, цитаты и проч., кристаллизующиеся вокруг образов стебающего коммуникатора (этакого «вольного стрелка») и обстебываемого массового коммуниканта («совка» и проч.). В дальнейшем последний усваивает эту вынесенную ему в печати и с телеэкранов (то есть авторитетными для него инстанциями и каналами) отрицательную оценку — принижение со стороны, можно сказать, мазохистски принимается в качестве самоназвания, случай в истории достаточно распространенный. Теперь эта негативная оценка становится одним из элементов уже в собственной системе идентификации коммуниканта — полюсом отрицательных референций в конструкции его автостереотипа («все мы — совки», «наш обычный бардак», «нас надо погонять, а то мы с места не сдвинемся» и т. п.). В наиболее острый, кризисный период социального существования эта самохарактеристика может стать даже ведущей у массового реципиента. В дальнейшем она оттесняется на «периферию» сознания, выводится в резерв, теряет свою значимость и отчетливость, становится фоновой либо переносится на негативный образ другого.

 

Перевод как стратегия литературной инновации

[601]

1

Размышления о переводе в культуре, переводе и культуре, переводе как культуре становятся сейчас, по моему ощущению, крайне важны и, может быть, вообще выходят для гуманитарных наук на первый план. Связать это можно, мне кажется, с двумя причинами. Во-первых, сегодняшняя культура — это пространство постоянно множащихся, пересекающихся и изменяющихся смысловых границ, семантических рубежей, разделяющих и соединяющих пределов. Кому как не переводчику, вооруженному филологическим знанием, социальным воображением, историческим чутьем, быть героем этих разбегающихся и вновь собирающихся пространств смысла? Во-вторых, в последние годы — в противовес принятым долгое время представлениям о доступности и прозрачности текста, о принципиальной невидимости перевода и самоустраняющегося переводчика — был выдвинут, как раз напротив, ряд активных и даже агрессивных, подчеркнуто авторских стратегий перевода, в том числе — в России (о некоторых из них я надеюсь рассказать ниже). Эти попытки заслуживают интереса и ждут истолкования.

Значимость и, вместе с тем, проблематичность феномена перевода, как и фигуры переводчика, на мой взгляд, сегодня возрастают, и подобный рост имеет взрывной характер. Это требует мультидисциплинарного исследования и осмысления. Конечно, я не могу претендовать сейчас не только на решение, но даже на постановку такой масштабной задачи. Ограничусь предварительной формулировкой нескольких относящихся сюда проблем.

2

В этом сообщении я развиваю некоторые идеи французского переводчика и теоретика перевода Антуана Бермана (1942–1991), сформулированные им в середине 1980-х гг. — в монографии «Опыт чужого: Культура и перевод в Германии эпохи романтизма» (1984) и курсе лекций того же года, изданных под названием «Перевод и буквальность, или Гостеприимное прибежище отдаленного» (1985). Начну с неизданного текста Бермана, относящегося к 1991 г.: «Говорить о переводе значит говорить о литературе, о жизни, судьбе и природе литературы, о том, как она высвечивает нашу собственную жизнь; это значит говорить о коммуникации, передаче, традиции; говорить о взаимоотношениях своего и чужого; говорить о материнском, родном языке и о других наречиях, о бытии человека, невозможном вне языка; это значит говорить о письменном и устном; говорить об истине и лжи, о предательстве и верности; говорить о подражании, двойничестве, подделке, вторичности; говорить о жизни смысла и жизни буквы; это значит отдать себя захватывающему и опьяняющему круговороту самопознания, в котором само слово „перевод“ снова и снова выступает собственной метафорой».

Речь далее пойдет о переводе преимущественно поэтическом и, по своему заданию, «поисковом» — то есть переводе, который ориентирован на создание (воссоздание) предельно насыщенного смыслом литературного образца, которого уже-еще нет. «Уже нет», поскольку текст, подлежащий переводу, состоялся, и чаще всего давно состоялся, в «родной» литературе его автора и языке-доноре, отошел в их прошлое. Однако переводчик создает на его основе текст, которого «еще нет». И нет не только в литературе воспринимающей, к чему литературное сознание как будто бы привыкло, но нет, что вовсе не так привычно для думающих о словесности и переводе, и в литературе «родной», поскольку перевод делает переводимый текст новым, раскрывает его как незнакомый. Такой перевод, можно сказать, отменяет уже произошедшее в «родной» культуре понимание и усвоение текста, понятно поэтому особое внимание Бермана ко «второму переводу», «пере-переводу» известных и даже прославленных текстов. Опыт дефамильяризации, остранения привычного, когда в литературу-донор и литературу-восприемницу вторгаются точка зрения и перспектива «иного», как бы отменяет уже состоявшуюся рецепцию — трудную, конфликтную, но так или иначе закончившуюся примирением историю переживания и принятия переводимого текста в его «родной» культуре (может быть, поисковый перевод вообще противостоит отнесению к прошлому как сбывшемуся, то есть по-своему противостоит истории, историзму как таковым).

Иными словами, он создается в перспективе будущего, как своего рода утопия, и с ориентацией на некое ирреальное, небывалое или даже невозможное состояние языка и литературы. Вот как об этом пишет Берман: «Перевод по самой своей сути одушевлен желанием открыть Чужое именно как Чужое его собственному языковому пространству… Этическая, поэтическая и философская цель перевода заключается в том, чтобы выявить чистую новизну в ее собственном языке, сохранив эту видимую новизну. И даже, говоря словами Гёте, придать ей новую новизну, поскольку эффект этой новизны в ее собственной языковой атмосфере уже стерся».

Тем самым в представление о переводе как взаимодействии вводится новая «инстанция» — своего рода текст-посредник, воображаемый «объективный коррелят» (по известному выражению Т. С. Элиота), который, можно сказать, существует на некоем «ином» праязыке, параллельном любому реальному языку, и воссозданием которого является данный конкретный переводной текст. Переводчик выступает при этом производителем и распорядителем различий, а сам перевод живет различиями — границами, разрывами и напряжениями а) между исходным текстом и его родной языковой средой, б) между языком-донором и языком-восприемником, в) между новым, уже переводным текстом и его, перевода, собственной языковой средой. Ценность различия символизируется в различных концепциях перевода как «непереводимость», непроницаемость или неисчерпаемость, как бы даже непонятность или, по меньшей мере, многозначность исходного текста (предельным воплощением такой непереводимости традиционно выступает поэзия, непрограммная субъективная лирика).

Однако эта замкнутость поэтического текста парадоксально сочетается в поэтологических концепциях от романтиков до Валери с идеей универсального языка поэзии и представлением о «всепереводимости», для которой (от Августа Шлегеля через Джеймса Джойса до Армана Робена) «непереводимого не существует» — есть только пока еще не переведенное. На примере Шлегеля и Робена Антуан Берман отмечает антагонистический конфликт между их «желанием перевести всё» и неприятием собственного, родного языка как «неуклюжего, негибкого, годного для работы, но не для игры». Берман аналитически представляет эту ценностную коллизию в сознании переводчика как столкновение коммуникации (сообщения, передачи информации) и манифестации (явления, эпифании и, соответственно, приобщения, причащения к явленному смыслу). Конфликт между представлениями об уникальном и всеобщем, ценностями неисчерпаемой герметичности (непереводимости) и безграничной коммуникативности (коммуницируемости, идеальной способности быть переданным, сквозной смысловой прозрачности) — движущая сила искусства перевода и деятельности переводчика. Сходным образом понимает свою задачу Татьяна Баскакова, говоря о работе над переводами стихов и прозы Пауля Целана: «…ничего не сказано раз и навсегда, а ты все время — за сказанным, на другой стадии разговора — находишь какое-то продолжение».

3

Создание такого рода временных и модальных конструкций, «фантастических объектов» и практика работы с ними — достижение литературы и философской мысли, но также и творческой, переводческой практики романтизма, прежде всего немецкого, английского и американского (Новалис, братья Шлегель, Тик, Гёльдерлин, Кольридж, Эдгар По). Могу предположить, что оно связано с общим интересом романтиков к «другому» (другим языкам и странам, другому типу человека, другим формам смыслопорождения и творчества — фантазия, транс, наркотическое опьянение и т. п.), с их гетерологическим сознанием и мировоззрением, которое и представляет собой первый феномен модерна в литературе и культуре Запада. Характерно, что именно у романтиков рождается представление о переводе как культуротворческом действии, как культуре, разрабатывается культурологическая теория перевода, равно как у них же возникают такие формы другой литературы или другой поэзии, как, например, стихотворение в прозе (а у их прямых наследников — Бодлера, «проклятых поэтов», символистов — верлибр). Собственно говоря, одной из таких новых культурных форм («фантастических объектов») является и введенное Гёте понятие «мировая литература», равно как само понятие «культура» в его модерном, современном смысле, развитом в Европе конца XVIII — первой половины XIX в., прежде всего в Германии и Великобритании.

Практическим приложением подобных идей в работе профессиональных переводчиков XX в., а также их издателей, редакторов, литературных критиков, читателей выступает своеобразная «мистика (недостижимого) оригинала» и, вместе с тем, «единственно верного, окончательного (и столь же недостижимого) перевода». На основе таких представлений организуются взаимодействие между перечисленными участниками, процедуры восприятия и оценки их переводов и т. д.

Хорхе Луис Борхес, считавший перевод лучшим поводом для дискуссий о литературе, видел главную проблему и болевую точку перевода именно в понятии оригинала. Похоже, в нем действительно скрыто неразрешимое противоречие, и переводчик напоминает Ахиллеса известной зеноновской апории. Он привязан к исходному тексту, но никогда не может — и не сможет — его достигнуть. Этим напряжением, натяжением между несводимыми краями и питается, по-моему, страсть к переводу с ее неутолимым упорством и беспрестанным препирательством.

Мифология, даже мистика оригинала вызывает и представление о единственно верном, окончательном, классическом переводе. За обоими этими предельными идеями-полюсами стоит образ культуры как вечного хранения эталонных образцов в пространстве и времени. Но если оригинал, по определению, идеален и неизменен, неприкосновенен и неповторим (он ведь — изначальный, а для него самого как будто бы нет прообраза, он — своего рода сын без отца и рожден без зачатия), то переводчик, взявшийся его уберечь от забвения и принести новым временам и народам, неизбежно становится… предателем: Traduttore tradittore. Проблема перевода ощущается, опознается и формулируется как неумолимое раздвоение текста на оригинал и перевод (или даже переводы), неисправимая двойственность переводчика — то ли со-творца, то ли копииста. Однако заключена она, по-моему, как раз наоборот, в метафоре тождества, однозначной верности произведения себе. Если оно герметично замкнуто в полноте собственного смысла, то как мы вообще можем его знать? Утверждением самотождественности текста, его подлинности и высоты или глубины выступает констататация его непереводимости, закрытости, неприступности. Я намеренно довел идею первозданного совершенства, классического образца до абсурда, чтобы показать: перед нами ценностная коллизия, неразрешимое столкновений ценностей, и здесь возможен другой поворот мысли.

Будем понимать тождество как условную меру изменений, вне которых жизнь текста невозможна, поскольку невозможно его прочтение. Текст — это запись изменчивости, поскольку он должен, обречен быть прочтенным. А раз это так, то перевод становится стратегией поиска, как культура — не музеем восковых фигур, а живым и безостановочным умножением многообразия в пространстве и времени выбора. И выбор этот открыт как перед автором, так и перед читателем. Совершенно не случайно, что перевод, литература, культура осознаются в качестве проблемы на рубеже XVIII–XIX вв. (сами слова и понятия, конечно же, намного древнее). Это происходит в тот период и в том контексте, когда в Европе заново рождаются представления о критике (у Канта), об истории (у Гердера), вообще о понимании (у Гумбольдта и Шлейермахера). Тогда и происходит переводческий взрыв: Гумбольдт переводит Эсхила, Гёльдерлин — Софокла, Шлейермахер — Платона, Август Шлегель — испанские романсы и Камоэнса, Данте и Кальдерона, Людвиг Тик — Шекспира и драматургов-елизаветинцев, Гёррес и Хаммер-Пургшталь — старых персов. В разрыве с когда-то наследовавшейся традицией и в собственноручном, добровольном, свободном создании традиции новой (так сказать, в изобретении и выборе себе нового отца) закладывается культура европейского модерна. Она неотделима от перевода так же, как от истории и критики. Джойсу и Борхесу оказывается нужен Гомер, как Герману Броху и Полю Валери — Вергилий, как Паунду и Элиоту — Данте, как Чеславу Милошу и Анри Мешоннику — Библия.

То, что Антуан Берман называет «вторым переводом», «пере-переводом» (re-traduction), — неотъемлемый элемент этой новой традиции. Перевод теперь — не откровение, а толкование и потому не вправе претендовать на окончательность. Больше того, он живет полемикой, спором переводчика с прежними переводами, включая самоопровержение, переписывание им собственных переводов. Стимулом к работе служит обновление, но парадокс Новейшего времени заключается, среди многого другого, в том, что «старое» может оказаться самым «новым» и архаизация — модернистской стратегией. Так (эти примеры архаизирующей и «буквалистской» переводческой стратегии Берман разбирает в своей книге «Перевод и буквальность») поступал уже дерзко этимологизирующий в своих переводах из Софокла Гёльдерлин, обращавшийся для этого к древнегерманскому и швабскому языкам. Так поступал Шатобриан, «буквально» переводя «Потерянный рай» Мильтона поэтической прозой с опорой на латинский язык и включая в нее латинизмы из латинского перевода Библии. Так делал Пьер Клоссовский, латинизированным синтаксисом и лексикой в новом переводе вергилиевской «Энеиды» (1964) напоминавший французскому языку о его латинском происхождении и тем самым открывавший в нем новые возможности на будущее. Так Михаил Гаспаров, и тоже в шестидесятые годы XX в., перелагал Пиндара языком русской прозы начала XIX столетия.

Практика поискового перевода как открытия уже-еще не существующего в литературе и языке, лишь предстоящего им в будущем, противостоит пониманию перевода как транспортировки готового, уже ставшего смысла и ориентации переводчиков, редакторов и т. д. на «вечное», устойчивую норму (популяризирующий или просветительский перевод). В этом плане парадоксальной тактикой инновации может, как я уже говорил, стать архаизация, стилизация архаики (ср. понятие «архаисты-новаторы» у Юрия Тынянова). Собственно говоря, моду на старину — германскую, шотландскую, испанскую, индийскую и проч. — вводят, опять-таки, романтики, а вслед за ними к ней обращаются символисты.

Своего рода иллюстрацией к высказанным тезисам могут быть переводческие принципы и практика Михаила Леоновича Гаспарова.

 

Телевизионная эпоха: жизнь после

У тех, кто пережил, но еще помнит эпоху «гласности», к середине и за вторую половину 1990-х гг. могло сложиться ощущение, что после оглушительного печатного бума конца 1980-х — начала 1990-х, а затем экономических пертурбаций, связанных с началом рыночных реформ, массмедиа словно ушли из фокуса общественного внимания: их стало как бы «не слышно». Но, как показывают эмпирические данные и их более внимательный социологический анализ, этот эффект «выключенного звука» связан не столько с количественными переменами в потреблении масскоммуникативных каналов, сколько с изменениями их собственной «внутренней» структуры и «внешней», содержательной социальной роли, их места и авторитета в обществе. К средствам массовой коммуникации не просто стали обращаться меньше (это отчасти имеет место, но требует более детального рассмотрения, о чем речь ниже), дело тут, как представляется, совсем в другом.

Во-первых, изменилась, пользуясь известным термином Р. Якобсона, структурная «доминанта» системы массовых коммуникаций. В конце 1980-х — начале 1990-х гг. мир массмедиа представляла прежде всего печать: тон тогда задавали газеты (лидер — «Московские новости»), отчасти — журналы общего типа (лидер — «Огонек»), именно они содержательно размечали ход времени и структурировали смысловое пространство той эпохи. Сегодня массмедиа в наибольшей мере, если практически не целиком, отождествляются с телевидением, а уже за его более или менее единым образом мира так или иначе следуют остальные каналы.

Во-вторых, массмедиа перестали быть напряженной, «отмеченной», обсуждаемой точкой публичного пространства — утратили лидерскую роль и первопроходческий престиж. Сегодня они работают на самого широкого (а потому чаще склонного к консерватизму и рутине) зрителя и взяли на себя в первую очередь функцию его информационно-сенсационного и развлекательного «массажа». Этим изменениям, а также тому, какие сдвиги в структуре современного российского общества, в его ценностных установках и культурных ориентирах они диагностируют, посвящена настоящая статья. В основном она построена на материалах эмпирических исследований ВЦИОМа 1990-х гг., часть которых была в разное время опубликована.

Печать 90-х годов: общие данные

Потребление (подписка, покупка, чтение) газет и журналов на протяжении 90-х гг. значительно сократилось, заметно упали их тиражи. Это видно даже из усредненных общегосударственных данных о количестве и тиражах изданий, если взять за точки отсчета конец застоя и пик гласности (цифры по полутора-двум десяткам наиболее известных и реально читаемых изданий выглядели бы, конечно, еще разительней).

Аудитория нынешней периодики в сравнении и с советским периодом, и с аудиториями основных телевизионных каналов крайне дробна (см. табл. 2). Общенациональной газеты в России сегодня фактически нет, а вообще газет в стране — к примеру, ежедневных — в расчете на 1000 человек населения выпускается сейчас в 6 раз меньше, чем в Японии, в 2,5 раза меньше, чем в Великобритании, в 1,5 раза меньше, чем во Франции. 30 % взрослых россиян не читают газет вообще.

Таблица 1

Кроме того, широкий читатель чаще всего обращается теперь не к центральным изданиям общего типа, тиражирующим в первую очередь новости и оценки Кремля или прилежащего к нему московского политического бомонда, сколько к своей «местной», региональной, городской периодике. Каждый пятый из опрошенных в 2000 г. (2407 человек) читал еженедельную местную прессу общего типа, столько же — местные развлекательные и рекламные газеты (информацию о рынках труда и потребительских товаров, различных фирмах, новых изделиях и необходимых услугах, максимально приближенных к потребителю), 14 % — ежедневную печать своей области, города, района. Показателен здесь такой сдвиг: если в 1991 г. почти три четверти всего подписного тиража газет в России составляла подписка на центральные издания, то в 1997 г. — напротив, на издания местные (данные по розничной покупке проявили бы ту же тенденцию).

Вот как выглядит в обобщенном виде динамика регулярной аудитории наиболее популярных газет середины и второй половины 90-х гг. по данным ВЦИОМа (в процентах к числу опрошенных в каждом исследовании; цифры по ряду других известных изданий не достигают и одного процента, а потому здесь не приводятся).

Таблица 2

* По данным ВЦИОМа, в 1988 г. «АиФ» назвали лучшей газетой года 25 % опрошенных, в 1989-м — 33 %, в 2000-м — 13 %. Отмечу еще заметно большую роль еженедельников в сравнении с ежедневными газетами, как центральными, так и местными. Вероятно, здесь можно говорить о расслоении социальных ритмов деятельности и ее репродукции: ежедневную размерность принял на себя телевизор (в основном вещающий из единого центра), еженедельную — газеты, причем в немалой степени — местные.

** За годы замеров устойчиво назывался 5–7 % опрошенных лучшей газетой года.

По оценкам исследователей, занимавшихся недавней историей вопроса, в позднесоветские времена аудитории центральной и местной печати совпадали не менее чем на четыре пятых, к середине 90-х они совпадают меньше чем наполовину. При этом в слое читателей центральной прессы несколько выше среднего доля более образованных и активных групп, занимающихся деятельностью или готовящихся к деятельности, которая требует значительной квалификации, связана с принятием самостоятельных решений. Это предприниматели, руководители, специалисты, учащиеся и студенты — они же, добавлю, и наиболее критичны по отношению к сегодняшним массмедиа, реже им безоговорочно доверяют. Напротив, в аудитории местных печатных изданий выше среднего представлены рабочие и пенсионеры, которые как раз чаще других доверяют нынешним массовым коммуникациям целиком и полностью.

Социальная роль массмедиа и массовое доверие к ним

Сказанное не значит, что пожилые, менее образованные и социально активные, но более консервативные по вкусовым стандартам (и гораздо более многочисленные) контингенты потребителей вовсе перестают интересоваться информацией о событиях в «центре» или прекращают ее получать. Это лишь означает, среди прочего, что они по отношению к «центру» и олицетворяемой этим центром политике, экономике, социальной жизни переходят на исключительно стороннюю, дистанцированную, чисто зрительскую позицию; видят они при этом — и хотят видеть — исключительно официальную картину происходящего, то есть смотрят глазами того же «центра». Характерно, что именно пенсионеры сегодня — наиболее частые, регулярные зрители ОРТ и его новостных программ (этот же контингент и наиболее безоговорочно доверяет телевидению), тогда как более квалифицированные — и более критичные по отношению к телеканалам и их версии происходящего — группы, перечисленные выше, чаще среднего представлены в аудитории НТВ, среди зрителей аналитических передач этого канала (прежде всего «Итоги»). А из этого следует, что жизнь страны представлена для двух обозначенных контингентов — условно говоря, относительно более активной и относительно более пассивной части населения — как бы двумя разными базовыми сюжетами с соответствующими типами действующих лиц, их мотивов, форм и средств действия и проч.

В одном случае (на центральном уровне) социальные силы, определяющие ситуацию, олицетворяют президент и противостоящие ему «олигархи». Основной, чрезвычайно идеологизированный, более того — мифологизированный сюжет здесь выстраивается по оси «хаос — порядок» и при весьма высоком доверии фигуре первого лица России и надеждах на установление им определенности и стабильности оценивается в более или менее негативных, даже катастрофических тонах. Дело здесь не только в отрицательной оценке самих фантомных фигур олигархов (или «мафии»), но и во все большем ценностном дистанцировании, смысловом отчуждении «периферии» от «центра» (Москвы). В этом смысле значения «общего для всех» — российского, России как целого — едва ли не исключительно заданы сегодня аллегорической фигурой единоличного правителя, а основной, если вообще не единственный сюжет «политических новостей» связан с демонстрацией ритуального присутствия власти в кризисных точках и ситуациях социума. Соответственно, среди этих значений преобладают неотрадиционалистские, идеологически связанные с державной ролью страны, ее «прошлым», ее «особым путем», особым характером «нашего человека» (68 % из 1580 опрошенных в 2000 г. согласились с тем, что «за 75 лет советской власти наши люди стали другими и этого уже не изменить»).

В другом случае (на местном уровне) героями выступают директорат и местные власти (губернатор). Это инструментальные лидеры, более прагматично оцениваемые фигуры распорядителей значимых ресурсов, прежде всего экономических и социальных, но также и коммуникативных: местные медиа в абсолютном большинстве связаны с ними, во многом от них так или иначе зависят. Характерно, что влияние этих фигур на протяжении 90-х гг. оценивается населением все более высоко и в целом скорее положительно. Вот как по массовым оценкам выглядит в динамике роль основных социальных институтов, сил и фигур в России второй половины 90-х гг.

Таблица 3

Какую роль в жизни России играют сейчас…

* В формулировке 2000 г., конечно гораздо более нагруженной в ценностном плане, — «олигархи, банкиры, финансисты».

Как видим, по оценкам россиян, наиболее значительна сегодня в стране роль президента и правительства, Вооруженных сил, губернаторов, директората и ассоциаций промышленников, частных предпринимателей и финансистов (характерно, что роль их всех за последние годы, по массовым оценкам, выросла). В этих рамках и контексте роль сегодняшних массмедиа оценивается россиянами тоже достаточно высоко, но имеет тенденцию к снижению. В целом можно сказать, что массмедиа воспринимаются россиянами двойственно: преобладает точка зрения, что они заслуживают доверия, но «не вполне» («Потребители не совсем доверяют своему энтузиазму», — характеризовал в свое время сходную ситуацию Теодор Адорно). Группы доверяющих и не доверяющих печати, радио, телевидению (и центральным, и местным), контингенты оценивающих их (и центральные, и местные) как важный и неважный информационный источник сегодня примерно равны друг другу, причем их объем и соотношение уже многие годы сохраняются почти на одном уровне.

Таблица 4

В какой мере, на ваш взгляд, заслуживают доверия печать, радио, телевидение?

(В % к числу опрошенных в каждом исследовании)

На этом фоне последовательно снижается доля тех, кто видит в отечественной прессе последних лет те или иные улучшения. Вместе с тем характерно, что параллельно растет доля не тех, кто подобных улучшений не усматривает или не признает, а тех, кто не может определиться с ответом, — кто, говоря по-другому, не в состоянии увидеть или опознать качественные параметры, по которым вообще можно было бы оценить подобные перемены. (Определенность здесь, строго говоря, утратили не читатели и даже не их оценки, а критерии таких оценок и содержательные черты, которые выделяли бы сегодняшние массмедиа, отличая их от прежних, как и друг от друга.)

Если, однако, раздвинуть временные рамки сравнения и задать для него какие-то содержательные координаты, то доля отрицательных оценок телевидения заметно увеличивается. Сравним ответы на провокационно-оценочные, заведомо идеологизированные суждения, которые были предложены респондентам в 1989 и 2000 гг. (затруднившиеся с ответом не указываются; в последнем опросе обследовалось лишь городское население).

Таблица 5

За последние год-два российские газеты и журналы стали более или менее интересными?

(В % к числу опрошенных в каждом исследовании)

Таблица 6

Телевидение…

Характерно, что в 1999 г. на вопрос о мере влияния журналистов, ведущих, комментаторов в нынешнем российском обществе преобладающая часть из 2000 россиян (44 %) выбрала ответ «слишком большое» и лишь 14 % — «слишком малое» (29 % — «нормальное, то, какое нужно», остальные затруднились).

Телевидение сегодня: общие данные

Возникает впечатление, что освободившуюся после спада печатного бума социально-коммуникативную нишу и «занял» телевизор. К нему обращаются сегодня «все», причем делают это практически каждый день, а многие к тому же — не по одному разу. Достаточно сравнить данные по обращению к разным коммуникативным каналам, полученные в недавнем исследовании ВЦИОМа (октябрь 2000 г., 2001 человек городского населения, в % к опрошенным, информационные каналы ранжированы в порядке убывания их ежедневной аудитории).

Таблица 7

Как часто вы лично…

Сразу же отмечу, что перед нами здесь не просто актуальный срез, а устойчивые тенденции второй половины 90-х гг. Так, согласно данным международного сравнительного исследования 1997 г. (кроме нашей страны, оно проходило в США, Польше, Чехии, Венгрии и Казахстане), Россия лидировала по доле взрослых людей, которые относили себя к смотрящим телевизор «часто и очень часто» (их насчитывалось 58 %) и была на последнем месте по доле «часто и очень часто» читающих (31 %). По телевизору россияне при этом больше всего смотрели — и хотели смотреть еще чаще — эстрадные концерты, юмористические шоу, зарубежные мелодраматические сериалы и художественные фильмы прошлых лет (в абсолютном большинстве — советские). Отмечу, что к телевидению у россиян имелось тогда немало претензий (очень многим оно «не нравилось», большинство «раздражало»), ему как информационному источнику крайне слабо доверяли и т. п. Тем не менее свыше 85 % опрошенных смотрели телевизор ежедневно по нескольку часов. Можно сказать, что само это устойчивое во все последние годы соединение будничного недовольства с чувством столь же повседневной зависимости — способ существования, типовая установка, стандартная форма отношения подавляющего большинства сегодняшних жителей России не только к телевидению, но и к окружающим людям, собственной жизни, своей стране, едва ли не ко всем социальным институтам общества, фигурам и структурам власти. Точнее, конечно, видеть в этих недовольстве и зависимости (соединение, базовое едва ли не для всех социальных отношений нынешних россиян) разные проекции одной проблемы или одной травмы — социальной неполноправности, неподвластности для респондента его собственной жизни, что выражается здесь в его зрительской пассивности. Данные полутора последних лет эти тенденции подтверждают.

Больше половины работающих горожан (37 % от всех опрошенных в 2000 г., по Москве — свыше 40 %) смотрят телевизор по утрам до ухода на работу; такова же суммарная доля тех, кто, приходя вечером с работы домой, находят телевизор уже включенным или тут же включают его сами. 51 % опрошенных смотрят телевизор за ужином в будни и по выходным. Почти у трети опрошенных (31 %) он работает весь будний день, по-своему означая живую жизнь в доме, и не выключается никогда. В выходные дни это постоянное «присутствие» телевизора как своего рода члена семьи отмечают еще больше — 37 %. Важен и характер подобного просмотра: 46 % опрошенных смотрят телевизор одновременно с другими домашними делами. Это означает, с одной стороны, плотную встроенность телевизора в обиход, привычную сращенность его с формами бытовой жизни дома, а с другой — своеобразную несконцентрированность, «рассеянность» обычного внимания телезрителей. (Вальтер Беньямин, одним из первых заговоривший об особом феномене массовой рецепции и всеядной, тестирующей установке типового, «среднего» зрителя, подчеркивал, что для подобного восприятия характерна не концентрация, а, напротив, «расслабление» и осуществляется оно «не через внимание, а через привычку»: «Публика оказывается экзаменатором, но рассеянным», — заключал Беньямин.)

Телевизор тесно связан с домом и бытом, домашним поведением, общим досугом семьи. Больше того, можно сказать, что домашнее, семейное время («своя, личная жизнь») для преобладающей части россиян — это и есть телевизор, как телесмотрение равнозначно семье, дому, досугу («своей, личной жизни»). Или иначе: общество в сегодняшней России — это по преимуществу общество смотрящих телевизор и символически обменивающихся репликами о просмотренном. 60 % опрошенных в 2000 г. горожан обычно смотрят телевизор с кем-то из родных или близких. Само домашнее время телезрителей организовано вокруг телевизора. И важнее всего при выборе того, что смотреть, не советы близких и друзей (в целом важные для 39 % опрошенных) и даже не печатная программа передач (важна для 38 %), а непосредственный рекламный «массаж» самого телеканала (анонсы будущих передач по ходу показа, важные для 46 % опрошенных). По известной формуле Маршалла Маклюэна, само коммуникативное средство и представляет собой здесь сообщение («Medium is message»): телевизионная картинка и есть мир зрителя как социального существа, как члена социума — и «большого» (общества), и «малого» (семьи).

Это, среди прочего, означает, что стандарты оценок, составляющих смысловое ядро общественного мнения, в преобладающей степени выносят и поддерживают сегодня в России не отдельные авторитетные лидеры или группы (журналы, а во многом и газеты типа «Литературной», «Культуры» и т. п. — фокус именно группового сплочения, орган межгрупповых связей), но анонимные коммуникативные каналы, телевидение как организация. А это уже совсем другая композиция общества, другая система коммуникаций в нем, иное устройство культуры.

Речь, в принципе, должна здесь идти о своеобразной — по отечественным традициям и обстоятельствам — форме массового общества и массовой культуры в современной России. Комплекс связанных с этим исследовательских задач состоит в том, чтобы попытаться социологическими средствами оценить направление и масштаб социальных и культурных перемен, связанных с оформившимся центральным, доминантным местом телевидения в свободном времени современных россиян, в процессах формирования стереотипов общественного мнения, норм и оценок восприятия действительности как таковой. Сам этот процесс, это «событие» 90-х гг. (в отличие от печатного «бума» общественным сознанием, кажется, не отмеченное и, уж точно, в должной мере не отрефлектированное) — выражение и следствие того, что в стране за эти годы так и не сложились сколько-нибудь независимые от государства социальные институты. Как не оформились и самостоятельные группы со своими системами идей и интересов, а стало быть, строго говоря, не кристаллизовалась публичная сфера (то, что Ю. Хабермас называл «областью общественного» или «общественности») с ее плюрализмом и духом «агоры», состязательностью точек зрения, выяснением и сопоставлением разных позиций, открытой полемикой, обусловленными и осмысленными уступками, вынужденным и признанным консенсусом.

Одна из сторон этой проблемы — отсутствие в современной постсоветской России политических, экономических, культурных элит, больше того — продолжающееся разложение и деградация замещавшей их долгие годы «творческой» (или, беря шире, гуманитарной) интеллигенции, средних и мелких государственных служащих репродуктивных систем социума. В этом контексте собственно и складывается ведущая, можно даже сказать, безальтернативная и монопольная роль массового телесмотрения в современном российском обществе, равно как завязывается в последние годы решительная, хотя и полускрытая от стороннего наблюдателя борьба различных социальных сил, уровней власти за контроль над телеэкраном (всем этим, соответственно, определено и место, отводимое телевидению в настоящей статье).

Телевизионный мир: содержание и функции коммуникации

За популярностью телесмотрения — не просто иллюзия бесплатного доступа к коммуникации (в сравнении со все дорожающей печатной продукцией), относительная гарантированность этого доступа, причем максимально синхронного с транслируемыми событиями (газеты намного запаздывают, журналы выходят нерегулярно, и те и другие доставляются из рук вон плохо) или впечатляющая подробность, наглядность, суггестивность телесообщения по сравнению с радиопередачей. Телевидение создает собственный мир, который в данном случае дублирует зачаточные, слабо развитые формы организации социальной жизни либо компенсирует отсутствующие институты гражданского общества. Доверие массмедиа (как отмечалось, у российского населения все еще сравнительно высокое) — оборотная сторона отчужденности реципиентов от происходящего, выражение их исключительно зрительского участия в социальной действительности.

Речь не только о том, что телесмотрение замещает активную, массовую политическую жизнь пассивным просмотром теленовостей. Телевидение «протезирует» и многие другие несостоявшиеся формы гражданского участия, социальной солидарности (клубы по интересам, ассоциации и союзы разного рода, формы самоорганизации потребительского или досугового поведения, наконец, реальные политические партии), создавая целые сферы чисто визуальной чужой жизни, виртуально-телевизионной реальности, которая завораживает зрителей своей как бы доступностью, иллюзией присутствия. Разыгрывая различные ситуации, инсценизируя те или иные сюжетные коллизии, ТВ воспроизводит весь круг представлений и ценностей, значимых сегодня для сообщества россиян в целом, выступает своего рода «живым календарем» ритуалов социального единства и сопричастности. Тем самым оно в нынешних условиях самим характером апелляции к массе создает целостность, не существующую вне этого систематически повторяющегося акта коммуникации. В этом плане оно нивелирует имеющиеся социальные и культурные, статусные и образовательные различия, создавая из разных индивидов однотипное «зрительское общество», общество, состоящее из зрителей, людей, которые переживают общность с другими себе подобными, именно в том, что все они — зрители.

В ходе ежедневного информационно-развлекательного «массажа» населения телевидение как бы калейдоскопически перетряхивает различные «горячие» темы, без особого углубления затрагивает те или иные чувствительные точки, само прикосновение к которым, упоминание которых является важным средством и механизмом интеграции социума. Составить частотный словарь подобных тем несложно; меня в большей мере будет сейчас интересовать форма их упаковки и подачи (передачи). Речь о жанрово-тематической структуре и драматургической, «сценической» поэтике телевидения (см. табл. 8, в % к числу опрошенных в каждом исследовании, в последнем опросе обследовались только горожане, позиции в списке ранжированы в соответствии с распределением данных 1995 г.).

Таблица 8

Какие из следующих видов телепрограмм вам больше всего нравится смотреть по телевизору?

Если иметь в виду способ организации наиболее популярных телевизионных сообщений и в самом общем виде интерпретировать его социологически, то нетрудно заметить, что конструкция «телевизионной реальности» (можно было бы сказать, конструкция «телевизионности» как формула или квинтэссенция социального взаимодействия) держится на нескольких сквозных смысловых компонентах или осях:

— более или менее синхронные с временем просмотра рассказы о реальных, «сегодняшних» событиях, включая моменты их прямого показа (пределы реальности здесь обозначают, задают символика и значения «отклоняющегося», криминального, с одной стороны, и «абсолютно иного», к примеру природы и животных, с другой);

— вымышленные истории, разыгранные фиктивными героями (актерами, чаще всего известными зрителю по имени, внешности, другим ролям и т. п.), зачастую с достаточно долгим, периодическим продолжением (кинофильмы, телесериалы);

— сценические игры в соревнование и согласие, достижение и победу, полемику и консенсус, включая символические призы победителям (в том числе ироническое, разыгрывающее дистанцирование от них — юмор, комедии);

— акты эмоционального единения с аффективной общностью «всех», представленные символической фигурой «виртуоза переживаний» — певца, музыканта или ансамбля исполнителей.

Телевидение как социально-коммуникативное средство возникает, формируется и работает на массовом и повседневном ощущении дефицита действия, а еще точнее — взаимодействия, и символически, виртуально, причем технически удостоверенно, надежно, «современно» восполняет подобный, вполне реальный дефицит. Культуролог мог бы сказать, что как процесс телевизионное действие строится в формах и по формуле романа либо, чаще, драмы (или по аналогии с ними), а его результат репрезентируется формами и значениями лирики, каковые телевидение как канал и транслирует. Но социологу важнее другое — то, что во всех этих случаях телевизионное сообщение разворачивается как взаимодействие участников, столкновение социальных позиций, обмен точками зрения и т. п., что в основе своей оно драматично, театрально, сценично. В этом плане его собственно телевизионную специфику — там, где оно не передает сообщение, а само его создает, — составляет, вероятно, «эффект зрительского присутствия», причем при всей своей остроте опосредованного техническими средствами. Речь идет об особом ощущении «неподдельности», «документальности» событий и ситуаций, которые никем не предзаданы и не предрешены, не «поставлены», почему и никого не «цитируют», ни к чему не отсылают, а происходят здесь и сейчас. Замечу, что само «реалистическое» понимание коммуникаций, искусства, литературы — феномен в истории культуры весьма поздний. Для социолога эта совокупность характеристик означает общепринятое определение реальности, предельную для данного общества степень коллективного согласия относительно определений ситуации, ее структуры и смысла, высокую конвенциональность (условность, взаимную обусловленность) представлений об общем социальном мире, утвержденную и удостоверенную на уровне или от лица среднего человека, человека «как все», воспринимающего себя и воспринимаемого другими в качестве человека как такового. Поэтому подобная норма и фигурирует как анонимная, на правах «самой реальности».

Характерна в этом смысле ведущая роль «новостей» — они составляют, можно сказать, смысловой стержень телевизионного мира. 74 % опрошенных смотрят их каждый день, причем 88 % этого контингента — не по одному разу. Чаще других и больше всего по объему затраченного времени новостные программы смотрят пенсионеры, люди с начальным или неполным средним образованием (40 % этой социально-демографической подгруппы смотрят новости не менее чем трижды в день). И чем ниже образование респондента, тем чаще он смотрит «новости» в течение дня, тем сильнее он ориентирован на многократное повторение уже известного. Дело не только в том, что у пенсионеров, естественно, больше свободного времени, но в восприятии новостей как зрелища, развлечения, которое не тускнеет от повторения, а, напротив, становится еще существенней, полнозначнее, эмоционально ближе, приятнее. По 2–3 раза в день новости смотрит и большая часть рабочих, что опять-таки заметно чаще, чем у наиболее активных и обладающих большим информационным кругозором в социальном плане групп — специалистов, руководителей или предпринимателей, от которых, казалось бы, и следовало ожидать напряженного слежения за новой информацией.

Подобное повторение (усиление, закрепление, фиксация через повтор) является важнейшим массовым социальным эффектом телевидения. Этот эффект и соответствующая ему, массовая по распространенности зрительская установка явно противоречат расхожему представлению об исключительно утилитарном, инструментальном отношении к информации, которое видит за ожиданием новостей обязательно и прежде всего поиск «нового», «ранее не бывавшего».

Привычка, эффект повторения, расцениваемый массовым зрителем высоко позитивно, выступают особым барьером, опосредующим включение в режим символического существования «всех как один вместе со всеми». Это не «информационный парадокс» (как Ю. М. Лотман трактовал в свое время канон в искуссстве), а сложный механизм или своего рода шифр включения индивида в социальное действие особого типа — предельно общее по характеру, интегрирующее по смыслу и эффекту. Чем более знакомо зрителю показываемое сейчас на экране, тем выше его символический, можно сказать, ритуальный смысл, тем выше значение показа не столько как информации, репрезентации тех или иных значений («реальности»), но в гораздо большей мере — как способа организации зрительского опыта (своего рода рифмы или припева). И, как ни парадоксально это звучит для квалифицированного, изощренного ценителя и знатока культуры, тем эмоциональнее переживание подобного акта и факта повторения в его тождестве себе, в его тавтологичности. Эмоциональнее именно потому, что символичнее: таков, например, аффективный механизм сплачивающего и мобилизующего воздействия парада на участников и зрителей, таково действие маршевой музыки военных оркестров (а во многом и просто массовой песни, особенно когда исполнители — «все»).

С другой стороны, подобная тавтология (тавтологичность — один из ключевых принципов работы массовых коммуникаций) важна для рядового зрителя как презумпция того, что передаваемая информация организована, что организован мир, а соответственно организовано и социальное существование реципиента (его время, распорядок жизни семьи, устройство квартиры и проч.). Мир — общество — общая жизнь организованы не тобой, а устроены извне и одинаково для всех: только такое понимание человека и общества способно обеспечить «чисто техническое», дистанцированно-зрительское включение в социум. Символика подключенности к общей жизни, обозначаемой событиями, происходящими не здесь и не с тобой, существенней, чем передаваемая информация, важнее твоего собственного поведения.

Характерно, что в обращении к игровому кино, кинофильмам и телесериалам, проявляются те же структуры и стереотипы восприятия — ориентация на привычное, повторяющееся, ожидаемое. Конструкция сериала это прямо подразумевает, больше того — включает в свою поэтику. При всей закрученности сюжетных перипетий ничего и вправду неожиданного, однократного, непоправимого, по крайней мере — с главными героями, случиться не может, это (например, гибель) противоречило бы принципу серийности. Поэтому серийность и трагичность несовместимы (можно сказать и по-другому: трагедия и сериал — формульные квинтэссенции двух принципиально разных типов культуры, двух различных обществ с разными, соответственно, антропологическими моделями, разными типами человека).

Свыше половины опрошенных (57 %, если не считать затруднившихся с ответом на соответствующий диагностический вопрос) стараются искать и смотреть давно известные передачи, но с недоверием относятся к новым. Поэтому так важно, по мнению основной массы опрошенных (65–70 %), чтобы одни и те же передачи шли в одно и то же время. Подобное повторение (позитивная оценка уже виденного и известного, вставленного в привычную рамку) — это для зрителя и сигнал устойчивости, привычности транслируемого по телевидению образа мира, и указание на значимость, важность показанного. Если при передаче сообщение повторяется потому, что оно важно, то при восприятии оно становится важным, поскольку повторяется. Вместе с тем в этом же, как ни парадоксально, заключается для массового зрителя гарантия документальности, фактичности, реальности телевизионного зрелища.

С повторяемостью как ядерной нормативной характеристикой социального поведения и системы ожиданий массового человека связана и другая установка телезрителей в сегодняшней России — ностальгическая. Ожидание повтора как тавтологической конструкции смыслового опознания, удостоверения значимости и реальности происходящего с тобой переносится при этом на прошлое, казалось бы самодостаточное в своей фактичности уже осуществившегося и огражденного этим символическим барьером от коррекции задним числом (только так прошлое и может выступать областью смысловых санкций по отношению к настоящему, может что-то реально значить). Напротив, прошлым для массового сознания современных россиян выступает то, чего нет, что утрачено и невозможно в настоящем, но ожидание чего раз за разом возвращается в виде томления по недоступному («Россия, которую мы потеряли»). Подобное повторение своего «отсутствия» здесь и сейчас (равно как и в недостижимом прошлом) только и дает индивиду ощущение принадлежности к коллективному «мы», единому в потере.

На такое же негативное самоутверждение и самоудостоверение работает еще одна значимая и ведущая характеристика телекоммуникаций в современной России — преобладание в них сенсационно-скандальных сообщений, которые, со своей стороны, ожидаются и ищутся зрителем на различных каналах. Сенсационность здесь не только содержательная характеристика определенного разряда событий (отклоняющихся от нормы, исключительных и т. п.), но и способ смысловой организации масскоммуникативного сообщения, своеобразный модус реальности или ее показа, разыгрывания именно как масскоммуникативной. Таков определенный тип подачи сообщения, препарирования и обработки информационной реальности в расчете на «человека как все», которого своими средствами моделируют и создают, конституируют массмедиа. Для данного антропологического контрагента, как он конституируется, например, телевидением (и не только криминальной хроникой) или прессой типа «Московского комсомольца», «Сплетен» и т. п., сообщаемо, потребляемо и в этом смысле «реально» лишь то, что сенсационно, иными словами — невероятно, скандально, разоблачительно, то есть демонстративно испытывает и нарушает принятые нормы. В пространстве, где общие нормы неопределенны и размыты, где общие авторитетные инстанции и ориентиры отсутствуют (в условиях своеобразной ценностно-нормативной атопии), героем ситуации, задающим единственно действующий код поведения, становится нарушитель. Это человек, который действует так, как нельзя, но ведет себя, словно бы ему можно, «ловец случая», который выламывается из правил, разрушая, больше того, отвергая и специально принижая этим самые основы социальной коммуникации с ее нормами взаимных ориентаций, согласованности ожиданий и проч.

Показательно, что криминальная хроника пользуется у телезрителей такой же популярностью, как эстрадные концерты, конкурсы и викторины, а популярность кинобоевиков и детективов еще выше (и если боевики — преимущественно мужское зрелище, то к кинодетективам, детективным телесериалам не меньший интерес испытывают женщины). Но и в печати сегодняшние читатели ищут преимущественно ту же тематику. Так, по данным блицопроса 1042 жителей Москвы и Подмосковья в июле 1998 г., возможность выбора у которых потенциально больше, чем на периферии, они чаще всего читают в газетах и журналах статьи на криминальные темы (36 %), программу телепередач (29 %), медицинские советы (29 %), материалы о политике (29 %), кроссворды, загадки, викторины (25 %).

И все же базовое представление о мире россияне получают сегодня именно через телевидение. Значимость в этом плане родителей, других людей, школы, не говоря о крайне низкой авторитетности печатных источников, несопоставима с важностью телеканала. Это говорит о весьма специфической социальной и культурной структуре постсоветского общества (аналог подобных устройств Маклюэн называл в свое время «электронной деревней»). Для него характерен сильнейший разрыв между уровнями коммуникативной реальности — повседневно-бытовой, частичной, слабо структурированной, малоавторитетной, с одной стороны, и виртуально-эфирной, централизованной, далекой по своим персонажам, темам, сюжетам и событиям, с другой. А это значит, что у телезрителя нет практически никаких возможностей смыслового контроля над содержанием передач, его проверки, равно как нет прямой связи изображения с реальными повседневными интересами и заботами реципиента, групповыми или индивидуальными.

Телевизионный мир: структура и зрительские оценки

Однако в целом современный российский телезритель подобное определение реальности принял и ему подневольно следует (я имею в виду не чье-то прямое принуждение со стороны, а отсутствие в нынешнем обществе и культуре сколько-нибудь выраженной структурности, а соответственно и возможности осознанного выбора). Характерно, что среди массовых оценок российского телевидения преобладают позитивные. Вместе с тем количественный уровень зрительской неудовлетворенности совсем не так уж низок. По данным октябрьского опроса горожан в 2000 г., 22 % опрошенных недовольны составом, содержанием и разнообразием передач на различных каналах, 38 % чем-то довольны, а чем-то нет (по большей части их не устраивают ограниченные возможности выбора или примитивность содержания, низкое качество передач даже при нынешней сетке передач). Лишь две пятых удовлетворяет всё.

Удовлетворенность работой телевидения складывается из двух источников: удовлетворенности уровнем и разнообразием передач, достаточными для определенных групп, с одной стороны, и возможности сравнения нынешней ситуации с тем, что было при советской власти, с другой.

В первом случае можно говорить об одной ведущей тенденции. В наибольшей степени телевидением удовлетворены те, кто отличается наименьшими ресурсами (финансовыми, социальными, возрастными, культурными и проч.), — большинство пенсионеров, люди с образованием ниже среднего, часть рабочих с невысоким уровнем квалификации. Неудовлетворенность телевидением выражают небольшие группы респондентов, принадлежащих к другому полюсу социальной шкалы и предъявляющих ТВ «встречные требования»: это независимые предприниматели, директора предприятий, высший управленческий состав. Не удовлетворены ТВ, и самым решительным образом, незначительное число пенсионеров, а также наиболее образованные группы специалистов с высшим образованием, люди с широким кругом культурных и информационных запросов, Впрочем, их неудовлетворенность уже не носит столь радикального характера, скорее оценки этой второй, более квалифицированной группы близки к умеренно негативным суждениям или сочетают в себе критические и сдержанно одобрительные оценки. Значимыми факторами различия оценок являются образование (и соответственно связанные с этим социально-профессиональное положение и доход), возраст, место жительства (величина города); наличие и состав семьи на удовлетворенность телевидением не влияют.

Две трети респондентов не мыслят собственную жизнь без телевизора и в случае его отключения потеряли бы, по их оценке, «нечто жизненно важное» (в 1989 г. эту позицию поддержали 69 %); 20 % (в 1989 г. — 19 %), по их признанию, «только выиграли бы от этого». Больше всего телевидение «мешает» москвичам (так ответили 39 % жителей столицы), образованным респондентам старше 40 лет (38 % этой группы). Противостоят им, чаще давая самые положительные оценки, более молодые зрители, чаще зрительницы, без высшего образования, живущие в средних и малых городах. И это понятно: для них телеэкран — главное, если не единственное окно в мир.

Что в сегодняшнем телевидении улучшилось или ухудшилось на телеэкране по сравнению с прежним, советским? Тут можно наметить три уровня коллективных оценок телевидения:

а) наиболее массовые — усилилось многообразие и возможность выбора передач по своему вкусу и интересам (56 %); передачи стали более откровенными, больше связанными с интересами и повседневными проблемами и жизнью обычных людей, не то чтобы исчезла, но ослабла характерная манера двоемыслия и идеологической накачки (42 %);

б) расходящиеся или противоречивые групповые предпочтения: с одной стороны, ТВ стало более информативным и аналитичным — больше информации и материалов о политике (30 %), с другой — больше развлечений, причем предназначенных для разных групп, например старых советских фильмов, воспринимаемых с ностальгической благодарностью людьми старшего возраста, пенсионерами, хотя и не только ими, или юмористических передач (29 %), передач, профилированных в расчете на отдельные группы, например женскую аудиторию (типа ток-шоу «Я сама», «Моя семья» (28 %)), викторин, конкурсов и проч. (26 %), а также — западных фильмов и сериалов (26 %), музыкальных клипов и развлекательных программ (23 %), уголовной хроники и чрезвычайных происшествий (23 %) и т. п.; отмечу, что респонденты если и хотят «больше», то не чего-то «другого», а практически «того же самого», что уже смотрят и что предпочитают смотреть;

в) специфические, узкогрупповые интересы и запросы: появление передач об экстраординарных способностях и паранормальных явлениях (15 %), о религии и проблемах веры, событиях конфессиональной жизни (10 %), демонстрация рекламы, мод, новых товаров (6 %).

Казалось бы, в целом аудитория расценивает нынешнее телевидение по сравнению с советским вполне положительно: почти две трети (64 %) относятся к нему с большей симпатией, 52 % больше ему доверяют. Вместе с тем за этими средними оценками стоят разные социально-демографические группы, контингенты с разными культурными ресурсами, ориентациями, привычками. Так, наиболее позитивно оценивают сегодняшнее телевидение в сравнении с советским в среднем более молодые респонденты, более образованные зрители, мужчины (причем самые позитивные оценки дает ему именно образованная молодежь). Напротив, наиболее сдержанно и даже негативно оценивают произошедшие на телевидении перемены два типа зрительских групп — пожилые зрители, с одной стороны, образованные, с другой, и в обеих группах это чаще женщины. У них к сегодняшнему телевидению разные претензии. Первые по большей части не находят на телеэкране привычного для них образа мира (любимых передач, телеведущих, актеров и интонаций, драматургических поворотов и типовых ситуаций и т. д.), вторые ставят телевидению в вину дурной вкус.

Поскольку уровень дохода достаточно тесно коррелирует с молодостью, то группы с более в среднем высокими доходами (речь не идет о богатых, а лишь о тех, чьи заработки несколько выше средненормальных по стране, весьма скромных величин), как правило, относятся к сегодняшнему телевидению более положительно. И если более образованные из пожилых зрителей особенно ценят в сегодняшнем телевидении информацию о политике и политиках, которой в советские годы практически не было, то менее образованные из пожилых зрителей, прежде всего зрительницы, особенно благодарны нынешнему телевидению за показ старого советского кино, которого в прежние годы было как раз в избытке (для четверти этого зрительского контингента сегодняшнее телевидение даже еще слишком редко транслирует старые советские фильмы). Можно сказать, что образованные зрители старших возрастов оценивают нынешнее телевидение по контрасту с советским, а те же пожилые зрители, но без высшего образования, — наоборот, по сходству с советским. Все остальные преимущества нынешнего телевидения — возможности выбора, откровенность обсуждения проблем, обилие развлекательных программ и игровых передач, показ современных западных фильмов — выше других групп ценят более молодые телезрители. Можно сказать, что сегодняшний телевизионный образ мира, если сравнивать его с позднесоветским, в наибольшей степени отвечает именно их ожиданиям и ориентациям (допустимо сформулировать это и по-другому: преимущественно на них — особенно в более поздние дневные и ночные часы — нынешнее телевидение, собственно говоря, и ориентируется).

Понятно, что и наибольшие претензии к сегодняшнему телевидению — у пожилых зрителей, а особенно зрительниц: их не устраивает прежде всего «засилье американских фильмов» (так считают 59 % женщин, 64 % горожан старше 55 лет), «потеря представлений о приличиях» (36 % опрошенных старше 55 лет). Наиболее критично к этим сторонам деятельности телевидения относятся зрительницы с высшим образованием, особенно, в Москве. И это тоже понятно: говоря об американских фильмах, респонденты в данном случае чаще всего имеют в виду боевики, триллеры, а их преимущественная и благодарная аудитория — молодые мужчины; к эротическим фильмам на телеэкране, вообще-то сегодня на всех шести основных каналах достаточно редким, с наибольшим осуждением опять-таки относятся именно пожилые телезрительницы (которые передач, идущих за полночь, скорей всего, даже и не смотрят).

Любопытно в данном случае то, что аудитории не нравится в общем практически то же, что и нравится (но другим зрителям). Иначе говоря, в сегодняшней телеаудитории имеют место ценностные коллизии, столкновения различных групповых предпочтений и оценок, вызванные слабой дифференцированностью эфира, как бы невозможностью «разойтись» в этом поле разным группам с разными информационными предпочтениями. Опять-таки здесь есть разные уровни оценок:

1) самый общий уровень, в котором соединяются голоса практически всей аудитории или по крайней мере ее преобладающей части: обилие, даже засилье рекламы, навязывание ненужных вещей и товаров (91 %), преобладание американских боевиков с характерными для них сценами насилия и кровопролития (51 %);

2) уровень конфликтных или противоречащих друг другу групповых оценок: более пожилым людям, с невысоким уровнем образования, с консервативными привычками и запросами не нравится преимущественно молодежная ориентация многих каналов и передач (слишком много молодежной музыки — 5 %, большинство передач, вытеснивших старые привычные и любимые этими людьми передачи, предназначено молодежи — 9 %, мало старых советских фильмов — 23 %).

При этом характерные для молодых нормы вкуса и поведения, ретранслируемые телевидением, воспринимаются старшими как нечто «неприличное», как «разнузданность» (24 %). Раздражает их и слишком большое место, занимаемое в эфире политическими программами, особенно информация, подаваемая в виде разного рода мелких коридорных интриг и скандалов, характерная манера политического комментирования, неприемлемая не только для этих низкостатусных, периферийных в социальном и культурном плане групп, но и для более образованных, компетентных респондентов, также недовольных примитивностью и пошлостью передач, вульгарностью и хамоватостью ведущих, их языком, низким порогом профессиональной грамотности и уровнем понимания происходящего (27 %). Этой, более пожилой части телеаудитории не хватает воодушевляющих или утешающих примеров героической русской истории, передач о культуре и традициях русского народа и т. п. (при средних 18 % в этих группах данный показатель недовольства повышается до 30 %). Отметим, что неудовлетворенный спрос на такого рода передачи характерен не только для самых пожилых, но и для людей среднего возраста, правда с не очень высоким образованием: они ощущают острый дефицит этнонациональных символов, высоких примеров национального достоинства, могущих служить своего рода компенсаторным средством для уязвленного самосознания.

Особый фактор напряжения и раздражения, недовольства — ущемленное завистливое сознание, распространенное сегодня в зрительской массе и вообще в российском обществе. Оно с трудом примиряется с появлением на экране — в рекламе, сериалах, развлекательных передачах — образцов или образов жизни, характерных для стиля среднего класса в развитых странах мира. Малообеспеченные группы пожилых людей или людей среднего возраста, для которых не существовало никаких других образов жизни, кроме тех, которые были в советское время и утверждались как единственно возможные и социально справедливые, честные и заслуженные, появление разнообразных форм потребительской культуры, свободы выбора и поведения воспринимают как вызывающее, а отчасти даже как демонстративно оскорбительное. Социальная зависть принимает форму неприятия и возмущения навязываемой чужой жизнью — «роскошной» жизнью богатых людей в России (подобное чувство и кристаллизовалось в фигуру «новых русских»). Поэтому раздражение и недовольство в связи с тем, что телевидение дает слишком много времени передачам для богатых, о роскошной жизни и проч. (в среднем на это указали 13 % опрошенных), характерны прежде всего для низкообразованных и низкодоходных групп (среди них эти ответы давали примерно на 20 % чаще, чем в среднем, или в 1,5 раза чаще, чем среди людей с высшим образованием, соответственно, с более высокими доходами).

Как раз эти последние, более продвинутые и требовательные группы крайне резко оценивают компетентность информационно-аналитических передач и материалов (9 % в целом, но среди респондентов с высшим образованием число негативных оценок такого рода почти вдвое выше — 17 %, безвкусицу и пошлость они отмечают в 1,7 раза чаще, чем в среднем). Кроме того, их не удовлетворяет и само разнообразие передач: они чаще отмечают их монотонность, однообразие оценок, отсутствие интересных и оригинальных материалов (в 3 раза чаще, чем в среднем: 20 и 7 % соответственно). Большее недовольство среди них вызывает и эксплуатация «чернухи», «катастрофизма» в подаче информации и освещении текущих событий, доминирование негативных настроений, манера запугивать аудиторию и склонность к унылому муссированию всего неприятного или отрицательного в жизни (при средних 14–17 % у людей с высшим образованием этот показатель составляет 21–22 %).

Телевизионные каналы: критерии сходства и уровень различий

62 % опрошенных россиян знают сейчас о существовании региональных телекомпаний и каналов, 52 % могут их принимать у себя дома и большинство из них (65 %) хотя бы какое-то время смотрели передачи регионального телевидения. Тем не менее подавляющее большинство (84 %) предпочитает смотреть передачи центральных каналов и лишь незначительная часть — 4 % — региональных. Понятно, что при такой тотальной популярности центральных телеканалов социально-демографические различия оказываются практически незначимыми (особенно если учесть, что сама такая постановка вопроса не совсем правомочна, так как возможности регионального телевидения — технические, финансовые, кадровые — несопоставимы у нас с возможностями центральных каналов). Отсутствие или незначительность по сравнению с «центром» такой мощной финансовой «подпитки», как реклама, делает региональные телестудии и компании зависимыми от местных властей, местных бюджетных средств и проч. Что же касается собственно информационной деятельности на локальном уровне, то здесь, по всей видимости, эти функции выполняет местная печать, о чем свидетельствует весьма значительная популярность местных изданий в российском населении. В то время как доля населения страны, читающего центральные ежедневные газеты, на протяжении последнего десятилетия остается мизерной, более половины респондентов, по данным многолетних опросов ВЦИОМа, регулярно читают местную печать.

«Средний» зритель в России технически может принимать от 6 до 7 телевизионных каналов разного типа, а реально смотрит в среднем от 4 до 5 (более чем 10 каналами за неделю пользовались не более 4 % горожан). Общероссийских каналов, которые может принимать более половины населения, всего четыре, интересы россиян в основном распространяются на три из них. Когда респондентам было предложено гипотетически выбрать три телеканала, которые они предпочли бы оставить на своем телевизоре, то по сумме ответов победили ОРТ (79 %), РТР (64 %), НТВ (64 %).

С одной стороны, различия каналов склонны усматривать скорее те, чье телесмотрение отличается не столько большей продолжительностью, сколько относительным разнообразием (оппозиция «продолжительность — разнообразие» позволяет отделить поведение более зависимых от телевидения, менее квалифицированных зрителей, с одной стороны, и более подготовленных, а потому более взыскательных, но и более разборчивых зрителей, с другой). Именно более молодые, социально более продвинутые и активные группы (предприниматели, студенчество, опрошенные с доходом выше среднего) лучше знают о наличии разных каналов и чаще комбинируют их при просмотре. Важным здесь является не просто фиксация определенного поведения, но именно его позитивная оценка, которая говорит об известной открытости смыслового горизонта у этих групп, об общей установке на разнообразие, на поиск разных, иных, своих образцов поведения и пр. (насколько это удается в заданных рамках реализовать, вопрос другой). Важно здесь, что к разнообразию чаще стремятся, а значит, и находят его более молодые. С одной стороны, это указывает на фазовый характер такого поведения (юношество как социально-переходная группа переживает, больше того — воплощает в своем поведении кризис идентичности). С другой стороны, сам молодежный код более всего распространен на новых каналах, он задает их тон, темы, стилистику, уровень и глубину подачи.

Характерно, однако, что в этой, назовем ее, «установке на потенциальное различие» незначимым оказывается фактор образования. Так, о специфике каналов говорит примерно одно и то же число респондентов как со средним и средним специальным образованием, так и с высшим — 62 %. Показательно также более распространенное мнение о разнообразии каналов среди служащих без специального образования и домохозяек. Это указывает на процессы, сходные с теми, что идут в массовой, популярной литературе. Зритель столь популярных сегодня на телевидении сериалов самого разного типа, боевиков, триллеров, мелодрам и пр. может быть сопоставлен с читателем популярных жанров литературы. Само повторение сходных образцов, жанровых построений, сюжетных ходов и проч. не воспринимается как одинаковость, поскольку функция этого повторения иная — воспроизводство и закрепление определенного ценностно-нормативного порядка. Разнообразие в этом смысле и в данных конкретных рамках не столько предполагает множественность смысловых миров, сколько фиксирует разные, но перекликающиеся, связанные, поддерживающие друг друга уровни работы смысловых образцов или формульных ходов. Поэтому такое относительное «разнообразие» выполняет прежде всего социально интегрирующую, а не дифференцирующую функцию.

Весьма показательно в этом плане сравнение жанровых и тематических предпочтений респондентов, настаивающих на специфике отдельных каналов и отказывающих им в этом. Сама по себе подобная установка практически не сказывается ни на выборе типов, тем и жанров передач, ни на представлениях о том, чего же телевидению не хватает. Некоторые различия, если говорить о реальном выборе для просмотра передач, их типов и тем, фиксируются только в отношении музыкальных видеоклипов, бесед в прямом эфире с интересными людьми, передач о людях и жизненных ситуациях, передач о здоровье, оккультных материях и в особенности криминальной хроники. Во всех перечисленных случаях респонденты, настаивающие на специфике различных каналов, несколько чаще смотрят такие передачи, чем группа, придерживающаяся противоположного мнения. Сильнее выражено представление о том, что каналы имеют свою специфику, у тех, кому на телевидении не хватает спортивных передач (70 %), передач по «мужским» (64 %) и по «женским» интересам (66 %), а также по оккультной или эзотерической тематике (68 %). Вместе с тем в ответе на вопрос, каких передач слишком много, в группе «не видящих различий» между каналами примерно в два раза чаще, чем у их оппонентов, указываются эротические программы, музыкальные видеоклипы, оккультизм и эзотерика, криминальная хроника.

Жанровые предпочтения в кино практически не отличаются у рассматриваемых групп, за двумя исключениями. Первая группа больше любит смотреть детективы, мистику и триллеры. Больше других эти респонденты предпочитают смотреть именно американское кино, несомненного лидера массового популярного кино. Та же картина складывается и в отношении жанровых предпочтений сериалов. Первая группа чаще второй предпочитает смотреть детективы (59 % к 49 %), боевики (23 % и 17 %), «профессиональные» сериалы типа «Скорой помощи» (15 % к 8 %), а также фантастические сериалы (23 % к 18 %).

Показательны данные о предпочтении каналов, или о «любимых» каналах. Около двух пятых опрошенных (41 %) утверждают, что предпочитают смотреть передачи определенных каналов. Здесь несколько выделяется из других групп группа респондентов с высшим образованием (46 %), соответственно, и специалистов (46 %), а также группа руководителей. Можно предположить, что здесь на ответ в большой мере влияют и представление о рациональном, индивидуальном выборе, и давление этой нормы, и установка на дифференцированный подход. Признаются в том, что у них нет любимых каналов, около трети (34 %) опрошенных, заметно чаще только домохозяйки (41 %).

Вообще не обращают внимание на то, какой канал они смотрят, 20 % опрошенных, а среди них чаще других 25–39-летние (24 %), служащие (28 %), респонденты с низким доходом (26 %).

Заключение

За вторую половину 1990-х гг. в российском обществе значительно сузились и обеднели те каналы культурной коммуникации, которые передавали и воспроизводили смысловые ресурсы специализированных институтов (прежде всего фундаментальной и прикладной науки), наиболее квалифицированных групп общества (гуманитарной интеллигенции), несли с собой плюралистические значения «иного» (прежде всего и в наибольшей степени «западного») и опирались в этом на печать, механизмы письменной культуры. С другой стороны, сами группы, составлявшие образованный слой страны, в условиях социального перелома и сопровождавших его экономических, властных, цивилизационных трансформаций во многом утратили и свои позиции, и свои притязания. Их досуговые занятия, повседневные вкусы, оценочные стандарты заметно сблизились с обычным уровнем среднего потребителя, причем нередко — с наиболее консервативными ожиданиями, рутинными стереотипами восприятия и оценок. В целом можно говорить сегодня об очередном переходе к консервативному, традиционализирующему этапу в жизни общества. Его симптомы — резкая сегрегация потребления культуры по половому признаку (ср. ситуацию перестройки и журнального бума), уход из активного чтения более молодых и образованных читателей, повышение акций отечественного боевика и фантастики (мелодрама консервативна на любом, даже инокультурном материале), нарастающий интерес к «старому» (особенно старому кино по телевизору). Иначе говоря, собственно продуктивная деятельность приобретает сегодня все более разрозненный, точечный характер. Напротив, укрепляются консервирующие, рутинные, чисто репродуктивные структуры. Массовая культура — один из таких механизмов.

Этот уровень массовой цивилизации и массовой культуры (политической, моральной, религиозной, празднично-потребительской, повседневно-бытовой) формируется и воспроизводится сейчас прежде всего телевидением, отчасти — массовой словесностью, тематическую структуру которой задает опять-таки жанрово-тематическая сетка телевещания и видеопроката. Заметная часть транслируемых этими каналами образцов — инокультурного происхождения (зарубежные кинобоевики, мелодраматические и семейные сериалы, переводной любовный роман и отчасти детектив, потребительская реклама). Однако во второй половине 90-х гг. здесь — и на телевидении, и в наиболее популярных кинематографических и литературных жанрах (боевике, отечественной фантастике, массовом историко-патриотическом романе) — укрепляются идеи и образцы советских лет («старое кино»), символы великодержавности и особого «русского пути». И без того значительный интерес телезрителей (особенно телезрительниц) к отечественной кинопродукции 30–70-х гг., ее сюжетам и героям заметно растет.

В этом смысле чрезвычайно высокая символическая роль телевидения в картине мировой истории XX в. определяется для россиян, конечно же, не только весьма значительной реальной активностью телесмотрения, регулярно отводимым на него многочасовым временем или информационной пользой телепередач (среди важных для повседневной жизни открытий XX в. «телевидение» в России, по данным августовского опроса 1999 г., следует за «электричеством» — таким его назвали 37 % из 1600 опрошенных россиян, а «космические полеты» и «телевидение» 35 % и 34 % россиян относят к числу самых крупных технических достижений столетия). Характерное для ТВ соединение семантики приобщенности со значениями дистанцированности носит в наших условиях, мне кажется, особый смысл: отстраненности, неучастия, взгляда со стороны, происходящего или произошедшего «не со мной» (в этом своем качестве оно может быть даже предметом переживаний, и, не исключаю, по-своему сильных, но специфическим образом трансформированных, «замороженных», разгруженных в силу отдаленности от событий). Я бы видел в этом феномене своеобразный «комплекс зрителя» и поставил его в связь с тем исключительно «зрительским» представлением о социальном мире, «электронной демократией», о которой в последнее время не раз писал Ю. Левада. Суммируя все сказанное, можно было бы назвать сложившийся в нынешней России социокультурный феномен «обществом зрителей» (распространенность и особенности функционирования подобного типа обществ в постмодернизационную эпоху, в «третьем мире» и проч. составляет отдельный комплекс проблем).

Среди отечественной интеллигенции и гуманитариев в 1970-е гг. — более ранних периодов сейчас не касаюсь — преобладало резкое идеологическое и вкусовое отвержение всего «массового» как «коммерческого» и «низкопробного» (реакция, замечу, вполне традиционная, стереотипная, впервые отыгранная еще во Франции и Великобритании XIX в. на самых начальных этапах оформления массовой культуры, литературы, искусства и с тех пор не раз воспроизводившаяся — в дискуссиях 1930–1950-х гг. о массовой культуре в США и проч.). Ее вариантом была снисходительная демонстрация «само собой разумеющегося» превосходства своей, «высокой» культуры над «всего лишь массовой». К концу 90-х гг. ситуация коренным образом переменилась. Образованные слои отказались от своей первейшей задачи — обнаружения смысловых, ценностных дефицитов общества, недопроявленных и полускрытых точек зрения, лишь зарождающихся либо непризнанных и отвергнутых доминирующими группами позиций, от их оформления до проблематических и этим притягательных образцов (визуальных, словесных и проч.). Не случайно основной проблемой «продвинутых» групп в конце 90-х стало не внесение новых образцов, а достижение массового успеха — разработка массовых образцов «чуть более высокого уровня» и освоение эффективных маркетинговых технологий широкого и быстрого признания (в этом ряду стоит рассматривать такие культурные феномены 2000 г., как коммерческий триумф фильма «Брат — 2», присуждение одной из наиболее престижных и шумных литературных премий детективной романистике Б. Акунина и др.).

В целом сегодняшнее положение вчерашней интеллигенции в «публичной сфере» можно описать как полную сдачу перед массмедиа и заимствование наиболее агрессивных, вплоть до самых грубых, техник маркетингового промоушена и масскоммуникативного воздействия. Я имею в виду расцвет пиаровской деятельности далеко за пределами узкополитических предметов и электоральных задач, равно как и выдвижение «технолога» в центр культурного поля, сферы массовых коммуникаций в целом. В подобном контексте — с концом чисто идеологической, защитной критики и после упомянутой интеллигентской сдачи — можно сказать, что осмысленный разговор о массовом и масскоммуникативном в России теперь только и начинается. Собственно исследовательский предмет здесь — символические системы, которые обеспечивают жизнедеятельность современного российского общества как целого. В их число, наряду с политической, религиозной, потребительской символикой, образами массовой литературы, изобразительного искусства, городской архитектуры, уличного и домашнего дизайна, моды и проч., входит визуально-словесный, сценически представленный и разыгранный, опосредованный техническими средствами мир массовых, прежде всего телевизионных, коммуникаций, условия его смыслового производства, репродукции и восприятия.

 

Визуальное в современной культуре

К программе социологического исследования

1. Зрение, представление, ви´дение будут пониматься здесь как разновидности социального действия — действия, обусловленного социальными контекстами, опосредованного социально значимыми символами и обращенного к «другим», реальным или потенциальным социальным партнерам, различающимся по своему общественному положению и амбициям, смысловым ресурсам, культурным навыкам и ориентирам. Задача сейчас состоит в том, чтобы систематизировать некоторые типовые формы и семантику визуальных феноменов в качестве компонентов социального действия и наметить возможность их анализа в рамках процессов коллективного производства, репродукции и восприятия символических образцов, обсудить некоторые, опять-таки типизированные способы реконструкции их смысловой структуры (способа именно зрительной, а не слуховой, осязательной, обонятельной и проч. представленности тех или иных значений в культуре, истории). Данная часть работы — прежде всего теоретическая. Анализ и интерпретация эмпирических данных, исторических обстоятельств почти целиком оставлены в стороне либо подчинены типологическим задачам, иллюстрируют те или иные концептуальные положения.

2. Если говорить о новоевропейской культуре, традиции западной мысли (отвлекаюсь сейчас от многообразия и динамики реальных процессов и тенденций в этой области, от направленной работы и противоборства соответствующих интеллектуальных групп и т. п.), то в общем смысле визуальное, зримое представляет в структуре социальных феноменов нормативный уровень, или план, их семантики. Апелляция к видимому отсылает к максимально согласованным, непроблематичным значениям, имеющим групповую или институциональную санкцию очевидного (по-другому говоря, она характеризует редуктивный, более «традиционный», а нередко и попросту рутинный план социального действия и взаимодействия — отсюда преобладание предметного кода и предметной аргументации типа «открой глаза», «смотри сюда» в традиционной культуре, в любой повседневной практике). Подобные значения для членов группы или института, для «других», ориентирующихся на них в своих планах или поступках, удостоверены коллективным, анонимным авторитетом и фигурируют на правах известного, явного, само собой разумеющегося, естественного — не важно сейчас, имеется ли в виду семантика физической природы или натуры человека, его общественной природы. Поэтому они не несут специальных помет о происхождении подобной уверенности, не подразумевают вопросов о ее условиях и границах. Видеть нечто означает без предпосылок и безоговорочно верить в его существование (seeing is believing): императив «смотри» либо полувопрос «сам не видишь, что ли?» синонимичны высказываниям «это таково», «вот оно», «нечто есть». В обобщенной, типизированной семантике ви´дения преобладают значения существования, действительности, реальности, предметности и т. п. экзистенциальные компоненты, точно так же как в эпистемологических разработках с видимым связываются представления о достоверном (декартовская традиция, к которой позднее апеллирует Гуссерль с его понятием эвидентности). Видимое значит понимаемое, понятное, интеллигибельное: увидеть означает понять, увидеть-понятым — seeing is understanding.

3. Но эта непроблематичность характеризует зрение, способность видеть очевидное так же, как другие, вместе с другими и глазами других. Зримое становится проблемой в форме изображенного, в виде зрелища (видеть и показывать, показывать и создавать напоказ — действия, различные по структуре, по смыслу, агентам действия). Изображение и составляет одну из важнейших проблем культуры Нового и Новейшего времени (с конца XVIII — начала XIX в. — в эпоху Modernité) и отмечает ее, условно говоря, начало — начало культуры в собственном смысле слова, как проблемы и программы для автономизирующегося новоевропейского индивида. Опять-таки, в самом общем плане проблемой здесь становится, если говорить социологическим языком, воспроизводство (репродукция) совокупного ресурса основных образцов и значений, которые определяют жизнь европейских обществ (тех или иных сообществ). Разрыв «естественной» межуровневой, межгрупповой и межпоколенческой трансмиссии (а за ним стоят эрозия и крах традиционных, статусно-иерархических, сословных институтов господства и авторитета, предписанных форм и образов жизни, крупномасштабные процессы дифференциации социума, кристаллизации в нем специализированных сфер и институтов, рационализации смысловых оснований действия и необходимость в выработке его обобщенных ориентиров, равно как и специализированных, парциальных моделей) делает проблематичными, проблемой в первую очередь нормативные основания коллективного действия. Зрительная аргументация ставится под вопрос.

С другой стороны, социальной потребностью (и задачей определенных инициативных групп общества — формирующегося слоя свободных интеллектуалов, который в дальнейшем все более дифференцируется, профессионализируется, расслаивается на специализированные институты, противоборствующие группы и т. д.) становится выработка достаточно широкого и гибкого набора символических образцов действия, способов их культурной записи (прежде всего — письменной) и форм социального распространения, контроль за приобщением и усвоением, поддержание во времени. Превращение субъекта в центр смысловых координат, вокруг чего и кристаллизуются понятие и программа культуры как «новой природы» человека, влечет за собой принципиальную субъективацию определений реальности. Это производит своего рода оптический эффект «взрыва зрелищности» и вместе с тем, что характерно, «исчезновения очевидности».

4. В рамках подобного эпистемологического разлома и культурного перехода, в частности, начинается работа по анализу и систематизации значений зрения (зримого), представления (представленного) в возрожденческих и позднейших теориях живописной перспективы и композиции (не говоря о динамике и трансформациях собственно сюжетики, предметной трактовки изображенного, характеристик героев, жанровых новаций) — перелом, обстоятельно прослеженный и истолкованный в работах П. Франкастеля по социологии изобразительного искусства и трактовке пространства в новоевропейской живописи. С тем же кругом социальных обстоятельств и культурных проблем связана рационализация зрения в точных и прикладных науках аналогичного периода (оптические разработки в астрономии, экспериментальной физике), в философии познания («Диоптрика» Декарта, «Опыт новой теории зрения» Беркли). Развернувшаяся в рамках соответствующих институтов — науки, философии, искусства, автономизирующихся от предписанных сословных форм и функций, от покровительства верховной власти, от идеологического обоснования церковью, — дифференциация структуры и типов действия, последовательная рационализация его оснований и форм, в конечном счете, приводит к конструированию идеального пространства (как и идеального зрительного акта) и, в частности, к вычленению понятия «чистого», «незаинтересованного созерцания». Последнее понимается Кантом как манифестация субъективности и кладется им в основу «эстетического». Самодостаточность субъекта и его способностей — в частности, воображения, воспоминания — принимает в соответствующих философских разработках, в идеологических программах и образно-символической практике (прежде всего романтиков) всеобщий характер, приравнивается к универсально-человеческому. Метафоры очевидности, ясности получают своеобразную трансформацию в социально-утопических проектах Бентама, прерафаэлитов и др., развивающих традиции возрожденческих утопий Кампанеллы и Мора, мыслителей Просвещения.

5. Став проблемой как очевидное, зримое и зрение соответственно дифференцируются по уровням и планам семантики, наделяются в европейском романтизме значением неустранимой двойственности (от связи этой двойственности с магической культурой, от ее оценки в религиозных идеологиях традиционной эпохи, от контекстов секуляризации сейчас отвлекаюсь). Такова, например, параллельная символика зеркала, сна и театра в «Принцессе Брамбилле» Гофмана, обстоятельно обследованная Жаном Старобинским. Зрению как озарению, прорыву в невидимое противопоставляется всего лишь зрение как обман, околдовывающая, лживая видимость. Именно своей двуплановостью эта семантика привлекает внимание нарождающегося авангарда. Метафорика видимого кладется им в основу всего культурно-антропологического проекта «современности», который приобретает на завершающей стадии характер развернутого манифеста и радикальные, даже утрированные, нередко пародические формы воплощения (фетишистская эстетика видимого в стихах и эссеистике Бодлера, игра с развоплощением предметности в теории и поэтической практике Малларме и др.). Идея «чистого созерцания», развиваясь и трансформируясь в рамках программной для романтиков эстетизации всех отношений к действительности, можно сказать — эстетизации действительности, доходит до своего логического завершения в форме «чистого искусства». Эстетический шок, провокационный разрыв коммуникации вместе с отказом от героя и сюжета в литературе, от фигуративности в живописи, программности и жанровости в музыке практикуются как демонстрация абсолютной непригодности художественного предмета ни к чему, кроме созерцания, его исключенности из сферы основных социальных обменов, неподвластности критериям пользы, требованиям целесообразности и т. д. Метафорика ослепительной вспышки («Озарения» — название книги Рембо, затем Беньямина) и темноты («Черный квадрат» Малевича) отмечает символические начало и конец эпохи модерности.

6. Во второй половине XIX в., но особенно начиная с рубежа XIX и XX столетий мощным стимулом дальнейшей дифференциации форм и планов действия, групп и институтов общества выступило создание техник массового тиражирования и трансляции культурных образцов (массовое книгопечатание, изобретение и распространение фотографии, воспроизведение иллюстраций, появление радио, а далее — кино и проч.). Большинство изображений, окружающих и сопровождающих человека в современном, а затем — постсовременном обществе, мегаполисе, — анонимные по их изготовлению (безавторские, неподписные), по адресации (всеобщие) и по предмету изображения (обобщенный Другой); такова, например, реклама — уличная, печатная, телевизионная и проч.

Появление, направленное формирование, систематическое воспроизводство массовых одновременных аудиторий были зафиксированы консервативно ориентированной культурологической мыслью в виде концепций «культа посредственности», «восстания масс» и стали предметом теоретической рефлексии, в частности, в работах В. Беньямина, К. Эйнштейна, З. Кракауэра, Т. Адорно и других представителей Франкфуртской школы. Многократно усиливающаяся социальная динамика, пространственная мобильность сопровождались демократизацией образования, доступа к культуре, к функциональным центрам общества, его «центральным» структурам и значениям (общедоступные выставки, музеи, библиотеки). Ко второй половине XX в. вместе с массовым внедрением телевидения стирается и жесткая граница между массовой и элитарной культурой: эта ситуация диагностируется как постмодерная. Оптические режимы репрезентации и воспроизводства «современности» (модерности) значительно расширяются: вводятся и умножаются дополнительные рамки, ставящие современность (реальность) в кавычки — как прошедшую. Характерно, что авангардные художники, прибегая к массовым образцам и масскоммуникативным техникам, обыгрывают двойственную семантику зримого в тавтологических формах «самой реальности», но уже цитируемой реальности массовых коммуникаций (оп-арт, поп-арт, массмедиальное искусство). Область визуально представленного охватывает теперь практически все сферы жизни общества, все его институты. Больше того, в ряде культурсоциологических концепций (М. Маклюэн, Г. Дебор, Р. Барт, Ж. Бодрийяр, П. Вирильо) уже само современное общество представлено в качестве зрелища, «спектакля», виртуального продукта деятельности массовых видеокоммуникаций.

7. Конструкция видимого как представленного (например, в фотографии) многослойна, и разные слои значений несут разные смысловые функции относительно других слоев, синтезируемых субъектом в конструкции целого (изображения). Сам акт изображения «осаждает» нормативный (экзистенциальный) слой или план значений, план «реальности» — естественный, «очевидный». Он и фиксируется на фотопластинке, а затем тиражируется в фотоотпечатках («копиях»), неся значения природного либо технического, но воспроизводящего природу (фотоэффект) и в этом смысле — всеобщего. Отделяя нормативно-всеобщее (если говорить о портрете — прежде всего ролевое), изображение вместе с тем проблематизирует структуру субъективности: в конструкцию изображения внесена перспектива взгляда, несущая значения субъекта, который и синтезирует изображение в качестве целого («этого»); этот семантический полюс изображаемого кодируется значениями бесконечности — незамеченного, непередаваемого, того, что не видит взгляд и т. п. В принципе такую же двусоставную, ценностно-нормативную, объектно-субъектную конструкцию можно обнаружить в искусственных ароматах или макияже (духи, краски, блеск), в переводе («оригинал», «мистика оригинала» и «естественный язык», на который он переводится и т. п.). Это и есть конструкция культуры — символического представления субъективности, современности.

8. В этой логике можно зафиксировать различные этапы разворачивания «проекта модерности» («программы культуры»): просвещенческий — романтический — реализм и омассовление — авангард — конец авангарда (умножение и дифференциация элит, а параллельно с ним «восстание масс»). Так, например, на конец 1830 — конец 1850-х гг. — одно поколение — во Франции приходится соединение таких линий социокультурной динамики и кристаллизации собственно современных институтов культуры (искусства, литературы и др.), изобретение новых коммуникативных техник, как:

— омассовление романтизма (Сю, Дюма-отец, роман-фельетон, первые детективы);

— изобретение фотографии (1839), но особенно — взрывная динамика ее развития и социального употребления в 1850-е гг. Число фотомастерских в Париже за это десятилетие вырастает вчетверо, с 50 до более чем двухсот. По сравнению с дагеротипами количество снимков увеличивается на несколько порядков: мастера дагеротипии конца 1840-х гг. изготовляли 1,5 тысячи портретов в год, фотомастер начала 1860-х — 2,5 тысячи карточек в день. Начинают выходить фотожурналы («Свет», «Фотографическое обозрение» и др.). Появляются первые книги — сначала практические руководства («Это нужно знать каждому»), затем — об «искусстве фотографии» (1859) и — почти немедленно — уже о «прошлом, настоящем и будущем фотографии» (1861). Наконец, фотография как более «современная», доминантная форма образно-символического выражения начинает влиять на «высокую» живопись и другие искусства, включая словесные;

— оформление поэтики и институциональных форм существования реализма в искусстве с его культом социальной характерности и визуальной представленности (живопись, роман); формирование широкой публики (прообраз будущего «массового зрителя»), оформление арт-рынка и становление выставочных форм визуальной репрезентации общества, культуры, наследия (общедоступные Салоны живописи, Всемирная выставка и проч.);

— манифестация авангарда, играющего в фетишизацию и уничтожение видимого (Бодлер). Джонатан Крэри в своих образцовых историко-культурных работах датирует временем между началом XIX в. и 1870–1880-ми гг. решающий поворот в европейском понимании природы зрения, указывая в этой связи на изобретение и усовершенствование фотографии, а также на эволюцию техник измерения в математике и физике первой половины XIX в. Филипп Ортель (см. выше) говорит в связи с изобретением и распространением фотографии о «незримой революции» эпохи, в том числе о коренных трансформациях в самопонимании и языке литературы — в поэзии (лирике Бодлера и др.), романе (от эстетики натурализма до поэтики Пруста), литературно-критической риторике.

9. Вообще говоря, в соответствующей историко-социологической перспективе предстоит аналитически развернуть и такие обобщенные категории, как «романтизм», «конец века» и др. «Модерная эпоха» — сама по себе сложная, многосоставная и динамичная культурно-историческая конструкция.

10. Изложенные теоретические тезисы могут быть раскрыты применительно к нескольким конкретным социологическим проблемам:

— метафора памяти и культурная конструкция коллективной идентичности, визуальные и иные формы представления «себя» и «другого» (например, формы национальной истории в государственном музее-пантеоне; музей в новейшей ситуации культурной динамики и разнообразия культур: постоянная экспозиция, временная персональная или тематическая выставка, запасник; интерактивные, деятельные формы экспонирования-рассматривания);

— фотография и личностная идентичность: институционализированные нормы представления личности, разновидности газетной (репортажной), официальной (парадной), деловой (документальной, судебной), научной, индивидуальной фотографии; миниатюрное и увеличенное фото; интимность и сувенир: семейные и туристические снимки как две основные разновидности массовой любительской фотографии;

— метафоры и значения пространства в организации, записи и воспроизводстве социальных значений и образцов: город в перспективах градостроителя (власти), жителя (старожила, новоприбывшего), фланера, репортера, туриста, художника, автомобилиста (таксиста); храм, фабрика (лаборатория), лабиринт: планы и путеводители как формы культурной записи;

— мегаполис как оптическое устройство (мировые столицы как лаборатории современности); большой универсальный магазин как всемирная выставка в миниатюре (роман от «Дамского счастья» Золя до штемлеровского «Универмага»); «пространства зрелищ», или «зеркальные пространства взаимного показа и рассматривания», в структуре мегаполиса, современного и постсовременного общества (вокзал, курзал, парк, стадион, каток, бульвар и др. в «Анне Карениной»); уличная витрина как текст и как элемент городского (праздничного) образа жизни; город и освещение, доместикация света, электрификация и световое зонирование домашних пространств;

— тема взгляда (точки зрения) в культуре и искусстве: изображение смотрящего, в том числе — смотрящего на зрителя, метафора зеркала живописи (см. замечания Фуко о Веласкесе и Магритте); семантика оптических приборов, видеотехники; другие, невизуальные коды культурной записи, способы воспроизводства социальных значений, культурных дистанций — письменный, обонятельный;

— визуальность в массовой культуре и параллельная ей антивизуальность в авангардных образно-символических практиках (подрыв очевидности, разрушение фигуративности, сюжетности, культа героев); «идолопоклонническая» и «иконоборческая» линии в современной культуре; метафоры запрещенного взгляда (мотив Медузы, вообще семантика скрытого/открытого во фрейдизме) и запретного прикосновения, их социокультурный смысл;

— роль зрения и зрительных метафор в детективном романе и фильме: конструкция и удостоверение реальности; синтезирование «события» из различных точек зрения; формы доказательства, роль свидетеля, функции невидимого, вытесненного, забытого;

— роль фотографии и кино в формировании представлений о реальности, в том числе — реальности прошлого, конструировании «истории», «повседневности» и проч. (так, например, в постсоветских фильмах 1990-х гг. ценностно-нормативную основу самой конструкции кинореальности, сюжета, ситуаций, характеров и проч. составляют, как показала в своей диссертации Ю. Лидерман, представления о советском прошлом, а оно строится из готовых изобразительных блоков кино 1930–1970-х гг.);

— смысловая конструкция рекламы (текстовые и визуальные компоненты), ее исторические аналоги (лубочные картинки); рекламная реальность в современной России (герои, ценности, сюжеты; национально-патриотическая символика в рекламе);

— зрительно-звуковая драматургия телевизионной реальности; конструкция документальности («самой реальности»): синхронность, спонтанность, анонимность, внесубъективность; функции дистанционной технической управляемости; повествовательные, изобразительные, музыкальные и театральные составляющие телевизионного высказывания; фильм и сериал, отечественное и зарубежное на экране; «телевизионная политика» и «зрительская демократия» (по формуле Ю. Левады) в современной России.

 

Театральность в границах искусства и за его пределами

[660]

Я не театровед и не искусствовед, поэтому не владею соответствующим историческим материалом, и не театрал, поэтому у меня почти нет живых впечатлений от современного театра, которые я мог бы попробовать концептуализировать; интересы мои скорее социологические. Прежде всего, мне интересна проблема границы: применительно к заявленной теме это прежде всего граница между залом и сценой. Почему социолога интересует проблема границы? Для каждого социального факта граница, как говорили когда-то немецкие философы, конститутивна, то есть он может быть определен как факт, так или иначе заданный через границу, иначе он не был бы актом взаимодействия: граница здесь означает границу идентичности и маркирует социальное или смысловое различие. С социологической точки зрения социальные факты — это акты социального взаимодействия людей. Поэтому каждый из них двусоставен и обязательно включает по крайней мере одну границу. Думаю, что ситуация в современной (и постсовременной, как ее иногда называют) культуре еще сложнее. Она вся иссечена множественными и постоянно меняющимися границами; отсюда большое количество разнообразных проблем как для людей, которые живут в этой ситуации, так и для исследователей, которые пытаются понять их поведение.

Далее, мне как социологу интересна скрытая в современном театре фигура человека. Подчеркну: я исхожу именно из современного и поискового (а не репертуарного или мейнстримного) театра, который стремится идти в том направлении, где еще никто не ходил, где нет готовых дорожек, тротуаров, мостовых. Для меня большой вопрос: на что в такой ситуации могут опереться режиссер и актер? Ведь, метафорически говоря, термином «театральность» обычно обозначается место встречи между тем, что закладывают в спектакль его создатели, и ожиданиями зрителя, который приходит в этом спектакле участвовать (смотреть его, быть вовлеченным и пр.). Поэтому меня интересует и человек играющий, и человек воспринимающий: на что последний может опираться в своем восприятии игры, что люди знают до того, как они пришли на спектакль? Через какие очки, какие оптические устройства они будут воспринимать то, что им покажут? И будет ли спектакль подлаживаться к этим оптическим устройствам или, наоборот, станет пытаться их разломать, предложить какие-то другие? Это та же ситуация, что в современном — уже сверхсовременном — кинотеатре, когда вам при входе выдают специальные очки, чтобы вы смотрели фильм через определенные линзы. Примерно так же действует театр: или дает свои «очки», или пытается работать в расчете на те разрешающие способности, которые есть у зрителя.

И наконец, меня интересует церемониальность современного российского общества, то место, которое занимают в нем разнообразные зрелища, спектакли, постановки, процессии и т. д. Не будем уходить в эту тему (она — отдельный предмет для разговора); как мне кажется, схожая диагностика была в свое время дана Брехтом, Беньямином, Кракауэром и другими аналитиками, которые видели нарастание зрелищности, «спектакулярности» (как позднее стали говорить) в окружающем их обществе, в сфере публичной политики. Возможно, я придумываю эту близость ситуаций, но сама эта проблема для меня очень важна.

Таков примерный круг интересов, которые определяют мой взгляд на театральное действо. Итак, мы начали с того, что границы конститутивны. Сделаем два уточнения. Первое: граница определяется по отношению к действию, но, в принципе, она всегда есть между кем-то или чем-то и обладает способностью объединять и разделять. Собственно, она это и делает: разделяя, объединяет, объединяя, разделяет; в этом ее полифункциональность. Она условна, и участники это сознают: они о ней условились, договорились, объединились — при всех различиях — на этом договоре. В этом смысле граница может конституировать разные типы действия. Если она проходит по вертикали, то разделяет действующих лиц на тех, кто является господином ситуации, и тех, кто оказывается ее исполнителем. Или образует пары господство/подчинение, приказ/исполнение. Но могут быть и действия совершенно другого типа, тоже конституированные границей, и очевидно, что в этих обстоятельствах ее семантика будет иной. Условно назовем их действиями по горизонтали. Это действия с сознанием и учетом отличия, но без доминирования/подчинения: взаимодействуя, мы понимаем, что разные, но не чужие друг другу, и не пытаемся навязывать друг другу эту ситуацию. Это не отношения господства; напротив, мы принимаем наше различие и на этом дальше строим свои взаимоотношения, так что это, например, отношения авторитета/уважения, или внимания/влияния, или доверия/участия. В качестве познавательной метафоры двух этих типов отношения напомню здесь о двух образах божества — ветхо- и новозаветном: в первом Бог настолько превосходит человека и все человеческое, что его нельзя и невозможно даже видеть человеческим зрением, во втором — он вочеловечен, слаб, предельно унижен в этом человеческом облике, но и близок каждому в нем.

Если говорить в несколько других — социально-моральных — категориях, то интересно, что современная социология вообще мало что может сказать о таких вещах, как забота, доверие, ответственность, участие, жертва (об этом несколько десятилетий назад напоминал коллегам немецкий социолог Фридрих Тенбрук). И много говорит о том, как человек исполняет свою роль, как подчиняется, уклоняется или бунтует. А вот отношения доверия, с одной стороны, заботы — с другой, заботы о сохранении отношений между разными участниками остаются интересным, важным и, к сожалению, мало разрабатываемым типом действия. Это не обмен товар — деньги, который произошел, и вот у вас уже нет денег, но есть товар, и наоборот; нет, вы и ваши партнеры сообща понимаете, что это отношения разных, и заботитесь о том, чтобы они сохранились как разные, вам дорого, важно, интересно, что это отношения разных, вы не хотите стирать различия.

Я думаю, что у театра есть возможности, которых нет у других искусств, а именно сделать проблемой само взаимодействие. В других искусствах этого просто не заложено. Скажем, в музыке совершенно по-другому строится высказывание. А в современном театре можно сделать проблемой взаимодействие, причем не только между людьми, но людей с иными, вне- и надчеловеческими сущностями. По аналогии с кино, это может быть общение с существами, не имеющими человеческой природы, не похожими на человека, с реальностью, которая вообще непредставима в виде визуальных образов; нечто подобное пытался делать уже Метерлинк и, шире, символистский театр. Для современного же театра становится значима (в самом социолого-культурологическом смысле) граница, которая соединяет и разделяет взаимодействующих: существование на границе, разыгрывание этой границы, ее преодоление и сохранение в качестве конститутивного определяющего элемента. Мне кажется, с чем-то похожим сталкивается повествовательное, словесное искусство, но его возможности в этом смысле совершенно другие. Повествовательное искусство — именно в силу того, что оно опосредовано текстом, — не может представить нам ситуацию здесь и сейчас, она самим актом письма, а потому чтения — уже в прошлом. Театр же может, но делает он это отчасти за счет исполнительского искусства. Это еще одна непростая сторона современного театра, по-видимому разделяемая им с музыкой. Музыка тоже создает время здесь и сейчас, которое через вас течет, в котором вы непосредственно находитесь. Театр делает что-то похожее; странно, что при этом он становится искусством исполнительским, что в нем обязательно присутствуют исполнители. Или не обязательно? Давайте спросим себя: может быть, действительно можно сделать то, что описывал Брехт в «Уличной сцене», и обходиться без всего этого театрального антуража, реквизита и текста? Может быть, возможен какой-то другой театр?

И второе уточнение по поводу границы. Как правило, при разговоре о театре или о повествовательных искусствах в качестве нее выступает граница между зрительным залом и сценой (актеры — зрители), она отделяет «театр» от «жизни». Можно ввести более тонкие различия: скажем, когда за кулисами стоит некий профессионал, который по-другому смотрит на это действо, чем люди из зрительного зала. Но граница между зрительным залом и сценой — это не единственный и, вероятно, даже не самый интересный вариант границы в театре. Мне, например, гораздо важнее, что у спектакля есть начало и конец. Это странная и сложная, с трудом постижимая вещь: мало что в жизни обладает обозначенным началом и концом, она сама устроена так, что никто из нас не в состоянии на себе самом увидеть, пережить и осознать ее начало и конец. Когда же они заданы, то это и есть по-иному проведенная граница между залом и спектаклем, между фикцией и реальностью. В первом случае она проведена рампой, а во втором — тем, что спектакль имеет начало и конец. И мы знаем, как себя вести в этой ситуации. Хотя, конечно, современный театр все время играет с этой границей — разрушает ее, переходит и т. д. Мы знаем десятки разнообразных спектаклей, где зрители входят и только усаживаются, думая, что происходящее на сцене — тоже подготовка, а там уже действие идет. И они — участники этого действа, именно потому, что пока еще не уселись и не стали зрителями. И тот спектакль, который нам показывают, каждый раз другой, он не может состояться в качестве высказывания, если ему не заданы начало и конец. Только если они заданы, мы можем говорить об осмысленности этого высказывания, о его структуре, разбирать его в качестве культурных людей — не обязательно аналитиков, а просто людей культуры, которые знают, как она работает.

Я не знаю, как это происходит в современном театре, но в том, что касается повествовательных искусств, это действительно огромная проблема. Возьмем главных писателей XX в. — Кафку, Пруста, Джойса: для них всех начало и конец были экзистенциальной проблемой. Можно сказать, что в каком-то смысле они ее пленники, а потом и жертвы. Кафка постоянно жалуется на то, что он не знает, как начать, и не знает, где закончить. Так, в общем, ничего и не заканчивает. Случайная ли это вещь? Нет, не случайная, она касается не просто творческого потенциала Кафки: дескать, плохой был писатель, писать не умел. Нет, проблемой стала целостность осмысленного высказывания, больше того — само его место, принадлежность, авторство: кто, в каком качестве и на каких правах говорит. Для того чтобы высказывание таковым оставалось, нужны авторитетные инстанции, нужны правила, которые для Кафки перестали быть авторитетами и правилами. Он постоянно жалуется, что не умеет писать, что у него ничего не выходит. Те трудности, которые испытывает Кафка, отчасти связаны с тем, что такой роман, как в XIX в., больше невозможен, нельзя дальше тиражировать Толстых. Это в Советском Союзе, в отдельно взятой стране за железным занавесом, могли мечтать о том, чтобы народились «красные Толстые». Сознательный (совестливый) и ответственный художник на Западе понимал, что это невозможно. Беккет уже находит себя в этой экзистенциальной, этической ситуации, и другой у него нет: я не умею говорить, я не знаю, что сказать, мне нечем с вами поделиться, и все же я буду продолжать, я продолжаю.

Но почему у Расина выходило, а у Кафки — нет? Видимо, на каких-то этапах театр и повествовательное искусство исходят из определенного свода правил, достаточно хорошо известного тем, кто пишет, кто воспринимает и кто оценивает. Он настолько ясен и всем знаком, что нет необходимости в привычной нам отдельной фигуре критика, который объяснял бы, в чем состоят правила. Во времена Расина не было театральных критиков (кстати, в современном массовом кино критиков тоже нет — зрителю для ориентировки и оценки достаточно рейтинга или суммы, вырученной за билеты). Правда, вы скажете, что и нас сейчас никто не обучает смотреть театральные спектакли. Читать — учат, а вот смотреть спектакли или кино — не учат (факт, отмечу попутно, важнейший!). Предполагается, что мы опираемся на какие-то естественные умения и сами понимаем все, что там происходит. Но это ерунда, ни на какие естественные умения мы здесь опереться не можем.

На что же мы можем опереться, когда смотрим на происходящее в театре? Ведь нас никто не учил, как это все устроено. А оказывается, что, приходя в зал, мы что-то знаем, к чему-то уже готовы. Например, знаем, что нельзя лезть на сцену или что будет антракт. А если его не будет, то об этом заранее объявлено, у нас в программке стоит: «Спектакль идет без антракта». И дело не в том, что в одном случае зритель устает, а в другом — нет. Это прием: мы не должны выключаться из того, что происходит с нами во время и, скорее всего, где-то внутри этого спектакля, потому что тоже в него включены. Далее, очевидно, что когда для создателей спектакля или авторов повествования становятся проблемой начало, конец и то, что между ними, тогда это происходит и с образом человека — кого показывают, кому, ради чего показывают и как он вообще может понимать, что ему показывают. Соответственно, под вопросом оказывается то, что Кант называл априорными формами созерцания, — пространство и время.

Как устроены пространство и время спектакля? Одна из наиболее влиятельных теорий драмы в XX в. (имею в виду Петера Сонди) исходит из предпосылки, что в современном театре время спектакля — это время того, что реально происходит сейчас на сцене. В этом смысле современный спектакль не отсылает ни к какому прошлому: проблема разрешается или приходит к своей неразрешимости здесь, в реальном времени, в котором мы сейчас сидим на спектакле, и на этом все заканчивается.

Вообще говоря, это и так, и не так. И тут интересно посмотреть, каким образом современный театр втягивает в себя другое время и другое пространство. Для средневекового зрелища это не было проблемой: мир разделен на три этажа, и каждый вошедший в театр знает, кто на верхнем этаже, кто на среднем и кто на нижнем. А каким образом мы сейчас можем включать эти реальности? Как устроено театральное время? Можем ли мы повернуть его вспять? Что это означает? Что это дает спектаклю? Как мы это воспринимаем и можем к этому относиться? И тут пора наконец сказать, что решающим толчком для моего нынешнего размышления стала статья Кристофа Бидана о постдраматическом театре, вернее — ее подготовленный Марией Неклюдовой обстоятельный реферат. Меня этот материал очень задел: действительно, если мы исходим из ситуации, как ее описывает Ханс-Тис Леманн, если мы находимся в ситуации постдраматизма, то театр не может опираться на привычные конвенции (фикция героя, мотивации его поведения, пространство/время спектакля, да и сама конструкция драмы, заранее изготовленного текста для профессиональной постановки и разыгрывания). Они ставят его под вопрос, и здесь же, прямо по ходу спектакля (это и является, можно сказать, его, спектакля, содержанием), выясняется, в каком времени и пространстве он находится, кто такие эти действующие лица, и в каком смысле они — герои, и что, собственно, они делают, как они сами понимают, что с ними происходит. В таком случае, наверное, попробуем типологизировать, что может театр в подобной ситуации.

Мне кажется, типологические возможности тут таковы: один полюс — хеппенинг, то есть импровизация (все, что происходит, происходит здесь и сейчас, ничего не придумано, нет специального реквизита, используется то, что есть под рукой, в том числе и в зрительном зале, сами зрители и т. д.). Другой полюс — это, если хотите, ритуал, так как в нем импровизация не то чтобы невозможна, но абсолютно исключена. Вы не можете внести импровизационное начало в обряд погребения или в церковную службу. Тут есть некий незыблемый барьер. Вот это два полюса распада (или два реферативных полюса) нынешнего театра.

Если брать режиссеров, о которых в своей статье пишет Бидан, то понятно, что проблема театральности начинается там, где твердая связь между рассказом и показом распалась или невозможна. Слово стало проблемой, изображение стало проблемой, и тогда возникают эти типологические полюса. С одной стороны, может быть театр, тяготеющий к рассказу. Есть такой относительно молодой итальянский драматург, очень популярный и модный, зовут его Давиде Эниа, представляющий театр рассказа, или театр повествования, в условиях, когда рассказ, казалось бы, больше невозможен. Что он делает? Рассказывает о том, как в восьмидесятые годы состоялся футбольный матч Италия — Бразилия, закончившийся со счетом 3:2. Спектакль так и называется «Италия — Бразилия 3:2», и нам рассказывают, как все происходило. Мы, зрители, не присутствуем при этом событии, перед нами нет футбольного поля, это театр сплошного рассказа. Или вот еще пример того, как современный театр работает с речью: есть такая замечательная камерная опера французского композитора Мориса Оана, которая называется «Азбука для Федры» (1967). Там все партии исполняются таким образом, что каждый звук произносится («поется») отдельно. Сюжетом оперы становится обучение языку, а процесс обучения — это и есть спектакль. И мы вместе с Федрой, наугад и неуверенно складывая буковки-звуки, начинаем в конце концов понимать, что происходит, куда она попала и чем все это закончится. Иначе говоря, можно работать с языком, разложив его на простые составляющие. Это оказывается очень сложным и действенным ходом.

С другой стороны, театр тяготеет к противоположному полюсу — чистому показу, к балету. Слово уходит, или, по крайней мере, отдельные части спектакля явно ставятся не в расчете на то, что там будут говорить. Отсюда элементы балетности в современном театре. Но и сам балет (что уж говорить о modern dance) становится все более драматическим, и это тоже составляет одну из тенденций современного театра. В балет проникает драматическая игра, и замечательные балетные режиссеры от Энтони Тюдора до Матса Эка славятся именно тем, что ввели в балетный спектакль драматическую жестикуляцию, раньше совершенно недопустимую. Иначе говоря, подрывается и проблематизируется и полюс рассказа, и полюс показа. И с этим работают, играют, это пытаются для себя разрешать театральные режиссеры.

Еще одна полярность, о которой мы уже говорили: вовлеченность/дистанцированность; на ней в свое время была построена эпическая эстетика Брехта. Сопереживание — это буржуазный театр, а эпический театр, как его Брехт называл, должен критически дистанцироваться. И в этом смысле и сам спектакль, и пьеса, и ее постановка, и игра актеров, и поведение зрителей обусловлены тем, что не должно быть идентификации с происходящим. Быть вовлеченным в спектакль, отождествляться с ним — фашистская эстетика. Напротив, социально-критическая эстетика состоит в том, чтобы сохранять критическую дистанцию по отношению к происходящему. Отсюда «очуждение», или «остранение», отсюда зонги и многое другое: труды Брехта изданы, отсылаю вас к ним.

Два последних пункта, о которых я хочу поговорить. В принципе, можно и так взглянуть на современный театр: мейнстримные — репертуарные — спектакли исходят из «хорошо написанной пьесы», которую легко играть актерам (там есть характеры, действие, и актеру там интересно). Но если брать то, что не относится к этому типу спектаклей, что выходит за пределы такой эстетики, то это действительно будет балет. Драма по-другому выражается и требует иного зрительского поведения. Современные театральные режиссеры, как вы знаете, чрезвычайно охотно ставят оперы, хотя это совершенно условный жанр. Казалось бы, поиски новой искренности, уход от театральной условности, от всех этих совершенно стертых конвенций — и одновременно огромный интерес к одному из самых условных театральных искусств.

Многие театральные режиссеры все чаще работают не с готовыми пьесами, а со свободными композициями по мотивам поэзии, музыки, визуальных искусств, в которых вообще нет жанровой определенности. Таковы большинство постановок Симоны Бенмюсса, многие работы Клода Режи, включая его недавнюю «Оду к морю» по поэме Фернандо Пессоа (2009). Кстати, основой для таких композиций зачастую, как ни странно, становятся теперь романы, причем известные и многотомные, но режиссеры при этом заведомо деконструируют повествовательную эстетику и оптику романа-потока как нечто «готовое» — так поступали, скажем, Тьерри Сальмон и Ги Кассирс.

Еще одна возможность для современного театра, которой он широко пользуется: театр перестает быть драматическим и становится цирком или мюзиклом. Или, по крайней мере, вбирает в себя элементы этих искусств, где совершенно по-другому заданы фигура человека, взаимодействия между персонажами. Был такой замечательный драматург и художник, аргентинец по происхождению, работавший во Франции под псевдонимом Копи. Его охотно ставят современные поисковые, авангардные режиссеры — итальянские, французские и, естественно, латиноамериканские. Альфредо Ариас, очень признанный во Франции режиссер, пока Копи был жив, ставил почти исключительно его пьесы. Это вещи, которые напоминают не театральный спектакль, а смесь латиноамериканской оперетки, мюзик-холла, цирка и требуют совершенно иных постановочных решений, актерских навыков. Там совершенно не годятся ни драматический актер, ни школа Станиславского, ни брехтовская эстетика; там и у актера, и у зрителя, и у режиссера-постановщика включаются другие умения. Что получает и что теряет при этом спектакль? Мне кажется, что такой тип вопросов очень полезен: иначе говоря, если мы исходим из такого или из другого решения, то что мы при этом получаем и что теряем, что становится невозможно и, напротив, какие возможности здесь открываются?

И последнее. Мне кажется (здесь я опять-таки выступаю с позиций театрального профана), что современное, ищущее новых сценических путей искусство способно апеллировать к таким фигурам, как человек улицы или человек площади, и с ними работать, создавая такое действо, в котором человек участвует, когда идет по улице или выходит на площадь. Я сейчас не различаю два этих действия, хотя в первом случае это целевое поведение: улицу мы проходим, минуем. А на площадь приходим, и это совершенно другой принцип поведения, в результате которого цель достигнута. Но мне тут важен тип: человек улицы, человек толпы, анонимный персонаж, такой же, как все. Определенный тип театра — скажем, героический — исходит из допущения, что люди на сцене — совершенно особые, не такие, как все. В вырожденном виде эту эстетику можно обнаружить у современной теле- или кинозрительницы, которая говорит, скажем, о нынешнем документальном кино или докудраме: «Чего я буду это смотреть, я каждый день у себя на работе такое вижу, вы мне покажите что-нибудь другое — красивое, переживательное, жизненное или еще чего-то, но такое, чего у меня на работе нет». Если же мы берем человека улицы, человека площади, условно такого же, как все, то каким тогда будет театр? Насколько я знаю, современный театр пытается с такими вещами работать.

Другой, в некотором отношении полярный тип — человек храма. Он участник действия, но не может вносить в него изменения, следуя заданному сценарию. В храме происходит нечто возвышенное, там возможен только определенный тип действия и отношения к нему, и участники это знают, хотя не всегда понимают в деталях. Есть свой тип ограничений для храмового действа и для человека этого действа (как в музее — там не шумят, руками не трогают).

Но спектакли, построенные как храмовое действо, мы знаем и в отечественном театре, и в зарубежном, и можно сказать, что такой тип поиска оправдан, он дает свои результаты. Так работает, к примеру, Анатолий Васильев.

В каком-то смысле все, что остается от театра, — это способность делать человека зрителем, а с его стороны — признавать себя зрителем. Потому что 9/10 зрителей, которые ходят в репертуарные театры, ходят на звезд, на популярных актеров и т. д. Они не рвутся осознавать себя зрителями, им хочется раствориться в спектакле, и их нельзя принудить быть зрителями: они обидятся, хотя покупают билеты и следуют правилам зрительского поведения. Может быть, в современном искусстве и в театре мы действительно имеем дело со слабыми формами. Слабыми формами вовлеченности, потому что сильные и агрессивные формы приелись, слишком много было экспериментов над бедным зрителем, над театром, над актером, над режиссером. Поэтому остается слабая форма, минимальный театр: способность и готовность быть зрителем. Меня вообще интересуют слабые формы в жизни, в искусстве — слабые формы политической вовлеченности, слабые формы политического участия: как социология может с ними работать? А если с идеей слабой формы соединить перформативность, получаем то, что сегодня остается от искусства, в частности от театрального. Человек говорит: «Я клянусь» — и клянется. Если человек становится в положение зрителя, то тогда это — спектакль. Дальше может идти разговор о том, какого жанра этот спектакль, ставили ли его, но это уже другая тема. Возможно, что нам остается только эта слабая минимальная форма. Как и со стороны тех, кто создает спектакль, остается сам факт перформативности: я что-то делаю, и это — театр. Объединение двух слабых форм: слабая форма со стороны тех, кто создает театр, и слабая форма со стороны тех, кто воспринимает.

Наконец, если говорить о типологических вещах, можно обозначить еще вот какую ось. С одной стороны, работа с чистым жанром — это сегодня в высшей степени экспериментальный жест, и он не так редко, но все же встречается (так, поисковые режиссеры ставят, скажем, рококошные маскарады Мариво или водевили Лабиша). Но, как правило, современный художник смешивает разные жанровые компоненты, включая возможности мультимедиа, инсталляций и пр., в тех дозах, которые считает нужными. И такое современное искусство, которое соединяется с мультимедиа, инсталляцией и проч., шире говоря — неодушевленной техникой, мне кажется очень интересным и важным (хотя не всегда приятным для зрителя). Часто это театр, работающий с устранением человека, с исчезновением фигуры человека, призывающий все могущество театральной техники (не только театральной: если речь идет о мультимедиальном искусстве, то всей современной техники) для того, чтобы симулировать ситуацию исчезновения человека, исчезновения субъективности. Вспомним известную финальную фразу Фуко: след человека стирается на песке. И вот искусство производит такого рода ситуацию и стирает след человека на песке. Это ставит зрителя в совершенно другое положение и, если хотите, озадачивает его, заставляет выработать отношение к такого рода ситуациям. На что он может опереться, оказавшись в ситуации, когда у него на глазах исчезает фигура человека, исчезают пространство и время и техника выстраивает иные реальности, которые не умещаются в привычные пространство и время человеческого характера? Могу предположить, что человеческое, субъективное тут не исчезает, а переходит в иную, более сложную форму, на иной, более абстрактный уровень: от содержания — к конструкции, от позитивного утверждения — к демонстративной негации или, по крайней мере, феноменологическому «подвешиванию». Так или иначе, герой или сюжет прометеевского или фаустовского склада в нынешнем театре — кажется, скорее исключение, если не вовсе исключен.

Вот, собственно, ряд вопросов, требующих ответа: как устроена условность в разных типах театра? и на какие правила, на какие известные ему/им разновидности условности могут опереться постановщик спектакля, актеры и зрители для того, чтобы, говоря языком теории информации, декодировать то сообщение, которое предлагает спектакль? Ведь в самом широком смысле театральность — это совокупность конвенций, позволяющих нам выносить суждение, что есть театр, а что — нет. Соответственно, тут можно говорить о том, кто носитель этих конвенций, как вводятся эти конвенции, как им обучаются или как их воспринимают вне процесса обучения, по-другому их передают.

 

Архив и высказывание

К социологии музея в современной России

Моя задача в данном случае — показать, как проблемы музея видятся глазу социолога. Поскольку социология отличается не предметом, а точкой зрения, оптика социолога способна, быть может, заинтересовать историков искусства и работников музеев, оказаться им в чем-то полезной. Что это за оптика? Социолог видит в музее не собрание произведений (экспонатов), а коммуникативную структуру, свернутый проект взаимодействия. И меня интересуют вопросы: как эта структура строится, кто и кому ее адресует?

1. В сложившейся постоянной экспозиции художественное наследие (а это — основополагающее понятие для музея как продукта современности, «модерной» эпохи) представлено разделенным на страны, эпохи, течения, работы отдельных мастеров. Что здесь репрезентировано? Постоянную экспозицию я бы предложил понимать как фонд или свод символов всего наиболее значимого для данного сообщества — прежде всего сообщества национального, регионального, городского, то есть тех новых, уже «современных» типов сообществ, форм солидарности, которые объединены «культурой», практикой самокультивации индивида, а затем, по его образцу, и народа. По уже привычному для нас теперь содержанию «классическая» экспозиция — это архив сообщества, в котором каждый его элемент, экспонат подразумевает целое и получает значимость от этого целого; данное воображаемое или подразумеваемое целое я, собственно, и называю архивом. По форме же экспозиция имеет аллегорическую структуру дидактического пособия, учебника (реликты и следы идеологии Просвещения). Образцы здесь представлены вместе с интерпретациями и выстроены в заданной последовательности разворачивания, так что иерархия значимого записана с помощью мер времени и пространства — через организацию доступности/доступа, близости/отдаленности и т. п. «Нормальный» или «образцовый» куратор (критик) выступает при этом своего рода гидом (экскурсоводом), организующим для посетителей (читателей) смысловую инициацию в общее высокое прошлое, отделенное символической дистанцией. Разделение ролей художника и критика, критика и зрителя так же принципиально для классического музея, как обстановка своего рода храма, мифология оригинала (уникума), запреты громко говорить, вступать во внешние коммуникации (пользоваться мобильным телефоном) и трогать экспонаты руками. Экспозиция развернута как панорама и задана как ретроспекция, при сохранении «алиби» зрителя и экскурсовода. Время шедевров — вечность, время их экспозиции — история. Стоит напомнить, что и «классика», и «история» в нынешнем смысле (то есть история как телеология, прогресс, развитие, изнанка которых — концепции вырождения, заката, краха, конца) — изобретения той же модерной эпохи и буржуазного общества.

2. Конкуренты музея в этих его претензиях монополизировать символическое представление общества — национального сообщества — как смыслового целого возникают уже в середине и второй половине XIX в. Если национальные сообщества стран Запада, которые позднее стали называть развитыми, наследуют сословно-иерархическому социуму империй, единое пространство которых задано иерархией власти с монархом во главе, престижем аристократии, всеобщностью (прозрачностью) централизованных коммуникаций и единого языка, то конкуренция этому смысловому и символическому порядку возникает, можно сказать, с двух сторон: со стороны частного, особенного (группового, локального, в том числе — «низкого», «обыденного») и со стороны общего, универсального (рынок). Среди этих новых конкурентных форм репрезентации значимого целого — выставка (Всемирные выставки в Лондоне, 1851, Париже, 1855 и 1867, Вене, 1873, и т. д., на первую парижскую не случайно откликнулся основоположник эстетики модерна Бодлер); художественный салон (ср. обзоры того же Бодлера 1840–1850-х гг.); супермаркет (см. «Дамское счастье» Золя, 1883); пассаж, ставший позднее обсессивной темой Вальтера Беньямина. Перед нами разные формы репрезентации значимого мира и, соответственно, разные конструкции обобщенного субъекта действия. Если в музее представлена единая и неизменная история уникального и обособленного в вечном времени культуры, то в супермаркете или на рынке — единовременная репрезентация разного, даже взаимоисключающего (в том числе непривычного, еще никем не узаконенного, чужого, «дикого») в актуальном времени многостороннего сравнения и универсального обмена: устаревшее здесь уценивается или попросту снимается с продажи, иногда «возвращаясь» позднее в виде моды, «ретро» и т. п.

3. Ситуация постмодерна во второй половине XX в. — вместе с глубокой трансформацией идей национального сообщества (государства) и, в определенной мере, национальной культуры — принципиально меняет понимание социальных функций и смыслового устройства музея. Появление, вслед за фотографией, новых технических средств репрезентации и репродукции тех или иных смысловых целостностей — кино, телевидения, магнитофона и видеомагнитофона, наконец, персонального компьютера, а позднее смартфона и т. д. с подключением к глобальному Интернету — лишь «внешнее» выражение этих коренных изменений в характере общества и положении субъекта в нем. Для музея они подразумевают перенос центра тяжести с экспозиции (и каждого отдельного экспоната, и их заданной куратором последовательности) на посетителя, с уникальных шедевров на массовые повседневные вещи и обиходные ситуации, переход от увековечения и репрезентации образцов — к социальному взаимодействию здесь и сейчас, от поучения к игре. Более адекватным общим понятием — контекстом для интерпретации тех или иных экспонатов музея, для процедур их смыслового связывания — вероятно, стоило бы считать теперь понятие «цивилизация» (а не «культура»). Одиночным, но характерным примером успешной музейной институции нового типа может быть, скажем, Музей цивилизации в Квебеке, строящий выставки в расчете на вполне определенную — прежде всего, местную — аудиторию, c которой он постоянно и тесно связан, так что подразумевает ее активное участие и в подготовке экспозиции, и в интерактивном освоении представленного. Тем самым фундаментальное для классического музея («музея культуры») разделение на художника и публику, созерцание и участие ослабляются или даже снимаются; точнее было бы сказать, ролевые границы, контуры идентичности, символической принадлежности проводятся здесь по-другому.

4. Соответственно, в центр музейной работы выдвигается, на мой взгляд, проблема и задача разовой экспозиции. Я бы предложил понимать ее — в противоположность архиву — по модели высказывания или, еще уже, перформативного высказывания. С одной стороны, этим, в противоположность вечности и телеологизму «классического» музея-архива, подчеркивается принципиально временный, больше того — случайный, спорадический характер представленного, проявляющийся лишь во взаимодействии с реальной публикой. Значимость выставки-высказывания задается, как ни парадоксально, именно ее невечностью, конечностью во времени, временной границей. С другой стороны, подобная выставка не исходит из твердой и неизменной роли Другого как просвещаемого сверху зрителя, а проблематизирует его определения, в том числе — для него самого. Субъекту предлагается разыгрывать и переживать новое, непривычное для него, а значит — конструировать себя как нового, еще неизвестного. Коммуникативная ситуация задана обращением к индивиду, которому предстоит (предложено, если он пожелает) сделать это высказывание «своим». Тем самым выставка-высказывание выступает проективной формой организации потенциально значимого сообщения, которое не претендует на целостность и разворачивается в актуальном времени, так что субъект задается как находящийся «внутри», а не «вне» — как актор, а не созерцатель. Интерактивность посетителя вмонтирована в конструкцию выставки; иной, в сравнении с «классическим» музейным, характер сообщения проявляет или предопределяет здесь иной характер сообщества — открытого, игрового, ситуативного. Разделение на высокое/низкое, а соответственно, иерархия статусов гида/зрителя при этом не работают, поскольку здесь провоцируется ситуация порождения смысла, а не транслируется готовый и чужой (внешний) смысл. Значение каждого отдельного экспоната не в том, что он шедевр, а в том, что он значит для тебя. Так вот, задача музея здесь и сейчас, мне кажется, в том, чтобы с использованием различных медиальных технологий инсценировать такого рода экспозицию. Подчеркну, что представляется и разыгрывается при этом, вообще говоря, сама современность, «модерность» как многомерная и многослойная смысловая конструкция или организация — не собрание памятников, а способ субъективного связывания непредзаданного значимого мира, наделения мира значимостью. Соответственно меняется и функция куратора. Он, а вслед за ним — критик выступают теперь провокаторами смысловой неопределенности и неожиданности, требующей ответной активности посетителя, собственно взаимо-действия. Здесь берет начало принципиальный для постмодерна конфликт между продуктивными (провокативно-креативными) и репрезентативно-репродуктивными функциями музея и музейного работника — задачами квалифицированной валоризации, отбора, сертификации наиболее значительных образцов.

5. Особенность музеев в России (в частности, национальных художественных хранилищ — Третьяковской галереи, Русского музея, региональных институций по их образу и подобию), как мне представляется, состоит в том, что и верховная коллективная идентичность общего «мы», и производная от нее, по российским порядкам, индивидуальная идентичность всегда подчиненного, неполноправного, частного «я» постоянно и неустранимо проблематичны. Это свойство — приходится сказать о нем совсем кратко — тех обществ, которые оказались эпигональными по отношению к «центрам модернизации»; добавлю, что применительно к ним социологи, беря за мысленный образец ту программу «культуры», которая исторически сложилась в европейских обществах модерна, говорят о «периферийных» или «гибридных» культурах. Учет данного обстоятельства понуждает задуматься о новой концепции музея и экспозиций в нем. В частности, особое значение приобретают в таких условиях конструкция и значение прошлого, границы ичужого; это последнее бриколажем проблематизирует «свое» как особое, особенное, отличное от других и для них закрытое. Инстанции и символы удостоверения «я/мы» в современной России — ограничусь сейчас тем, что знаю как социолог-эмпирик, — вынесены исключительно в прошлое и вовне, за смысловой рубеж; отсюда целостный и гипертрофированный в его значимости образ Запада, связанная с ним концепция Востока, «евразийства» и проч. Многомерная оптика экспозиции в подобном социально-историческом контексте должна была бы так или иначе символически представлять двойное сознание — чувство зависимости от «другого» и попытки ускользания от него (неприсутствия, выпадения из ситуации); невозможность фиксации образа «я/мы» (поэтому «нас», говоря тютчевскими словами, «не понять» и «не измерить»), а потому неспособность принятия и невозможность вменения ответственности за окружающее (напомню конструкцию «алиби», о которой в ином смысле упоминалось выше); соединение пассивности и лукавства (отсюда значение всего бокового, «второго», потайного). Концепт цивилизации работает в российских условиях лучше понятия культуры еще и потому, что программы культуры и антропологии субъективности в России не было. Здесь частично (на манер «культа карго», известного современным этнологам) усваивались наиболее броские символы Запада, особенно — все относящееся в широком смысле слова к «технике». Но при этом они переозначивались и переосмыслялись как культурные блага, а затем, соответственно, либо вводились в режим малодоступного, но этим и притягательного дефицита, либо, напротив, массовизировались, стандартизировались как всеобщие, обычные, ценностно не отмеченные.

6. Я хочу сказать, что проблемой для выставки и музея, как их предложено здесь понимать, становится сама роль зрителя в России (именно зрителя, а не участника) — рассеянного и, вместе с тем, неотрывного созерцателя политики, социальной жизни, истории, спорта, церковного ритуала и проч. С середины 1990-х, а особенно с начала 2000-х гг. социологи стали все чаще говорить о России как «обществе зрителей». Мне кажется, стоило бы попробовать смоделировать такого зрителя и работать с этим образом, точнее — семейством образов. В него вошли бы, допустим, «неуч», который не знает и не помнит, аналог «затрудняющихся с ответом» при массовых социологических опросах; провинциал в столице, который хочет «приобщиться»; раздраженный русофил-ксенофоб; избалованный знаток; ненасытный модник; нувориш, которому нужна «старина», «чтоб красиво»; турист-иностранец и т. д. Подобные задачи, на мой взгляд, не отменяют классического музея-архива (в культуре, видимо, вообще ничто не вычеркивается полностью и насовсем), а усложняют его функциональную конструкцию. Он становится многосоставным и подвижным пространством, где над элементами постоянной исторической экспозиции условного целого надстраиваются по-другому организованные пространства локального и частного — иные визуальные среды, оптические устройства с иными экскурсионными стратегиями, иными режимами смотрения.

7. С другой стороны, проблемой и объектами репрезентации, ее определяющей смысловой конструкцией должны были бы стать сегодня такие феномены основополагающего для советской и постсоветской России тоталитарного опыта, как анонимное насилие и коллективная травма; периферийность (провинциальность, окраинность) и бедность; формы принудительной совместности (начиная с коммуналок и включая, по терминологии Ирвина Гофмана, «узилища»), как и порожденное ими неприятие «другого», в том числе — этнических «других»; униженность и автовиктимизация; привычка и чрезвычайность как два взаимосвязанных измерения коллективной жизни; страх как смысловой горизонт общего существования; невозможность субъективного и интимного, умолчание и безъязычие (немота); историческая лакуна (пропуск, вымарка) и забвение; цивилизация как палимпсест; «работа траура» и «памятники отсутствию». Отсюда — уже иная, в сравнении с упомянутым выше пассивно-адаптирующимся зрителем-созерцателем или зевакой, функциональная конструкция зрителя как (возможного) свидетеля. Организованные в расчете на него музей и выставка очерчивали бы имеющиеся либо отсутствующие в сегодняшнем российском обществе возможности и границы свидетельствования, равно как и способности освоения (или практики отторжения) чужих свидетельств, самого взгляда «других».

 

Спорт, культ и культура тела в современном обществе

Заметки к исследованию [685]

1. Чаще всего истоки физической культуры и спорта, спортивных состязаний и проч. относят к глубокой архаике традиционных обществ, будь то в Египте, Месопотамии или Греции. При этом узколокальный и доисторический по своей природе материал, включая антропологию и географию, последовательно и, как правило, бесконтрольно универсализируется, осовременивается, так что в нем легко усматривают привычное, знакомое и известное по нынешнему дню. Я бы предложил совершенно другой ход мысли: включить спортивное, то есть универсально-достижительское, инструментальное отношение к телу и публичную состязательную демонстрацию соответствующих результатов, индивидуальных и коллективных, любительских и профессиональных, в рамки социальной истории современных обществ и социологии модерной культуры. Иными словами, не возводить их к гомеровским схваткам племенных вождей, Олимпийским культовым играм в честь высших богов или к средневековым ристалищам рыцарства, а связать с модернизацией, индустриализацией, урбанизацией европейских обществ, со становлением национального государства и национальной культуры (выработкой и поддержанием системы символов национальной идентичности), а далее — с переходом Запада к массовому обществу, цивилизации досуга, обществу глобальных зрелищ и проч. Это, соответственно, ограничивает как будто повсеместные, вечные феномены спорта и, шире, культа тела вполне определенными, достаточно узкими историческими рамками, что фактически повторяет тот историзирующий и социологизирующий ход, который был в свое время с достаточным успехом предпринят — или который целесообразно было предпринять — для понятий «культура», «литература» и близких к ним («нация», «история» и т. п.).

2. В качестве основных, решающих и социологически значимых перемен, характеризующих современный спорт — спорт, практикуемый в современном обществе и в модерную эпоху, — по сравнению с архаическими, закрытыми, традиционными сообществами и их ритуально-культовым обиходом, с демонстративно-символическими практиками привилегированных высших слоев сословно-иерархического социума и проч., я бы выделил следующие:

а) спорт становится принципиально общедоступным для всех граждан общества — он доступен как для самих спортсменов, так и для зрителей;

б) спорт институционализируется и профессионализируется; при этом я имею в виду как его выделение в специализированную сферу со своей системой социальных ролей и коллективных норм поведения, так и, напротив, не менее существенное для социолога соединение спортивных занятий и достижений с духом, символикой, ритуалами интеграции, коллективной меморизации и воспроизводства более широких сообществ и ассоциаций — городов и их районов, культурно-исторических регионов и политико-географических областей вплоть до национального государства с его «интересами», а значит, и включенности в международные отношения, будь то механизмы символической консолидации либо прямая конфронтация;

в) спорт становится механизмом социальной мобильности, системой подготовки соответствующих локальных или национальных элит — как по линии собственно спортивных достижений («звезд» с их ролевым репертуаром и публичным образом жизни), так и по линии общественного управления этой деятельностью, ее государственно-бюрократической организации (чиновники соответствующих ведомств);

г) спорт делается не просто доступным в социальном плане, но и универсалистичным, техничным, рациональным — вводятся условные, но всеобщие и обязательные меры достижений и их сравнения, разрабатываются наиболее рациональные способы подготовки спортсмена и проч.; все эти моменты открыто предъявлены социуму (его экспертным представителям или интересующейся публике), а соответствующие показатели опосредованы универсальными, высокоточными техническими приборами и аппаратами.

3. Для модерных обществ и всей культурной программы модерности принципально то, что значения инструментальности, техничности (причем именно техник тела, то есть, казалось бы, «само´й природы» или элементов устойчивой традиции, фиксируемой антропологами, — см. известную работу Мосса) соединяются здесь, во-первых, с идеей универсального достижения идеального антропологического образца и, во-вторых, с символами новой, посттрадиционной коллективной солидарности. Идея (и идеология) овладения собой и «преодоления» себя с помощью рациональных усилий и технических средств ради воплощения идеальных представлений о человеке и обществе, ценою предельного напряжения, а нередко и большого риска, ставит спорт в непосредственное соседство с аналогичными стимулами деятельности в новом искусстве, изобретательстве и вообще любом творчестве, в систематическом оцивилизовывании повседневности.

Важно, что за культом тела, практиками физического воспитания, средствами тренировки и другими устройствами самокультивации стоит обобщенная идея совершенного человека и абсолютного здоровья, как, скажем, за индустрией косметики, что отметил уже Бодлер, — абстрактная идея абсолютной, нечеловеческой, едва ли не сакральной чистоты (идеальной свежести). Сами эти смысловые образования, точнее — их прообразы или компоненты, конечно же, входят в мифологические и религиозные системы разных времен и народов, равно как многочисленные и даже весьма рафинированные практики овладения телом, усиления возможностей тела известны в архаических обществах Индии, Китая и проч. Тем не менее там они, как и в случае с изобретением пороха или печати (продолжим известный ряд веберовских примеров из «Протестантской этики»), не привели к образованию институциональных, технологизированных систем соревновательного спорта, рационального ведения войны, массового книгопечатания — систем, способных к наращиванию результативности и качества работы, к постоянному саморазвитию. В данном же случае, относящемся к Европе Новейшего времени, эти представления были соединены с идеей самоуправляемого и самоответственного, социально заинтересованного и активного индивида, вырабатывающего или переводящего данные идеи и представления в инструментальный план исполнения, находящего для их реализации рациональные, универсальные, чисто технические средства. Соответственно, они оказались включены в широкий культурный проект построения нового общества и нового человека, связанный с интересами и целями поднимающихся социальных слоев, элитных групп, массовых движений. Спорт как система воплотил в себе идеи и черты укоренившего его общества, и напротив: спортивное отношение к себе и другим (метафорика соревнования, рекордов, рейтингов и проч.) стало теперь возможным переносить на внеспортивную реальность, поведение в сферах современной политики, бизнеса, искусства.

4. Синтез перечисленных моментов определяет социообразующую (ассоциативную) роль спорта как своеобразного духа «общества». Возникновение спортивных объединений приобретает лавинообразный характер вместе со становлением национальных государств в Европе. Так, во второй половине XIX в. в большинстве европейских стран возникают и множатся спортивные ассоциации различного уровня. Начало этому движению кладет Великобритания с ее футбольными и атлетическими объединениями; впрочем, спортивные клубы здесь возникали уже с 1810-х гг., причем прежде всего — в колониях (механизмы сплочения в инокультурном окружении и ритуалы солидарности со значениями и символами метрополии, мемориальные акции в дни государственных праздников и т. п.). В конце 1890-х гг. национальные спортивные ассоциации появляются во Франции, Италии, Германии.

5. В этом модерном качестве спорт — феномен XIX и XX вв. Как явление культуры данный процесс зафиксирован в европейских языках между 1820-ми и 1840-ми гг.: тогда в публичный обиход, печать входят сами слова «спорт», «спортсмен». «Родина» модерного и массового спорта, как уже говорилось, — Великобритания. В его культурных истоках здесь — традиционные, «народные», «местные» игры либо закрыто-аристократические состязания, кодифицированные и универсализированные теперь до соревнований региональных, профессиональных клубов и сообществ (отсюда — распространенность и престиж таких видов спорта, как регби, гребля, бокс, футбол, теннис, скачки). Первые труды по социальной истории и социологии спорта датируются периодами становления массового общества в Европе, развития массовых движений и, кроме всего прочего, в той или иной форме выражают острую реакцию интеллектуальных элит на феномены массовизации культуры: это 1910-е, а затем 1930-е гг. (критика спортивного духа современности у Ортеги-и-Гассета, Хейзинги и других), но в особенности рубеж 1950–1960-х гг., когда — в рамках нарождающихся исследований «массового общества» — появляются культурологические и эмпирико-социологические работы Г. Плеснера, Ж. Дюмазедье, Э. Морена.

6. Развитие массового спорта, на мой взгляд, имеет смысл поставить в связь с параллельно формирующейся в Европе идеологией ювенильности и становлением молодежных движений, с одной стороны, и с расширением, структурированием, институционализацией досуга, идеологией «цивилизации досуга», индустрией туризма, консюмеристских благ и развлекательных услуг вообще, с другой. Точнее, вероятно, будет сказать, что среди первоначальных форм поддержки и распространения любительского спорта выступают молодежные и локальные ассоциации, течения, союзы. Далее спорт институционализируется, соединяясь с процессами формирования более широких коллективных идентичностей — крупных регионов и наций. А завершается этот процесс в интернациональном обществе глобальных зрелищ, резко разделенном на команды подготовленных профессионалов, массы зрителей (включая рассеянных телезрителей вполглаза, находящихся у себя дома) и сплоченные клаки фэнов. Речь здесь, понятно, не о хронологической последовательности исторических событий, а о типологических стадиях процесса, реконструируемого социальным аналитиком.

7. Инструментальное и вместе с тем «экспозиционное» (по Беньямину) отношение к телу, своего рода «культ тела», включает современный спорт в широкий круг процессов тренажа и экспонирования идеальных тел, выступая составной частью или тиражированной версией большого проекта воспитания современного человека, входящего в обобщенную программу модерна. Говоря о демонстративном, показном, я вовсе не имею сейчас в виду чью-то персональную психологическую зависимость, нарциссизм тех или иных индивидов либо даже отдельных «обществ». Дело в другом: в систематическом культивировании социальности, социабельности, публичности, открытости, которые составляют смысловое ядро проекта модерна и обосновывающей его программы культуры. Отсюда и роль «внешнего», визуально представленного в современную эпоху, когда, что характерно, и создаются, распространяются, укореняются — поскольку становятся функционально необходимыми — общедоступные визуальные средства массовых коммуникаций.

Обратимся к более широкому контексту. Характерно, что публичными на протяжении XX в. и особенно к его концу становятся не только средства личной гигиены и косметики в супермаркетах, уличной и телевизионной рекламе (включая пропаганду косметических операций, замены или наращивания органов, особенно — наиболее «выставочных», либо, напротив, удаление тех или иных природных, индивидуальных особенностей тела), но совместное употребление технологий «телостроительства» в фитнес-клубах, тренажерных залах, на корпоративных вечеринках и проч. Причем именно коллективный и публично представленный «другим» характер соответствующих действий и используемых при этом технических приспособлений выступает сейчас как для участников, так и для зрителей символом современного, нового, «крутого» или «правильного», что и делает их социально притягательными (например, для более успешных, молодых и обеспеченных кругов в России, где все новые клубные виды совместного спортивно-гимнастического и соревновательно-игрового досуга, вроде модных боулинга, керлинга и т. п., распространяются в бизнес-среде с поразительной быстротой). Мифология и антиутопия искусственного, отчужденного тела, включая изменение пола или даже обретение внечеловеческих черт и свойств, параллельно развивается в массовых искусствах, особенно визуальных; впрочем, она, стоит отметить, сопровождала коллективное воображение модерной эпохи с самого ее начала и на всем протяжении (от Франкенштейна и Голема до нынешнего реплицируемого Терминатора 1–3).

В этом смысле тело — точнее, формы социального представления и употребления тела как символа индивидуальной и коллективной идентичности — выступает, если применить к нему известное выражение Х.-Р. Яусса о новейшей лирике, «парадигмой модерного». На процессах развития, динамике, взлете, противоборстве и затухании тех или иных форм отношения к телу можно исторически и социологически реконструировать современное общество и модерную эпоху. Воображаемым смысловым пределом здесь выступают альтернативные по отношению к массовому культу усовершенствуемого и демонстрируемого тела негативные формы символического умаления, унижения, уничтожения телесного в демонстративных акциях модерного и постмодерного искусства — хеппенингах, перформансах, инсталляциях и проч.

8. Характерны в данном плане напряжения и конфликты ориентаций, ожиданий, оценок, санкций в ролевом самоопределении спортсмена как одного из вариантов социально зрелой личности модерного типа. Это — назову лишь некоторые, наиболее общие — напряжения между личной выгодой и ответственностью перед другими (иначе: личными целями и нормативными требованиями кооперации — игра в команде, лояльность клубу); агрессивностью и дружелюбием (социабельностью); подчинением авторитету (капитану) и ценностями равенства (команды); риском и расчетом (или риском и безопасностью); физической силой и интеллектуальными способностями при различном социальном престиже того и другого. В конечном счете, их можно представить как разные планы выражения одного конструктивного противоречия — между ценностями инициативы (свободы) и порядка (взаимности, согласованности перспектив и ожиданий). А это и есть ключевая проблема посттрадиционного общества.

9. Если обобщить и суммировать элементы идеологии спорта, то в их квинтэссенции — презумпция равенства, возможности (неограниченного) достижения, дух команды (формы и значения позитивной социальности) — можно видеть своеобразное выражение базовых предпосылок и составных частей демократии, буржуазной демократии. Однако уже как сложившаяся социокультурная форма спорт (вместе с другими феноменами модерной эпохи — например, литературой) включается далее в структуры взаимодействий разных по типу и ориентациям групп, ассоциаций, подсистем, «больших» обществ, подчиняясь соответственно различным идеологическим заданиям и давлениям. При сохранении конструкции спортивного состязания его смысл переживает при этом трансформации, в том числе — самые радикальные.

Об одной из них, например, рассказывает Примо Леви, передавая впечатления солагерника, члена последней спецкоманды в Освенциме. Информант Леви во время перерыва в «работе» по заполнению и очистке камер смерти присутствовал, по его словам, на футбольном матче между эсэсовцами и членами «Sonderkommando». «Другие эсэсовцы и остальные члены бригады, — пишет Леви, — были зрителями, болели за ту или иную сторону, заключали пари, аплодировали, подбадривали игроков, как будто матч происходил не у ворот ада, а на лугу за деревней».

10. Специфические формы приобретает спорт в тоталитарных обществах. Это относится к обобщенному значению занятий спортом, точнее физической культурой — подготовке верного и безотказного бойца по программам вроде ГТО в организациях типа ДОСААФ, к смысловому наполнению роли спортсмена, принципам организации спортивной подготовки (не личное и даже не командное достижение, продемонстрированное в ходе состязания, а символический престиж страны в принципиальном соревновании двух систем, геополитические виды партии-государства), вообще к выдвижению спорта в ранг государственных приоритетов и озабоченности верховной власти «здоровьем нации». Спортсмен здесь может быть только частью номенклатурно-бюрократической системы, хотя наличие специализированного, профессионального спорта на всем протяжении советской истории из идеологических соображений отрицалось как «буржуазное явление», а индивидуалистическому, достижительскому и профессиональному «спорту» («культу рекордов», «фабрике звезд») противопоставлялась добровольная и коллективная «физическая культура».

При этом значительным смысловым трансформациям в советском, а отчасти в постсоветском контексте подвергаются и более широкие значения молодости, здоровья. Молодость выступает символическим олицетворением страны, системы, их победного и гарантированного будущего. Поскольку же соответствующие структуры воспитания, контроля, коллективной лояльности и на уровне официальной идеологии, и в реальной межличностной практике последовательно подавляют символы и значения достижительности (соревноваться могут только системы, но не люди), то молодежный отрезок жизни — вместе с занятиями спортом, физической культурой, культивированием тела, вообще занятиями своей внешностью — включается в традиционалистски-жесткий жизненный сценарий, закрытый кодекс норм и санкций. Фигуры обобщенного «другого» (разнообразных партнеров в тех или иных отношениях) и воображаемый взгляд этого «другого» как презумпция нерепрессивной социальности закреплены тем самым за, условно говоря, «брачным» периодом временно допускаемой относительной свободы, публичности и состязательности поведения, а затем они — а вместе с ними и заинтересованность своим телом, внешностью, поддержание их на цивилизованном уровне — вытесняются из обихода именно как молодежные, не подходящие по возрасту. За пределами молодежной когорты универсально-инструментальное отношение к способностям и возможностям тела практически повсеместно сменяется пассивной тревогой о своем физическом здоровье при постоянных жалобах на его ухудшение.

11. Коренные исторические метаморфозы спорт в той его трактовке, которую я здесь развиваю, претерпевает в постсовременном, собственно массовом и, далее, глобальном обществе. Условно можно датировать этот процесс завершения модерного спорта периодом между Второй мировой войной и началом 1970-х гг. и связывать его, в общем смысле, с переходом от спорта-участия к спорту-зрелищу или от спорта любителей через спорт делегируемых представителей социума (района, города, страны) к спорту наемных профессионалов. К главным переменам здесь я бы отнес следующие:

а) тотальная коммерциализация профессионального спорта, связанная с концом идеологии национальных государств, а значит, национальных команд и проч. (любого спортсмена мира можно купить для региональной клубной команды или для национальной сборной); с другой стороны, любительский спорт находит завершение во все расширяющейся платной индустрии оздоровительных услуг, предоставляемых как индивидам, так и группам относительно состоятельных потребителей;

б) массмедиатизация спорта в «обществах зрителей»; доля занимающихся спортом и посещающих спортивные состязания в качестве зрителей сегодня в среднем на порядок меньше доли телезрителей спортивных передач;

в) повсеместное применение допингов, за которым стоит высокая проблематичность «тела», как и всего «естественного», «нормального» и «нормативного» в постсовременной культуре; неопределенность нормы делает допустимой технологизацию достижения любыми средствами;

г) непрекращающиеся открытые войны болельщиков, акты прямой коллективной агрессии как внутри локальных сообществ (межклубные), так и на межнациональных встречах.

12. В завершение укажу некоторые частные подтемы или проблемы для возможной в дальнейшем более подробной социологической разработки и кросскультурных исследований:

— «традиционные» (рафинированные до символов новых, современных коллективных идентичностей) и модерные (сведенные как бы к чисто инструментальным) компоненты спорта;

— визуальные (демонстративные) и технические (исполнительские) составляющие спортивного действия, их разная социальная адресация и функциональная значимость, постепенное сближение их в рамках постсовременных видов спорта при все большей его формализации, включая публичное разыгрывание и пародирование спортивных зрелищ в рамках инсценированного рестлинга и проч.;

— национальные «школы», специализированные по отдельным видам спорта и компонентам действия (силовым и художественным — как, например, балансирующая на грани спорта художественная гимнастика; индивидуальным и командным; непосредственно физическим и технически опосредованным), их противоборство, динамика и смена на разных фазах развития соответствующих обществ, этапах их модернизации, вхождения в международную кооперацию и разделение труда;

— возможность «параллельных» историй, допустим спорта, кулинарии, туризма — организованного и «дикого», уличного декора и домашней обстановки, моды и сексуальных практик, гигиены и косметики, массмедиа, массового фотографирования и т. п. в рамках сравнительно-исторической социологии современных цивилизаций, формирования, циркуляции и интернационализации модерных элит (так, Вольфганг Шивельбуш в своих работах устанавливает параллели и переклички между распространением в Европе железных дорог, организацией уличного освещения и все более широким употреблением тонизирующих напитков и экзотических специй);

— спортивное зрелище как социокультурная конструкция (форма); характеристики зрителя в качестве массового болельщика (зрительский спорт по аналогии со «зрительской демократией», по выражению Ю. Левады); спорт и современные техники массовых коммуникаций в их взаимовлиянии и взаимоподдержке: современное радио и ТВ ведь и складываются, поддерживаются, развиваются вокруг новой, модерной роли политики, искусства, спорта, вокруг новой роли политика-демагога как лидера нации, вокруг звезд массовых искусств, моды, спорта, становящихся теперь уже звездами самих массмедиа;

— спорт и культ спортивных «звезд» как своего рода «героев нашего времени»; роль символики спорта и занятий спортом, признаков «спортивности» в развитии представлений о современном индивиде, мужской и женской идентичности, в динамике моды;

— игровая рамка спортивного состязания, его условность (Хейзинга, Каюа, Элиас, Левада); эстетика спорта, взаимовлияние спорта и эстетики при общей лудизации и эстетизации современной культуры, на которую — вслед за названными историками, антропологами, социологами — указывают сегодня В. Вельш, М. Маффезоли, П. Сансо, П. Йонне и др.;

— спорт и коллективные «страсти», то есть аффективное переживание само´й принадлежности к коллективу, ритуалы символической солидарности, как правило, сопровождающиеся предельным выбросом эмоций; современный спорт и современная война, включая «виртуальные», в их символических значениях и функциональной нагрузке;

— местный (районный, городской) стадион — город как единица нового коллективного самосознания неоурбанитов; становление дворовых, районных, городских команд, соревнование городов в советской истории, истории советской урбанизации;

— спорт — наряду с политикой, наукой, искусством, изобретательством и другими зонами модерности — среди памятных символов тех или иных коллективных общностей, города, нации; спорт на медалях, в монументах, на деньгах и проч.;

— спорт в системе образования, в частности — советского образования; спорт как карьера, путь в элиту или номенклатуру; советский спортивный фильм, в том числе — с международным сюжетом или детективной (шпионской) интригой.

 

Прощание с книгой

[710]

0. Мой предмет как социолога, а не только «книжного человека» — даже не собственно книга, а система коммуникаций, которая и есть «общество» в его групповом разнообразии и институциональной (функциональной) структуре. Печать — «контрастное вещество» для проявления этой системы. Материал — данные массовых и групповых опросов, а также экспертных интервью, проведенных Левада-Центром (до 2004 г. — ВЦИОМ) за последние 25 лет.

Процессы последнего 10–15-летия:

1. Изменение масштаба, форм и содержания коммуникаций в российском социуме. Они сократились по объему, обеднели и усреднились по содержанию, массовизировались по форме. Подавляющая часть читающей публики, включая образованные слои россиян среднего и старшего возраста, с середины 1990-х гг. перешла в чтении на жанровую и серийную словесность карманного формата (в дополнение к столь же усредненному и сериализированному телевидению примерно такой же — детективной и сентиментальной — тематики, представленной сегодня как относительно новыми, более или менее недавно созданными образцами, так и, все чаще и больше, продукцией недалеких и более дальних советских лет). Это сопровождалось отрывом культурных лидеров или претендентов на такое лидерство от читающей, смотрящей, слушающей массы.

Характерна в данном плане судьба журналов как средства (и типа) коммуникации: старые «толстые» журналы, созданные еще в советское время, редуцировались по тиражам и функциям до «малых литературных обозрений», причем новые журналы этого последнего типа, десятками возникавшие на заре перестройки и гласности, за 1990-е гг. в абсолютном большинстве исчезли; вместе с тем за 1990–2000-е гг. стали доступны — прежде всего через Интернет — несколько старых и новых литературных журналов российской эмиграции.

То же в большинстве случаев произошло с новыми магазинами «интеллектуальной книги», которые начали возникать в крупных городах примерно с 1992–1993 гг. и число которых упало с тех пор как минимум вдвое, да и частота посещений их стала иной. Если говорить о распространении изданных книг через книготорговую сеть в целом, то укажем только, что, по сравнению с советскими годами, в России произошло как минимум двух-трехкратное снижение числа книготорговых точек (в Москве — втрое). При постоянно росшем в последние 10–15 лет количестве названий издаваемых книг (и даже при сильном сокращении их тиражей, развивавшемся параллельно) розничная книготорговая сеть не в силах реализовать сейчас и половины книжной продукции, выпускаемой издательствами. Так или иначе, итог перечисленных сдвигов таков: чтение в России сегодня (по крайней мере если говорить о художественной литературе) — это чтение книг, а книги эти в абсолютном большинстве случаев — жанрового типа и массового назначения. В принципе для такого рода изданий семейное собирание, хранение и межпоколенческая передача в форме домашней библиотеки вообще не предусматриваются.

2. Если брать собственно «лидерскую» среду создателей культурных значений и образцов, то можно сказать, что рождение группового уровня литературных коммуникаций и независимого от власти общества в целом в России не состоялось. Умножающиеся литературные и культурные образцы носят сегодня демонстративно разграничительный и различительный характер: они сплачивают и структурируют «ближних», «своих», отделяя их от «чужих», но почти не обращаясь к «дальним» и разным.

3. Понятно, что перечисленные перемены повлекли за собой кризис авторитетов — слабость или отсутствие публичных культурных лидеров, элитных групп, а собственно в чтении привели к сокращению значимости фигур лидера чтения, библиотекаря, учителя литературы, литературного критика. Фактически речь идет о радикальном ослаблении или даже уходе с социальной сцены прежней «интеллигенции» — работников сферы хранения и воспроизводства определенного уровня культуры (школы, издательства, библиотеки, музея и проч.). Именно этим объясняется спад тиражей журналов и книг, исчезновение общедоступной библиотеки как института, нарастающая неопределенность в отношении общих ценностей, ориентиров, образцов, характерная для нынешнего российского социума.

4. С этими же процессами в определенной мере связан серьезный разрыв между «центром» и «периферией» в доступе к образцам культуры в их наличном разнообразии и динамике. Этими же процессами определяется характерное для большинства социальных групп и слоев российского населения сокращение временных размерностей действия — отсутствие сколько-нибудь структурированных представлений о будущем, расчет на самые короткие временные дистанции, ностальгия по утраченному прошлому и фантомное значение этой общей потери. В покупке и чтении книг это выразилось в сокращении срока значимости новых литературных образцов до сезона, как в моде, и сокращение физической жизни книг до так называемых шортселлеров и шортридеров: по данным наших последних опросов, 35 % покупающих сегодня книги россиян не собираются хранить купленное. Соответственно, разительно уменьшилось количество значительных по объему домашних библиотек (свыше 500, а особенно — свыше 1000 книг).

5. Более того, можно говорить о принципиальном сокращении области общего в социуме — общих по охвату и универсальных по смыслу интересов, идей, символов, кроме регулярно представляемых общедоступным телевидением первых лиц власти, ностальгических образов державы, жестко иерархических институтов церкви и армии, которые выступают для большинства россиян своего рода моделями «правильного» и вместе с тем, что чрезвычайно важно, «особого, нашего» социального устройства.

6. Другой важный аспект изменений в коммуникативном обиходе россиян за 1990–2000-е гг. — это перенос символической значимости с одних смысловых зон жизненного мира (предпочитаемых благ и занятий, каналов коммуникации, ценностных ориентиров) на другие. При этом для большинства российского населения, включая в немалой степени и образованную столичную молодежь, книги ушли из областей высокой семантической нагруженности, пережили своего рода ценностную инфляцию. На их место приходят другие типы печати (скажем, «глянцевые» журналы, которые, строго говоря, не читают, а просматривают и, как правило, не хранят, либо дайджесты, являющиеся изданиями опять-таки не столько для чтения, сколько для просматривания и справки). Конечно же, одной из наиболее значимых, а не просто посещаемых смысловых зон повседневного существования для все большей доли наших сограждан, в особенности молодых, становится Интернет, а это принципиально другой тип коммуникативной связи (она происходит в реальном времени, принципиально открыта для других участников и их комментариев, это активная, более того — интерактивная, но, вместе с тем, краткосрочная и — именно в силу своей открытости — неустойчивая, плохо поддающаяся воспроизводству коммуникация, для которой важнее всего «быть в контакте» здесь и сейчас). Наконец, на место прежнего чтения приходят другие, не опосредованные печатным текстом занятия — ритуалы солидарности типа посещений «клуба своих» для одних групп (скажем, более экономически благополучной молодежи крупных городов, где за последние несколько лет заметно увеличилась доля постоянно бывающих в кафе и ресторане) или посматривания, между другими делами, на экраны унифицированного и общедоступного телевидения для других, более широких контингентов, как правило, более пожилого населения, особенно — в средних и малых городах страны.

В любом из перечисленных случаев приходится говорить о заметном уменьшении и изменении значений «культуры», «литературы», «книги» в социуме, становящемся массовым и опирающемся теперь на тиражируемые образцы массовых коммуникаций. Однако в российском случае, в отличие от феноменов, описанных прежде критиками и теоретиками «массового общества», речь идет о массовизации определенных символических образцов прежде всего потребительского поведения «среднего человека» без сколько-нибудь автономных, признанных и влиятельных элит и без модернизации основных институтов социума (последние остаются, в основном, властными, силовыми, иерархическими и, в этом смысле, архаическими). Стереотипам поведения «каждого», «всех как одного» при этом противостоят стандарты взаимодействия «своих». В российском обиходе по-прежнему отсутствуют или крайне слабы универсалистские модели действия многих и разных, в точном смысле слова — образцы «культуры», какой она формировалась в отдельных западных обществах эпохи модерна. Если в развитых обществах, условно говоря, Запада зона или уровень массовой культуры складывается и функционирует наряду с деятельностью публично конкурирующих групп и дифференцированных и специализированных институтов, то в постсоветской России он во многом работает вместо институтов, при наличии субститутов, своего рода кентаврических образований и параллельно изолированным, капсулирующимся кружкам «своих» (родных — для более старших россиян на периферии, друзей и коллег — для более молодых жителей крупных городов и столиц).

Говоря о значимости для сегодняшних россиян телевидения и аудиовизуальных коммуникаций вообще, подчеркну два пункта. Во-первых, в телесмотрении нет и не может быть лидеров, они здесь попросту не нужны. Телевизионная аудитория организуется по иным принципам и другими средствами, представление о которых могут дать самые популярные в сегодняшней России типы изданий — журналы «7 дней», «ТВ-Неделя», «ТВ-Парк». Их составляющие — хронометрированная программа зрительского досуга и визуальные образы звезд в их досуговом, праздничном, модном поведении. Телевизионная коммуникация построена на принципе анонимного потока (к нему также тяготеет газета и массовый журнал), книжная — на принципе отдельного авторского образца. Бренд газеты, образ теле- или кинозвезды выступают для Новейшего времени новыми, внеавторскими типами репрезентации и удостоверения значимости смысловых образцов. В сравнении с ними как типовыми формами коммуникации (и это — во-вторых) алфавитное письмо и опирающаяся на него книжная печать — это предельно формальное, условное и потому наиболее рационализированное средство трансляции значений и образцов. Характерно, что чтение, понимание и интерпретация печатных (книжных) текстов — единственный вид массовой коммуникации, которому каждый из нас, по крайней мере — в России, специально обучается в рамках автономной, институционализированной системы — школьного обучения.

В этом плане постоянное появление в сегодняшней России кандидатов на роль лидеров и экспертов («самозванцев» или «самоназначенцев») без формирования автономных и полноправных элит и при крайней рыхлости, социальной слабости, неавторитетности экспертного сообщества в целом коррелирует с атомизированным и преимущественно зрительским характером сегодняшнего российского социума. Не зря социологи называют его «обществом зрителей».

7. Третий аспект перемен последнего пятнадцати-двадцатилетия, особенно существенный для оценки нынешней ситуации в чтении, а главное — ее перспектив, состоит в уже упоминавшемся сокращении пространства обобщенных символов и образцов, крайней слабости интеллектуальной работы по их созданию, осмыслению, распространению при, напротив, как говорилось, расширении унифицирующего воздействия символики всеобщего как «нашего особого», с одной стороны, и принадлежности к кружкам «своих» — с другой. Советская и постсоветская интеллигенция не справилась и не могла справиться с задачей выработки общего смыслового мира, генерализированных идей, символов, языка для российского социума, для разных групп и слоев населения страны. Ее не раз продемонстрированное недоверие и даже презрение к сложности («читатель не поймет») фактически означают исключение из интеллигентского кругозора множества разнообразных и значимых «других», в особенности — фигур и образцов культурного авангарда, но, вместе с тем, и «массы» в ее реальном многообразии. А отсюда следует и дефицит генерализованных идей, понятий, символов в языке интеллигенции, который упоминался выше.

На материале недавней российской истории и истории культуры можно, видимо, говорить о своего рода новом «восстании масс», но в характерных для России формах пассивного массового сопротивления переменам и вместе с тем вынужденной, затяжной адаптации масс к ним. Не зря фазы социального подъема и, прежде всего, нарастающей общественной и культурной активности на групповом уровне, в том числе — политической активизации различных групп, сопровождаются умножением числа и ростом тиражей «толстых» журналов (такой журнал — орган группы, обращающейся к другим группам). Нарастание же пассивности, провал элитных групп и ближайших к ним слоев, которые должны были подхватывать идущий от элит импульс перемен, сопровождаются массовизацией вкусов, усилением спектакулярности в публичной жизни, досуговых занятиях. Причем визуализация коммуникаций в обществе соединяется при этом с такими изменениями, как нарастающая установка широкой публики именно на развлечение, ощутимая феминизация моды, омоложение вкусов.

В этом смысле период групповой активности и попыток институционального строительства сверху, скажем, на рубеже 1980–1990-х гг. сменился в России за последовавшие 15–20 лет фазой понижающей адаптации «рассеянной массы» населения к status quo и массовой установкой на символическую идеализацию и компенсацию ностальгически вспоминаемых утрат доперестроечного времени («брежневской эпохи», «России, которую мы потеряли», «великой державы», «особого пути», «особого характера русского человека» и т. п.). В экономической обстановке 90-х гг. немаловажным для телевизации массового досуга было, добавлю, и то обстоятельство, что домашний «спектакль» на телеэкране — развлечение, самое дешевое по денежным затратам и технически, равно как и семиотически, наиболее доступное «всем».

8. Подытоживая, можно сказать, что на попытки инициированных «сверху» политических и социально-экономических реформ конца 1980-х — начала 1990-х гг. подточенный и неоформленный, не скованный уже ни властью, ни идеологией позднесоветский социум ответил серией кризисов.

На уровне массового существования и в формах массового сознания назову из них следующие:

— кризис структурности (дифференциации);

— кризис авторитетности (институтов, элит, влиятельных фигур, знания в целом, особенно специализированного научного знания при одновременном росте значимости разного рода «верований»);

— кризис доверия (другим людям и каким бы то ни было институтам, особенно — новым, современным, «открытым», демократическим);

— кризис коммуникаций (сокращение и упразднение практически всех «внешних» связей, редукция общения в большинстве к узким кругам «своих»).

В собственно интеллектуальном сообществе, явно теряющем свой общественный и культурный авторитет, но не приобретшем социальной (институциональной) автономии, эти процессы сопровождались

— кризисом рефлексии и аналитики (иначе говоря, теории и критики).

Наконец, в массовых институтах социума развивается

— глубокий кризис репродуктивных систем (прежде всего — школы, библиотеки).

В этих условиях преобладающая часть населения перешла на самые распространенные, финансово, технически и семиотически доступные, трафаретные образцы массовой культуры — как словесной, так и (по преимуществу) аудиовизуальной. Из нынешнего дня можно сказать, что проблема, условно говоря, «переходного периода» конца 1980-х — первой половины 1990-х гг. состояла в соединении

— символов новой макросоциальной (национальной, религиозной) и половозрастной, семейной родовой идентичности россиян;

— значений «Запада», открытого мира и России, ее «особого пути»;

— советского, постсоветского и, в какой-то мере, даже дореволюционного исторического опыта и соответствующих антропологических конструкций (типов «человека»);

— образов и образных ходов «хорошей», интеллигентской словесности и кино (прежде всего — крупной повествовательной прозы и киноэпики) и массового, жанрового, серийного «чтива» и кинопродукции.

9. Если говорить о литературе, то эту роль приняли на себя те считаные авторы, на именах и книгах которых мы обнаруживаем сегодня в анкетных опросах и устных интервью наибольшее согласие «продвинутых» читательских групп и экспертов-профессионалов (от писателей до библиотечных работников). К ним можно причислить Б. Акунина, Д. Рубину, Л. Улицкую, чуть позже — Алексея Иванова, а может быть, также В. Пелевина и В. Сорокина «среднего» и более позднего периодов их работы. Обращает на себя внимание, что в основу писательской манеры, жанровых построений, сюжетных и образных ходов у названных авторов — может быть, за исключением, опять-таки, двух последних — так или иначе положена именно поэтика «хорошей», проблемной интеллигентской прозы 1960-х — начала 1980-х. Стоит отметить, что произведенный этими авторами образно-повествовательный синтез был признан читательской публикой уже в «нулевые» годы — в тот хронологический период, когда позднесоветская интеллигенция как социальное образование сошла с исторической сцены, а серийная массовая проза писателей остросюжетного жанра (Александра Маринина, Виктор Доценко) перестала быть ориентиром для широких читательских кругов, приобрела предельно рутинный характер и, по свидетельству библиотекарей, исчезает из актуального читательского обихода.

10. Аналогичную литературной работу в те же последние 15 лет проделало отечественное кино. Оно прошло через глубочайший творческий кризис (предельное сокращение кинопроизводства и фактический уход едва ли не всей массы зрителей к телевизорам), но со второй половины 1990-х начало вырабатывать синтезирующие образцы как национально-религиозной, так и семейно-родовой, половозрастной идентификации. Фильмы Павла Лунгина, Никиты Михалкова, Владимира Бортко последних 10–15 лет (а эти режиссеры, напомню, начинали как создатели кино «для интеллигенции»), многократно воспроизведенные позднее на телеэкране, опрашиваемые нами жители крупных городов России, наиболее активные в потреблении культуры, в том числе — книжной, называют сегодня в качестве наиболее запомнившихся им кинолент 2000-х гг.