Очерки по социологии культуры

Дубин Борис Владимирович

Классика. Массовая литература. Авангард

 

 

Идея «классики» и ее социальные функции

[87]

1

Понятие классической литературы, в том числе в форме представлений о традиции или наследии, принадлежит к ключевым компонентам литературной культуры — совокупности значений, которые делают возможным согласованное взаимодействие по поводу литературы, выступая смысловыми основаниями поведения его участников и образуя, при регулярности подобного взаимодействия и универсальном характере его регулятивных механизмов, ролевую структуру социального института литературы. С особенной очевидностью значимость классики выявляется в исторических ситуациях, когда это понятие, например в Германии XVIII–XIX вв. или в России XIX–XX столетий, становится синонимом литературы в целом. Но и в менее экстремальных случаях — например, в условиях современной плюралистической культуры — оценочные формы классического сохраняют свою функцию критериев, по которым определяется правильность протекания процессов литературной коммуникации. Последнее относится к мотивационной структуре авторского поведения, основаниям суждений о литературе, в том числе текущей, нормам литературно-критического истолкования текстов, стандартам рецепции и оценки книг читателями.

Понятна поэтому значимость апелляций к классике для практически любых в содержательном плане манифестов, с которыми выступают литературные группы, направления в литературной критике. Однако и в процессе выдвижения подобных групп, и при ретроспективной оценке их практики в истории литературы предложенные ими содержательные определения классического принимаются как данность. Так, сконструированный характер «легенды немецкой классики», созданной в характерной исторической ситуации и поддерживаемой из соображений идеологического триумфа, последовательно замалчивается, что ведет к принудительным искажениям и допущениям в описании периода, характеризуемого как классический.

Вместе с тем значения и функции классического крайне редко выступают объектом специализированного научного интереса, предметом теоретической рефлексии или эмпирического исследования, в том числе социологического. Это может быть объяснено функциональным значением классики. Исторически она (а позднее «традиция») выступила символом эстетической автономии социального института литературы на стадии его образования. В частности, это относится к манифестам и практике литературных группировок второй половины XVIII в., ищущих оснований собственной авторитетности в ситуации, когда прямая социальная поддержка (патронаж и т. п.) оказалась в той или иной мере утраченной или неприемлемой. Кроме того, апелляция к образцам и авторитетам «прошлого», с которыми устанавливались отношения «наследования», представила собой эффективное средство самоопределения специфических по своему составу и содержательным интересам групп в условиях интенсивной социальной мобильности и, соответственно, демократизации престижей, широкого распространения грамотности, чтения, книгопечатания, словесности массового тиражирования и обращения. Жесткая предписанностъ форм отношения к повышенной ценности классического (норм вкуса) означала их фактическую необсуждаемость. Классика и близкая ей в этих значениях «литература» выступали в подобных групповых манифестациях символом «всеобщего», «целостного», противопоставленного всему «специализированному» как «частичному», «утилитарному». Поскольку носители суждений о литературе принимали подобное образование в качестве средства самоопределения (иначе говоря, отождествляли себя с претендентами на ведущие позиции в литературной системе), из их поведения была исключена специализированность и, тем самым, выход за пределы групповых, собственно литературных норм суждения о литературе.

Эффективность смысловой регуляции литературного взаимодействия подобными жестко предписанными средствами в дальнейшем подвергалась относительному ограничению в самоопределениях новых, конкурирующих за символический авторитет литературных групп. Соответствующее умножение групповых определений, социальных ролей и культурных позиций, конституирующих различные смысловые перспективы при рассмотрении классики, выражается, наряду с прочим, и в том, что для их обоснования и для обоснования, соответственно, значимости литературы, критериев значимости и средств интерпретации текстов отыскиваются иные, внелитературные значения, то есть становится возможно говорить о «контексте» или «функциях» литературы, об «историчности» ее определений. Так, в манифестах отдельных групп представителей Просвещения (Монтескьё, Гердер) и романтизма (Ж. де Сталь) фиксируются значения литературы как выражения «духа времени», «народа» («нации»), «общества». Соответствующие представления Ж. де Сталь и Л. де Бональда считаются началом социального подхода, развитие и специализация которого позднее образует предметную сферу современной «литературной социологии», социологизирующего литературоведения.

Характерно, что подобная релятивизация нормативных определений классики и литературы в целом приняла, в частности, форму утверждения авторитетности неканонических литературных практик (и прежде всего романа). Также она имела своим следствием узаконение «низовой» (народной) словесности в качестве специфического типа литературы и литературности, дав, наряду с ее собиранием и изданием, ряд эмпирических работ по ее описательной истории (П. Низар во Франции, Р. Прутц в Германии). Вместе с тем, примечательно, что представления о социальной значимости или обусловленности литературы, во многом связываемые их носителями как раз с такой «массовой» словесностью, долгое время локализовались в рамках комплекса дисциплин и подходов, объединенных понятием «литературоведение».

В этом смысле показательно, что практика относительной релятивизации нормативных представлений о литературе принимала вид исключительно исторических или компаративистских литературоведческих разработок. Характерно и то, что ученые прежде всего этих направлений и других маргинальных по отношению к «нормальному» литературоведению позиций, включающих ориентации на теорию коммуникации, структурную этнологию, литературную герменевтику, ищут возможностей конвергенции литературоведения с социологией, культурологией и т. п. Потребность в генерализации эмпирических данных, в их теоретическом осмыслении, в методологическом дистанцировании от априорных оценок, задачи методологической рефлексии с неизбежностью требуют выхода за пределы литературоведческих дисциплин в другие области знания и иные сферы культуры, предполагая само понятие «культуры», его теоретическую экспликацию, а также аналитические средства, вырабатываемые в иных областях науки.

В данном случае на формировании подходов к социологическому рассмотрению литературы сказались и некоторые особенности становления общей социологии как научной дисциплины. Прежде всего здесь нужно иметь в виду преобладание позитивистских компонентов при выработке специфической интеллектуальной традиции, институциональной идентичности, в ролевом самоопределении социологов на ранних этапах становления социологической науки. Идеологическая оценка, содержащаяся в нормативных определениях классики (и литературы, «настоящей литературы» в целом), блокировала интерес «позитивной» социологии к подобной проблематике, долгое время остававшейся, кроме того, внутренним делом тех или иных группировок писателей, критиков, литературоведов в достаточно автономизированной к этому времени литературной системе. В той же мере, в какой значения классического признавались общими нормами культуры, символами национальной и культурной идентичности нации-государства, они были защищены от дальнейшей рационализации этой своей повышенной обобщенной значимостью.

Последняя с особой жесткостью декретировалась в конце XIX — начале XX вв. и, наиболее явно, накануне и в период Первой мировой войны, после которой классика и традиция в целом собственно и приобретают для сравнительно широких кругов интеллектуалов крайнюю проблематичность. Там же, где нормативная авторитетность литературного и общекультурного наследия не могла (и не собиралась) притязать на подобную общепризнанность — скажем, в США, — демонстративный разрыв с европейской интеллектуальной традицией и подчеркнутый позитивизм основополагающих принципов социологической работы попросту исключал европейскую классику из сферы аналитической работы.

Кроме того, в той мере, в какой социология на рубеже XIX–XX вв. самоопределялась теоретически и методологически, литература и литературная классика как идеологические образования не обладали для авторов крупнейших проектов социологии как дисциплины собственно социологической спецификой. Они могли выступать в ряду символических объективаций — культурных форм у Г. Зиммеля или коллективных представлений у Дюркгейма, трактоваться как пример роли идей в развитии социальных процессов и формировании институтов у В. Парето либо как частный случай секулярных проектов «спасения», по М. Веберу. Но в любом из этих случаев социология рассматривала их в гораздо более широком, важном и поглощающем контексте общесоциологической проблематики или наряду с другими, чаще всего более «чистыми» социокультурными образованиями.

Теми же направлениями в социологии, которые самоопределялись через выдвижение предметной специфики дисциплины, литература истолковывалась исключительно в терминах «отражения» общества, «выражения» классового духа либо средства «социального контроля». Задача представить гетерогенность смысловых оснований социального действия в современных обществах и современной культуре, а значит — полисемию тех или иных композиций значений и образцов, их дифференцированную оценку различными группами носителей литературной культуры, выделяющими всякий раз свое «классическое» и «современное», «высокое» и «низкое», в этих случаях блокировалась позитивистскими, а потом бихевиористскими и т. п. представлениями о единой, однородной и общей для всех культуре. Они фактически элиминировали само это понятие в структуре объяснения либо сводили его к чисто социальным импликациям и проекциям. Постулируемая при этом — открыто или негласно — синхронизированность культурных значений коррелировала с уравнительными представлениями о социальной структуре общества и нашла выражение в таких квалификациях, как «массовая культура» и т. п. Они содержали столь же явную, как в понятии классики, идеологическую оценку.

Подобное положение было характерно для американских социальных наук на рубеже XIX–XX вв. и позднее, в период между Первой и Второй мировыми войнами, когда американская социология становится ведущей социологической школой. Даже в наиболее развитой из теоретических концепций американской социологии, не без влияния антропологии включившей в свой аппарат аналитический конструкт культуры, — структурном функционализме Т. Парсонса — логическая необходимость в анализе символических систем была осознана весьма поздно и трудности концептуальной проработки понятий «культура», «культурная система» и проч. оказались весьма значительными. Собственно же специфика литературной фикциональности могла быть осознана в своей проблематичности для социолога лишь в результате последовательной релятивизации любых нормативных значений литературы и классики. Последняя при этом должна была все больше отождествляться не с нормативным содержанием литературных образцов, канона и т. п., а исключительно с экспрессивной техникой построения текста, на навыках владения которой устанавливаются ролевые определения носителей ведущих позиций в литературной системе, основываются механизмы воспроизводства литературной культуры в процедурах актуальной литературно-критической оценки, в ходе литературной социализации и т. п.

Как сама эта рефлексивная проблематика, так и инструментарий анализа такого рода ментальных конструкций в их социокультурной обусловленности появляются в социологии, как и в других социальных и гуманитарных дисциплинах, сравнительно поздно. В этом смысле эволюция социологии от предметных интересов к эпистемологическим проблемам как культурный процесс параллельна релятивизации содержательных определений «классического» — процессу, аналитической реконструкции и истолкованию которого (социологии самой социологии) посвящена настоящая статья.

Сказанное выше объясняет крайнюю малочисленность социологических, в особенности теоретически ориентированных, исследований функциональных значений классики. В подобных условиях необходим язык описания выдвинутых к настоящему времени точек зрения.

В соответствии со спецификой дисциплинарного подхода социолог усматривает в значениях классического смысловые компоненты группового действия. Он типологизирует их, исходя из функционального назначения (то есть содержательных интересов выдвигающих их группировок), прослеживая процессы согласования выдвигаемых значений, фиксируя семантические новообразования и модальные трансформации этих регулятивных механизмов и выстраивая исторический материал в заданной теоретической перспективе. Функциональные значения классического связываются со специфическими ситуациями конструирования традиции, претендующей на общезначимость. Она интерпретируется как средство самоопределения и поддержания культурной идентичности групп, объединенных сознанием эрозии нормативного порядка значимых культурных авторитетов. Усмотрение рассогласованности нормативных оснований литературной коммуникации, множественности конкурирующих смысловых оснований действия и выдвигающих их социальных образований стимулирует групповую практику, направленную на кодификацию, упорядочение, рационализацию гетерогенного семантического космоса литературы. Средствами нормативной фиксации этих умножающихся значений выступают пространственно-временные размерности культуры, что придает подобным практикам форму апелляции к авторитетным образцам конструируемого «прошлого» или «чужого».

При этом понимание классики как ценностного (аксиоматического) основания литературной культуры, с одной стороны, и как нормативной совокупности образцовых достижений литературы прошлого, с другой, представляет собой сравнительно недавнее историческое образование. Подобная трактовка сложилась в ходе длительной трансформации традиционных механизмов социальной регуляции. Следы этих изменений, закрепленные в семантике понятия, прослеживаются исследователями-культурологами.

2

Необходимость письменной фиксации «ядра» античной словесности возникает в Греции уже к IV в. до н. э. в обстановке, характеризующейся падением нормативной авторитетности трагедии, конкуренцией с нею риторической прозы, философской рефлексией над мифологической традицией. Как момент стабилизации этих потенций в Афинах воздвигаются памятники «последним великим трагическим поэтам» Софоклу и Еврипиду, подготавливается «общественный» экземпляр их произведений. Возникают первые универсальные систематики образно-символического состава искусства и словесности — «Поэтика» Аристотеля и др.

Нормативный состав греческой словесности выступает позже основой самоопределения для групп римского общества, репрезентирующих «чужую» культуру в ее письменно закрепленном и уже этим относительно универсализированном виде. В ситуации культурной гетерогенности, характерной для эллинистического Рима, Авл Геллий во II в. вводит в «Аттических ночах» (XIX, 8, 15) понятие «классические писатели». Последние как бы принадлежат к первому классу цензовой структуры римского общества в противоположность «пролетариям». B этой конструкции (ранее метафора социальных классов для установления иерархии авторов была использована Цицероном) фиксируются дифференцированная оценка писателей, расслоение совокупности наличных словесных образцов, что и рождает задачу нормативной интеграции словесности в форме замкнутой классификации. Далее конституирующим элементом самоопределения носителей письменной традиции становится апелляция к наследию прошлого, обретающего в своей временной завершенности образцовый характер. Маркировка тех или иных авторов как древних или предшественников фиксирует их «символический возраст» от настоящего момента, указывая тем самым, кто вводит подобное определение в качестве самообоснования. Поэтому можно фиксировать формирование идеи античной классики в рамках противопоставления «древнего» «новому», всякий раз анализируя содержательный характер полагаемой связи и семантику противопоставляемых компонентов.

Впервые оппозиция «antiqui» и «moderni» появляется у Кассиодора (VI в.), для которого античная культура выступает уже завершенным в себе прошлым. Для Средневековья характерно понимание настоящего в рамках однонаправленного времени «свершения». Нынешнее трактуется при этом как равноценное древней эпохе и даже превосходящее ее. «Древние» же воспринимаются как христианские «предки» наравне с исповедовавшими Ветхий Завет предшественниками. Наделение древности символическим статусом прообраза в рамках единого эсхатологического времени делает возможным инструментальное использование компонентов языческого или ветхозаветного прошлого для обоснования актуальных ориентаций. Анализируя практику такого рода, Фрэнк Кермоуд функционально сближает идею классики с понятием «двойной природы» императорского авторитета у средневековых кодификаторов права и возводит эту дихотомию вечной сущности и временных явлений к их различению Аристотелем. Он приходит к заключению, что «парадигмой классики является империя — воплощенная неизменность, трансцендентная сущность, пребывающая собой, сколь бы ни были отдалены ее провинции, какими бы необычайными ни были ее временные извращения». Обоснование авторитетности властей и приближенных к ним интеллектуалов принимает форму «перенесения» символов центральных значений метрополии в обстановку культурной (пространственной или временной) периферии, для которой и характерны подобные апелляции к недифференцированному и эмблематически трактуемому прошлому. Актуальность прошлого демонстрируется в актах символического «перенесения» власти (translatio imperii) и сопровождается «перенесением» системы латинского обучения (translatio studii). Подобная процедура реализуется в Византии, воспроизводится далее Карлом Великим, провозгласившим в 800 г. установление «нового века» (saeculum modernum) как эпохи «возобновления классических образцов», осуществляется в Германии при Оттоне III в 962 г.

Разрыв между древностью и современностью фактически отсутствует и у средневековых авторов ХII в. «Во времена Ренессанса ХII в. „новые“ так воспринимают своих античных предшественников, как будто перед ними произведения их собственного времени». Тем самым осуществляется универсализация сакрального образца. Настоящее призвано открыть «христианский смысл» произведений «древних» и тем самым подготовить приход нового времени — эсхатологического будущего.

В эпоху Ренессанса «древние» и «новые», напротив, отчетливо противопоставляются, «восстановление» Античности как идеала совершенства переносится в настоящее, а Средневековье трактуется как «via negationis». «He ощущение принадлежности к Новому времени, в котором вновь возродится античная культура, отличает гуманистов итальянского Возрождения от их средневековых предшественников, а прежде всего метафора темного интервала, осознание исторического расстояния между Античностью и собственно настоящим, которое в области искусства проявилось как дистанцированность от совершенного и основало в ней новое соотношение „imitation“ и „aemulatio“». Осознание расстояния, разделяющего эти эпохи, и закладывается в понятие «возрождение». Представление о классическом как образцовом и «вечном» приобретает у ренессансных гуманистов дополнительный предикат дистанцированности, древности. Маркировка античного как вечного имеет в виду не вечность в модусе всегда бывшего, характерную для архаики или традиционной культуры, и не сакральную вечность трансцендентного абсолюта. Она подразумевает актуальность для настоящего, другими словами, для той группы, чьи позиции в их претензиях на всеобщность репрезентируются символами, соотносимыми с «вечностью» (знание, культура, письменная латынь или греческий литературный язык в противоположность народной речи и другим символам проблематической «эмпирии» настоящего и временности как удела «черни»). Значимость прошлого, фиксируемого в его дистанцированности, удостоверяется с точки зрения настоящего, а точнее — будущего (поскольку оно соотносится с прошлым). Идея «истории как интегрированного целого» трансформируется в представление о «провиденциально структурированной истории». Подобная значимость прошлого для современности предполагает отчленение оцениваемых значений от ситуации и агентов их производства — их универсализацию, то есть опять-таки воспроизводит смысловые основания, релевантные для участников актуальной ситуации. Последние с помощью такой двучленной конструкции, в которой дифференцированы и соотнесены прошлое и настоящее, временность и вечность, фиксируют проективную структуру своего взаимодействия с группами, на авторитетность для которых они претендуют. Указание на нормативность конструкции исследователь обнаруживает в модальности суждений о прошлом, совершенство которого объявляется заложенным в «самой природе».

В относительной универсализации предписанных значений и образцов прошлого ренессансные гуманисты развивают потенции универсальности, заложенные в механизмах письменной культуры. Конструируемая ими традиция целиком ограничивается письменными текстами на «чужом» языке. Инструментальные аспекты письменной культуры, разрушительные для нормативных значений, при этом блокируются. Символическая значимость придается самим «техническим» умениям и процедурам научения им. Высоким культурным статусом наделяются носители этих умений — «ученые», владеющие знанием текстов прошлого и средствами их интерпретации. Совокупность подобных обстоятельств определяет характерную значимость проблематики языка и двуязычия, специфическую композицию значений книги, письма, чтения, перевода в кружках ренессансных гуманистов (как и в других функционально аналогичных группах, например выступающих позднее агентами аккультурации, модернизации). В этих кругах — в подражание позднеантичному воспитанию оратора (Квинтилиан) — выдвигается идея и формируется система классического образования. Ее основу составляет изучение древних языков и толкование античных текстов.

Последующие поэтики, разработка которых стимулировалась открытием и публикацией на рубеже XV–XVI вв. «Поэтики» Аристотеля, посвящены оценке и систематизации античного наследия в качестве канона для развивающихся новых литератур на народных языках. Раньше всего они возникли в Италии. Наряду с процветающим изучением Античности здесь развивалась альтернативная «народная» словесность, создаваемая конкурирующими группами. Наличие многообразных культурных ориентаций закреплялось лингвистическим многоязычием. Выработка норм наддиалектного литературного языка и канонического репертуара тем, форм, жанров и стилей словесности осознавалась классицистами как единая задача. Прецедент этому они находили у Данте. Как и у наследующих ему кодификаторов итальянской литературы и языка XVI в., volgare illustre у Данте выступает опосредующим звеном «между не подверженной тлению grammatica и ограниченным во времени, меняющимся родным языком, на котором мы говорим, совмещает в себе неизменность одного и беспрерывное изменение другого, обусловленное человеческими потребностями». Потребность в средствах сохранения «постоянства в изменении» предопределяет обращение Данте к строгим стихотворным формам, размеру и рифме в разработке образцов национальной словесности. Нормы литературного языка и определенные, интегративные средства поэтической техники выступают здесь функциональными аналогами классики.

Литературный язык и канон при этом мыслятся как обобщенные и всеобщие. Нормативное требование их «чистоты» предусматривает последовательное исключение всего «локального» (диалектизмов, специализированных языков) как из произведений, так и из суждений о литературе. Последнее особенно явно в практике первых национальных академий, создающихся именно для выработки и поддержания нормативного литературного языка. Параллельно их возникновению, связанному с формированием классицизма, создаются академии естественных наук.

В нормативной системе французского классицизма «классическое» интерпретируется уже как римское. Обращение к латинским образцам можно поставить в связь с централизацией государственной власти и имперскими претензиями Франции. Словесность приобретает в этот период репрезентативный придворный характер. Универсальная значимость классических образцов связывается с абсолютистской природой римской государственности. В Риме литература вращалась вокруг трона, с которого осуществлялось управление миром и который был в силах даровать своим певцам мировое имя. В Риме власть являлась движущим колесом, там существовала официальная государственная литература, носители которой выступали как репрезентанты идеи империи. Величайшим из всех поэтов явился Вергилий, певец мировой империи Августа, носивший лавры истинно имперской славы. Авторитетность Античности, как и в Италии, конкурирует во Франции с ориентацией на разговорный язык и «народную» словесность.

Переломным этапом явился начатый в 1687 г. спор «древних» и «новых», развернувшийся в контексте автономизации науки, роста авторитетности экспериментального знания, философской рефлексии над универсальными основаниями опыта. На первом этапе дебатируется норма «подражания древним». Идея постоянного накопления достижений, перманентного совершенствования приводит к заключению, что именно «новые» являются «древними» в сравнении с Античностью, стоящей в начале человеческого развития. Против отстаиваемого «древними» совершенства Античности «новые», апеллируя к естественным наукам, выдвигают вслед за Ф. Бэконом рационалистические постулаты универсальности разума и единства человеческой природы. «Новая философия прогресса отдала авторитет всего ставшего историей на суд критического разума, оставив при этом идеалу совершенствования человека прежнее значение, унаследованное от гуманистической традиции». Отстаивая природное равенство людей всех эпох, «новые» выдвигают против превознесения прошлого универсальные критерии хорошего вкуса — основного ориентира совершенствующегося человечества. «Древние» же указывают, что каждой эпохе присущи свои нравы, обычаи, нормы вкуса, поэтому Гомера следует оценивать по «правилам его времени». В ходе дискуссии выявляется, что «наряду c вневременным прекрасным существует также и прекрасное, обусловленное временем, рядом с „beauté universelle“ — „beau relatif“». Таким путем «постоянное расщепление классических эстетических норм вело к первому историческому пониманию античного искусства». Мышление сторонников новой философии прогресса, как и защитников Античности, вращается в том же круге «совершенства», однако точка свершения переместилась из невозвратного прошлого в распростертое будущее. Созданный таким способом воображаемый «взгляд» будущего просвещенного человека на современную эпоху рождает необходимость создания совершенного как в настоящем, так и в будущем.

Нa этом этапе спора (конец XVII — начало XVIII в.) эрозия ренессансного идеала совершенства фиксируется в «Поэтике христианства» Жана Деморе де Сен-Сорлена, который релятивизировал нормы правдоподобия и «подражания природе». Критикуя классическую поэзию за заблуждения языческой религии, Сен-Сорлен выдвигает задачу «открыть высшее совершенство христианской религии как раз в поэтической красоте христианских сюжетов»; при этом «последним совершенством должен был оставаться Бог как творец природы и Библии, его литературного произведения».

Таким образом, каждая эпоха и нация могут лишь частично воплотить идеал. Значение античной классики как абсолютной меры совершенства существенно ограничивается, осознается ценностное значение альтернативных традиций, в частности фольклора (Шарль Перро). Характерна оппозиция «нового» и «древнего» как, соответственно, христианского и языческого, а в определенных случаях — даже как «народного» и «элитарного». В декларациях и творчестве авторов, ориентированных на античные образцы, последние могут выступать как «высокие» и аристократические в противоположность христианскому как всеобщему и «вульгарному». Носители же альтернативных ориентаций апеллируют к христианскому (или национальной древности) как народному против античного как языческого и «чужого». Такова, помимо «новых» во Франции, позиция пуританских антиклассицистических групп в Англии, позднее — пиетистских кругов немецкого протестантства.

Потребность узаконить актуальные задачи через референцию к универсализированному античному наследию находит свое выражение в оппозиции «классической» формы и современного национального содержания, «духа». Эта конструкция оказалась чрезвычайно эффективной для становления национального классицизма, давая разрешение парадоксальной ситуации, когда «патриоты Античности» вместе с тем ставят задачу создания новой и, главное, национальной литературы.

Противоречие между целями и средствами классицизма разрешалось по-разному. Во Франции формирование классицизма коррелирует с централизацией государства, национальным подъемом и знаменует формирование национальной литературной традиции. В Германии классицизм оформился позднее, чем в других европейских странах, и первоначально связан с утверждением приоритета французских образцов. Это противоречие в ориентациях на «свое» и «чужое» сказалось в том числе на решении проблем нормативного литературного языка.

Мартин Опиц, а позднее Готшед в «Опыте критической поэтики для немцев» (I730) подчеркивают необходимость следовать узаконенным французскими классицистами античным образцам стиля, языка и формы как нормам «высокого вкуса», без чего искусство не может реализовать свою основную, воспитательную функцию. Все национальное, региональное, а значит, лишенное универсалистского характера всеобщего, надвременного образца считается недостойным внимания «хорошей» литературы, призванной не только услаждать, но и воспитывать, приносить пользу.

Считая, что вкус воспитуем, Готшед призывает следовать образцам прошлого, содержащим «красоту в себе». С одной стороны, утверждается социальная обусловленность вкуса, с другой — надвременность его норм и образцов. Осознавая эту антиномию, позднее в эстетике Канта, Шиллера и Гёте ставшую центральным вопросом диалектики всеобщего и единичного, Готшед находит ей рационалистическое разрешение: природа — вот основной образец, которому надлежит следовать. Греки впервые постигли разумом суть и природу вещей, разум — универсальный субстрат человеческого, поэтому греки могут быть образцом на все времена.

Референтной инстанцией для немецкого классицизма и немецких классиков выступает не имперский Рим, а «демократическая» Греция. Идеи национальной идентичности формулируются в Германии исключительно в терминах культуры. Противопоставление идеалов культуры и институтов воспитания задачам государства и структурам управления проходит через все манифесты немецких авторов этого периода.

Вслед за Францией представление о «классических авторах» в Германии расширяется и переносится на современность. Обращению Вольтера к «нашим классическим писателям» вторит Гердер, «о классических писателях нашей нации» говорит Христиан Геллерт, о «национальных классиках» — Гёте. Примечательно, что именно писатели, реализовавшие в собственном творчестве синтез новации и античной традиции, составляют основу корпуса национальной классики: «В качестве образцовой вершины национальной словесности классичность выступает характеристикой той эпохи в истории литературы, которая в каждом случае характеризуется через ее особое отношение к Античности».

Гердер одним из первых выдвигает мысль об относительности значения эллинской культуры, чье совершенство определяется не универсальностью, а неповторимым своеобразием определенной исторической эпохи. Погоне классицистов за «бумажной вечностью» у него противопоставляется понятие «духа времени», перекликающееся с категорией «гения века» у Монтескьё. Дух времени концентрирует в себе индивидуальное своеобразие исторической эпохи, подражание же ему ведет к эпигонству. Для Гердера, Шиллера, Жан-Поля античная культура олицетворяет период юношества в развитии человечества с присущими этой поре блеском и ограниченностью. Гердер призывает к созданию новой классики, которая, отказавшись от рабской подражательности античным образцам, должна принести собственных эсхилов, софоклов, гомеров, вырастающих на немецкой почве и впитывающих с родным языком национальный дух. Иоганн Кристоф Аделунг теперь уже определяет классических писателей как «древних и новых авторов в той мере, в какой они связали правила прекрасного для всех с условиями их собственной нации». Исторически ограниченные, «устаревающие» компоненты классических произведений отграничиваются от значимых поныне. Попытку подобного расчленения Гердер предпринимает в 1767 г. в своих комментариях к античным авторам, отделяя «нуждающееся в толмаче» от «живого» и видя свою задачу в том, чтобы «оживить поэта, вырвав его из железных рук школьных учителей».

Идеи неогуманизма в эстетической и философской мысли этого периода определили дальнейшее развитие немецкой литературы. Середина XVIII в. — «тот исторический момент, когда писатель начинает ощущать в себе глашатая общественного прогресса и видит свою задачу в том, чтобы представить человечеству его наиболее совершенный образ ‹…› меценат уже не может ожидать от художника возвеличивания его личности ‹…› искусство становится инструментом достижения гуманности».

Теория эстетического воспитания Шиллера и Гёте периода веймарской классики явилась манифестом литературы, отстаивающей свою автономию. «Если теперь, в отличие от просветительской фазы, искусство уже понимается не как часть общественной практики, а противопоставляется жизненной практике как лишенная определенной цели область, то это может быть воспринято как ответ группы интеллектуалов на историческую ситуацию; классическая доктрина автономии искусства может быть истолкована как критика феномена отчуждения».

Классическая теория эстетического воспитания, разработанная Шиллером, связана с актуальной исторической ситуацией. Отход Гёте от начатого им в «Геце фон Берлихингене» пути развития бюргерской драмы, где наметилась сфера пересечения интенций писателя и читательских ожиданий, сознательный отказ от ориентации на ожидания широких слоев публики — все это соответствовало внутренней логике теории эстетического воспитания. Утопический идеал цельного человека, в котором чувственное, духовное и нравственное находились бы в состоянии полной гармонии, определял представления Шиллера об идеальной публике, способной активно, продуманно и адекватно по отношению к авторским интенциям воспринимать произведение искусства и литературы. Реально же публика веймарских классиков представляла собой избранный круг ценителей и знатоков.

Так, в конце ХVIII в. «постепенно распадается просветительский институт литературы и возникает новый, в котором интерес к жизненно-практическому содержанию литературы сужается и продолжает жить уже как интерес к личности автора, в то время как литературные произведения, став автономными, высвобождаются из всех жизненно-практических связей». Произведение лишается непосредственного воздействия на читателя. Проблематичным становится соотношение норм восприятия, заложенных в самом произведении, и его исторически осуществленной рецепции. С автономизацией литературы контекст интерпретации литературных значений переносится с отдельного произведения на творчество писателя в целом. В идее «гения», вырабатывающего символы личной идентичности, фиксируется коренное изменение роли писательской субъективности в структуре литературного взаимодействия. Вместе с тем «автономизация искусства и смещение интереса публики знаменуют ‹…› начавшееся к концу ХVIII в. расслоение литературной общественности. Широкие слои читателей, отвернувшись от автономной литературы, обратились к развлекательной, которая могла принести реципиентам удовлетворение тех запросов, в которых отказывало им теперь автономное искусство, — ориентаций на практические жизненные вопросы».

Вслед за демонстративным размежеванием классической и массовой литературы в концепциях классицистов романтики осуществляют дальнейшую релятивизацию нормативной авторитетности классического наследия. Они лишают классику каких бы то ни было содержательных ограничений, наделяя любой локальный образец качеством условной значимости для авторской субъективности. Подобной авторитетностью могла наделяться и массовая словесность, в ряде случаев получающая предикат «народной».

В ситуации ценностного плюрализма претензии на установление всеобщей значимости отечественной классики связываются с трактовкой немецких классических писателей в качестве символов нации. Эта традиционалистская идеологическая конструкция становится основным средством государственной культурной политики на протяжении второй половины ХIX в. В оппозиции ей выступают, c одной стороны, группы наследников гуманистической традиции, видящих в веймарской классике воплощение универсальных ценностей, а с другой — историзирующая точка зрения, подчеркивающая в классике выражение «духа своего времени». «Понятие немецкой классики возникает между 1835 и 1883 гг. из национальных чаяний. Политизированная литературная историография формирует этот национальный миф, чтобы подготовить культурно-политическое объединение Германии».

Для ситуации в Германии были характерны требования культурного объединения нации при дефиците потребных для этого культурных средств (отсутствие символического центра — столицы) и при эрозии механизмов социальной интеграции общества либо при отказе политическим и другим сословно-иерархическим институтам в законном праве репрезентировать нацию. «Империя нашего народа — в подлинных классиках», — резюмирует это положение К. Политц в 1828 г. Показателен возникающий в этот период национальный культ Гёте. К 1835 г. он выступает уже классиком, что символизируется публикацией его переписки с Эккерманом и др. изданиями. В «Истории немецкой поэзии» Г. Г. Гервинуса (1835–1842), выдержавшей пять изданий за тридцать лет и ставшей основным источником нормативных суждений и оценок отечественной словесности, кончина Гёте выступает высшей и конечной точкой немецкой литературы. Складывается представление об «эпохе Гёте». Гёте и Шиллер объявляются авторами, «пришедшими к идеалу, которому со времени Античности не мог подражать никто». Альтернативные идеологические оценки «надмирного эстетизма» Гёте у Берне и Гейне, противопоставление «народного поэта» Шиллера «княжескому прислужнику» Гёте в либеральных и патриотически ориентированных кругах, требование «преодоления Гёте» у Гейне игнорируются доминирующими группами, формирующими литературную традицию в качестве основы национального приоритета. К 1850-м гг. выдвинутая Гервинусом схема развития немецкой словесности становится жесткой нормой. Символическую значимость приобретает столетний юбилей Шиллера (1858), Веймар становится общенациональным культовым центром. С истечением к 1867 г. срока действия авторских прав для писателей, умерших до 1837 г., вспыхивает мода на издания немецких классиков, чья массовая авторитетность стабилизируется ко времени Франко-прусской войны: с 1871 г. «на троне восседает немецкий император, в шкафу стоят немецкие классики». Далее немецкая германистика окончательно закрепляет этот национальный миф в противовес тривиальной словесности и литературному авангарду. Последний систематически пересматривает содержательные определения классического, вместе с тем демонстрируя ценностный потенциал классики. Процессы групповой релятивизации и догматизации значений классического воспроизводятся теперь уже на отечественных образцах.

3

Как видно из прослеженных трансформаций, становление идеи литературной классики в новоевропейской культуре связано о формированием универсалистских, секуляризированных представлений о мире и человеке — понятий универсального разума, всеобщей природы, всемирной истории. Лишь при подобной конфигурации идей и становится возможным постулирование культурной преемственности между образцовым прошлым и современной проблематической ситуацией, когда «допускается, что настоящее может быть изменено по образцу прошлого (иди чужого) совершенства». Эти отношения устанавливаются из современной ситуации и для решения актуальных проблем ее смыслового определения. Конституируясь применительно к ценностям и интересам всякий раз иной группы установителей и толкователей традиции, классика со временем все более теряет содержательную oпределенность и становится «объективной», отвлеченной от любой предметности формой. Это позволяет прилагать ее к самым противоречивым в содержательном плане интересам и ситуациям. «Классицизм, всегда задающий себя как цель, на самом деле является лишь средством. В данной исторической ситуации он выполняет роль инструмента манипуляции культурой ‹…› при помощи воскрешаемой в памяти тени образцового прошлого». Экстраполяция групповых ценностей в прошлое дает возможность использовать классику как «средство самопонимания и саморазвития».

При подобном понимании функций классики, которое само выступает результатом длительного процесса релятивизации нормативных компонентов традиции, функциональные значения классики трактуются как составные части ориентации новых культурных групп в их борьбе за признание другими. Типологизация идеологических позиций осуществляется в соответствии с временными и пространственными характеристиками выдвигаемых определений ситуации. Акцент на средствах нормативной фиксации значимости классики позволяет исследователю методологически дистанцироваться от априорных оценок и содержательных моментов, сохраняя вместе с тем возможность аналитического подключения к исследуемой традиции. Универсальность используемых пространственно-временных размерностей обеспечивает средства сравнения и генерализации эмпирических данных. Выдвигаемые типологические построения носят заведомо частичный и условный характер, предполагая для иных задач и при иных предпосылках выработку других аналитических конструкций. Практическая эффективность подобного подхода определяется возможностью для исследователя с его помощью «выработать новую точку зрения, которую нельзя получить из анализа конкретных явлений». Так, не отвергая пригодности в иных случаях оппозиций типа «классицизм — романтизм», Г.Э. фон Грюнебаум для своих задач предлагает интерпретировать ориентацию романтиков на архаику, «народное» Средневековье и фольклор как частный случай «ортогенетического классицизма».

Упорядочивая обширный культурно-исторический материал, Грюнебаум противопоставляет регрессивный и динамический классицизм. Консервативные ориентации кодифицирующих группировок выявляются в многообразных предприятиях по «стабилизации достигнутого» — отграничению области бесспорно авторитетного, нормативного и потому не подлежащего рационализации. Такова практика кодификации греческого наследия в эллинистическом Риме II–III вв., отношение к Античности в период Ренессанса ХII в. Чаще всего подобные усилия предпринимаются как «средство удержания культуры, которая кажется ускользающей».

Типологически иная функциональная ориентация выявляется исследователем в случаях, когда классика трактуется как «средство достижения самостилизации». Подобная характеристика охватывает широкий круг культурных самоопределений тех групп, в манифестах и практике которых «устремления, характерные для прошлой или чужой культуры, принимаются как образцовые и обязательные для настоящего».

Такого рода ориентации на авторитетное прошлое и практика конструирования проблематического настоящего по его подобию обычно и обозначаются понятием «классицизм», хотя отнюдь не покрываются им. В более общем плане они связаны с ситуациями культурного перехода или ускоренного социального развития и находят выражение в самосознании групп, проблематизирующих эти процессы и узаконивающих свою позицию в форме претензий на их осмысление, на выработку авторитетных символов идентичности нации, народа, культуры. Подобная идеологическая проекция прошлого как основа группового самоопределения при утрате «непосредственного» владения традицией выдвигается кружками ренессансных гуманистов. «Гуманизм Возрождения освобождался от оков средневековой церкви, чтобы пойти в добровольное рабство к древности. Гуманисты XV в., недостаточно сильные перед лицом традиции, чтобы настаивать на аксиоматичной или абсолютной ценности своих устремлений, оказались вынужденными ссылаться на классиков ‹…› для подтверждения и легитимации своих аргументов и своего взгляда на жизнь».

В период становления национальных государств и культурного самоопределения наций универсализированная классика (и прежде всего античная) из объекта имитации превращается во «всеобъемлющий стандарт научных, литературных, художественных и философских достижений, кроме того, в руководство по индивидуальному и коллективному существованию и, наконец, в средство возвышения народной культуры своего времени до уровня вечной идеальности». Через отнесение к ценностным образцам прошлого подобные группы задают структуру не только актуальной литературной культуры, но и культуры в целом. Применительно к литературе конструируется получающий свою авторитетность от ценностей прошлого репертуар жанров, форм и тем, средств упорядочения текстовых значений (пространство, время, конструкция «героя» и структура его мотивации, суммируемые в «правиле трех единств»), собственно экспрессивно-технических средств (метафорика, ритмика). Соответствующие культурные образцы уже в качестве компонентов ориентации авторов и интерпретаторов текстов инкорпорируются в ролевой структуре литературной системы, образуя совокупность согласованных взаимных ожиданий ее агентов.

Ориентации на классических авторов выступают в виде требований подражания им, а впоследствии — соревнования с ними и выявляются исследователем в таких маркировках, как «наши классики», «отечественный Гомер» (или Вергилий). Универсализация образцов ведет к формированию представлений об абстрагированных правилах классической литературы и, соответственно, гарантах правильности актуального литературного построения и адекватности его понимания. Они предъявляются как обобщенные нормы упорядочения эстетических компонентов в соответствии с классическим «духом», «вкусом», «манерой» (подражание тому или иному автору или произведению расценивается при этом как «рабское», «нетворческое»). Далее подобные оценочные формы преобразуются в предельно тематически пустые критерии «гармоничности», «меры».

В подобных так или иначе универсализированных значениях фиксируется культурная дистанция по отношению к авторитетному прошлому. Установление «естественной» преемственности становится все более проблематичным. Представителями регрессивного классицизма, видящими свою задачу в «уменьшении сложности культуры», это обстоятельство резюмируется в требованиях консервации классического наследия. Напротив, литературные группы, ориентированные на новацию, выдвигают приоритет современных авторов, писателей недавнего прошлого либо же представителей иной, неклассической, неантичной традиции («своей» против универсальной и потому «чужой», либо наоборот). В европейской культуре подобная ситуация «разрывов» в едином пространстве и во времени принимает вид уже упомянутого «спора древних и новых» авторов, «битвы книг», типологически близкого конфликта «классиков» и «романтиков», а позднее — «модернизма» и «академизма». Тем самым демонстрируется ограниченная эффективность чисто нормативных способов регуляции литературного взаимодействия. Наряду с ними выдвигаются иные регулятивы и инстанции — ценности в их субъективной значимости.

Последние закрепляются в актуальных значениях заново переосмысляемой после романтиков Бодлером и ключевой для социального института литературы категории «современного» или «новейшего» («moderne»). Переструктурирование культурного пространства и времени и содержательно различная, но всякий раз дифференцированная оценка тех или иных его сегментов — эпох, народов, «Севера» и «Юга» и др. — являются для исследователя индикатором процессов дифференциации литературной системы. В ней выдвигаются новые, претендующие на авторитетность группы, возникают альтернативные, собственно культурные позиции, точки зрения. В этих спорах с окончательностью определяется ценностный модус существования классики, поскольку ориентация на классические образцы теперь уже выступает лишь одной из возможных. Дифференцируется и представление об Античности, в которой выделяются «эпохи» архаики, классики, упадка. Соответственно историзируются и нормативные определения отечественных классиков. Ценностный потенциал классики разворачивается в серии противопоставлений, конституирующих ее всякий раз в иной содержательной перспективе. Классическое выступает противоположностью романтического, современного, популярного, барочного, маньеристского, примитивного, тривиального и т. д. — всех альтернативных групповых определений литературного качества. Однако ценность классики значима при этом для любых полярных точек зрения, носители которых пользуются общей рамкой отсчета, действуют в пределах одной литературной (культурной) системы: «Хотя одна сторона усматривала упадок в том, в чем другая видела прогресс, обе апеллировали к одним и тем же стандартам правильности». Тем самым классика, хотя бы и в нормативно смягченной форме «традиции», остается гарантом конвенциональной целостности и устойчивости литературной системы, которая интегрирована относительно значений, квалифицируемых и поддерживаемых как центральные, ядерные.

Логическое завершение оппозиция «прошлого» и «современного» находит в выдвижении идеи и формировании корпуса национальной и новейшей классики группами, ориентированными на синтез классических образцов с актуальными интересами и ставящими своей задачей выработку «символов этнического самосознания» в ходе становления национальных государств. В классическом разводятся значения ценностного масштаба и относительных, ограниченных временем и местом манифестаций ценности. Подобное проективное образование позволяет каждый раз представлять соответствующим образом конструируемую историю направленным, упорядоченным и осмысленным целым, устанавливая перманентную связь между традиционными и новыми значениями в литературной культуре и осуществляя их «перевод друг на друга». Описанная синтетическая конструкция оказывается эффективным механизмом самоопределения в условиях социокультурных изменений, основным средством их символизации и осмысления (а тем самым и контроля) в практике захваченных этими изменениями групп. Последующая рефлексия над актуальными значениями классического резюмируется литературными группами, специфически ориентированными на соединение новаций и традиции, в форме императивных требований «будущих» классиков национальной словесности.

Перенесенная из прошлого в будущее классика меняет свою модальность фактичности на модальность долженствования. Если в первом случае она значима, потому что осуществилась, то во втором — поскольку ей надлежит быть. Инстанцией определения реальности и установления целостности литературы (и культуры) выступает содержательно неопределенная область будущего. Она не может и не должна быть определена кроме как формально, поскольку является лишь гипотетической возможностью узаконения групповых ценностей настоящего, для которых резервируется будущее, опознаваемое тем не менее в терминах прошлого. Но и авторитетность прошедшего соответственно логике утопического проектирования не удостоверена ничем, кроме его проблематической в содержательном плане ценности для будущего. Посредством подобной тавтологической конструкции в форме «естественной» временной последовательности задается актуально необходимое единство литературы и культуры в целом. Более того, определяются векторные характеристики их развития, которое обеспечит потребные группе инновации и гарантирует их преемственность по отношению к традициям. Установление этой подвижной, регулируемой лишь ценностями настоящего корреляции между прошлым и будущим дает возможность носителям интегристской идеологии по необходимости переинтерпретировать сами представления об искомой целостности нации, литературы, культуры, равно как и корректировать прошлое в избранной перспективе. В качестве примера подобной коррекции Г.Э. фон Грюнебаум приводит «современный национализм», который «стремится так изменить само понятие общности, что предшествовавшая культура принимается как обязательный прецедент». Классика преобразуется либо в «средство оправдания изменений», либо в «средство, чтобы подготовить почву для постановки целей, дать критерий самооценки».

Сказанное дополняется у Г.Э. фон Грюнебаума различением орто- и гетерогенных критериев выбора авторитетных образцов различными традиционализирующими группами. В первом случае значимостью наделяются образцы культуры, полагаемой как «своя» (такова роль эпохи «праведных халифов» для исламского мира, Греции для Рима, Античности для Ренессанса). Границы культурной идентичности здесь вполне фикциональны. Однако постулируемое наличие отношений «прямого» наследия позволяет выдвигающимся группам представлять свою деятельность в «понятных» для традиционной культуры терминах «восстановления» структуры авторитетов прошлого (и соответственно социума и культуры в целом), подвергшейся или подвергающейся временной эрозии. В случае же «гетерогенного классицизма» (персидская культура в мусульманской Турции, китайская культура в Японии, роль Индии в культурах Юго-Восточной Азии) границы культурной идентичности устанавливаются как бы извне собственной нормативно предписанной и «естественной» среды. Группы, заимствующие авторитетность самоопределения из «чужой» культуры, полагают последнюю в том или ином значимом отношении совершенной и постулируют отсутствие в местных условиях «соперничающей культуры сопоставимого уровня развития».

Однако собственное прошлое, оцениваемое в терминах чужой культуры (точнее, в рамках возникающих у определенных групп и выносимых «вовне» представлений о должном) как более низкое, при подобном сопоставлении отчасти теряет предписанный, нормативный характер. Оно, как и настоящее в апелляциях к будущему, оформляется с «чужой» точки зрения в структурное целое, собственно «культуру». Обретая таким образом смысловую упорядоченность как символическое воплощение ценности, что предполагает выбор ценностной позиции, эта совокупность значений «своей» культуры может быть далее использована новыми традиционализирующими группами с иными содержательными интересами при их апелляциях к «своему» наследию (таково самоопределение романтиков после классицистской практики). Национальный культурный субстрат формируется здесь из «чужой» культурной перспективы. Он, как и область «чужого», конструируется для разрешения проблематической актуальной ситуации и выдвигается в качестве средства взаимопонимания группами, которые ставят задачу «превратить традиционное самосознание в общечеловеческое».

4

Конструированная традиция в форме классики выступила ценностно-нормативным образованием, с помощью которого на рубеже ХVIII–XIX вв. была установлена структура литературы как автономного социального института в его основных ролях (писатель, критик, издатель, читатель и т. д.). Последующее снятие содержательных ограничений с оценочных форм классического можно продемонстрировать в аналитической перспективе любого из этих ролевых образований. В частности, это относится к трансформации норм оценки и техник истолкования классических текстов в практике интерпретатора-литературоведа.

Универсальная значимость классики, как и нормативность значений классического, предполагает выработку и закрепление канонов интерпретации классических текстов, а далее — нормативную кодификацию обобщенных процедур подобного истолкования. Однако деятельность по ретроспективному конструированию традиции, неизменной в своей значимости и значениях, сама указывает на эрозию предписанной авторитетности прошлого. Более того, рационализация смысловых оснований «правильного» литературного поведения выступает, в свою очередь, процессом, подрывающим нормативные авторитеты. Классика становится необходимой в условиях дифференцирующейся литературной системы, в которых она и формируется. На этом «идеальном» объекте процессы плюрализации в первую очередь и выявляются, что далее подвергает соответствующим изменениям интерпретативную практику.

Уже на начальных этапах систематизации античного словесного наследия наряду с позицией нормативных кодификаторов складывается практика истолкования образцовых текстов, имеющая целью адаптировать их к меняющимся определениям социокультурной ситуации. Канон последовательно лишается своей содержательной определенности, все более универсализируясь до символического образования, значимого в модусе условности и предполагающего «переносную» смысловую интерпретацию. Классический текст, самой этой квалификацией изъятый из ситуативной обусловленности его семантики и экспрессивных средств, рефлексивно расчлененный на семантические и технические аспекты, преобразуется в моральную аллегорию, значимый прообраз, под который в процессе истолкования подводятся те иди иные актуальные значения. Наряду с этим он может выступать риторическим примером — совокупностью средств, наилучшим образом примененных для некоторой обобщенной цели и эффективных в позднейших «аналогичных» ситуациях. Ф. Кермоуд называет подобную трактовку «аккомодацией» и видит в ней «метод, о помощью которого древнему тексту может быть придано значение, которого он не выражал в явном виде». Фундаментальной предпосылкой такого подхода является регулятивная максима о том, что автор — современник интерпретатора. Аккомодации подвергается греческая словесность (прежде всего Гомер) в интерпретациях античных неоплатоников, а впоследствии — христианских истолкователей.

Нормативная же кодификация и истолкование считают необходимым установление того, «что классическое произведение значило для автора и его лучших читателей». Текст наделяется при этом характеристиками самодостаточности: предполагается, что он однозначен (семантически однороден) и дан как таковой, поэтому истолкование должно и может осуществляться «из него самого».

Носители обеих этих точек зрения, сохраняющихся как типологические «предельные» позиции в культуре Нового времени, исходят из необсуждаемого, «самоочевидного» отсутствия культурной дистанции между автором и интерпретатором. Они нормативно постулируют наличие единой культуры, внеположной истории. Подобным образом понимаемая культура совпадает в своих границах со смысловыми основаниями деятельности группы интерпретаторов, организованной вокруг истолкования письменных текстов, которые отобраны и оценены в виде авторитетной традиции. Беспредпосылочное истолкование ведется либо в модусе вневременности, либо в горизонте современности, причем обе эти инстанции для интерпретатора непроблематичны.

Процедура адаптации, заданной лишь актуальными интересами интерпретатора, игнорирует культурный характер литературной семантики, делая излишними в структуре объяснения сами понятия литературы и культуры (типологически указанная позиция имеет своим пределом трактовку литературы как средства массовой коммуникации). Тем самым лишается структурной определенности социальная система литературы, утрачивается и автономность объекта истолкования — текста. Эти же потенции содержатся в постулате адекватной интерпретации. И здесь литературные значения предполагаются однородными, поэтому понятия литературы и культуры могут быть полностью покрыты категорией традиции в социологическом или этнологическом смысле, то есть так, как она употребляется применительно к традиционным обществам.

С другой стороны, постулат интерпретации, адекватной автору, его образцовым читателям или «самому тексту», приходит в противоречие с максимой актуальности классического наследия, в принципе неисчерпаемого. Поэтому интерпретатор, действующий в современной плюралистической ситуации, но все же отождествляющий себя с той или иной позицией в рамках литературной системы, «вынужден день ото дня разрешать для себя парадокс, состоящий в том, что классическое произведение меняется и вместе с тем сохраняет идентичность. Оно не читалось и тем самым не было бы классическим, если бы мы не могли уверить себя, что оно в состоянии сказать больше, нежели имел в виду его автор».

Тем самым любое отдельное истолкование классического текста выступает как все более проблематичное, условное по своей модальности и сосуществующее с другими столь же частичными интерпретациями. Ф. Кермоуд описывает это умножение истолковательских позиций по аналогии с процессом секуляризации. Пользуясь понятиями феноменологической социологии религии П. Бергера и Т. Лукмана, он усматривает здесь ограничение значимости фундаменталистских представлений о реальности, нормативно определенной и упорядоченной на едином основании. Умножение ценностных, субъективно значимых критериев определения действительности в практике групп, конкурирующих за культурный авторитет, конституирует литературу и классику в их современных функциональных значениях. «Классика ‹…› была секуляризована в ходе процессов, определивших ее статус совокупности литературных текстов; и этот же процесс привел к ее неизбежной плюрализации, а точнее, вынудил нас признать ее неотъемлемую плюралистичность».

Гетерогенность критериев определения реальности и связанная с ней значимость субъективных принципов организации смысловых оснований поведения ограничивают любые групповые претензии на адекватность тотального исчерпания текста, догматически постулируемого в качестве онтологической данности. «Этот плюрализм заключает в себе отрицание авторитетного или, лучше сказать, авторитарного прочтения, которое настаивает на тождестве с намерениями автора либо на согласованности с прочтениями его современников». Проблемой теперь становятся способ данности текста интерпретатору и методы удержания его в качестве конвенционального смыслового единства, которые определяют частичную релевантность проведенного истолкования и гарантируют его от «субъективного произвола». В центр проблематики интерпретации выдвигаются те условные инстанции (знаниевые конструкции), которые могут быть использованы в качестве средств установления смысловой связности текста. Такой конструкцией, в частности, является «читатель». «Современная классика и современный способ прочтения классики не могут быть отделены друг от друга». В этом усматривается конститутивная черта современной ситуации интерпретатора. «Мы пришли к современной классике, открытой для прочтений, которые стимулируются неспособностью каждого из них дать окончательное обоснование самих себя. Если от древней классики ждали ответов, то нынешняя вызывает бесконечный ряд вопросов». Поэтому задача интерпретатора состоит в конструировании, предъявлении и контроле той частичной перспективы, в которой становится инструментально возможным согласование текстовых значений, то есть связность их истолкования.

Одним из таких средств является обращение к исторически конкретным группам интерпретаторов или читателей, выдвигающим то или иное понимание данного текста, — исторические исследования читательской рецепции или литературного воздействия. Наряду с этим, условием ограниченной достоверности истолкования может быть последовательная экспликация интерпретатором своих содержательных интересов, исторической ситуации и герменевтических предпосылок истолкования, что обеспечивает оценку адекватности примененных средств.

Если иметь в виду лишь текст, не выходя на уровень общекультурных ценностей, которые посредством его конституируются, интерпретатор располагает здесь набором типологических конструкций, в которых он для своих содержательных интересов методологически «очищает» отобранный им эмпирический материал — внутритекстовые способы организации семантики произведения. Таковы конструкции условного читателя и автора, общекультурные нормы пространственного и временного упорядочения литературных значений, типы мотивации героев. К ним относятся и те компоненты текста, которые Кермоуд называет «ключевыми значениями»: они устанавливаются истолкователем в тексте и «редуцируют порядок возможных интерпретаций». «Они заставляют обратить внимание на литературность читаемого ‹…› прежде всего они определяют границы той литературной системы, постоянных отношений к которой не устанавливается у читателей с интересами и ожиданиями, изменившимися за истекшее время». Подобными интеграторами гетерогенной семантики текста для интерпретатора могут выступать внутритекстовые маркировки жанра, стиля, направления, различные компоненты повествования, наделяемые в ходе развертывания текста или его интерпретации статусом кодов, значений более «высокого», обобщающего уровня, — лейтмотивы, значимые имена, символические детали, шифрованные «тексты в тексте», истолкование которых организует само развертывание повествования как смыслового целого (например, письма героев либо их предметные эквиваленты).

Такова же функция литературного «типа» — смыслового образования, которое гарантирует связность текстовых значений и структур объяснения, обеспечивая возможность истолкования текста в категориях смыслового действия и читательскую идентификацию. Ф. Кермоуд демонстрирует значимость понятия «тип» для самоопределения групп американских литераторов, ищущих средств для символической артикуляции проблем культурной идентичности и, соответственно, преемственности в рамках общества, демонстративно порывающего с «прошлым» и «чужим». В подобной «безосновной» ситуации проблематика идентичности кодируется в инструментализированных категориях наследственности. Просвещенческая идея культуры как культивации индивида трансформируется в метафизику биологической селекции либо, напротив, вырождения. Ф. Кермоуд реконструирует исторические обстоятельства выработки и принятия этого инструментального символизма в Америке XIX в., прослеживая соответствующие мотивы в тематике и поэтике романов Н. Готорна и используя их в качестве средства установления конвенциональной целостности текста при его истолковании.

Чаще же всего роль подобных «рамочных» конструкций, конституирующих литературную реальность произведения, выполняют компоненты классических текстов (эпиграфы, цитаты, аллюзии) либо их функциональные субституты (архаизмы, элементы высокого стиля). Операциональный признак, позволяющий вычленять подобные образования, состоит в их особо отмеченном для интерпретатора или реципиента характере. Они выступают как отклонения от нормы текста — языковой, стилистической или иной, которой реципиент или интерпретатор, как предполагается, владеет или которую он задает. Отмеченная принадлежность к традиции не позволяет квалифицировать их как «невольное» нарушение нормы («безграмотность», «безвкусицу», «китч»). Напротив, в этой вненормности усматривается указание на заимствованный от «высокой» литературы прошлого качественно иной сравнительно с остальными значениями модус внутритекстового существования — модус ценности или обобщенной нормы литературного качества. Последнее сигнализируется изменением модальности повествования, в которой таким образом наращиваются и иерархизируются уровни «реальности» и «условности».

Тем самым классика из содержательного единства общепризнанных литературных значений становится методическим средством интерпретации — гарантом условной адекватности проведенного объяснения. Поскольку предложенная интерпретация позволяет установить корреляцию примененных средств с содержательными задачами и предпосылками интерпретатора, выдвинутую смысловую перспективу можно оценить в терминах ее методической и методологической обоснованности. Возможность контролируемой рефлексии над основаниями процедуры, ее интерсубъективной проверки и коррекции указывает на принадлежность исследователя к специализированному институту науки, в рамках которого действуют ценности и нормы универсалистской культуры. Компоненты объяснения, для которых эта корреляция не устанавливается, свидетельствуют, что интерпретатор репрезентирует ту или иную группу носителей содержательных представлений о литературе, классике, ее функциях. Анализ семантики подобных «остатков» в терминах социологии знания раскрывает символическое значение примененных истолкователем средств для поддержания данных групповых определений.

5

С дифференциацией социальных позиций и культурных точек зрения в рамках института литературы представления о каноне классики как нормативном единстве литературных значений, правил их интерпретации и т. п. отнюдь не исчезают. Они локализуются в тех звеньях литературной системы, которые берут на себя функции поддержания и воспроизводства ядерных, конституирующих ее значений. Таковы институты общей социализации, системы литературного обучения, критики и рецензирования, а также соответствующие подсистемы в библиотеках (рекомендательная библиография, руководство чтением), в средствах массовой коммуникации, ориентированные на функции такого рода. Особенно значимыми подобные компоненты литературной культуры становятся в обстоятельствах, когда классика приравнивается к литературе как таковой, а литература выступает субститутом культуры в целом. Для подобных ситуаций характерны литературоцентризм образовательной системы, акцент на социализаторской роли литературы. Авторитетность групп носителей нормативных представлений о классике при этом особенно высока.

Показательно, что само формирование идеи классики (как и идеи литературы) связано с автономизацией социализирующих функций и институтов в рамках социокультурной структуры общества — со становлением идеологии секулярного образования, возникновением системы светских университетов и школ. Авторы, ориентирующиеся на классические образцы, нередко апеллируют к авторитетности институтов образования, выступают с разработками педагогических идей в виде учебных программ, воспитательных проектов, пособий по изучению литературы, хрестоматий. Включая в свое самоопределение компоненты просветительской идеологии, многие из них становятся инициаторами воспитательных изданий для детей и «народа». В Англии программу образования, базирующегося на произведениях, имеющих авторитет классики, выдвигает Мильтон. Сходные интенции реализуются в просветительских проектах немецких авторов, адаптирующих классические образцы при кодификации национальной культуры в категориях, претендующих на общезначимость (И. Г. Гаман, Ф. Шиллер). С другой стороны, светское школьное образование, по крайней мере до XIX в., организуется вокруг античной классики: классические авторы еще для Дидро — это «авторы, которых изъясняют в школах». Классический и классицистический репертуар составляет основу деятельности школьных театров, в частности в учебных заведениях иезуитов, деятельность которых во многом способствовала становлению системы классического образования во Франции (позднее, в ХVIII в., иезуиты были одной из основных групп, выступавших против массового распространения романа как жанра).

Общей предпосылкой подобных устремлений выступает процесс универсализации значений литературы и искусства в качестве образцов «всеобщего» и «вечного», противостоящего в этом смысле злобе дня и требованиям ситуации. Эти ценности находят символическое воплощение в идеальной проекции «целостного человека» — литературно образованной, гармонической личности аристократа, которому противополагается «специализированный педантизм бюргера». Указанная альтернатива восходит — через ценностный образец «идеального придворного» — к кружкам ренессансных гуманистов, в свою очередь адаптировавших для самообоснования античную антитезу содержательного, праздного (и праздничного) досуга свободного философа повседневному труду подневольного раба. В литературе представления такого рода выдвигались «придворным классицизмом» во Франции и в Германии. В школе они были положены в основу «классического» образования и систематически актуализируются всякий раз, как его функциональное значение и авторитетность классики подвергаются проблематизации. Так, Ф. Ливис видит в университете «творческий центр цивилизации», а в литературно ориентированном университетском образовании «джентльмена» — противодействие инструментальному «американизму». Сходные интенции формулируются в педагогических проектах общего образования у Т. С. Элиота.

В рамках школьного образования классические произведения включаются в процессы общей социализации — усвоения индивидом норм правильного поведения, которые постулируются в качестве конститутивных для данного сообщества. При этом условной проблематизации (а тем самым — контролированию) подвергаются прежде всего нормативные аспекты средств, с помощью которых в обществе реализуются ценности или достигаются цели. Сами по себе ценности и цели, основания их значимости полагаются общепринятыми и непроблематичными. В этом смысле классическая литература, адаптируемая школой, особенно начальной, функционально сближается с «массовой» социализирующей словесностью («книгами для девочек» и т. п.), что указывает на относительность фундаментального для литературной культуры противопоставления «классического» и «массового». С позиций функциональной эстетики, на которой, по мнению М. Дарендорфа, должна основываться литературная оценка произведений в шкоде, тривиальная литература так же значима для процесса социализации, как и высокая: «…если рассматривать тривиальную литературу функционально, то становится ясно, что „образованный“ ищет в своей литературе, так же как „менее образованный“ — в „своей“ ‹…› удовольствие и радость, только на иной литературной ступени, что он приобретает такой же опыт, который образуется в результате столь негативно оцениваемого им способа потребления литературы низшими слоями, — опыт утверждения и интеграции». Показательно, что эмпирические исследования выявляют содержательную близость авторитарных образцов социализации к половым и возрастным ролям, стандартам национальной принадлежности и др., передаваемым этими различными по культурному статусу каналами.

С другой стороны, классика выступает практически единственным средством собственно литературной социализации — усвоения ядерных значений литературной культуры и установленных способов оперирования ими (норм рецепции, оценки и обсуждения литературы). При этом систематически практикуется отчленение семантики образца от техники ее эстетического конституирования, вообще характерное для процессов институционального обучения. Отношение к классическим текстам в школе существенно инструментализируется, сводясь к владению техникой их анализа. Значимость собственно инструментальных аспектов взаимодействия по поводу литературы — навыков анализа литературного построения — соответственно повышается. Однако последствия инструментализации смысловых оснований культурного взаимодействия, которые могли бы стать разрушительными для литературной системы, особым образом регулируются. Для этого техническим средствам оперирования элементами текста придается символический модус ценностных значений, конститутивных для социального института литературы в целом, то есть их обязательность поддерживается авторитетностью последнего. Она же, в свою очередь, базируется, в частности, на том, что иных столь же разработанных, фиксированных и признанных средств обсуждения литературы за пределами данного социального института как бы нет (как игнорируется в подобных представлениях и наличие иной, неклассической литературы).

Наконец, в современной ситуации на материале литературы, прежде всего школьной классики, осуществляется научение фундаментальным языковым формам конституции смыслового мира, с помощью которых индивидуальный опыт кодируется в общезначимых категориях культуры. Иного правомочного «языка» обсуждения литературы, так же как никаких средств для интерпретации «другой» литературы, при этом не существует. Однако принятый способ обсуждения литературы осознается читателями как школьный, пригодный лишь для заданного круга ситуаций и для определенной литературы, причем и сама эта литература, и язык ее анализа ощущаются ими как «чужие». В исследованиях, ориентированных на нормативные определения литературы, это обстоятельство фиксируется как «неразвитость» мотивов выбора, критериев оценки, типа восприятия у массового читателя.

Как показывают эмпирические исследования, школьные программы по литературе, включающие на нынешнем этапе не более 1 % всей наличной словесности, приходят во все большее противоречие с peaльными ориентациями и кругом чтения подростков и молодежи. С одной стороны, в ходе социализации закладывается стандартизированный набор общепризнанных авторов. Он и выступает при массовых опросах читателей свидетельством их начитанности — нормой правильного поведения, которого, как они полагают, ждет от них «образованный» интервьюер. С другой стороны, в круг реального чтения и в систему читательских предпочтений классика практически не входит, поскольку крайне редко принимается молодежью в качестве образца социализации. Основных героев для подражания читатели-школьники находят, по их признанию, главным образом во внеклассном чтении, в журналах, в передачах телевидения (напротив, реже всего молодежи удается найти их в книгах, которые проходят в школе). Инструментализм и нормативность трактовки литературы в школе блокируют обращение читателей к классике во внеучебных ситуациях. Это же обстоятельство повышает для учащихся групповую, возрастную, поколенческую значимость семантики, не проблематизируемой в школе, и ведет к тому, что в процессах выбора, рецепции и оценки книг у них преобладают чисто аффективные моменты. Указывая, чтó в печати или СМК на них эмоционально действует больше всего, школьники гораздо чаще называют внеклассное чтение, журналы и телепередачи.

Литературоцентристская дидактика, диктующая жесткие нормы оценки и интерпретации высокой литературы, создает для нее, как отмечает Дарендорф, исключительные условия, что снижает эффективность литературной социализации, ведя к расхождению мышления и действия. Главным при чтении является усвоение определенных содержаний, которые воспринимаются реципиентами с позиций, определенных интересами и знаниями различного уровня, и упорядочение которых вне процесса рецепции невозможно, поскольку литературная ценность — это всегда ценность для кого-то. «Литературная оценка не должна пониматься узко — как эстетическая оценка в традиционном смысле; оценка, эстетика и характер ожиданий взаимосвязаны; существуют различные уровни оценки; эстетическая — лишь одна из них».

Сам факт существования интерпретации — свидетельство того, что литература есть специфическая форма организации жизненных ценностей. Поскольку они должны вновь перейти к «реципиенту в форме как эстетического, так и жизненного опыта, оценку и интерпретацию литературного текста надлежит рассматривать в связи с их социализирующими аспектами». Литература для юношества — попытка ответить на жизненные и читательские потребности молодого человека, поэтому вовлечение ее в литературное воспитание дало бы возможность уйти от соблазна «дематериализующей поэзии» (то есть литературы, автономной по отношению к обыденной жизни, какой ее хотел видеть Шиллер) и тем самым умерить оппозицию детей высокой культуре. Содержательное опустошение понятия классики для читателей, отсутствие навыков интерпретации, подавляемых жесткой нормативностью суждений, приводит к тому, что рецепция образцов классической литературы приближается к восприятию развлекательной словесности. Х.-Р. Яусс отмечает, что представляющаяся очевидной классическая форма шедевров литературы и «их кажущееся бесспорным „вечное содержание“ ставят их в опасную близость с беспрепятственно убеждающим, наслаждающим „кулинарным“ искусством, и поэтому требуется особое усилие, чтобы, победив привычные представления, вновь восстановить их художественный характер».

Вместе с тем сама способность системы классически ориентированного обучения сопротивляться литературным инновациям весьма относительна. Французские социологи Тьесс и Матьё демонстрируют это на изменении содержательного состава школьных программ во Франции после 1890 г. К началу исследуемого ими периода система обучения была разделена на подсистему общего (прежде всего литературного) и специального образования, включавшего изучение естественных наук, экономики. В основу литературной социализации в школах того и другого типа была положена классическая словесность, античная и отчасти — отечественная ХVII в. На этой базе велось научение языку, письму, просодии, риторике. Областью, чуткой к инновации, оказалась сфера, не имевшая собственной традиции и не ограниченная инструментализмом основных усваиваемых ориентаций, — «школы для девочек», организованные в 1880 г. В силу принятых в буржуазной среде представлений о неспециализированности женских социальных ролей обучение здесь сосредоточивалось в большей мере на формировании аффективных моментов ориентации. Основу составляло преподавание родного языка и литературы, причем литературы не только ХVII, но и ХVIII–XIX вв. (объем последней возрастает постепенно и в мужских школах, но более низкими темпами). Доля авторов XIX в. в общем объеме преподаваемой в 1890–1914 гг. литературы возрастает в женских школах с 0 до 30 %, в мужских же — до 20 % (у девочек она достигает предела — 40 % — уже в 1905 г., тогда как в мужских школах тот же уровень наблюдается лишь в 1911 г.). Доля писателей ХVIII в. снижается соответственно со 100 % до 30 и 21 %. Творчество В. Гюго начинает изучаться в прогpaммах женских школ уже в 1894 г., через девять лет после смерти писателя.

Относительное обновление канонического состава преподаваемой литературы демонстрируют изменения в жанровой иерархии. Это касается, во-первых, романа — построения сравнительно нового и маргинального для классикоцентристской литературной системы и, во-вторых, традиционного жанра эссе — образования, во многом сохраняющего свою связь с античной риторикой. Если доля романов в программах 1890–1914 гг. составляет в среднем 7,5 % (драма — 25 %, эссе — 33 %), то в 1956–1980 гг. роман уже занимает ведущее место в иерархии преподаваемых жанров — 32,7 % (драма — 19,8 %, эссе — 14,9 %). Узаконение романа в школе практически одновременно с признанием его «кризиса» или «конца» в авангардной литературе.

Тем не менее ограничение значимости нормативных образцов в системе школьной социализации подлежит достаточно жесткому контролю и блокируется общим функциональным значением этой сферы. Литература и институты ее толкования выступают закрытым и автономным универсумом. Отношение к классическим писателям как символическим фигурам производителей признанных образцов исключает сколько-нибудь проблематические и внелитературные аспекты их творчества и биографии — исторические условия создания и рецепции текстов, проблемы книгоиздания и книжного рынка, экономического положения, карьеры и признания авторов. Из школы практически вытеснены средства рефлексии по поводу самой системы литературной социализации и соответствующий эмпирический материал, поэтому задаваемые значения литературы беспрепятственно проецируются на ее историю. Они определяют набор преподаваемых авторов. Так, по «моральным» соображениям Ф. Рабле отсутствовал в школьных программах 1890–1914 гг., а Шодерло де Лакло — вплоть до 1980 г. Ими же диктуется отбор изучаемых произведений, причем тексты замещаются фрагментами, все наследие автора — той или иной его частью. Жан Расин, например, изучается как поэт, а не как драматург, Boльтер — лишь как автор философских сказок. Принятыми критериями литературности ограничивается также набор категорий и процедур анализа текстов.

История литературы в школе выстраивается лишь через общепризнанные классические тексты, что ведет к фактическому устранению историчности из определений, оценок и интерпретации литературы. Система литературной социализации как репродуктивное звено литературной системы практически работает на самообоснование. Она поддерживает нормативные границы групповой идентичности хранителей и толкователей традиции, базирующейся на классике.

 

Классическое, элитарное, массовое: начала дифференциации и механизмы внутренней динамики в системе литературы

Задачи следующей ниже работы — социологические и при этом прежде всего теоретические; в теоретических категориях социологии — социологии культуры, знания, идеологии — рассматривает она и свой предмет. Если говорить предельно обобщенно и очень схематично, речь дальше пойдет о европейской, шире — о западной идее литературы (хотя никаких иных в мировой истории, кажется, и нет). Вернее, о системе или связи соответствующих идей в том виде, в каком они оформились в творческой практике и манифестах романтиков, а затем дифференцировались, развивались, трансформировались на протяжении ста с лишним лет вплоть до «гибели богов», отмеченной сознанием европейских интеллектуалов на рубеже столетий, и «восстания масс», зафиксированного ими же в первые десятилетия уже XX в. В этом плане общую, собственно социологическую проблематику статьи точнее всего обозначить как роль идей в становлении социальных институтов современного (модерного) общества — после трудов Макса Вебера такая постановка вопроса для социальных наук, можно сказать, традиционна. В данном конкретном случае названная совокупность проблем прослеживается, с одной стороны, на материале института литературы, а с другой — применительно к принципу субъективности, антропологическому первоэлементу, вокруг которого и кристаллизуются в Новейшее время семантические признаки «литературы».

Исходное для романтизма представление о самостоятельной и самодостаточной ценности слова, будь то как наиболее адекватной формы смыслового выражения, озарения, прозрения, будь то как наиболее верного отражения мира, жизни, человека в их внутренней противоречивости и цельности («светоча» или «зерцала», по известной формуле Мейера Г. Абрамса), — один из решающих моментов в становлении социального института литературы, в достижении им культурной автономии и независимой авторитетности. Этот процесс разворачивался как формирование собственной, «внутренней», институциональной традиции, способной — без оглядки на внешние смысловые инстанции и без опоры на посторонние социальные силы — служить писателю достаточной основой для сознания своей значимости и для признания этой миссии важными для него «другими». Причем вокруг формирования, поддержания, воспроизводства этой традиции, в процессах интерпретации ключевой ценности литературы, ее передачи, широкого приобщения к ней сложилась не только типовая роль (набор масок) самого писателя, но и вся система взаимосвязанных ролей и взаимодополнительных сценариев поведения — вариантов групповой стратегии, индивидуальной жизненной карьеры, траекторий подъема и провала, форм признания и влияния (роли издателя, критика и историка словесности, преподавателя, читателя), в совокупности образующих социальный каркас литературы как института. Наконец, таким образом стал вырабатываться язык критической рефлексии и литературной дидактики, риторический ресурс суждений о литературе, обеспечивающий миллионы согласованных действий по ее типизированному восприятию и оценке.

Институт литературы и программа субъективности

При этом становление института литературы — лишь одна часть или сторона куда более масштабных социальных и культурных процессов. Я имею в виду формирование дифференцированной системы автономных институтов, во взаимодействии образовавших систему современного общества, точнее — систему современных обществ. XIX век в тех хронологических и содержательных пределах, которые очерчены выше (примерно между Французской революцией и Первой мировой войной), — это эпоха «современности» (modernité, modernity, Modernitaet) и, соответственно, эпоха «культуры» в ее новейшем, универсалистском понимании — как динамического многообразия смыслов, организованных на началах субъективности. Сам же антропологический принцип субъективности, для современной эпохи конститутивный, задан таким образом, что индивидуальность как бы подобна, изоморфна «культуре», в частности — «литературе».

У романтиков они соединены через понятие самосознания и его тени — воображения, через символику гения и категорию оригинальности. Тем самым романтики, наследуя в этом теоретикам Просвещения и развивая их антропологические идеи, вводили в представление о литературе, в систему смысловой интерпретации фактов культуры принцип и структуры субъективности, причем субъективности как автора, так и истолкователя (адресата — критика, читателя) в их взаимосвязи. Этим был обозначен предел, за которым чисто нормативные требования верности классическому канону — наставникам, правилам, образцам — уже так или иначе отступали перед проблемой индивидуального смыслопорождения и смыслоистолкования. Вопросом теперь стало, как синтезировать значение культурного факта в условиях его частичности, исторической и локальной относительности (короче, внетрадиционности или исходной неавторитетности). И как не только понимать подобные факты здесь и сейчас, но и вырабатывать для них универсальные конструкции, обобщенные символические средства, инструменты межгрупповой и межпоколенческой передачи, дешифровки, оценки.

В этом контексте можно, видимо, аналитически наметить и типологизировать исторические фазы универсализации образцов и норм художественности. Классицизм в теории и на практике разделяет литературу и искусство на эмпирическую множественность произведений, имен, с одной стороны, и систему обобщенных правил, символических авторитетов, пантеон, с другой. Просвещение генерализует упомянутые правила в качестве законов самого разума, универсальных норм мышления. Наконец, романтизм вводит представление об относительности прекрасного, перенося акцент на его выразительность (заразительность), на экспрессивный символизм искусства. Фридрих Шлегель в этой связи говорит о неустранимом политеизме «универсального духа» и непрерывных «внутренних революциях» как модусе его существования.

Таким образом, область искусства, литературы, культуры конституируется через отнесенность их к ценности субъективного самоопределения, что и обеспечивает теперь всеобщность эстетического факта, эстетического суждения и эстетического отношения к действительности вообще (эстетической установки). Субъективность репрезентируется метафорикой бесконечности, которая включается в саму конструкцию восприятия и суждения, причем чаще всего — через отрицание, в категориях, близких к негативной теологии, традициям апофатической мистики. Таково понятие незаинтересованности в «Критике способности суждения» у Канта, метафора «неутолимой жажды» в «Поэтическом принципе» у Эдгара По, принцип непереводимости у позднего Августа Шлегеля и др.

Характерно, что индивид задается романтиками как идеальный, превосходящий любые частные определения и проявления (свои произведения в том числе), а стало быть, не исчерпываемый ими — неисчерпаемый в том же кантовском смысле формального принципа. Точно так же условность, фикциональный и рефлексивный характер искусства в целом и каждого конкретного произведения вводит внутрь текста, в саму конструкцию эстетического идеальное начало бесконечности (оно может дополнительно репрезентироваться мотивами «чудесного», «феерического» и т. д.). Парадоксы подобия, целого и части в этой перспективе приводят романтиков, с одной стороны, к идее сверхкниги, книги книг, «букваря» вселенной, а с другой — к порождающему принципу фрагмента, бесконечно приближающегося к идеальному целому и вместе с тем уже подобного ему. В этом смысле, добавлю, новая роль журнала как органа самовыражения группы обеспечена у романтиков не просто наличием в европейском обществе печати как технического средства, но их культурной идеей «цепи или венка фрагментов», от которой, замечу, уже один шаг до серийности романов-фельетонов, до последующих библиотечек и серий популярной словесности.

Индивид, образование, чтение

В контексте подобных идей характерно предложенное Фридрихом Шлегелем понятие «бесконечного индивида» (тот же смысл модального перехода, возведения в бесконечную степень, символизирующий автономность механизмов смыслопорождения, смыслотворчества в культуре, имеют у него ценностные тавтологии — удвоение понятий типа «поэзия поэзии» в значении «трансцендентальная поэзия» и т. п.). Бесконечность тут именно и означает автономность, независимость строящего себя индивида при выборе смысловых источников и ориентиров. Однако в составную, но именно потому и замкнутую, «зеркальную» конструкцию обобщенного субъекта при этом входит не просто смысловое озарение извне, прозрение свыше и другие подобные синонимы отстраненного и пассивного, как бы парализующего созерцания. Напротив, под влиянием протестантизма и традиций немецкой мистики здесь предусматривается единение индивида с идеальным прообразом, активное «подражание» ему в его универсальности — устремленность к активному, практическому, систематическому действию.

Данный антропологический момент крайне важен; вероятно, он в описываемом контексте ключевой. Им задается сомасштабная личности конструкция биографического времени и времени истории: она выступает на правах своего рода светской (внутримирской) теодицеи. Вместе с тем подобная антропология предопределяет искупительную роль литературы (поэзии, слова), чем, собственно, и обосновывается программа самообразования как индивидуального формирования себя «по образу и подобию». Различия в акцентировке тех или иных черт антропологической модели «культурного» человека (современный вариант «совершенного человека» традиционных, сословно-статусных обществ) в разных странах Запада связаны с различиями в процессах формирования и в составе групп новой, письменно-образованной национальной элиты, то есть в конечном счете — с различиями в сроках, темпах и процессах модернизации. Эти несходства соответственно проявляются в относительно различных национальных концепциях образования, различающихся моделях репродуктивных подсистем общества (школы, университета, библиотеки) и дебатах вокруг этих социально значимых проблем в истории, например, Великобритании, Франции или Германии.

Роль принципа индивидуальности в формировании романтической программы культуры, искусства и эстетического воспитания была настолько велика, что Фридрих Шлегель даже талантом к поэзии и философии был готов наделить лишь тех, кто видит в них индивидов, кто понимает литературу и мышление по образу индивида. Новалис реактивировал для обозначения творческой субъективности поэта старинный символ «малого мира», «вселенной в уменьшенном виде» либо «вселенной внутри нас». Иными словами, здесь имеется в виду, что сознательный и активный субъект творчества изначален и самодостаточен. В этом смысле субъективность и вполне инструментально обеспечивает, и несет в себе, символически воплощает самодостаточность культуры (литературы) как искусства взращивания себя, овладения собой, рафинирования собственных сил и способностей, систематического повышения, утончения, сублимации качеств личности. Соответственно и о литературе Шлегель в «Критических фрагментах» говорит как о сфере семантической автономии, замкнутой и самодостаточной игре символов: «поэзия — ‹…› речь, являющаяся собственным законом и собственной целью».

В более поздних терминах Маршалла Маклюэна можно было бы сказать, что коммуникативное средство здесь и есть сообщение. И это не случайное сближение, не намеренный анахронизм или вызывающий парадокс. Романтики нашли смысловую формулу и «клеточку» культуры Новейшего времени, которая впоследствии, в «эпоху технической воспроизводимости», будет тиражироваться с помощью массмедиа. Морис Бланшо на примере немецких романтиков описывает эту модель чистого искусства — не миметической репрезентации, но скорее чего-то вроде ритуальной самоорганизации, автокоммуникации или самоманифестации — как «непереходное слово».

В этом историческом контексте и в принятой социологической логике перспективно было бы рассмотреть модерную дифференциацию жанровых версий реальности в литературе. Каждая из подобных проекций литературы — воплощение самодостаточности и целостности, она несет в себе, так сказать, собственную бесконечность. Так у романтиков и после них складывается новая, специфическая роль внепрограммной, суггестивной лирики как своего рода «парадигмы модерности». Они же делают олицетворением литературы как таковой, новой библией современности роман (роман как «мифология истории», сама «жизнь, принявшая форму книги» у Новалиса). Соответственно, позднее это дает импульс к пересмотру эстетических основ традиционной драмы, порождая кризис театра (параллельный в этом смысле кризису романа и лирики к концу XIX в.). Прогрессирующее размежевание языков «лирики» и «прозы» как принципиально разных семантических регистров слова, типов поэтики, равно как игра на их взаимообмене, без подобного размежевания невозможная, сами присоединяются далее к числу внутренних механизмов автономной литературной эволюции.

При этом последовательное умножение жанровых разновидностей литературной реальности, критериев и стандартов их восприятия, оценки, интерпретации сопровождается процессами социально-ролевой дифференциации в рамках литературной системы. В ней достаточно быстро выделяются социальные роли и культурные маски авторов словесности различного жанра. Возникает борьба за доминантные литературные формы — за успех, влияние, престиж как в собственно литературном сообществе, так и в «большом» обществе. Соответственно, происходит столкновение не только обобщенных ценностей и идей, но и групповых, кружковых, личных интересов. Под воздействием подобных факторов роль персонифицированного символического лидера, олицетворяющего литературу, в разных исторических обстоятельствах будет позднее переходить от поэта к романисту, от него — к драматургу или даже литературному критику. А эти колебания социальной авторитетности соответствующих литературных ролей, жанров, типов поэтики станут далее предопределять их сравнительную привлекательность для начинающих авторов, для более широких групп публики, впервые включающейся в литературную коммуникацию. Силы подобного социального давления способны, в свою очередь, подтолкнуть к новому перераспределению литературных авторитетов, пересмотру жанров — лидеров общественного интереса, повлечь за собой сдвиги в композиции писательских карьер, стандартах критической оценки, процессах литературной мобилизации и читательской социализации и т. д.

Со всеми описанными обстоятельствами и идеями связана и принципиально новая роль читателя, впервые проблематизированная романтиками, больше того, включенная ими в структуру литературной коммуникации. В немалой степени на этот принципиальный перелом повлияли особенности социальной структуры немецкого общества XVIII–XIX вв., культурная — религиозная, идейная — специфика процессов модернизации в Германии. Здесь важно отметить значение протестантской и, в частности, пиетистской и гернгутерской (у Новалиса) традиций, которые в решающей степени определили как просвещенчески-романтический проект культуры в целом и положенную в его основу общую модель «современного» человека, так и особую роль книги при этом. Задача самовоспитания, самовзращивания индивида его собственными силами и по его собственным внутренним нормам, без опоры на внешние авторитеты и системы оценок, фактически делала индивидуальное и семейное чтение, деятельность читателя инструментальной программой культуры, достижения культурности, «зрелости», по Канту. Самодостаточность искусства, сосредоточенного на самом искусстве (то «влечение к самому влечению», в котором Валери уже на закате модерной эпохи увидел суть «эстетической бесконечности»), с одной стороны, и новая стратегия построения литературного текста как пакта с читателем (назову ее поэтикой в перспективе читателя или, короче, «поэтикой читателя»), с другой, — взаимосвязанные аспекты модерного проекта культуры, и литературной культуры в частности. Шлегель закономерно видит в читателе соавтора: писатель «вступает с ним в священный союз интимного совместного философствования (Symphilosophie) или поэтического творчества (Sympoesie)».

Конструкция европейского человека, формирование современных элит и институтов

С другой стороны, именно культурная программа субъективности дает начало упомянутой выше дифференциации общества, структурному усложнению его состава. Каждый из становящихся институтов вырабатывает и выдвигает при этом свою институциональную формулу человека. Так возникают и умножаются модели человека познающего, создающего, рационального, экономического, политического и т. д., среди которых и «человек литературный» (его смысловые планы — «человек пишущий», «человек читающий»). Вначале эта совокупность значений выступает групповым представлением (символом) нового круга образованных, ищущих независимости интеллектуалов, позднее универсализируется ими до чисто антропологической идеи (обобщенного образа человека как такового), а затем становится ценностью, которая вводится в структуру базовых институтов общества и полагается в основу общественной динамики Запада, включая повседневную жизнь людей.

Важно добавить, что принцип и программа субъективности представляют собой не только смысловой фокус кристаллизации современных институтов западного общества, но и структурное начало образования в нем новых, не наследственных (не родовых, не сословных) элит. Имеются в виду именно те институты и группы, в которых воплощается инновация, принцип позитивного изменения, составляющий основу «современного» миропорядка. Вероятно, в этом плане можно говорить об особой, исторически уникальной модели западного человека (ее исторических границ и трансформаций, равно как других цивилизационных моделей человека сейчас не касаюсь). Достаточно указать несколько его обобщенно-типических, модельных характеристик.

Он индивидуалистический (в смысле — самостоятельный и самоответственный); идеалистический (его поведение регулируется обобщенными ценностями); ориентированный на постоянное повышение качества действия и на признание этой устремленности универсальным, общезначимым мотивом деятельности. Человек подобной модели внутренне ориентирован на подобных ему других, стремится быть для них и для себя понятным, поскольку ищет возможностей позитивной консолидации. Видимо, в этом, среди прочего, состоит универсальный смысл известной формулы Фридриха Шлегеля: «Настоящий автор пишет для всех или ни для кого». Поэтому человек описываемой конструкции по мере возможностей рационален, он стремится дисциплинировать свои озарения. Характерно, что именно этим свойством у романтиков, как ни парадоксально оно на первый взгляд, наделен поэт, художник, который «должен обладать основательным пониманием и знанием своих средств и целей», так что «чем больше поэзия становится наукой, тем больше она становится и искусством».

Момент инструментального обращения с «иррациональными» силами и величинами, в том числе — акцент на технике обращения индивида с собой, взращивания себя, крайне важен для всего хода настоящих рассуждений. Вместе с тем он чрезвычайно редко акцентируется в культурологических исследованиях, тогда как моменты неуправляемого вдохновения, беззаконной свободы в манифестах и творческой практике романтиков по давно сложившейся, больше того — стереотипизировавшейся традиции, напротив, всячески подчеркиваются. Однако само противопоставление рационального и иррационального в такой идеологически перегруженной форме безнадежно устарело. Оно непродуктивно, поскольку абсолютизирует лишь одно, исторически ограниченное и крайне плоское представление о рациональном (принято связывать его с позитивизмом, хотя понимание позитивизма при этом тоже расхожее и очень огрубленное). Поэтому речь сейчас не о том, чтобы противопоставить и оторвать друг от друга две эти точки зрения на романтизм, но, наоборот, о том, чтобы рассмотреть эти аспекты, оси самоопределения во взаимосвязи, в составе общей антропологической конструкции человека у романтиков.

Решающий момент здесь — индивидуальный выбор именно инструментальной стратегии обращения с «иррациональными», сверхреальными и в этом смысле сверхнормативными, но соприродными и сомасштабными индивиду силами и величинами типа «наития» (вдохновения) или «фортуны» (судьбы). Замечу, что типы сознания и поведения, легшие после романтиков в основу господствующих моделей современного искусства — мимесис реальности, индивидуальная одержимость, медиумическая заразительность, — для прежней, традиционной, сословно предписанной, придворной культуры запретны и подозрительны (точно так же аристократу не подобает заниматься литературой, как и вообще чем бы то ни было, ни по вдохновению, ни профессионально). Подобные мотивы и движимые ими занятия прежде были вытеснены из официальной и повседневной жизни в особые сферы сакрального либо маргинального, где помечены как отклоняющиеся, низкие, болезненные и проч. (роли шута, колдуна, пророка и т. п.). Тогда как описываемый здесь проект культуры и программа субъективности подразумевают именно систематическое обуздание подобных импульсов к действию, их вынесение в открытую сферу индивидуального и публичного внимания, оцивилизовывание, рационализацию. В истории же искусства они, если говорить ретроспективно, всякий раз используются новопришедшими группами в качестве смысловых ресурсов динамики, сдвига, а то и переворота (обновления). Всем им в этом смысле противостоит «классицизм» как обобщенная модель поведения по правилам и в соответствии с принятыми образцами.

Субъективность и рациональность

Именно выбор инструментальных стратегий поведения (и, соответственно, демонстрируемая в нем приверженность ко всему ценностному, символическому порядку, который обязательно стоит за подобными инструментальными ориентациями и их санкционирует) прежде всего и вознаграждается со стороны «современного» общества в лице его авторитетных элит и основных институтов. Это не удивительно: оно — в этом и состоит специфика «современности» — опирается как раз на подобный порядок. Дело в том, что лишь инструментальный, а значит, предельно обобщенный, понятный, бессодержательный и бескачественный — «эфирный», сказал бы Георг Зиммель, — компонент действия может быть не просто адекватно воспроизведен в бесконечном множестве индивидуальных поведенческих актов (как воспроизводится, скажем, элемент традиционного действия по обычаю или привычке, по образцу старших или по велению другого авторитета), но и стать основой для наращивания качественных характеристик поведения, для постоянной оптимизации структуры и результативности действия, быть стимулом к повышению его ценностной «планки», причем повышению, в принципе, неограниченному (что и задается упомянутыми прежде символами бесконечности, неисчерпаемости и проч.). Тем самым у общества и в культуре появляется чрезвычайно существенная возможность максимизировать, как бы «подстегивать» индивидуальное достижение самим способом его коллективной оценки.

Вообще говоря, так возникает и формальная мера (точнее — система формальных мер), позволяющая условно «складывать», «умножать», «делить» социальные действия, их агентов, мотивы и результаты, какими бы по содержанию и по характеру протекания эти действия ни были. Эквивалентом такой формальной измеримости действия выступают, в частности, деньги или даже «пустое» число как таковое. Например, количество уже распроданных экземпляров книги либо, напротив, время, потраченное на ее написание, важнейшей характеристикой входит в ее современный публичный образ, помещаясь рекламистами на обложку, — так рекорды (а не просто победы по очкам!) входят в совокупность характеристик отдельного спортсмена. Иными словами, через социокультурные механизмы успеха и признания индивидуальное поведение получает систематическую связь со структурой общества — системой социальной стратификации, динамикой социальных позиций, статусом и престижем различных групп, а целевая мотивация, выбор поведенческой стратегии, расчет индивида приобретают не только общественное подтверждение, удостоверение значимости, но и стимул к дальнейшей максимизации. Так работает «самозаводящийся» механизм социального динамизма и подъема не только индивида, но и целых групп и слоев в его лице (в подобных случаях социологи говорят уже о «достижительском обществе»).

Еще одним воплощением этого принципа обобщенности, универсальности и бескачественности, невещественности регулятивов действия является общедоступная письменность (алфавитное письмо) вместе со всей совокупностью других условных, формальных языков культуры Нового времени. В этом смысле принципиальная беспредельность стремлений к «абсолютному» произведению («сверхкниге») в новейшей европейской словесности после Бодлера с его теорией «чистого искусства» и «вкусом к бесконечности», погоней за «неосязаемым» и одержимостью «самим письмом», как ни парадоксально, напрямую связана с выходом литературы на рынок и приобретением ею там, по выражению Вальтера Беньямина, «экспозиционной» ценности. Характерно в этом смысле убывание предметности в современных изобразительных искусствах постбодлеровской эпохи вплоть до полного ее исчезновения и даже разыгрывания подобного отсутствия, своего рода «ритуального жертвоприношения» реальности.

В сравнительно-исторической перспективе допустимо предположить, что лишь «человек» описанной выше конструкции и может осуществлять универсальную рационализацию своих действий. Точнее, только ориентируясь на такую модель, группа, выступающая с заявкой на самостоятельность и общественный вес, может сделать рационализацию своих поступков и вообще смыслового действия как такового (рационализацию его целей, средств, смысловых и символических ресурсов) систематическим занятием, по праву претендующим, далее, на место в структуре общества. Допустимо считать романтиков первой из подобных групп «современной» элиты. Недаром именно они узаконили в культуре проблематику внесословной группы — молодежи и вообще поколения как особой общности взглядов, настроений, символов, стиля поведения. Они же внесли в общество свое понимание динамизма — новую семантику желания как выражения человеческой субъективности, понимание роли эротического импульса в культуре, рационализацией которых занялась впоследствии как словесность (Лотреамон, Рембо, Жарри, но в особенности — сюрреалисты), так и наука (психология Фрейда), философия (антропология Жоржа Батая).

Современность и историчность

Соответственно с романтизмом связано утверждение в культуре представлений о ценности современного, нового. Показательно, что конститутивный принцип субъективности чаще всего предъявляется романтиками — и их в данном отношении наследниками вплоть до сюрреалистов — в отрицательной форме, через символы несоизмеримости, неисчерпаемости, одним словом, бес-конечности (опять-таки в форме отрицания). Если говорить о «новом» и «современном», то модус негативности вводит здесь значение разрыва с традицией. Но вводит его как положительный, креативный, конструктивный момент. Сознание и символическая демонстрация подобного разрыва выступают при этом знаком не застывшей, динамической действительности, способной к движению, шифром настоящего времени в его неустранимой, основополагающей связи с субъектом — знаком эпохи, которую, как и субъекта, обозначают ровно таким же «формальным» или «пустым», отрицательным способом («modern», а затем — «postmodern»).

С «современностью» коррелирует и идея истории как нередуцируемого уровня человеческого существования. Дело не просто в сознании времени или элегическом чувстве преходящести человеческих трудов. Романтики видят в истории особый план понимания человеческих действий (sub specie historiae). Историчность для них означает тот новый уровень сложности, нелинейности человеческих действий и многомерности смыслового состава современной эпохи, который требует от художника и мыслителя выработки новых, стереоскопических форм представления. Особые возможности, чей символический потенциал тоже едва ли не впервые в таком масштабе осознан и реализован романтиками, открывает здесь письмо, печать, чтение. Характерна романтическая конструкция времени как принципиально обратимого и пластичного. Прошлое, считает Гердер, вполне возможно вернуть через прочтение, толкование, перевод, а потому его можно рассматривать как будущее: «Пиши для умерших! Для ушедших, которых ты любишь. — Но прочтут ли они меня? — Да, когда вернутся как твои потомки». Особенность такого рода возвратных конструкций, формул или матриц субъективности состоит в том, что они сочетают замкнутость структуры с потенцией к смысловозрастанию, в принципе — бесконечному. Таковы, например, символ, миф, игра. Интерес Герреса, Крейцера, Г. Г. Шуберта, Баадера, Шеллинга, Новалиса, Шлегелей к символу и мифу (они его, как впоследствии Томас Манн, историзируют и в этом смысле гуманизируют) идет еще и отсюда.

Соответственно в деятельности романтиков и после них история становится проблемой философии, проблемой культуры (возникновение философий истории, философий культуры и языка), равно как и проблемой литературы (рождение историй литературы, историй национальных литератур). Да и сама историческая наука как профессия и предмет преподавания — порождение тех же европейских катаклизмов конца XVIII — первой половины XIX в., что и «литература» («национальная литература»). Первые самостоятельные кафедры истории появились в Берлине в 1810 г. и в Сорбонне в 1812-м, в Англии — в 1860-е гг., а национальные исторические журналы по хронологии их создания следуют за развитием в Европе идей национального государства, национальной культуры (литературы), возникая во второй половине XIX в.

Представление о национальной литературе (точнее, различных литературах, уровнях литературы) отмечает для романтиков полюс разнообразия, исторической конкретности. Но для внутренне конфликтной, всегда драматически раздвоенной романтической мысли не менее значим другой полюс — идея и символика универсального, всеобщего, всемирного. Это относится к понятию «мировой литературы», к идее всеобщего языка — в его роли может символически выступать, скажем, музыка, как для Новалиса (тогда противоположным полюсом в этом плане будет «проза» — таков, например, смысл понятия «исторический язык» у Жубера).

Собственно на разности потенциалов между этими полюсами и держится романтический принцип исторической относительности. Впрочем, точнее было бы говорить о локальной, языковой, хронологической соотнесенности фактов культуры, а стало быть, о наличной и неуничтожимой множественности литературных и вообще культурных образцов, символов, значений, синтезируемых теперь лишь по правилам индивидуального вкуса. При этом, например, Шатобриан видит в самой многочисленности и разнообразии языков Нового времени одну из причин заката литературных авторитетов, которые не могут теперь претендовать на всеобщность. В немецкой романтической мысли и творческой практике самих романтиков эта «поствавилонская» ситуация получает иной проблемный разворот. Гердер, Шлегели, Шлейермахер включают идею перевода в перспективу философии культуры, делая перевод («всеобщую переводимость») конститутивной характеристикой новейшей литературы. Этот подход позднее развивают В. Беньямин и, опираясь на него, М. Бланшо, а затем — и в теории, и в своей переводческой практике блестящего германиста и латиноамериканиста — Антуан Берман.

Институт литературы, уровни литературной культуры, механизмы ее динамики

С введением романтиками, а затем символистами идеального начала бесконечности (то есть рефлексивно-игрового принципа условности, символического представления субъективности) в саму конструкцию эстетического литературной культуре оказываются заданы условный «верх» и «низ», центр, окраина и границы — символические пределы, соотнесение с семантикой которых далее выступает собственным, имманентным механизмом ее организации и динамики. А литература как социальный институт и культурная система нуждается в механизмах такого типа именно постольку, поскольку стремится к максимальной автономии от наличных политических, экономических, религиозных контекстов и обстоятельств, эмансипируется от предписанной сословной иерархии, культовых практик, не умещается в рамки структур традиционного меценатства и патронажа.

При этом формы «массовой» литературы в перспективе исторической социологии культуры стоит рассматривать как альтернативные, конкурирующие с «высокими» способы символической репрезентации и разгрузки единого комплекса проблем. Сами эти проблемы подняты в Европе процессами модернизации традиционных и сословно-иерархических обществ, движениями национальной консолидации и образования национальных государств (культур), необходимостью выработать новые механизмы автономной, собственно символической регуляции поведения свободного индивида. Понятно, что именно они, сопровождающие их обстоятельства, порожденные ими конфликты составляют тематический, сюжетный, мотивный, персонажный костяк словесности, который претендует на центральное место в культуре, а вскоре и прямо получает институциональный статус национальной классики. Было бы перспективно увидеть в массовой культуре и в классике разные групповые проекции, соотнесенные друг с другом развертки одного «современного» представления о человеке и обществе, быте, истории и мире, наконец — о самой литературе. Скажем, последняя и в том, и в другом развороте будет проблемно-социальной, антропоцентристской, миметической, с отмеченной завязкой, кульминацией и развязкой, сословными характеристиками героев, панорамными картинами «света» и «дна» в их драматизированном противостоянии и проч. Рельефней всего это можно показать на романных сагах Бальзака или Диккенса, где массовое, коммерческое и развлекательное еще почти не отделено доминантной эстетической идеологией от «серьезного», «настоящего», «вечного» (и Бальзак, и Диккенс не раз напрямую обращались к мелодраматическим и детективным сюжетам).

Подобный анализ позволил бы увидеть, что так называемая популярная литература — это «та же» литература, что литература «большая», «настоящая» и т. п. Так она переходит от романтизма к реализму в 1840-х гг., затем к натурализму — в 1860–1870-х, еще позднее — к кризисному состоянию невозможности реалистического повествования и обнажению своей фикциональной природы, условной повествовательной игры — в конце века. Скажем, в детективе едва ли не раньше, чем в «серьезном» романе, была выявлена и разыграна проблема фиктивности персонажей, подорвана линейность повествования, обнажен авторский «договор» с читателем и дезавуирована фигура читателя в тексте и проч.

Вместе с тем ранний детектив (Бальзак, Э. По, У. Коллинз, Э. Габорио и др.) с особой четкостью и чистотой воспроизводит становление современных институтов гражданского общества — правовой и судебной системы, науки, общественного мнения, массовых коммуникаций. Отсюда не только фигура репортера как детектива, мотив его вездесущности, постоянная опора на сообщения прессы (в том числе специальной судебной печати), но и семантика поисков идентичности в романе, мотивы раздвоенности, маски, подделки, анонимности, инкогнито. Отсюда же — подчеркнуто позитивистский подход к пониманию поступков действующих лиц, престиж естественных и точных наук, научных доказательств виновности и невиновности, роль документов и улик в расследовании и т. п. (напомню, что 1860-е гг. — это не только детективы Коллинза, Олдрича и Габорио, но и «научная фантастика» Жюля Верна). Собственно литературное — фикциональное, сюжетное, описательное, стилистическое — выступает здесь в качестве системы риторических правил, обеспечивающих переходы между автономизирующимися сферами социальной жизни и соответствующими системами значений, и подчиняется «научной» логике расколдовывания и вытеснения «тайны», «секрета». «Скрытое» при этом чаще всего связано со старым порядком, фигурами и биографиями его последних представителей, «осколков прошлого», как исключительно они же выступают носителями неразрешимых душевных загадок и вообще «психологии», то есть нескольких несовместимых систем ориентиров и мотивов поведения, которые постоянно конфликтуют и переходы которых непонятны для всех остальных, — мотив идеологической полемики и «борьбы с прошлым», вообще чрезвычайно значимый для становления идей гласности и общественного мнения в модерной Европе. Формы соединения очерченных семантических зон, своего рода нормы социокультурной грамматики становятся при этом сюжетом романов, фоновой рамкой для поведения героев, «втягиваются» в описание их внешности, речевых особенностей, костюма, обстановки. Проблематизируя системы значений, связанных с противопоставлением официального, публичного и частного, аристократического, буржуазного и простонародного, относящегося к Старому и Новому Свету, и вместе с тем связывая эти семантические зоны с помощью своих условных, фикциональных техник, литература и превращается во всеобщий коммуникативный посредник, делается модерным эквивалентом традиции, одним из универсальных способов символической интеграции целого, национального сообщества, национальной культуры.

То же самое можно показать на формировании таких условных и универсальных конструкций, как единый, надлокальный и наддиалектный национальный язык, или на процессах изобретения корпуса национальных традиций, формирования национальных литератур, соответствующих версий общей и единой истории, а далее — при превращении их в предмет школьного преподавания, материал учебников, общенациональных и местных музейных экспозиций и т. п. Например, в формировании имажинария национальной идентичности средствами русского исторического романа 1820–1830-х гг. такие опорные точки в картине отечественной истории, как Куликовская битва, правление Ивана Грозного, поход Лжедмитрия, Петровская эпоха, Наполеоновские войны, или такие смысловые мотивы и черты национального характера, как угроза завоевания и защита от захватчика, культ вождя и образ врага, в том числе «внутреннего», фигура полководца и бунтарская, «разбойная» природа русского человека вместе с его терпением и покорностью, прорабатываются писателями «без имени» или авторами, позднее получившими резко оценочную квалификацию «рыночных», задолго до того, как за подобные темы берутся Загоскин, Лажечников или Пушкин. Но, главное, идеологическая трактовка и художественные решения у «серьезных» и «коммерческих» авторов при этом весьма близки.

В этом смысле «массовая» словесность уже как отрасль литературной промышленности, с одной стороны, повторяет траекторию «высокой», а с другой — служит для «серьезной» литературы формой или механизмом, с помощью которых та как бы выводит наружу, воплощает в нечто внешнее и этим преодолевает собственные страхи, нарастающие внутренние проблемы и конфликты. Они соответственно маркируются как недостойные, плохие, и тем самым достигается возможность с ними справиться. Однако характерно, что ценностному снижению они, опять-таки, подвергаются именно по критерию инструментальной неадекватности — техническому неумению овладеть исходным материалом, добиться эстетического эффекта и проч.

Для самой литературы упомянутое разделение на элитарную и массовую связано с качественно новым социальным контекстом — концом существования в «закрытых» светских салонах, узких ученых кружках и дружеских академиях, крахом традиционно-сословного покровительства, аристократического меценатства, придворного патронажа и выходом на свободный рынок со всей его изменчивой игрой разнообразных интересов, запросов и оценок. Этот процесс, в ходе которого, собственно, и сложилась литература как система, как социальный институт, привел к кардинальным переменам в самопонимании писателя, представлениях о функции литературы, траекториях обращения словесности в обществе. Речь идет о профессионализации литературных занятий и становлении соответствующей системы оплаты писательского труда (дифференцированной гонорарной ставки), формировании журнальной системы и роли литературного критика, обозревателя и рецензента текущей словесности, возникновении различных и постоянно умножающихся отныне групп авангарда и разворачивании литературной борьбы между ними, в том числе борьбы за публичное признание, успех, доминирование в литературе и власть над общественным мнением как механизма динамики всей системы литературы.

Одним из главных моментов подобной межгрупповой борьбы, всего процесса становления литературы как подсистемы развивающегося общества и стала оценка определенных словесных образцов и литературных практик как «массовых», «развлекательных» и т. п. в противоположность «серьезной», «настоящей» словесности. Понятно, что оценка эта вынесена с позиций «высокой» литературы. Точнее, с точки зрения тех достаточно широких групп писательского окружения, поддержки и первичного восприятия литературы, для кого идеология «подлинного искусства», его статуса «настоящей» культуры, его важнейшей социальной роли стала основой притязаний на авторитетное место в обществе (нередко их объединяют под именем «буржуазии образования», чьи взгляды на литературу детально обследовали в последние годы Юрген Хабермас и Петер Бюргер в Германии, Пьер Бурдьё и его сотрудники во Франции). На деле историческая система координат в новом культурном пространстве была гораздо сложней и многомерней. В самом обобщенном виде можно сказать, что в реальном взаимодействии пестрых литературных группировок начиная примерно с 1830–1840-х гг. — сначала во Франции, а затем и в других крупнейших литературных системах Европы — противостояли позиции поборников «авангардной», защитников «классической» и адептов «массовой» словесности.

При этом авангард, будь то сторонники «чистого искусства», приверженцы «натурализма», позднейший «модернизм», боролся не столько с низовой или коммерческой словесностью и искусством в целом. Из этих непрестижных или попросту дискриминированных областей — газет и городских граффити, уличной песни, мюзик-холла и цирка, радио и кино — авангард, особенно по мере дальнейшей дифференциации и ускоренной профессионализации искусства, как раз охотно черпал сюжетные схемы, мотивы, образы, а нередко и агрессивную энергию противостояния и насмешки (равно как массовое искусство, роман или дизайн охотно прибегали, со своей стороны, к находкам авангарда). Авангардисты не принимали особой разновидности художественного традиционализма — идолопоклонничества перед классикой и механического повторения канонических штампов, принятых среди официального истеблишмента и неотъемлемых от авторитарной власти над искусством («академизм», «салонность»).

Дискредитация же массовой словесности представителями художественного и литературного истеблишмента шла по двум линиям. Измеряемая идеализированными критериями литературной классики, массовая литература обвинялась в эстетической низкопробности и шаблонности, порче читательского вкуса. Со стороны же социально-критической, идейно ангажированной словесности массовую литературную продукцию упрекали в развлекательности, отсутствии серьезных проблем, стремлении «затуманить сознание» читателя и его всего-навсего «утешить» (и за то, и за другое приверженцы классицизма еще в XVII–XVIII вв. укоряли роман как жанр-парвеню).

Во всех подобных позициях для социолога литературы слишком хорошо различимы признаки групповой оценки и межгрупповой идейной борьбы, конкуренции за лидерство, черты определенной и хронологически ограниченной идеологии литературы. Так, к середине XX в. противопоставление авангарда и классики, гения и рынка, элитарного и массового в Европе и США окончательно теряет принципиальную остроту и культуротворческий смысл. В этом смысле тогдашние сборники полемических статей левых американских интеллектуалов «Массовая культура» и «Еще раз массовая культура» оказываются уже арьергардными боями: эпоха «великого противостояния» миновала, начала складываться качественно иная культурная ситуация. Массовые литература и искусство — хорошим примером здесь может быть судьба фотографии — обладают теперь пантеоном признанных, цитируемых «внутри» и изучаемых «вовне» классиков, авангард нарасхват раскупается рынком, переполняет традиционные музейные хранилища и заставляет создавать новые музеи уже «современного искусства». Недаром в самом скором времени, уже в 1960-х гг. и, что характерно, раньше всего в Новом Свете, не знавшем европейских процессов формирования национальных государств, национальных культур, которые и сопровождались складыванием классикоцентристских идеологий литературы, а затем борьбой с ними, этот рубеж отмечается и осознается (Лесли Фидлером и другими) как феномен постмодерна, в полном смысле слова — массового общества. При этом принцип субъективности, сформировавшиеся на его основе социальные роли и группы, включая авангард, установившиеся формы литературной жизни, соответствующие стандарты восприятия и оценки литературы, разумеется, никуда не исчезают, но существуют уже в совершенно других рамках. Структура и динамика социума, включая литературное сообщество, все больше определяется теперь работой массовых институтов, больших организаций, универсальных рынков символических благ (ближайший контекст для словесности составляет в этом плане деятельность массмедиа, и интереснее, продуктивнее не пустопорожние толки о том, кто из них на нынешний день «царь горы», а эмпирический анализ и концептуальное понимание того, как они сегодня соотносятся и взаимодействуют в жанровом, мотивном, образном, стилистическом и других планах, в системе разделения литературного поля).

Если же вернуться к начальным этапам дифференциации классического, элитарного и массового в культуре и искусстве, то важно подчеркнуть, что с помощью такого рода групповых оценок западной культуре в поворотный для нее момент, на переходе к «модерному» обществу и культуре были заданы разноуровневость и многомерность, а стало быть, введены начало единства, связности, системности, с одной стороны, и механизм динамики, развития, вытеснения и смены авторитетов, типов поэтики и выразительной техники, с другой. «Отработанные», «стертые», ставшие рутинными элементы поэтики, усвоенные и общепринятые типы литературного построения были помечены при этом как низовые, став основой для наиболее широко циркулирующих, едва ли не анонимных и постоянно, все быстрее сменяющихся литературных образцов. Причем это было сделано силами самой авангардной словесности и в укрепление ее авторитета. Скажем, именно из среды «малых» романтиков, их младшего поколенческого набора, из кругов ближайших эпигонов французского романтизма вышел и историко-авантюрный роман Александра Дюма, и социально-критический роман-фельетон Эжена Сю.

Авангард: субъективность и/как дистанция

Элитарное искусство может конституироваться лишь по отношению к «классике» как исторически подвижному воплощению генерализованной, в принципе — «всеобщей» нормы. Авангард впоследствии и устанавливает разные, по-разному дистанцированные взаимоотношения с классикой (ее разновидностями, включая академизм и салон), с одной стороны, и масскультом (вплоть до китча и трэша), с другой. Таковы в истории идеи и практика богемы, принципы «искусства для искусства», кружки «парнасцев», «проклятых», «символистов», «декадентов». Сама цепная реакция умножения этих групп, течений, веяний и их коллективных определений реальности характерна: в ней выражается процесс прогрессирующей дифференциации литературного сообщества и новейшего общества в целом.

В любом случае, отмеченная, нормозадающая и структурообразующая позиция здесь — классикоцентристская. Но она же в современной культуре и самая «подозрительная». Понимание условности культурных норм влечет за собой более или менее постоянную проблематичность любой монополии на культуру и репрезентации ее центральных, «главных» значений и образцов, не прекращающуюся неустойчивость господствующих позиций в социальной системе литературы и обществе в целом. Идеи-символы «конца» (катастрофы, краха, по Бланшо), дублирующие их призраки немоты, потери творческого дара выступают при этом еще одним — предельным, страховочным — моментом внутренней организации современной культуры, проективной самоорганизации общества, как в предыдущую историческую эпоху выступали в этой роли идеи-символы утопии.

Нарушение культурной нормы, введенное рефлексивно, иронически, в порядке игры, и составляет теперь эстетический факт, начало эстетического для «художника современности» (по заглавию ключевой в этом смысле, программной статьи Бодлера о Константене Гисе). Эстетическим в новых условиях, в отличие, например, от классицизма, выступает не сама норма, а именно контролируемое, намеренное нарушение на фоне нормы — внесение субъективного начала, демонстрирование и обыгрывание темы субъективности. Последняя представлена как бы беззаконной, неуправляемой и проч. С одной стороны, это означает, что субъекту теперь нет внешнего закона, что для него отсутствует общеобязательная норма: он — сам себе норма и закон. С другой стороны, он именно поэтому не может быть исчерпан текстом как нечто законченное и однозначное. Напротив, он введен как неиссякающее творческое начало («бесконечный гений», по формуле Новалиса) и представлен не впрямую, а символически: через символы бесконечности, несоизмеримости с какими-либо эталонами, непостижимости и т. п. Иными словами, авторская субъективность может быть включена в текст лишь на правах условности — как сам принцип соотнесенности текста не с внешней реальностью, объектом, а с творящим и/или воспринимающим субъектом, с самой его способностью относиться к тексту как потенциально осмысленному целому, вносить в него смысл.

С этим связаны принципиальные характеристики новейшей поэтики повествования в литературе XIX в., а в массовой словесности и в продукции экспериментирующих с ее образцами элитных групп — по сей день. Необыкновенное — от чудесного до чудовищного — становится здесь основным способом установления критической дистанции, техникой ввода рефлексивной позиции «внутрь» самого текста. Иначе говоря, оно является особым экспрессивным шифром (кодом) проективного или имплицитного читателя как самостоятельной фигуры, проблематичной и важной для новейшей словесности, изобразительного искусства, выступает их «внутренним» организующим элементом, началом самовозрастающего, динамического, всегда лишь разворачивающегося и только еще предстоящего смысла. Динамический синтез привычного и экстраординарного создает требуемую «увлекательность» новейшего искусства — таков особый проективный механизм постоянно подновляемой «обратной связи» с воображаемой публикой. Этим включается и постоянно поддерживается условная, игровая идентификация читателя/зрителя с описываемым и изображаемым, неотъемлемая как от «серьезного», так и от «массового» искусства. Практика шока — столь же условно-игрового, спровоцированного, демонстративного и контролируемого разрыва коммуникации, начало которой положил групповой романтический эпатаж, развитый и осмысленный впоследствии в эстетике Бодлера, — является логическим и символическим пределом подобного эстетического дистанцирования и художественной саморепрезентации в новейшей культуре.

В ситуации постмодерна такое остраненное (собственно эстетическое) отношение, включая при этом сколь угодно шокирующие подробности, массовизируется и становится анонимным продуктом массовых информационных технологий. Отсюда характеристика постсовременного социума с его «телевизионными войнами», «реальным телевидением» и тому подобными феноменами как «общества зрелищ» (Ги Дебор). В этом плане массовое общество наново проблематизирует сложившиеся, казалось, границы и фундаментальные отношения между печатным и изобразительным, визуальным (чтением и смотрением), между письменным и устным (не только в практике аудиовизуальных массмедиа, но и в диалоговых режимах работы дискуссионных чатов интернета). Вместе с тем интерактивные медиа, даже используя механизмы печати, но устраняя принципиальный разрыв во времени отправителя и получателя, то есть упраздняя или по крайней мере сводя к минимуму социальные и культурные барьеры общения между ними, заставляют исследователей заново продумать утвердившиеся понятия и концепции для описания печатных коммуникаций.

 

Классика, после и вместо: о границах и формах культурного авторитета

Я понимаю свою задачу как социологическую. Иными словами, в текстах, признанных, распространяемых и принимаемых в качестве литературы, я буду видеть смысловую конструкцию более или менее устойчивого социального взаимодействия по определенным правилам. Роли участников, нормы их поведения, механизмы поддержания складывающихся при этом социальных форм и, наконец, выражение всех этих обстоятельств в семантике и поэтике тех или иных текстов, в стратегиях их восприятия/неприятия различными группами публики — вот те стороны бытования словесности, которые в первую очередь интересуют социолога. Можно сказать короче: литература для социолога — это институционализированная словесность, а его профессиональный предмет — институт литературы, литература как институт. О структуре, исторических пределах и трансформациях подобного социального образования, включая нынешние, далее и пойдет речь.

1

Общую концептуальную рамку для меня в данном случае составляет формирование «классики» как конструирование собственной традиции «литературы» в качестве символа ее автономности, то есть в таком состоянии, когда она (или, точнее, носители ее идеи и ценности) декларирует и поддерживает социальную дистанцию и культурную независимость от основных источников власти и авторитета на тот момент — двора, аристократии, церкви (поставленные выше кавычки обозначают, что оба института — классика и литература — возникают, фигурируют и должны пониматься именно в таком контексте). Усложнение социокультурной структуры общества, обособление в ней зон концентрированного многообразия и динамики, связываемых с ценностью нового, актуального, современного (город, центр, столица), выражаются как умножение пространственных и временных параметров действия. Это делает проблемой для новых, нетрадиционных элит модернизирующегося социума динамическую и вместе с тем регулярную связь между центрами общества и другими его дифференцирующимися уровнями, группами, институтами. Названные элитные группы выдвигают задачу создания обобщенных коммуникативных средств (таких культурных форм, как, например, газета и журнал), универсальных «языков» — посредников (от искусства до дорожных знаков), институтов всеобщего образования, где усваивают значения коллективных образцов и инструментально обучаются «языкам» и проч. В таком проблемном контексте и возникает необходимость в «изобретении» литературы — с использованием, разумеется, гораздо более старых механизмов письменной культуры, норм вкуса и оценочного суждения, выработанных в академиях, салонах, кружках и т. д.

Литература возникает как общее достояние и возникает в обществе, но уже за предписанными сословными рамками, за пределами «хорошего общества» (высшего и проч.), вместе с духом и формами «общественности» (Oeffentlichkeit, по Хабермасу), то есть, так или иначе, массовости. Различия между разными группами и группировками письменно образованной элиты в их системах самосоотнесения и адресации, в ценностных ориентациях, нормах взаимодействия со значимыми другими определяют разницу в стратегиях узаконения и массовизации авторитета, формах утверждения и поддержания своих ценностей, формирования групповой идентичности с учетом партнеров, соратников, соперников, врагов — настоящих, прошлых и будущих. Эти многосоставные и взаимопереплетенные процессы становления нового социального порядка и его смыслового обоснования средствами «национальной культуры» разворачиваются в Европе (прежде всего — в Великобритании и Франции) со второй половины XVIII в. и на протяжении XIX столетия вплоть до fin de siècle с тогдашней радикальной ревизией всех ценностей, которая — как метафора конца, заката, краха, катастрофы и т. п. — позднее становится одним из внутренних механизмов культурной и литературной динамики, дальнейшей дифференциации литературного сообщества и кругов его публики.

Формирование классики одними группами практически немедленно вызывает противодействие со стороны других, «антиклассикалистских», то есть порождает литературную борьбу как еще один механизм динамики литературы. Эти последние группы ищут ресурсы альтернативных определений значимости литературы и искусства. Например, это делается через апелляцию к «жизни» («реализм», «натурализм»), к «современности» и лежащему вообще за пределами времени (трансцендентному), к смысловому озарению и прорыву («модернизм»). Можно сказать, что классика, канон как принцип и основа культуры — это проблема и программа модерна. Процессы классикализации в этих рамках, когда новыми и наиболее значимыми авторитетами в литературе и искусствах признаются собственно антиклассики, нарушители эстетических, социальных и даже этических норм, приобретают парадоксальный характер. Впрочем, парадоксальность вообще неотделима от «литературы» в ее новом, модерном понимании, заданном немецкими и английскими романтиками, Эдгаром По, Шарлем Бодлером (последний наиболее активно и последовательно разрабатывал идею о двойном измерении прекрасного). Основу современной литературы составляют жанры-«парвеню», не узаконенные классическими и классицистскими поэтиками от Аристотеля до Буало: лирика как «парадигма модерности» (по позднейшей концептуализации этого момента Констанцской школой рецептивной эстетики), роман (по Георгу Лукачу или Михаилу Бахтину), драма (в концепции Петера Сонди).

2

Для меня в данном случае достаточно аналитически выделить два режима существования классического образца: его учреждение (признание, удостоверение, награждение) и поддержание (репродукция, передача через пространство и время, через социальные и культурные границы — поколения, языки). И учреждение, и поддержание образцов в больших масштабах, «для всех» может, до определенного времени, до возникновения собственно массовых обществ и техник массовой коммуникации в XX в., обеспечить только государство, светское государство. Роль национального государства, государства национальной культуры состоит, среди прочего, в присвоении и функциональном переосмыслении классики. Теперь это уже «классики нашего народа», «нашего языка», и они выступают символами достижения национальной зрелости, самостоятельности и проч. Дух и стратегия модерна, модернизм (он, с одной стороны, как правило, интернационален, а с другой — самодостаточен, как бы опирается сам на себя и не отсылает к «предкам») не отодвигается при этом в прошлое, а, напротив, становится еще одним собственным, «внутренним» механизмом динамики культуры. «Классика», равно как и «история», — феномены XIX в., буржуазного общества. Их фундаментальная ревизия происходит в том же самом «конце века», разворачиваясь далее в «войну богов» с характерным педалированием символики «конца», «заката», «кризиса», «краха» (симптоматика ценностного политеизма, по Максу Веберу). Еще более поздние изменения роли канона в интеграции общества и, в частности, литературного сообщества соответственно влияют и на формы протестного самоопределения авангардных художников. Так возникает проблематика «технической воспроизводимости» и «негативной эстетики» у Вальтера Беньямина, Зигфрида Кракауэра, Теодора Адорно, так констатируется «конец романа» у Андре Жида и Вирджинии Вулф, так Морис Бланшо, Мишель Фуко, Ролан Барт разрабатывают метафорику «смерти автора».

Фактически на протяжении XX в., с самого его начала и, далее, после Первой мировой войны и выхода на сцену «потерянного поколения», мы имеем дело уже с перерождением культа классики в условиях массового общества, разных его типов. Различия здесь связаны с исторически сложившимися особенностями элитных групп, взаимоотношениями между ними, а также между ними и центрами общества, власти. В этих условиях исследователь все вероятнее имеет дело не собственно с элитными группировками, а с работой больших анонимных систем. Это всеобщее школьное преподавание и университетская наука; рынок, реклама и продвижение продукта (promotion); система массовых коммуникаций (радио, кино, ТВ). Литература не только включается в их деятельность, но и становится производной от этой деятельности. Литература теперь — многоуровневая, динамическая конструкция, и классика как механизм консервации и воспроизводства — лишь один из ее уровней. Он проецируется на другие «этажи» общества, так что для исследователя-историка или социолога возникает возможность фиксировать группы ввода образцов, механизмы их укоренения и распространения, временные рамки соответствующих смысловых трансформаций образца, внутренние и внешние связи тех или иных фигур авторитета. Здесь открывается поле вполне эмпирической работы. Например, используются науковедческие процедуры обсчета упоминаний старых и новых писательских имен в рецензиях на литературные новинки (пространственные и временные границы признания, его социальная «география», объем аудитории, символический «возраст» писателя, соупоминания его имени — кого с кем). Исследуются — характерно, что они уже складываются, — роли кандидата в классики, «малых» классиков, «забытого» и «возвращенного» классика.

Классика (будь то словесная, живописная или музыкальная) входит теперь в индустрию досуга и развлечений. Скажем, сюжеты классической живописи фигурируют в дизайне, в уличной или телевизионной рекламе, под классическую музыку танцуют на льду фигуристы, исполнение музыки отрывается от концертного зала (появление грамзаписи и т. д.), восприятие картины — от музея и галереи (книжная репродукция, фото, открытка, а теперь и Интернет). Удостоверение значимости образца осуществляется здесь через единение потребителя с другими такими же — приравнивание времени, синхронизацию, а значит, повторение. Символический авторитет выступает фокусом коллективной идентификации и интеграции, ритуалы которых воспроизводятся в репетитивном режиме. Но повторяется здесь, подчеркну, не только и не просто символ идентификации и акт единения — повторяется (тиражируется) его субъект. Это он становится воспроизводимым, в том числе — сам для себя (дело не в манипулировании извне), воспроизводимым в серийном виде и массовом масштабе, и таким образом получает социальное удостоверение, добивается социального утверждения.

3

Особую, повышенную и ценностно нагруженную роль фигуры национальных классиков и проблема культурных заимствований приобретают, как уже упоминалось, в так называемых «запоздавших» нациях, где строительство национального государства, формирование национальных элит осложнено социально-культурными обстоятельствами и традициями, сдвинуто во времени на более поздние периоды. Таковы Германия, Россия, Италия, Испания, еще позже — Латинская Америка.

Я бы типологически выделил здесь две стратегии «конструирования традиции». Пример одной — эпигонская учеба у классиков как программа формирования корпорации советских писателей во второй половине 1920-х гг. (горьковский журнал «Литературная учеба», выходивший с 1930 г., тома «Литературного наследства», издававшиеся с 1931 г., — вся симптоматика идеологического перенесения «центра мира» в Советскую Россию с соответствующими лозунгами типа «Мы — наследники» и проч.). Нетрудно показать, что в корпус советской школьной и издательской классики назначаются эпигоны панорамного «русского романа» XIX в., прежде всего — поэтики Льва Толстого, а в определенной степени и его коллективистской антропологии (Алексей Н. Толстой, Александр Фадеев, Михаил Шолохов, Константин Федин и др.). Трансформации толстовской эпики в ходе подобной учебы, а далее — в процессах школьной индоктринации, театральных постановок, киноэкранизаций и проч. составляют в подобных случаях особый план исследовательского интереса. Перспективным предметом исследований ранней советской словесности может стать роль «фольклора», Пушкина и Толстого в представлениях о литературной норме — при вытесненной, но актуальной (скажем, для Леонида Леонова или Михаила Зощенко) криптотрадиции Гоголя, Достоевского, Чехова. Не менее любопытен был бы анализ формирования и трансформаций канона в советской поэзии — имею в виду официально допущенную или, по выражению Ольги Седаковой, «другую поэзию», включая эстрадно-песенную.

Иной тип самосознания и поведения — продумывание и демонстрация неуместности классикоцентризма на географической/хронологической периферии культуры, то есть европейской культуры в ее модерной трактовке. Такова, например, индивидуалистическая и рефлексивная, самосознающая и самоподрывная словесность в программных выступлениях и творческой практике Борхеса (см., например, его эссе «Аргентинский писатель и традиция», «По поводу классиков», «Кафка и его предшественники»; в том же контексте стоит рассматривать парадоксальные взгляды Борхеса на перевод и его собственную переводческую стратегию). Борхес деконтекстуализирует проблему традиции, выводя ее за рамки актуального времени и национальной литературы, в том числе — испанской. Значимая традиция для Борхеса — всегда универсальная, а не национальная. Она не ограничена рамками пространства, времени, языка, в этом смысле она задана на будущее и потому открыта, а не завершена как пройденное, почему и оставлена в прошлом. Отсюда, в частности, его вызывающие, подчеркнуто антинационалистические — в расчете еще и позлить ла-платских патриотов — апелляции к Чосеру, Шекспиру и Расину, провокационные реплики о роли ирландцев в английской словесности и проч.

Борхес многократно называл имена писателей, заставляющих, по его мнению, принципиально иначе, нежели это общепринято, посмотреть на проблему традиции в литературе, усомниться в ее актуальности сегодня, задуматься о возможности иных точек отсчета для создания, соответственно, иной, не эпигонской словесности, в том числе — для иного использования языка. Эти имена — Джойс и Кафка (впрочем, нетрудно было бы сократить их до одного — Шекспира). Оба писателя представляют окраины «больших» национальных культур и их национальных языков, оба строят в своей прозе не социальную педагогику целостного, классического человеческого характера, а своего рода экспериментальную антропологию потерянной личности, которая в собственных действиях и их понимании не может и/или не хочет исходить из прошлого, реферироваться к наследию, опираться на родство, нерефлексивно, с полным доверием использовать «материнский язык» и т. п. Беря слово «другой» в полноте значений, развитых уже на протяжении XX в., допустимо сказать, что это не просвещенчески-реалистическая репрезентация «базового характера», но «антропология другого», или, по позднейшему выражению Жоржа Батая и Мишеля де Серто, «гетерология».

Новый и куда более радикальный контекст для данной проблематики создают социальные процессы конца XX и начала XXI в. — явления глобализации, широкомасштабная миграция из стран «третьего мира» в США и развитые страны Европы, ставшая массовым и повседневным явлением. В этих условиях в Германии, Франции, Великобритании, Италии, Швеции и других европейских странах (о Соединенных Штатах нечего и говорить) складывается литература и культура мигрантов, так называемая гастарбайтер-словесность (-культура), фактически носящая межнациональный или наднациональный характер. Здесь, вероятно, стоило бы говорить уже о транснациональных или интеркультурных литературах, которые используют язык большой традиции как откровенно чужой и не имеют никаких намерений в эту традицию вписываться, адаптироваться к ней, «учиться у классиков». Напротив, автор может писать при этом на языке чужаков — таков, скажем, «канак шпрак», «речь чужака», социолект турок в Германии, которым пользуется, например, Феридун Заимоглу (он так и назвал свой первый сборник стихов). Переписыванию в подобной перспективе подвергается и сама «большая» традиция. Характерен в этом плане пример того же Заимоглу. Он сделал новый перевод шекспировского (опять Шекспир!) «Отелло», где безусловно центральным, определяющим социостилистику текста становится тот факт, что Отелло — мавр, пришелец, маргинал, изгой.

Представляется, что в подобных условиях проблема классики, ее литературо- и культуростроительной роли если не вовсе теряет смысл, то кардинальным образом его меняет. Упомяну лишь один момент: речь идет о словесности, которую не проходят в школе, и не просто «пока не проходят», но которая сама не ориентирована на подобную цель — быть эталонной и всеобщей. Еще очевиднее это в практике авторов, пишущих на заведомо не универсальных, не общедоступных языках, — таковы, например, сегодня стихи и проза Ивара Ш’Вавара, который пишет на пикардийском, используя также фонетическое письмо, близкое российскому «языку падонков», а переводит на пикардийский не только с английского и французского, но и с бретонского (точнее, он живет на нескольких «больших» и «малых» языках, но такова же многоязычная практика многих иммигрантов в Германии или Швеции). Характерно, что Ш’Вавар работает под несколькими десятками масок-гетеронимов, чаще всего, опять-таки, ино- или вненациональных, включая женские (от Конрада Шмитта до Мамара Абдельазиза и Сильвена Ауджи, от Матильды Бусмар до Мари-Элизабет Каффьез), так что его литературные предприятия чаще всего принимают форму мнимой антологии, антологической мистификации.

Понятно, насколько серьезные последствия эти обстоятельства имеют для теории и практики литературной интерпретации. И, прежде всего, такой интерпретации, которая основана на аксиоматике традиции и наследования, фигуре «национального гения» и понятии «авторского замысла» как проекциях ценностных устремлений национальной культуры и национального сообщества, его элит, на парадигмах предназначения нации и ее «избранных», «лучших» представителей. Собственно говоря, к таким же последствиям ведет необходимость учесть разнообразные гетерологии в других искусствах — скажем, так называемое «искусство душевнобольных», «музыку аборигенов» и т. п.

4

Можно подытожить сказанное совсем коротко. В развитом массовом обществе, тем более — в глобальном сообществе, основополагающая роль классики в культуре (как и сама программа культуры), ценность литературы и нормы интерпретации этой ценности, отрефлексированные и манифестированные в эпоху модерна, перестают работать в прежнем масштабе, функциональном смысле и режиме, усилиями прежних агентов. Сказанное не означает, что классики как принципа оценки и классики как корпуса образцовых авторов и текстов больше нет, а предполагает, что она уходит на другие уровни социума, меняет не только роль, но и облик, выдвигает иных носителей. Так или иначе, искать ее (как и культуру, личность, историю, высокое — оборву перечень проблем и достижений модерна, который можно продолжать) приходится теперь в «другом». Уже доводилось писать, что глобализация не отменяет модернизацию, а продолжает ее другими средствами и в принципиально другом контексте. Модернизационный процесс (надо ли добавлять, что имеется в виду аналитическая модель явления, а не реальное социальное движение, которое можно непосредственно наблюдать?) распределяется теперь между другими социальными институтами и системами. Причем в разных регионах и странах эти институты, системы, агенты могут быть разными, почему процесс уже не носит единого, однонаправленного и линейного характера, каким он представлялся исследователям еще 40–50 лет назад.

Если вернуться к нашему материалу, то одну из таких принципиально других композиций авторитета, по сравнению с классиком, предлагается видеть, например, в типологической фигуре звезды. Звезда — носитель и символ актуального успеха и признания. Характерна здесь потребность в узнаваемом и портретируемом «лице», в последовательно конструируемой «биографии», что чаще всего сочетается с авторским культом собственной личности, особенно заметным, скажем, у Маяковского, но также у Оскара Уайльда или Джека Лондона, Хемингуэя или молодого Василия Аксенова. Значимой составляющей в образе звезды нередко становится, среди прочего, поведение на грани или за гранью общественных приличий, скандальная откровенность в интимных вопросах, опубличивание скрытого, запретного, так же как важной чертой модерной поэтики вообще делался эстетический шок (демонстративный разрыв коммуникации), обращение к «эстетике безобразного», отчетливое уже у Бодлера или Лотреамона и примерно тогда же теоретически осознанное как проблема культуры (трактат Карла Розенкранца «Эстетика безобразного», 1853). Наряду с этим в текстах упомянутых авторов стоит отметить повышенную значимость для них «общих мест», стереотипов (крылатых словечек), подчеркнутой «вторичности» (романсовости, плакатности, журнализма, использования форм частушки, песни). Эти моменты можно трактовать как специфические механизмы связывания «индивидуального» и «массового», аналогичным образом они связаны, например, в общедоступной и повсеместной рекламе: «Только для тебя», «Ты этого достойна» и т. п. Звезды — от спортсменов до космонавтов, от политиков до эстрадных певцов — это фигуры новой элиты в условиях уже массового общества.

Тогда фигуру модного автора предлагается толковать как кандидата в звезды. Характерная формула общественного признания здесь — «проснулся знаменитым»: таковы Байрон, Эжен Сю, Бальзак, Диккенс, Леонид Андреев или Игорь Северянин. Явная и даже специально демонстрируемая связь модного автора с запросом и откликом общества в его наличном составе позволяет исследователю эмпирически фиксировать временные рамки признания (сезон), прослеживая обязательную конкуренцию и смену авторитетов, переход с уровня на уровень культуры (литературы), содержательные и модальные транформации образца при подобных переходах, — для социолога функция образца как коммуникативного средства, собственно, и состоит в том, чтобы связывать эти уровни. Звездность и модность имеют, среди прочего, количественный аспект. Здесь «говорят цифры» — тиражи, количество копий фильма, время подготовки и самих съемок (большое или, напротив, малое), количество килограммов, на которые пришлось похудеть либо располнеть актерам. Звезда, как и модный автор, — по определению рекордсмены, они невозможны без техник массового тиражирования, включая визуальные (сначала фото, затем кино и ТВ). Особую разновидность модного писателя можно видеть в писателе-моднике, который не просто «просыпается знаменитым», а сам последовательно и открыто ориентируется на спрос, движение конъюнктуры, массовый успех.

Еще одну перспективу в изучении различных стратегий утверждения и легитимации авторитета открывает такое понятие, как культовая фигура, в последние годы оно нередко используется исследователями культуры (например, Натальей Самутиной). Я бы предложил видеть в подобном «культе» символическую самозащиту локальных и маргинальных групп в исторической ситуации, когда любой культ всеобщего, — например, после крушения тоталитаризма в Европе и СССР, — выступает как неприемлемая культурная стратегия, популистская и демагогическая форма самоопределения, орудие манипулирования извне и проч. Малая группа, кружок отстаивают таким способом свою автономию от массовидного коллективного целого. Характерно здесь намеренное сужение рамок оценивания, миниатюризация ценного объекта. Не случайно у культовых авторов — уменьшительные имена Леничка (Леонид Губанов), Веничка (Венедикт Ерофеев), Эллик (Леон Богданов), Женя (Евгений Харитонов). Культовый автор — продукт конструирования и самоконструирования групп, не рассчитывающих на расширение, экспансию, массовость, но допускающих и практикующих приобщение, посвящение. Текст культового автора (в семиотическом смысле слова «текст») — не столько средство коммуникации, сколько ее символ, символ общности «нас», не таких, как «все другие». Культ в данном понимании — это, среди прочего, культ антиколичества. Показательно, что культовыми делаются авторы, написавшие или снявшие мало, а то и совсем ничего («авторы одной книги» или «одного фильма»). Закрытая культура — «подполье», андеграунд, «вторая культура» — в своем коллективном определении и поведении как бы возвращается к устности, отказу от тиражирования, почему она и обязательно продуцирует культовые имена. Здесь, собственно говоря, осуществляется не просто порождение текстов, а производство культурных границ и игра на двойной принадлежности образца — таково письменное, становящееся устным, популярное — элитарным. Отсюда и культовая роль неконвенциональных искусств — фото, кино, песни, научной фантастики и фэнтези. Тот факт, что одной из наиболее значимых проблем, если вообще не центральной, в данном случае выступает граница, указывает социологу на то, что в подобных случаях он имеет дело с реактивными формами самоопределения, предупредительной или защитной символической демаркацией собственной локальной «территории».

Такого рода «культы» фиксируют новое понимание личного как универсального и, вместе с тем, идиосинкратического, не редуцируемого к групповому, историческому, национальному; хороший пример тут — Набоков. В более широком смысле подобный сдвиг границ между частным, интимным и общим, публичным свидетельствует для социолога о глубоких изменениях в социуме и культуре: частное, интимное (дневник и письма, как у Леона Богданова или Якуба Демла, «внутренняя речь», «разговоры про себя», как в прозе Павла Улитина, личные и семейные фотографии, другие документы из индивидуального архива в книгах Винфрида Георга Зебальда) становится открытым, групповым, общим. Опять-таки показательна роль мелочи, случайного, не типового — то есть антивеликого, антисистемного — в текстах и образе культовой фигуры. Сюда же относится подчеркнутая антижанровость текстов культового автора, его «неумелость», «грубость», «наивность» либо столь же абсолютная, «неуместная» изысканность. Примеры — Набоков или Саша Соколов в литературе, Золтан Хусарик и Сергей Параджанов, Владимир Кобрин или Рустам Хамдамов в кино. Ускользающее определение и исчезающее лицо культовой фигуры я бы трактовал как демонстрацию и провокацию непринадлежности, уклонение и ускользание от «литературы» как области готового, общепризнанного и понятного «всем» (отсрочка достижения, его отодвигание как механизм производства желаний, переживания ценности неуловимого). Даже такой ритуал признания, как премия, здесь подчеркнуто элитарен, он символизирует отказ от всеобщего, от «рынка», где «всё на продажу». Такова, например, не связанная ни с какими внешними знаками отличия и количественным выражением признания Премия Андрея Белого, созданная именно в условиях закрытости, в подпольной культуре Ленинграда второй половины 1970-х гг.

Отмечу, что метафорика круга (группы), а особенно поколения нередко фигурирует при этом в негативном залоге (растратившее, погибшее, незамеченное…). Для групп, которые как бы отказываются от самореализации, культовые авторы становятся символом самопонимания и самоопределения и выдвигаются ими в качестве фигур подобного радикального отказа. Я бы отнес к культовым фигурам — с оговоркой, что это пограничный, или предельный случай, — и так называемых «несъедобных» или «неудобоваримых, неусвояемых» авторов (по выражению Сьюзен Зонтаг об Арто). Их роль — систематический подрыв авторитарных позиций всезнающего и всевидящего творца. Характерно здесь использование литературных масок-гетеронимов, которые представляют даже не отдельных писателей, а различные типы поэтик или целые философские системы — от стихов Пессоа, Антонио Мачадо и Леона де Грейффа до новейших книг под инокультурными масками грека, турка или ирландца, принадлежащих канадскому поэту Дейвиду Солуэю, или стратегии польской поэтессы Агнешки Кутяк с ее недавней антологией несуществующих поэтов «Дальние страны» (2005, Премия Виленицы). Писатель выступает тут как саморазрушительный критик (Октавио Пас о «критической страсти» современного поэта), как переводчик или как «всего лишь» читатель — стратегия уже упоминавшегося Борхеса. Самосознательный, рефлексивный художник может играть со значениями собственного «я» как общественного образца, последовательно отстраняясь иронией от любой из подобных масок, — напомню не только знаменитую фотографию «I’m not a role model» Марселя Дюшана, но и его отказ от чего бы то ни было напоминающего творчество, кроме придумывания и решения шахматных головоломок.

 

Культурная динамика и массовая культура сегодня

Общую рамку для понимания сдвигов в области культуры, и прежде всего массовой, я предлагаю видеть в нескольких взаимосвязанных процессах, особенно остро проявляющихся в последние полтора-два года. Эти процессы охватывают большинство населения, его самые многочисленные (хотя и не все) группы и слои.

Во-первых, год за годом, месяц за месяцем растут неоднозначность, проблематичность устойчивых и привычных контуров коллективной идентификации (речь идет не об их «крушении», а именно о разложении, частичной трансформации, переосмыслении их места и удельного веса в коллективном сознании). Прежде всего это относится к рамкам державы (Советский Союз) и надэтнической общности (советский народ), но для русских — и к формам этнического самопричисления. Во всех этих и подобных им случаях государственно-политическая составляющая — осевая в конструкции коллективного самопонимания для целых десятилетий — ослабевает, уходит на задний план, приобретает превращенный вид.

Пространства общей, меж- и надгрупповой символической солидарности сужаются. Идет передвижка идентификационных фокусов и полей — от общегосударственных и всенародных к групповым (локальным, профессиональным), а затем и к более сложным, промежуточным, симбиотическим формам. Они сочетают как бы заново активизированные в условиях неопределенности традиционные аскриптивные характеристики (прежде всего — возраст и пол) с новым понятием о статусе. В него входит не только уровень достижений (что обычно), но и объем, и направленность аспираций, высокая или, напротив, заниженная оценка настоящего и будущего времени, своих сил и возможностей. Это компонент не психологический, а социальный, он связан со стереометрической оценкой других партнеров и групп, со всей проективной структурой взаимодействия, встроен в нее. Для нынешней ситуации показательно, что эти, отчасти традиционалистские, значения, во-первых, закрепляются и воспроизводятся техническими средствами современных массовых коммуникаций, а во-вторых, имеют ситуативный или, по крайней мере, рассчитанный на краткую перспективу характер.

Второй процесс — сокращение репертуара общих авторитетов и символов, падение объема их совокупной поддержки, изменение структуры коллективного символического пантеона (типов значимости и характера, значения его составляющих). По данным шести опросов ВЦИОМа «Новый год» (1988–1993), исследований «Культура», «Русские» и др., можно видеть, как редеет список общих для респондентов символических событий и фигур и как лидирующие в списках героев года представители реформаторского руководства (Горбачев), их политические симпатизанты (Тэтчер, Буш, Коль) и оппоненты (Ельцин) сменяются героинями телесериалов, ведущими телешоу и т. д.

К тому же из-под рассыпающегося общего календаря и кристаллизующегося нового набора масскоммуникативных героев и сенсаций начинают все отчетливей проступать события и фигуры иных уровней. Среди них, например, уровень локальных ориентиров и коммуникаций — уровень города, региона. Растет — особенно у молодежи — значимость структур межличностного общения, роль ближайших референтных инстанций, опосредующих взаимодействие более общих авторитетов либо, напротив, компенсирующих их недостаток. Наконец, кристаллизуется — в разных слоях разный — уровень более высоких, собственно культурных, надэмпирических авторитетов. Речь идет не только о фигурах и образах традиционных христианских верований, характерных сегодня скорее для старших и менее образованных групп, но и о магических или неоязыческих «силах», более привлекательных для молодежи (астрология, хиромантия и т. п.).

Третий процесс — сужение для многих (хотя опять-таки не для всех) групп населения их временных горизонтов. Дело здесь не только в свертывании проспективных ориентаций при растущей социальной и культурной неопределенности, в расхождении между ретроспективным и проспективным планами существования, между отношением к современности и ближайшими видами на будущее, но и в переоценках самого места этих векторов мысли и действия в сознании, в картине мира. Эта оценка и возникающие в ее ходе и результате конфигурации (самочувствие, представления об объеме и характере имеющихся ресурсов, в том числе познавательных и символических, наличие или отсутствие у респондентов контроля над происходящим либо, напротив, чувство своей подконтрольности посторонним силам того или иного порядка — от государственных до «нездешних») в обобщенном и субъективно-ощутимом виде результируют для индивидов происходящее, выступают основой (одной из основ) для нового группового сплочения и идентификации.

Понятно, что при этом многократно возрастает роль достаточно нестабильных, ситуативных, отмеченных групповой символикой и окрашенных групповыми эмоциями компонентов действия, растет и значимость умений правильно «считывать» эти новые и подвижные символические коды, как бы включать и выключать время, в широком смысле слова — пользоваться им. Отсюда нынешняя ценностная нагрузка на «шанс», который, как напоминает реклама, не надо «упускать»; притом шанс можно понимать как в условно-игровом смысле (удача), так и во вполне реальном агрессивном ключе (демонстративный напор, «хапок»). Отсюда же — новое «чувство жизни», аффективное переживание настоящего, распространяющиеся из молодежных кружков и их сленга представления о «кайфе» или, напротив, «ломе».

Итак, за последние годы можно наблюдать достаточно бурное вторжение, а то и навязывание набора образцов и значений, маркирующих статус, образ жизни, планы и ориентиры ряда новых социальных фигур, групп или сред. Нельзя сказать, что эта символика и ее семантика настолько непривычны, что попросту непонятны большинству. Скорее они были социально запретны и по-другому ценностно маркированы, а теперь — впервые для всех поколений и групп общества разом — стали в таком масштабе разрешены и даже предписаны, притом нередко с самого высокого государственного уровня. Если говорить о персонажах, которые приобретают при этом в общественном мнении статус образца и имеют сегодня благодаря средствам массовой коммуникации наиболее отчетливое символическое воплощение, то это «молодежь» (подчеркнуто независимая — нонконформистская или просто «без предрассудков») и «предприниматели». Фигурой растождествления, отталкивания (негативной идентификации), полюсом, противостоящим и тем и другим, выступает так называемый «совок».

Это с одной стороны. А с другой — приходится констатировать остро переживаемый многими группами дефицит коллективных символов. Привычные для них «старые» символические конфигурации теряют общественный авторитет и все чаще маркированы негативно, «новые» — чужды и по жизненному опыту, и по идеологической окраске; те же, которые как-то соединяли и гармонизировали бы «старое» и «новое», отсутствуют. Политическая сфера с идеологией и символикой прежнего советско-партократического типа, как уже говорилось, теряет свою интегрирующую, пусть хотя бы по видимости, роль. Но и массовая по объему, срочная по характеру политическая мобилизация и реидеологизация периода перестройки с ее кодексом умеренно-критической и отчасти диссидентской интеллигенции уже к 1990 г. выявила свои идейные, социальные и человеческие лимиты. Теперь и этот кодекс (и слой его носителей) переживает разложение.

В этих условиях, кажется, единственной общей для большинства групп сферой, претендующей на то, чтобы соединять символические ориентиры различных социальных образований и в этом смысле опосредовать взаимодействие разных уровней, структур, отсеков общества, проецируя их на некую плоскость коллективного сознания, выступает опять-таки сравнительно новая система, на наших глазах формирующаяся как независимый аспект существования социума, — система массовых коммуникаций. Ее роль и состоит в том, чтобы задавать этот общий уровень, план условного сопоставления ценностей и символов разных слоев и групп, разного генезиса и семантики техническими средствами, представляя и транслируя их одновременно на самые многочисленные (хотя бы в потенции) аудитории. Можно сказать, что сами группы — как старые, так и новые — если чем и удостоверены сейчас, то это в первую очередь каналами массовой коммуникации. По нынешним условиям они нуждаются в новой ценностной легитимации и наново конституированы образцами массовой культуры и СМК, которые придают образу группы или фигуры, их символике собственно общественное, публичное звучание. Причем деятельность каждого из этих каналов пересекается с другими и отображается ими. Далее они, как бы экстрагировавшие наличный социальный символизм (состав и символический пантеон различных групп), в свою очередь, ретранслируются или опосредуются каналами межличностной коммуникации, лидерами мнений и т. д.

Новым, набирающим силу компонентом системы массовых коммуникаций в наших условиях является реклама. Она — не просто канал коммуникации или один из передаваемых по ним текстов. Сегодня едва ли не важнее та модальность воздействия на реципиента (и модель воздействия как такового), которую она с собой различимо несет. Перечислю лишь некоторые ее особенности: по замыслу она — игровая, но по смыслу императивна, адресованность ее педалирована, ее тон жизнеутверждающ и отстаивает — порой достаточно бесцеремонно — ценности совершенствования и перемены; она демонстрирует символы успеха и взывает к персональному выбору, но нередко безальтернативна и безапелляционна, аффективно окрашена, а то и явно аффектированна. Если освобождающиеся от государственного диктата и цензуры СМК составляют сегодня новое социальное пространство взаимодействия групп, то реклама, можно сказать, придает им позитивную ценностную наполненность, определенное культурное качество. Причем рекламная «интонация» окрашивает в последнее время не только сообщения СМК, но и другие планы существования и сегменты общественной жизни.

Среди этих последних, опять-таки на наших глазах сложившихся как признанные и относительно независимые сферы, или «режимы», поведения, я бы выделил три типа. Все они заданы границами пространства и времени, что составляет важную характеристику взаимодействия в их рамках.

Один тип, исключительно групповой и в основном ориентированный на внутреннее сплочение «своих» и коллективную разрядку, назову «нишей»: примером его является «тусовка» — форма, эффективно работавшая и прежде, но публично легализованная и растиражированная лишь теперь. Другой обозначу как «зону»: такова уличная жизнь больших городов, в последние два года ставшая местом сверхоживленных и типично городских (анонимных и т. п.) коммуникаций, публичного показа и обозрения символики «другой жизни», образцов альтернативного существования, новых возможностей, а отчасти и достигнутого статуса. Третий — «ситуация», или «кампания». Речь идет о кратковременном и так или иначе организованном, хотя и не обязательно запланированном процессе типа публичных митингов, шествий, демонстраций, выборов.

Фактически каждому россиянину, а уж тем более жителю города приходится с большой частотой, если не ежедневно оказываться в сфере воздействия каждого из перечисленных типов публичного поведения с их простейшей ролевой структурой («крутой» лидер, «новичок», «зевака», «чужак»), символикой и т. д. Соответственно, здесь активизируются и отыгрываются многие значения из репертуара СМК. И напротив: телевидение, газеты, радио не только транслируют обращающиеся в этих рамках символы, но нередко и строят свою работу на подобных стандартах. Отсюда — ощутимое вторжение «улицы» на страницы газет и экраны телевизоров, известная их «бульваризация».

В целом массовая культура несет наиболее общие представления о нормах достижения коллективно значимых целей или ценностей (ни те ни другие сами по себе в их специфике она не обсуждает). Важно при этом, что речь всякий раз идет не просто о тех или иных отдельных благах или средствах их достижения, но об определенном жизненном пути (биографии, ее ценностно-нагруженном отрезке, значимом повороте) либо же о модусе существования, образе жизни, который эти блага гарантирует либо, напротив, дорогу к ним закрывает. Я хочу сказать, что, может быть, самое важное здесь — даже не конкретный образец, рецепт поведения, а представление о человеке и его «подлинном» существовании. Но прежде чем говорить о семантике наиболее популярных сегодня образцов массовой культуры, стоит отметить несколько обстоятельств, характерных именно для теперешнего ее существования в наших условиях.

Во-первых, едва ли не вся она сегодня — книги и фильмы, товары и фирмы — помечена как «чужая». Чаще всего это значит иностранная. Но для многих (а может быть, и для большинства) групп фактически ту же роль могут играть демонстративные признаки молодежности образцов либо роскоши и недоступности рекламируемого стиля жизни. Дело здесь не в зарубежном происхождении, а в отмеченности самого рубежа, барьера, отделяющего от повседневной «реальности». Дистанция подчеркивается, чем и задается притягательность. Раздражение более чем четырех пятых российских респондентов рекламой в СМК есть, так или иначе, негативное признание рекламируемой ценности при естественном протесте против вынужденности этого признания.

Во-вторых, образцы массовой культуры фигурируют в упаковке «высокой». Иначе говоря, они оценены из иной культурной перспективы. Так, твердый переплет и обязательный супер для одноразовых произведений, вышедших на Западе — и очень давно! — в карманном формате и мягкой обложке, отсылают к представлениям о «настоящей» книге, характерным для начинающих книгособирателей (о том же говорит и уровень их цен). Дистанция демонстративно подчеркивается и здесь, причем имидж «высокого» парадоксальным образом воспроизводит более низкую ценностную позицию реципиента. «Культура» для такого взгляда — это всегда «чужое». В конечном счете перед нами отчуждение от себя, от прежней, нормативно заданной идентичности. Для потребителя оно выступает механизмом сдвига, адаптации к меняющемуся окружению. Вместе с тем здесь в самом устройстве как бы «заимствуемого» культурного образца удержана прежняя и уже, кажется, отвергнутая носителем норма. Только теперь она сохраняется в виде двойственного, неявного отношения и к себе, и к образцу, и к изменению собственной ситуации. (Фактически то же самое происходит при обратном процессе — инфильтрации массовой культуры в традиционно закрытые для нее сферы, скажем, в интеллигентскую прессу с ее теперешней едва ли не тотальной цинической «чернухой» и хамоватым «стебом»: здесь «чужое» — это всегда «антикультура».)

Данные опросов ВЦИОМа последних двух лет показывают, что читательский и зрительский интерес большинства групп населения сфокусировался на нескольких комплексах. В обобщенном виде я бы обозначил центральный для каждого из них проблемный узел как «случай» («судьба»), «аффект» и «иное» («запредельное»). В жанрово-тематическом плане этот интерес сосредоточен на сравнительно узком наборе. Среди книг это детектив (чаще других читают 36 %), историческая литература (24 %), приключения (20 %) и любовные истории (19 %). Среди передач телевидения — наиболее массового канала сегодня — это новости (72 %), сериалы (63 %), эстрада (39 %), лотереи, викторины (33 %), криминальная хроника (29 %). Среди более популярных газет явно выделились городские (их чаще всего читали за последние два месяца 58 % опрошенных), «Аргументы и факты» (39 %), «СПИД-Инфо» (21 %), «Комсомольская правда» (18 %) и «Труд» (14 %).

Мир массовых коммуникаций при этом достаточно явственно делится в соответствии с двумя факторами — полом и возрастом реципиентов. Так, эстрада — полюс интересов молодежи, особенно женщин (до 60 % их предпочитает смотреть именно эстраду), а новости — людей пожилых (до 85 %). Спорт и криминальная хроника — предпочтение мужчин наиболее активного возраста до 40 лет (41 %). Особенно явственно разделились по этим признакам предпочитаемые газеты («новые» выбирает молодежь, «старые» — чаще пожилые читатели) и радиостанции («кнопки» предпочитают старшие, «волны» — молодые).

Если обобщить представление о человеке, которое несут сегодня СМК, то я бы сказал, что главный персонаж здесь — «человек пробующий» («человек игры» или «человек шанса»). При этом состояния, которые ему предлагается попробовать, несут характерную двойственность. Если это «иное», то оно может быть прекрасным или ужасным. Если аффект — то полным растворением в другом или выплеском агрессии. В целом можно сказать, что чувствительное и брутальное тоже стратифицированы сегодня по осям возраста, и фильмы ужасов характерны для более молодых мужчин, притом чаще — со средним образованием, средними доходами, а стало быть, с нецивилизованной и не реализовавшейся в работе и семье энергией, недостаточным уровнем социальной гратификации. Молодые же женщины либо принимают вместе с образованием мужские роли и тогда разделяют мужские пристрастия (скажем, к детективу или фантастике), либо предпочитают мелодраматический аффект, но тогда уже делят это предпочтение со старшими. Причем в центре их интересов — более традиционная ипостась женской роли (жена и мать). Характерно, что их привлекают именно сосредоточенные на проблемах семьи телесериалы, а не любовные романы: женщины более старших возрастов, даже образованные, их чаще всего не читают.

Два слова для итога. Массовая культура — это система символической адаптации к происходящим переменам. Причем адаптации такого типа, которая рутинизирует ход и смысл этих перемен. В нынешних СМК (даже в новостных программах) важна именно устойчивая, день за днем воспроизводящаяся рамка, нормализующая и легализующая то, что происходит (ведущий, заставки, структура передачи и т. п.). Характерно, что даже столь экзотические, по нашим понятиям, темы, как, например, эротика, вносятся в обиход не маргинальными группами экспериментирующей молодежи и богемы, а анонимными центральными каналами массовой информации.

Перерабатывая символические миры различных групп, отечественная массовая культура сегодня соединяет продукты разложения прежних систем и новые промежуточные образования, опосредующие по смыслу и непривычные по составу. Их отличают семантическая разнослойность и внешняя утрировка, «перехлест» — известный феномен переходных эпох, когда с очевидным для строгого вкуса безобразием сочетается несомненная, а порою и назойливо демонстрируемая витальность. Так, пестрота нынешних вывесок соседствует с запущенностью домов и мостовых, а та — с видимой роевой активностью людских масс.

Подобный мир рождает собственных виртуозов. Он экспансивен и привносит свои тона даже в традиционный образ героя. Скажем, в имидж политика: возникает амплуа демагога. Думаю, массированное телевоздействие вкупе с эксплуатацией черт удачливого и бесцеремонного шоумена в немалой мере предопределили фигуру триумфатора на последних выборах — Владимира Вольфовича Жириновского (конечно, здесь надо различать масскоммуникативные факторы успеха и его отнюдь не игровые политические последствия).

 

Российская интеллигенция между классикой и массовой культурой

В последние три-четыре года многие журнальные и газетные публицисты, деятели искусства — люди разных поколений, разных, а то и несовместимых взглядов и художественных позиций — пишут и говорят о засилье массовой культуры в России. В противовес этому «угрожающему» процессу они (кстати, вполне грамотно используя современные технологии массового воздействия, построения телевизионного имиджа и т. п.) выдвигают задачу «удержать планку», сохранить высокие традиции отечественной классики, оградить и защитить русскую «духовность» от диктата рынка. Всей смысловой сфере культуры при этом задается единая идеализированная модель — то ли Большого театра, то ли Русского музея. Характерны тут и само чувство угрозы, исходящей от такого привычного недавно мира книг, музыки, кино (новинки литературы и искусства теперь все чаще воспринимаются не только авторитетными вчера деятелями культуры, ее экспертами, но и более широкими кругами знатоков как чужие, непонятные, неинтересные), и неожиданность, неопознаваемость случившегося для, казалось бы, дипломированных профессионалов в данной сфере, для всего «мыслящего слоя» страны.

Потеря социального места

Дело здесь не сводится к экономическим факторам: скудным объемам государственного финансирования «учреждений культуры», низким и нерегулярно выдаваемым зарплатам их персоналу, материальной разрухе и, напротив, «шальным деньгам» кого-то из новых меценатов, «сращению» того или иного среди них с криминальным бизнесом и т. п. Все это, в той или иной мере, есть. Однако две трети наиболее образованных респондентов, слоя специалистов с дипломом, как бы там ни было, до последнего времени причисляли себя и свою семью к людям среднего достатка (10–15 %, чаще других — молодежь, даже относили себя к высшим слоям). И суммарные оценки собственного материального положения в этой группе на протяжении последнего времени были, как правило, все-таки лучше (пусть и не кардинально лучше), чем у остальных россиян.

Вместе с тем, по данным опросов ВЦИОМа середины и конца сентября 1998 г., до 80 % образованного слоя высказывается сегодня за установление государственного контроля над ценами, от 36 % до 43 % предпочитает «ограниченный набор товаров по доступной всем цене, очереди и карточки» (за «обилие товаров, даже по ценам для многих недоступным» — 30–39 % этого контингента). От 55 % до 61 % специалистов и людей с высшим образованием считают, что Запад стремится сейчас не «стабилизировать ситуацию в России» (эту последнюю точку зрения поддерживают лишь 10–12 % образованных), а подчинить себе Россию, «обеспечить контроль над российской политикой и экономикой». Примерно равные по величине подгруппы специалистов с высшим образованием (по 16–17 %) поддерживают «коммунистов» и «демократов», самая большая доля, по сравнению с другими группами (45 %), не симпатизирует политикам ни одного из существующих направлений. Равные по величине подгруппы респондентов с высшим образованием разделяют сегодня противоположные точки зрения на роль КПРФ в нынешней и завтрашней России: 43 % считают, что коммунисты, если они получат власть, приложат все силы, чтобы вернуть страну к доперестроечным порядкам, национализировать банки и т. д., 44 % полагают, что Г. Зюганов и его сторонники будут при этом действовать «в рамках нынешних законов», не посягая на частную собственность и гражданские свободы (опрос ВЦИОМа в конце октября 1998 г.). Представители образованного сословия раздвоены и напуганы, возбуждены и вместе с тем апатичны. Внутренняя расколотость, неуверенность в себе, чувство оставленных без государственного попечения делают их податливыми к популистской риторике, демагогии коммунистов, уравнительным стереотипам.

Характерно и другое. Именно у образованных россиян в последние три-четыре года крайне низок престиж их основного символического капитала — образования, слаба (кроме самых молодых) ориентация на успех в жизни и в профессии. При этом среди путей к успеху образованные респонденты чаще всех других групп называют не «образование», которым, казалось бы, располагают и в целом довольны, а «власть», которой они не имеют, которую, по их оценкам, не уважают и которой не верят. У слоя отсутствует энергия группового действия, достижения общих целей. Ослабла внутригрупповая сплоченность, чувство принадлежности к социально значимому, авторитетному сообществу людей.

В сравнении с другими группами нынешнего российского общества интеллигенция за 1990-е гг. в наибольшей степени потеряла свое влияние. Оценивая реальное воздействие образованных, квалифицированных людей на сегодняшнюю жизнь России (опрос ВЦИОМа 1997 г. «Власть»), респонденты дают интеллигенции, по сравнению с банкирами и государственными чиновниками, журналистами и деятелями церкви, наиболее низкую оценку (ниже — только роль профсоюзов), тогда как оценка ее желаемого влияния, в особенности — у самих членов группы, наиболее высока, и разрыв между двумя этими осями сегодня предельно резок. Перед нами — итоговая фаза социальных и культурных процессов, шедших давно, но резко обострившихся за последнее время.

Роль интеллигента и значение классики

Собственно «свободные профессии» (и роль «свободного художника») — а именно в этих рамках складывалось самосознание дореволюционной российской интеллигенции — в системе социальной стратификации зрелого советского общества не значились. Социальное положение образованных слоев в пореволюционной России («интеллигенции государственных служащих») связано с их ролью в процессах централизованной и форсированной модернизации страны — местом в индустриализации, образовательной и «культурной» революции, формировании наднациональной общности («советского народа»), распространении городских ценностей, стандартов современной цивилизации. Укрепившееся ко второй половине 1930-х гг. государство «реабилитировало» и востребовало интеллигентов именно как слой относительно квалифицированных исполнителей модернизационной программы, агентов мобилизации масс на ее осуществление. Интеллигенция выступила средним звеном в системе управления, стала посредником между высшими уровнями властной иерархии и населением.

При этом русская литературная, художественная, музыкальная классика, вместе с «классиками народов СССР» в трактовках интеллигенции, поддерживала идеологическую легенду власти — как законной наследницы «лучших сторон» отечественного прошлого и мировой истории. Вместе с тем классика воплощала «всеобщие» и «вечные» ценности, к которым должно было приобщаться население страны. Обучение тому и другому на массовом уровне осуществляла школа. Соответственно, с середины 1930-х отечественную литературу наряду с отечественной историей включили в официальную программу средних школ. И как разные подгруппы и фракции образованного слоя (государственные служащие, «внутренняя эмиграция», либеральное диссидентство, почвенническая оппозиция) боролись впоследствии за «свою» классику, собственную ее трактовку, так боролись они и за «свою» школу, собственную «программу» обучения.

Статус и определение интеллигента в советских условиях с самого начала были двойственными — след его, по выражению Ю. Левады, «фантомного существования». Интеллигенция как бы имела двойное происхождение: одно — по линии декретировавшей ее власти, другое — по линии усвоенной ею культуры. Двойственность самоидентификации, конфликт между положением и предназначением, наследием и функцией, идеями и интересами переносились интеллигентом внутрь понимания и истолкования культуры. Этим ей задавался нормативный барьер интерпретации и оценки, но воспринимался он уже как свойство «самого текста» — «прогрессивность» и «реакционность» классики, ее оставшиеся в прошлом «заблуждения» и сохраняющие актуальность «художественные находки». Интеллигенция наделила классику значением аллегории, спроецировав на нее при этом двойственность, промежуточность своего существования, фактически перенеся на историю аллегоричность собственных трактовок культуры. Для интеллигентского видения аллегорично и настоящее (оно значимо лишь как отсылка к прошлому, его повторение), и прошлое (оно сведено до совокупности аллюзий на настоящее и должно быть дешифровано с помощью техники «двойного прочтения»). Область собственно настоящего как бы не принадлежит такому сознанию: эта сфера занята «обобщенным другим», она принадлежит фигурам власти, и поведение в ее рамках диктуется интересами власти (для более поздних поколений, периода уже стагнации и распада советской системы, — это сфера, скомпрометированная властью и официальной идеологией, а потому неважная и неинтересная).

Так особое отношение к классике вошло в определение интеллигента, стало одной из основ социального статуса интеллигенции. Для менее образованных групп и слоев трансформируемого общества, которые начинали ориентироваться в новых условиях на образцы и стиль поведения интеллигента, классика выступала синонимом книжной культуры и культуры как таковой, символом всего городского, более цивилизованного образа жизни, делалась составной частью престижной и — в определенных временных границах, в 1930–1960-е гг., — привлекательной роли «культурного человека». Именно на протяжении этих десятилетий в стране разворачивалась образовательная революция. Интеллигент был ее олицетворением, а 1950–1960-е гг. — пиком социальной значимости и авторитетности всего образованного слоя.

В целом советская общественная система, вместе с ее моделью развития, институтами индоктринации, слоем интеллигенции, к 1980-м гг. исчерпала возможности самосохранения (не говоря о росте). Разрыв в уровнях образования между интеллигенцией и массой сократился, среднее образование стало всеобщим. Выявилось и скромное место классики в жизни «самой читающей страны в мире». В 1980-е гг. книги дореволюционных авторов присутствовали лишь в одной из каждых четырех семейных библиотек. Сверхзначимые имена прошлого были авторитетны прежде всего для «новых» собирателей книг, которые и стремились тогда приобрести дефицитные собрания сочинений. Другую группу потребителей классики составляли учащиеся — дети этих же новобранцев книжной культуры.

В 1990-е гг. классическая литература значительно уступала по популярности боевикам и детективам, любовным романам, исторической прозе и мемуаристике. При этом в кругу «самых выдающихся писателей XX века» читатели называют сегодня (данные всероссийского опроса ВЦИОМа в мае 1998 г., опрошено 1600 человек) не только Шолохова и Солженицына, Булгакова и Льва Толстого, но и Дж. Х. Чейза и Агату Кристи, Валентина Пикуля и Александру Маринину. В 1992–1998 гг. год за годом сокращалась значимость, сужался круг обращения именно тех образцов, на которых десятилетиями основывалось самопонимание и воспроизводство социальной роли интеллигента, самоутверждение интеллигенции в обществе. Даже образованные россияне стали меньше любить (перестали выделять для себя как значимую) какую бы то ни было музыку, кроме общепризнанной и постоянно транслируемой радио и телевидением эстрадной, отчасти — народной; заметно сократились доли приверженцев симфонической и оперной музыки, оперетты и романса. Именно среди образованных респондентов больше всего выросла доля тех, кто по телевизору предпочитает сегодня смотреть кинобоевики, комедии и особенно — «старые ленты».

Произошло явное сближение «крайних групп», чьи вкусы в культуре, навыки культурного потребления прежде отчетливо противостояли друг другу. Так, подгруппа тех, кто не читает сегодня книг, количественно шире среди более пожилых и менее образованных россиян. Но рост этой доли отказавшихся от книжного чтения происходил в 1990-е гг. наиболее высокими темпами, напротив, у более молодых респондентов (до 39 лет), имеющих высшее образование. Еще пример: романы-боевики. Больше других книги этого типа читают сегодня образованные люди активного возраста (25–39 лет). Однако группа приверженцев этого жанра за последние годы росла быстрее всего, наоборот, среди пожилых и менее образованных россиян. С утратой монопольного положения интеллигенции в сфере оценок и трактовок культуры ее вкусы потеряли свой эталонный характер — символическую «высоту», социальную притягательность.

Динамика культурных коммуникаций

За 1990-е гг. во многом разрушилась сеть связей и контактов внутри образованного слоя. Вместе с тем резко сузились каналы его коммуникации с другими группами и слоями. Слой дробился и разрыхлялся. При этом число возникающих, заявляющих о себе и быстро исчезающих микрогрупп, их чисто групповых инициатив умножалось, но сокращался радиус действия каждой из таких подгрупп, круг ее влиятельности. Сплоченность всего слоя, объем и регулярность его культурного воспроизводства как целого год за годом падали.

За 1990–1997 гг. вдвое уменьшилось количество посетителей театров и музеев (при том, что число самих театров увеличилось на треть, а музеев — на две пятых). На 30 % сократилось число записанных в массовые библиотеки (на 16 % сократилось и само их количество; о плохой обеспеченности книгами сейчас не говорю). Более чем в тридцать раз упало общее число кинопосещений. Впятеро сократился средний тираж издаваемых книг (при том, что их количество по названиям увеличилось в полтора раза). 96 % выходящих сегодня в России книг (среди художественной литературы — 98 %) — первые издания, причем не рассчитанные на много прочтений (73 % книг, выпущенных в 1997 г., — в бумажных обложках). Даже среди книг для детей на переиздания приходилось в последние годы лишь 2 % выпуска. Нынешняя художественная литература на 40 % по названиям и на 55 % по тиражам — переводная (прежде всего — с английского). Выпуск научной книги в целом сократился на треть по названиям и на две трети по тиражу (средний тираж научной книги в 1997 г. составил 930 экземпляров). При некотором росте количества издаваемых журналов (на 17 %) в пятнадцать раз сократились их тиражи; у журналов литературно-художественных они упали в 100 и более раз. В 10–12 раз сократились тиражи общероссийских газет, при пятикратном увеличении числа изданий и т. д.

В целом ситуацию культурного потребления сегодня определяют два взаимообусловленных процесса:

— снижение и трансформация культурной активности образованных слоев («интеллигенции») — отказ от чтения как такового и переход на телесмотрение; отказ от чтения сложной, новой, проблемной современной литературы (прежде всего — журналов), переход на продукцию массовых коммуникаций, популярную литературу, телесериалы, с одной стороны, и возвращение к советским образцам и стереотипам, с другой; но главное — утрата социального предназначения, лидерского самоощущения, чувства реальности и даже простого интереса к современности, кроме самых непосредственных задач и забот, спад творческого потенциала вчерашних лидеров;

— общее изменение роли образованных слоев в обществе — потеря ими привычных «партнеров» и «оппонентов», снижение самооценки и авторитетности в глазах других групп, а следовательно — падение значимости и привлекательности всех идей и представлений («высокой» культуры и, в частности, книги), которые были с интеллигенцией связаны. Может быть, главный из этих уходящих символов — «литература» как синоним всего значимого в обществе и культуре. Ее социальная авторитетность (и, соответственно, привлекательность как области смыслового самоотнесения, практической самореализации для более молодых поколений) в последние годы явственно снизилась. Характерно, что на этом фоне явно повысилась значимость таких сфер социальной жизни, как политика, экономика, массмедиа, мода, реклама; новые для «советского человека» и советского менталитета, эти сферы наиболее привлекательны сегодня для активных подгрупп общества, для образованной городской молодежи.

Массовая культура, ее типы и образцы

К настоящему времени в России сложились устойчивые структуры массового поведения читателей, зрителей (как и потребителей товаров, рекламы, политических имиджей, образцов популярной религиозности): их предпочтения приобрели форму, стали узаконены, получили широкое распространение. Главными осями стратификации публики в этой сфере выступают сегодня не столько образование, сколько возраст и пол. В активности культурного потребления тон сегодня задают тридцатилетние. Сами тиражируемые образцы достаточно резко разделены на женские и мужские либо постоянно обыгрывают это разделение.

При этом точнее говорить о разных секторах массовой культуры, каждый со своей совокупностью транслируемых значений и образцов, своей публикой. Выделю для примера лишь несколько наиболее заметных смысловых пластов:

— ценности современной цивилизации, жизненного успеха (хорошей, правильной карьеры), гармонизированных социальных связей и эмоциональных отношений, потребительского удобства, здоровья и удовольствия; их несет в основном реклама, как зарубежная, так и следующая в ее русле отечественная (самого жанра «success-story» в российской массовой культуре практически нет; пресловутые «новые русские» — персонажи отрицательные, а сюжеты криминальных романов складываются вокруг истории поражения, падения героя);

— значения современной городской, благополучной семьи, эмоционально насыщенного брака, «нового» женского самоопределения в условиях современной цивилизации с ее символическими пространствами, временными ритмами, деталями устроенного быта и эмоциональной «ценой» этой современности, состоятельности, жизненного успеха в мелодраматических сериалах и любовном романе, целиком — инокультурного происхождения, отчасти — в отечественной эстраде (с соответствующей эмоциональной гратификацией читательниц и слушательниц в процессе восприятия и коллективного обсуждения прочитанного);

— образцы социального распада (эрозии целого), иллегитимного и немотивированного насилия («беспредела»), мужского ресентимента и криминального реванша со смертельным исходом; их демонстрирует телевизионная хроника преступности и скандалов, отечественный роман-боевик антиинтеллигентской и анти-«демократической» направленности (типа книг Доценко, Корецкого, но особенно — Бушкова);

— ностальгические образцы ушедшего социального порядка, «простых чувств», коммунальных человеческих отношений, перехода от деревенского к городскому образу жизни, начальных этапов освоения урбанистических стандартов и норм вместе со всей советской символикой; их несут постоянно повторяемые по телевидению отечественные фильмы 1930–1970-х гг. (включая остросюжетные — «Место встречи изменить нельзя» Ст. Говорухина, «Семнадцать мгновений весны» Т. Лиозновой — и музыкально-комедийные ленты Гр. Александрова, И. Пырьева, Л. Гайдая, Э. Рязанова), их же обыгрывают «Старые песни о главном», песни некоторых рок-групп;

— образцы дореволюционного «прошлого» со стилизованными в эпическом духе значениями целостности и устойчивости существования, поисками русских «корней» и «истоков», атрибутикой державной героики и провиденциального пути к «великой империи», военных побед (так препарированное и представленное прошлое, структуру которого задают традиционно-иерархические представления об обществе и человеке, выступает здесь высшей санкцией нормативных представлений о коллективной и индивидуальной идентичности — индивиду предписан лишь один путь: служение целому, абсолютное самопожертвование); вместе с тем массовый исторический роман несет в своей рутинной поэтике семантику исторической документальности, «подлинной правды» изображенного (отсюда банальность его языка, анахронистические вкрапления современных газетных и беллетристических штампов и проч.); таковы сотни изданных и переизданных за последние несколько лет романов в сериях типа «Гей, славяне!», «Государи Руси Великой», «Сподвижники и фавориты» и др., написанных многими вчерашними членами Союза советских писателей и Союза журналистов, к ним примыкают заново выпущенные собрания сочинений Данилевского, Лажечникова, Мордовцева, Гейнце и других отечественных авторов историко-панорамной и историко-авантюрной прозы XIX в., вновь изданные советские исторические романы 1970-х гг. — книги Пикуля, Балашова и других;

— эксперименты с условной, виртуальной реальностью, освоение новой компьютерной цивилизации не просто как техники, а как типа организации культуры со своими способами воспроизводства; таковы компьютерные игры для детей и подростков, молодежная музыкальная технокультура и близкие к ней упрощенные, омассовленные варианты постмодернистской прозы в круге чтения более образованной городской молодежи (типа модных романов Пелевина, fantasy Успенского и Лазарчука «Погляди в глаза чудовищ» и др.);

— значения гедонистического молодежного кайфа, демонстративной социальной промежуточности, «непринадлежности», дистанцированности от любых ролевых определений, от всего серьезного («стеб»); их, например, несет с собой видеомузыкальная клип-культура в стиле «рейв» и примыкающая к ней часть отечественной рок-культуры, популярной у менее образованной молодежи и подростков в средних и небольших городах.

При этом «старая» и «новая» (или, в других терминах, традиционно-советская, массово-мобилизационная и сегодняшняя, импортированная с Запада, массово-потребительская) антропологические модели встречаются в сознании сегодняшних постсоветских людей, как соседствуют и перемежаются они сегодня на экранах телевизоров. Однако я бы не говорил об их столкновении. Эти, казалось бы, противоречащие друг другу жизненные стандарты сосуществуют для россиян в своего рода социальном коллаже — как условные признаки или синонимы их различных социальных и виртуальных партнеров от близких до чужих (Клиффорд Гирц говорит о фундаментальной «непоследовательности» обыденного мышления как особой культурной системы, основополагающем для него принципе «муравьиной кучи»). Это как бы разные варианты сегодняшнего неустойчивого существования, многие из которых жители России к себе примеривают и из своей биографии не исключают. Все они присутствуют в жизни нынешнего россиянина, пусть хотя бы в его жизни как зрителя (а по числу смотрящих телевизор «очень часто» Россия сегодня впереди многих стран) — зрителя товарной рекламы, политических шоу, сенсационных расследований и кровавых «разборок». Кроме того, столкновение двух моделей и двух моралей (условно говоря, «брежневской» фазы советской жизни с новой, рыночной, криминализованной реальностью) — структурный момент, вокруг которого развивается базовый сюжетный конфликт в современной популярной литературе — милицейских романах и романах-боевиках Марининой, Корецкого, Бушкова, Абдуллаева и др.

Другой проблемный полюс этих широко читаемых романов — взаимоотношения Системы с отдельным, атомизированным человеком и его частным, плохо обеспеченным существованием. Точнее говорить о двух сосуществующих и зеркально отражающих друг друга системах — явной, государственной (органах госбезопасности, институтах сыска и дознания, тюрьмах и лагерях) и «второй», скрытой, криминальной, будь то одна из мафий крупных промышленных городов (от «янтарной» и «спортивной» до наркобизнеса и перепродажи «белого мяса») или какая-то из иностранных разведок с идеей очередного «заговора против России». Внешне обе эти системы различаются слабо; из немногих отличий упомяну два: представители государственной системы не убивают ради удовольствия и не принимают участия в сексуальных сценах. Впрочем, ненормативная лексика, языковая агрессия с одинаковой частотой встречаются в речи представителей обеих сторон. Государственная система предельно ненадежна, коррумпирована, ее кадры никуда не годятся, лучшие люди уволены или ушли на хорошо оплачиваемую работу в частный сыск и охрану, но она все-таки работает (здесь обязательно будет по крайней мере один совершенно надежный начальник в чине генерала). Идеи, от имени которых преступника преследуют и карают, чаще всего — убивают, само право государственной системы на насилие в теперешних отечественных бестселлерах не обсуждаются, хотя картины и тема смерти (убийства, расправы, нередко — в сопровождении эротической символики или с подразумеваемым эротическим подтекстом) постоянно присутствуют в самих сюжетах, заглавиях книг, оформлении их обложек. Практически не фигурируют в остросюжетных романах процесс и органы судопроизводства, формальные нормы права, конфликт универсального закона с другими нормативными системами и ценностными приверженностями. Зато часто, особенно в романах Марининой, педалируются темы таинственного «зла», «вины», «греха» — чаще всего это вина и грех поколения родителей, людей «брежневской» эпохи, за которые теперь своими преступлениями и гибелью расплачивается поколение детей (нынешней молодежи). При отсутствии правового обоснования в романах важно, что скрывающийся преступник неминуемо будет обнаружен и наказан (идея возмездия, нередко — опять-таки у Марининой, у Бушкова — окрашенного в магические тона).

Реакция образованного сообщества

В слое интеллигенции, чья собственная задача и признанная роль — обеспечивать репродукцию, связность и устойчивость социально-культурного целого, сегодня по-прежнему преобладают старые идеологические шаблоны, чисто ретроспективные или консервативные модели. Тем самым образованные слои и их лидеры как бы выпадают из времени, лишаются своих специфических свойств — социальной восприимчивости, «слуха» к настоящему, не ощущают, можно сказать, диктата современности, неотложности актуальных задач. Вместе с тем они теряют сознание историчности происходящего, понимание многомерности окружающей их жизни, соотнесенности и относительности оценок, выносимых разными группами и слоями (в том числе — собственных взглядов). Такое рефлексивное понимание для образованных слоев сейчас невозможно: после краха советской идеологии и ослабления поддерживающих ее бюрократических структур у группы нет теперь обобщающей ценностной рамки, универсального масштаба для сопоставления различных значений.

Именно те социальные круги, которые при разложении советской системы теряют свой авторитет, доминантные позиции носителей образцов, сегодня и отвергают «массовую культуру», то демонизируя ее, то делая вид, что они ее не замечают. При всей нынешней распространенности массмедиа и массовой культуры в России, при всем их влиянии на повседневность, на сознание россиян никакой последовательной аналитической работы над языками массовой коммуникации, социальными дискурсами различных властных групп, языковой практикой повседневности, формульной поэтикой массовой словесности в интеллектуальном слое практически не ведется. В образе «массовой культуры» выделяются лишь те или иные негативные аспекты: ее третируют как художественно низкопробную; как отупляющую человека и ведущую к деградации общества; чисто развлекательную, несерьезную; как рыночную, основанную на «власти капитала»; западную, «не нашу» и т. д. Процессу адаптации широких масс к переменам через цивилизацию повседневности, условное представление ее наиболее острых проблем и игровое их обживание интеллигенция, как правило, противопоставляет принципы дистанцирования от современности, консервации культурных образцов, защитные механизмы ксенофобии. Массе здесь пытается противодействовать не элита, а истеблишмент, притом — истеблишмент уходящий, вчерашний.

Но никакой истеблишмент, как бы ни был он важен для функционирования культуры, не составляет и не заменяет элиту. И как раз потому, что не производит самостоятельных, новых образцов понимания, причем понимания именно сегодняшних проблем, поскольку любая элита возникает в ответ на актуальную проблематику и дает свое, новое прочтение современности. В какой бы конкретной сфере социальной жизни ни складывалась та или иная элитная группа (будь то политика, религиозная жизнь, литература), предложенные ею частные трактовки и решения данного узла насущных проблем обязательно связаны с альтернативным определением всей ситуации, новой интерпретацией ценностей, важных для других групп, для общества.

Вместо этого сегодняшняя российская интеллигенция и ее представители, претендующие на лидерские места, лишь реагируют на ситуацию, сложившуюся как бы помимо них. Эта вторичность, несамостоятельность и принимает форму чисто негативной идентификации, когда группа определяет себя через отрицание и консолидируется вокруг «образа врага». Собственная нереализованность, подозрительность и агрессивность проникают в интерпретацию противника и переносятся на его вымышленную, сконструированную фигуру. Так реальная, главная и по-прежнему не решенная сегодня проблема элиты (элит) российского общества подменяется «тенью» массовой культуры. Подобное «ложное опознание» позволяет претендентам на лидерство вернуться к привычному для них определению ситуации и апробированной функции хранителей.

Кроме того, у истеблишмента — и вчерашнего, и сегодняшнего — в принципе нет прямой связи с наиболее активными, «поисковыми» слоями публики: «первыми» зрителями, слушателями, читателями. Вот они-то как раз ориентируются на реальных лидеров, продуктивную элиту, «гамбургский счет». Истеблишмент же поддерживает свой статус тем, что утверждает репутации и задает правила. Создавать новые языки культуры, новые смыслы и новую публику для них — просто не его дело. Он воздействует лишь на более пассивные слои аудитории, далекие от зон проблематичности, неопределенности, смыслотворчества в культуре, а ориентирующиеся только на уже одобренное, признанное, устоявшееся (это публика переизданий, ищущая «избранного»).

Характерно, что в современной российской культуре, например, сошла на нет основная социальная форма создания литературного события в новейшее время — журнал как продуманное собрание современных текстов (вместе с особой точкой зрения на литературу, культуру, общество), которые поступают к публике, оспориваются, меняются или поддерживаются в календарном ритме, в границах актуального настоящего. Вместе с тем без выработки новой оптики, альтернативных рамок понимания, без внесения новых точек зрения на искусство, культуру, мир в целом чисто количественное прибавление событий, текстов, имен теряет осмысленность, начинает раздражать, отвращать даже профессиональную публику: всего как бы становится «слишком много». Наконец, в сегодняшней ситуации явно отсутствует, может быть, самая важная форма самоосуществления элиты: постановка проблем. Крайне редко найдешь сборник статей или номер журнала, объединенный именно проблемой, а не посвященный той или иной фигуре или эпохе.

В принципе истеблишмент всегда занят собственным сплочением (основные формы его коллективной жизни сегодня — презентация и премия) и действиями на границах собственно культурного поля, менеджментом культуры — связями институтов культурного воспроизводства с «внешними» подсистемами и контекстами (структурами федеральной и местной власти, фондами и меценатами в стране и за рубежом). В условиях нынешнего кризиса все эти направления деятельности — и само существование культурного истеблишмента — оказываются под вопросом. Одновременно сужается возможность любых некоммерческих инициатив, в частности закрываются небольшие издательства, журналы, газеты, сокращаются штаты и оплата их труда, из-за невозможности покупать авторские права сворачивается переводческая деятельность современных писателей и ученых. Все эти факторы, как можно предполагать, будут действовать в сторону дальнейшей массовизации культурного производства для коммерческих институций и его классикализации — для государственных учреждений (в 1997 г. 47 % книг по названиям и 75 % по экземплярам были выпущены в России частными издательствами). Институты и того и другого типа будут, вероятно, сокращаться по числу и укрупняться по объемам выпуска продукции.

Как бы там ни было, можно говорить о завершении в России очередного этапа скоростной модернизации сверху, об уходе со сцены всего слоя ее протагонистов и агентов, ретрансляторов их идей, слоев первичной поддержки. То, что среди осей социального самоопределения и символического размежевания сегодня в стране преобладают половая и возрастная, означает как бы естественный порядок социального движения и воспроизводства, но вместе с тем указывает на бедность социального устройства, маломощность интеллектуальных слоев и более активных групп социума, хрупкость в нем структурных начал динамики, рынка, гражданского общества. Символы инновации («реформ», «демократии», жизненного успеха) не доминируют сегодня ни в одном групповом самоопределении и не поддерживаются ни одной авторитетной группой в качестве непременных и «своих». В обществе преобладает желание стабильности, преобладают либо негативные модели идентификации (антивласть, антибогатство и т. д.), либо ироническое пародирование достижительских ценностей даже молодыми и добившимися успеха деятелями массмедиа (типа «Старых песен о главном»).

Традиционно интеллигенция периода сдвигов (1860-х гг., пореволюционных лет, периода «оттепели») была ориентирована на молодежь; сегодня интеллектуальные лидеры образованного слоя обращаются к пожилым. А это значит, что советская интеллигенция, как она сложилась к середине 1930-х, трансформировалась в конце 1950-х — начале 1960-х гг. и существовала на протяжении активной жизни одного поколения в 1960–1970-х гг., за этими пределами (то есть поверх возрастных рамок, в качестве универсального образца) оказалась не воспроизводима. Она — феномен исторически ограниченный. Как система взглядов и вкусов, как образ жизни она уходит вместе с поколением, их выдвинувшим и поддерживавшим, и со всей социальной рамкой закрытого общества, в котором сложилась и к которому привыкла.

 

Словесность классическая и массовая: литература как идеология и литература как цивилизация

В тематике данной статьи для автора пересеклись три линии развития культурных процессов в сегодняшней России. С одной стороны, буквально у нас на глазах происходит очередное огосударствление национальной классики, кульминацией которого стало недавнее учреждение президентским указом 1997 г. нового всенародного праздника — общероссийского выходного Пушкинского дня. С другой — за последние годы как будто намечается движение постсоветского социума в сторону общества массового и масскоммуникативного. Это движение особенно стремительно и заметно в областях досуга, потребления, развлечений, в средствах аудиовизуальной, печатной и электронной информации, с развитием практически во всех сферах образно-символического производства таких важнейших механизмов культурной регуляции и динамики, как мода, реклама, рыночный спрос. И, наконец, с третьей — ощутимая массовизация (в социологическом смысле) общества и культуры в России вызывает в лучшем случае озабоченность и настороженность, а гораздо чаще — прямое неприятие, откровенную враждебность, консервативно-защитную реакцию, а то и просто грубую, злобную брань со стороны привилегированных в давнем и недавнем прошлом слоев и фракций литературно образованного слоя, многих представителей прежней интеллигенции, занятых отбором, хранением и репродукцией культурных образцов. Все это сызнова и по-новому ставит проблему соотношения и борьбы идей «классического» и «массового» в социальных и культурных, ценностных сдвигах 1990-х гг., радикально меняющих и уже во многом изменивших место образованных слоев в обществе, престиж выработанных или принятых ими символов, образцов, традиций, а стало быть, и всю систему образования, репродукции культуры, включая обучение литературе, приобщение к книге и чтению и проч.

1

Вопреки распространенным иллюзиям носителей письменной (книжной) культуры, «классические авторы» — если брать Новейшее время, последние век-полтора, и выйти за пределы программного чтения школьников — никогда не преобладали в круге чтения каких бы то ни было читательских групп, равно как и в составе домашних книжных собраний, в структуре читаемого абонентами публичных библиотек. Напротив, индексом социальных перемен — и способности тех или иных групп к динамике — на протяжении как минимум двух последних веков всегда была литература, современная по проблематике и массовая по характеру обращения к читателю, по маршрутам и масштабам циркуляции в обществе.

Так оно было в истории. Допустим, с антиклассицистической пуританской словесностью в Англии, с литературной продукцией пиетистских кругов в Германии, которые в совокупности дали мощный толчок развитию самого жанра нравоописательного и социально-критического романа — британского буржуазного novel, противостоящего аристократическому (придворному, салонному), костюмированно-историческому romance, немецкого Bildungsroman, французского roman-feuilleton (сочинений типа Эжена Сю), вместе с водевилем и мелодрамой повлиявшего на эпопеи Бальзака и Золя. Но ровно так же обстоит дело и сейчас.

По данным социологов Государственной библиотеки имени Ленина, изучавших домашние книжные собрания начала — середины 1980-х гг., произведения дореволюционной литературы присутствовали в лучшем случае в одной из четырех тогдашних семейных библиотек объемом более 100 книг (трех книжных полок). Суперклассические имена далекого прошлого (Пушкин, Толстой, Достоевский, Чехов, Гоголь, Лермонтов) лидировали только среди авторов, чьи собрания сочинений респонденты хотели бы (но по условиям дефицита той поры не имели возможности) купить, — то есть были авторитетны прежде всего для новых массовых книгособирателей 1970-х — начала 1980-х гг., а их книжные собрания составляли 70 % имевшихся тогда в стране личных и семейных библиотек. Еще одна группа тогдашних «приверженцев» классики — учащиеся, то есть дети этих самых новых книгособирателей.

В середине 1990-х гг. (данные общероссийских опросов ВЦИОМа 1993–1994 гг.) в списке разрядов литературы, наиболее популярных у читателей, классика, которую чаще других жанров читает, по их признанию, 11 % опрошенных россиян и особенно более образованные женщины старших возрастов, значительно уступает приключенческой литературе (16 %), детективу, любовной прозе, историческим романам и мемуарам (по 27 %). В списке «любимых писателей» (исследование ВЦИОМа в июле 1994 г., проценты к числу ответивших на вопрос, на который двое из пяти опрошенных не дали ответа) Л. H. Толстой стоит рядом с Д. Х. Чейзом (7 % и 6 % соответственно), Пикуль — с Пушкиным (по 5 %), а Дюма — с Солженицыным (4 % и 3 %). По материалам московского опроса ВЦИОМа в мае 1997 г., «классические романы русских и зарубежных писателей» по-прежнему заметно уступают среди любимых жанров «детективам, боевикам» и «книгам по истории, историческим романам», сближаясь по популярности с «фантастикой». И если среди любимых авторов лидируют, в процентах к ответившим на вопрос, Л. Толстой (11 %), Пушкин (10 %) и Чехов (7,5 %), то далее вперемежку следуют Достоевский и Дюма (по 4 %), Булгаков (3,5 %), Пикуль и Чейз (по 3 %). Среди книг, реально купленных москвичами за последнее время, первые места в мае 1997 г. занимают, опять-таки в процентах к ответившим, новые российские боевики В. Доценко и Д. Корецкого, А. Марининой и В. Бушкова (в сумме 15 %), фантастика (12 %), энциклопедии и справочники (9 %), за которыми следуют любовные романы и сенсационно-разоблачительные книги на материале российской истории (по 7 %), современная российская литература (6 %) и, наконец, русская классика (5 %).

В этих последних, относящихся уже к нынешнему времени случаях перед нами — один из общецивилизационных эффектов урбанизации и социальной мобильности 1960–1980-х гг., городской, образовательной и жилищной «революций» этого времени. Классика тут вместе с функционально близкими к ней и тоже апробированными в критике, журналистике поэзией и исторической литературой — своего рода символ (ключ) социальной полноценности, новой идентичности, символический барьер (пароль) при вхождении индивида — но прежде всего новой, «малой», нуклеарной семьи (не рода, не тейпа и не клана!) — в социальную структуру общества, в ее более высокие — городские, столичные — слои. В макросоциальном плане перед нами эффект массовизации образования, признанных и престижных символов культуры при переходе страны к городскому образу жизни, на что указывает сам характер типового на тот момент книгопокупательского запроса (это неакадемические собрания сочинений и представительные двух- и трехтомники «проверенного временем» избранного — солидный, надежный и недорогой комплект книжной культуры, легко, кстати, различимый на домашних фото- и телепортретах многих уже сегодняшних деятелей политической и социальной сцены). Имеется в виду конкретная, советская модель государственной, военно-промышленной урбанизации с ее резким разрывом между столицей и несколькими крупнейшими привилегированными городами, с одной стороны, и всей остальной «провинцией» («глухоманью», «глубинкой», «медвежьими углами»), с другой; между властью вкупе с чиновниками от образования и культуры, «бюрократией поплавков» — и массой, «трудягами».

В 1990-е гг. социальный динамизм, получивший в России к этому времени известную возможность свободного и публичного проявления, выразился, среди прочего, в поиске более инициативными группами общества соответствующих «новых» поведенческих моделей, символических образцов самоидентификации. В большой мере именно отсюда, с одной стороны, идет интерес молодых респондентов к литературным конструкциям, которые воплощают, продумывают, обсуждают, рационализируют различные, постоянно умножающиеся тематически и проблемно образцы активного действия в непредсказуемой, а нередко и опасной, даже гибельной ситуации, модели жизненного успеха и стремительной карьеры, испытания на социальную состоятельность в целом (не в последнюю очередь — мужскую), нередко проецируя их на утопический фон (авантюрный роман, детектив и боевик, научная фантастика). Отсюда же, с другой — и тяга — прежде всего женской, во все новейшие времена количественно большей, более активной и «чувствительной» части читательской аудитории — к сюжетам и фигурам, обсуждающим «цену» активной эмансипации и, напротив, традиционной социальной пассивности женщин, представляя и отыгрывая возможности и коллизии женско-мужской взаимности, не репрессивного по отношению к партнеру, не зацензурированного в индивидуальном и в социальном плане эмоционального переживания и выражения, которые оцивилизовывают «природную», «стихийную» чувственность в «любовном», «женском», или «розовом», романе, как сублимируют и подчиняют себе «агрессивность», «угрозу», «чувство опасности» в политическом или космическом — «мужском» — боевике. (В так называемом «эротическом триллере», весьма заметном на нынешнем рынке видеокассет, экранах кабельного и негосударственного телевидения, соединяются и, соответственно, семантически трансформируются, ценностно заостряются элементы обеих формул.)

Парадокс, однако, состоит в том, что классика, декларативно представляемая в нормативных поэтиках и традиционалистских манифестах обобщенным образцом устойчивости в изменении, в Новое и Новейшее время сама лишена какой бы то ни было смысловой однозначности. Ведь, как ни парадоксально, именно она выступает импульсом и объектом самых разных интерпретаций, конкурирующих друг с другом в актуальной литературной критике и постоянно сменяющих одна другую в диахронии. Больше того, к какому бы периоду новейшей истории и к какому бы из регионов западного мира ни обратился исследователь культуры, он фактически всегда имеет дело с несколькими разновидностями классики — с разными ее образами и функциональными трактовками в идейном и символическом обиходе различных интерпретаторских, литературно-критических групп.

2

Само понятие «классических авторов» (метафора социальной иерархии в ретроспективных оценках культуры), как известно, восходит для Европы к позднеантичной эпохе. Эта семантическая конструкция «классического», в целом надолго сохраняя для европейских языков двойное значение «образцового» и «относящегося к Античности», претерпевает многообразные превращения на всем протяжении эпохи культурного традиционализма в Европе вплоть до Просвещения XVIII в., а в отдельных регионах и до XIX столетия, когда общекультурный пассеизм сменяется — у европейских романтиков, позднее у Бодлера, Рембо, других «проклятых» и «декадентов», у Ницше — конфликтующей и вместе с тем неразрывной с ним авангардистской идеологией современности, культурным проектом «модерности». Но полноту функционального смысла для автономизирующегося социального института светской и общедоступной литературы (чисто литературными аспектами темы здесь придется пожертвовать), равно как и для особого измерения жизни общества, программ его развития, получивших с этого времени универсальный титул «культуры», идея классики приобретает в рамках становления национальных государств и идеологий национального самосознания в Европе XVII–XIX вв. Понятие и проект появления, создания собственных — «новых» (по образцу античных «древних» и в соревновании с ними) и «национальных» (по образцу всеимперско-латинских и в отталкивании от них) — классических писателей, вместе с соответствующим набором лингвистических идей, программ выработки единого литературного языка, входят в круг символов и атрибутов национальной государственности и культурной идентичности нации. История литературы (читай — классической литературы) как бы выступает идеализированным образом национальной истории.

Раньше других на этот путь вступает Франция. За ней и во многом в соперничестве и конфликте с ней, в борьбе с «галломанией» собственных высокопоставленных слоев, властных и элитных структур с конца XVIII и на протяжении всего XIX в. следуют страны «запоздалой», «отсроченной» или «догоняющей» модернизации — Германия, Италия, Испания, Россия, весь восточноевропейский ареал. (От взаимодействия в этих движениях античноклассического, национально-языческого и — противостоящего им обоим как «новое» «древнему», «молодое» «старому» — универсально-христианского, равно как от всего комплекса параллельных процессов секуляризации культуры и, напротив, рецессии магического сознания, религиозного фундаментализма в обществе, тут тоже приходится, при всей их важности, отвлечься.)

Понятие классики может — в качестве, например, заявки на титул полноценной нации — утопически проецироваться в будущее (ломоносовская мечта о «собственных Платонах»), заклинательно употребляться в императивной модальности (вроде смеляковского «Должны быть все-таки святыни // В любой значительной стране») или консервативно-идеологически переноситься на прошлое (в духе лимоновского «У нас была великая эпоха»); известный историк-арабист Г.Э. фон Грюнебаум говорит по сходному поводу о «регрессивном» и «динамическом» классицизме. Это понятие может опять-таки отсылать к собственной истории или к «чужому» прошедшему (Грюнебаум называет подобные случаи ортогенетическим и гетерогенетическим классицизмом). Но в любом случае идея классики относится к специфическому обиходу идеологически возбужденных и ангажированных групп, связанных с репродуктивными подсистемами общества (образование, культура, отчасти средства массовой информации) и претендующих на высокий статус, просвещение власти и смягчение нравов «народа». В европейском контексте их обычно называют «буржуазией образования» (при всем «аристократизме» идеи классики как иерархии ее «культ» — явление чисто буржуазное, симптом буржуазного общества; это историко-социальное обстоятельство скрупулезно обследовано в Германии Ю. Хабермасом и П. Бюргером, а во Франции П. Бурдьё и его школой). В более общем смысле тут можно говорить об «интеллигенции».

Классика в таких случаях (точнее, национальная классика в ряду высших национальных достижений, в совокупности национального достояния в целом) входит в структуру конфронтирующих друг с другом групповых программ развития и доминантных символов национальной идентичности, целостности нации в ее динамике. Соответственно месту в социальной структуре общества и базовым ориентациям этих или каких-то иных конкретных групп они в обосновывающих свои притязания манифестах выдвигают различные истолкования подобных ключевых символов (разные идеологии культуры): почвеннически-традиционалистские, либерально-универсалистские, радикально-утопические. Тут можно говорить о месте классики в конкурентной борьбе разных сил за интерпретацию доминантных символов социального целого и идей (проектов) развития — в сражениях за «нашего» Пушкина, Толстого, Достоевского и др. по формуле «NN с нами» (а никогда и ни за что не «с ними»). Определенные (наиболее символически дискриминированные и радикально настроенные) группы «культурных новобранцев» будут выдвигать при этом лозунги борьбы с классикой как официозом, истеблишментом (и противополагать ей критические, подрывные функции искусства) либо как с «чистым искусством» (и противопоставлять ей прямую социальную ангажированность) или устаревшим, академическим, музейным экспонатом (радикально-нигилистический авангард).

Классика, как предполагается, воплощает при этом значения, «центральные», «базовые» для данного социокультурного целого. Группы же, выдвигающие ее идеи и символы, борющиеся за их «правильную» интерпретацию и дисквалифицирующие альтернативные образы реальности, среди которых, кстати говоря, и «низовая» литература, «семейное» или «провинциальное» чтение, досуговая, «развлекательная» словесность (ср. в России читательский успех, актуальную литературно-критическую репутацию и последующую литературную судьбу, например, Сенковского или Булгарина, не говоря уж о позднейших «лубочниках»), соответственно, конкурируют за центральные позиции в обществе, авторитетное место в его функциональных центрах — основных, подсистемах, столице и т. д. Но если действительно реконструировать «целое», всю систему отношений вокруг и по поводу литературы, книги, письменности, то нужно подчеркнуть, что «верхнюю» и «нижнюю» его границы (а для XIX — первой половины XX в. — до эпохи «массовых обществ», «культуры массовых коммуникаций», «конца модерности» — и границы письменной культуры вообще) составляют, с одной стороны, авангардно-поисковая по функции и узкокружковая по сфере первоначального распространения «элитарная литература», а с другой — напротив, массово тиражируемая и массово потребляемая словесность. (Разумеется, подобная разметка «верха» и «низа», «центра» и «периферии» принадлежит к образу мира носителей письменной культуры, производится с их позиций и опирается на механизмы и значения письменности, а потому сохраняет для общества и культуры верховную авторитетность лишь в тех «хронологических» и «географических» пределах, в которых группы приверженцев и носителей данных стандартов занимают доминантное положение, удерживают контроль над системами селекции и квалификации письменных образцов, воспроизводством культуры — книгопечатанием, журналистикой, обучением, библиотечным комплектованием и обслуживанием, — используя, например, поддержку и ресурсы государства.)

Если говорить о самых общих функциях, то «элитарная» литература принимает на себя основополагающие для интеллектуалов значения независимости, самостоятельности литературы, культуры, интеллектуальной деятельности как таковой в их предельном выражении (по модели «чистого искусства»). За первую половину XIX в. — для Франции, скажем, между романтиками и «проклятыми поэтами» — авангардная словесность приходит к радикальной автономизации от прямой социальной поддержки и социальной вовлеченности (ангажемента), к культурной самодостаточности, самообоснованию через собственную, внутрилитературную традицию, ее трансформацию, переоценку, отталкивание от нее (в логическом и хронологическом плане подобная теория и практика, как и формирование «богемы», следуют, естественно, уже за эпохой Просвещения и формированием «классики»).

Тем самым литература (и вообще искусство), можно сказать, концентрируется на себе, как бы не отсылая ни к чему «внешнему», разрабатывая, поддерживая, совершенствуя особые условные структуры сложного, самосоотнесенного и самоконституирующегося, «игрового» и в этом смысле собственно «культурного» действия. Литературный и художественный авангард — в этом и состоит его функция в обществе и культуре — все больше специализируется на достаточно узком, но последовательно и все более рафинированно разрабатываемом круге символов и символических ситуаций, ставящих под вопрос нормативные границы и принятые формы субъективной идентичности, предписанные определения реальности, вообще любые предустановленные нормы как таковые. Соответственно своему радикальному импульсу, последовательной рационализации смысловых оснований реальности, элитная литература не устраняется и от авторефлексии как таковой — от «внутренней» аналитики самих литературных приемов и конвенций, стандартов сюжетного повествования и изображения, таких фикциональных конструкций, как действующий герой, жизнеподобный повествователь, реалистическая обстановка действия, языковая конституция изображаемого мира и лирического «я», идентичность повествователя (автора) и его масок-персонажей.

Ко второй — «массовой» — области относится по преимуществу литература нравоописательная и нравоучительная. Ее жанровая принадлежность жестко задана автором и безошибочно опознается читателями: в основе тут — динамичный сюжет и активный, показанный через события и поступки главный (заглавный) герой. Социально характерные персонажи действуют здесь в узнаваемых ситуациях общественной и семейной жизни, в типовой обстановке, сталкиваясь с проблемами и трудностями, насущными для большинства читателей (фантастические и сколь угодно экзотические времена и пространства, равно как немыслимая доисторическая архаика и внеземные цивилизации, их флора и фауна, антропоидные и другие представители, изображаются ровно теми же выразительными средствами). Эта словесность опирается на самые общие, давно ставшие привычными нормы эстетики отражения-подражания (мимесиса), она условно натуралистична как по поэтике, так и по объекту внимания (среди ее предметов, если вообще не в центре действия обязательно имеется социальная периферия или маргиналия: жизнь выпавших из нормы, непривилегированных групп, «дно» общества и «неприятные», запретные, «непубликуемые» стороны реальности — «ужасное», «уродливое», «грубое» или повышенно-экспрессивное, «трогательное», в том числе — по языку). Постоянное тематическое обновление, поиск новых сюжетных ходов — закон массовой словесности, различные жанры которой выступают особыми, условными средствами разведки и колонизации тематических пространств современности. Она критична по социальной направленности (в ее критическом репертуаре — в частности, юмор), но моралистична по идейному заряду и оптимистична, позитивна по проблемной развязке. Это словесность не только «жизненная», но, как правило, и жизнеутверждающая. Наконец, она — и в этом еще одна ее связь с актуальным временем — нередко публикуется в регулярных выпусках серийных изданий или в текущей периодике (и даже чаще не в идейно ангажированном толстом журнале, а в бульварном тонком либо в популярной газете), а кроме того — доходит до читателя, минуя специализированные группы рецензентов, рекомендателей и интерпретаторов (литературную критику).

Собственно, идеологический раскол литературы на «элитарную» и «массовую» — феномен Новейшего времени. Это знак перехода крупнейших западноевропейских стран к индустриальному, а затем постиндустриальному состоянию («массовому», а потом и технизированному «масскоммуникативному» обществу), выражение общественной динамики, неотъемлемого от нее социального и культурного расслоения. Причем произошедший раскол здесь становится стимулом и источником дальнейшей дифференциации литературного потока и культуры в целом. «Массовой» литература может стать, понятно, лишь в обществах, где значительная, если не подавляющая часть населения получила образование и умеет читать (то есть после европейских образовательных революций XIX в.). И только при отсутствии жестких социальных перегородок, в условиях интенсивной мобильности населения, его массовой миграции в крупные промышленные центры, при открывшихся для масс после крушения сословного порядка возможностях социального продвижения, кардинальных переменах всего образа и стиля жизни — то есть опять-таки на протяжении XIX в., если говорить о Европе, — возникает и массовая потребность в литературе как наставнице в повседневном, анонимном и динамичном городском («буржуазном», «гражданском») существовании, в новых проблемах и конфликтах. Эти новые конфликты и проблемы обостряются именно постольку, поскольку правила и авторитеты традиционного уклада (сословно-иерархического, семейно-родового, локально-общинного) подвергаются теперь эрозии и становятся все менее эффективными. Массовая литература — знак крупномасштабных социальных и культурных сдвигов, и в этом смысле возникновение ее уже в XX в. в Африке, Юго-Восточной Азии, Латинской Америке вполне закономерно.

При этом надо заметить, что авангардная и массовая словесность сами по себе друг другу, в общем, не противостоят. Начиная с романтиков, «открывших» для Европы народные культуры самых разных стран и цивилизаций, до сюрреалистов, активно осваивавших жаргонную лексику городского «дна», мотивы уличных граффити, ходовые символы цирка и мюзик-холла, газет и радио, танцулек и киношек, лидерские группировки модерного искусства постоянно подпитываются «низовыми», «площадными» и т. п. жанрами. Со своей стороны, «массовая культура» XX в. (словесная, музыкальная, оформительская) активно вбирает и трансформирует отработанные, отброшенные авангардом образцы. Точнее будет сказать, что в крупнейших литературных системах Европы на переломных для них этапах и в исторически конкретных, кстати — достаточно узких по масштабу, рамках идеологической борьбы (в 60–70-е гг. XIX в., а затем на рубеже столетий) демонстративно противостояли позиции поборников «авангардной», защитников «классической» и адептов «массовой» словесности.

При этом авангард, будь то сторонники «чистого искусства», приверженцы «натурализма», позднейший «модернизм» и т. д., борются вовсе не с низовой или коммерческой словесностью, искусством в целом. Его идейным врагом, эстетическим противником и рыночным конкурентом стал и оставался особый вид художественного традиционализма — рабское идолопоклонничество перед классикой, механическое повторение канонических сюжетов и стилистических штампов, принятых среди официального истеблишмента и неотъемлемых от притязаний на авторитарную власть в искусстве, в литературной жизни, художественной среде («академизм» в поэзии и живописи, в музыке и на сцене).

В классику же культурные группы «вторичных» и «третичных» интеллектуалов, специализирующиеся на рецепции, селекции и репродукции уже только «высоких», апробированных образцов, ретроспективно отбирают как раз произведения «промежуточные», синтетические по их семантическому составу, представляемым конфликтам и проблематизируемым идеям, по функциональной структуре текста и его читательской адресации. Содержательные значения и идеи, отсылающие к новому, современному, даже злободневному, всегда соединяются в таких образцах с элементами традиционного (традиционалистского) образа мира в его целостности, единстве с «изначальным» и «высшим», соответствующими конструкциями пространства-времени, экспрессивными средствами — эстетическими конвенциями, языковыми нормами. Подобные произведения практически не бывают отмечены ни идейным радикализмом, ни экспрессивными крайностями художественного бунтарства и новаторства. Но не свойственны им и отчетливые характеристики предельной массовости. Мы чаще всего не найдем здесь ни исключительной нагрузки на актуальное тематическое многообразие, ни сведения авторского «я» к минимуму (безличной «объективности» повествования) при, напротив, максимально напряженном, принудительно вовлекающем читателя в проблематику, в действие сюжете и принципиально устойчивом в своей идентичности, активно действующем в неожиданных ситуациях герое. Наконец, не будет здесь и характерной для массового искусства неизменной, не подлежащей вопрошанию и сомнению идеологической позитивности несомого образца, этической однозначности исходного (он же итоговый) образа мира.

Общая функция «классического», если отстраниться от чисто оценочных моментов и давления групповых интересов, а посмотреть на проблему социологически, — синтезирующая (даже рутинизирующая) в плане культуры и, соответственно, интегративная в социальном аспекте. Потому и тексты, представляемые и интерпретируемые как «классические», всегда включают в себя отдельные, отобранные, переосмысленные и переоцененные элементы и «элитарного», и «массового», которые, однако, постоянно противопоставляются истолкователями и тому и другому, противопоставляются идеологически, с позиций определенной идеологии культуры (но, в общем-то, без особого труда обнаруживаются эмпирически любым хоть сколько-нибудь внимательным аналитиком). Таким образом, собственно, и задается место классики в культуре, интегрируемой тем самым в качестве «единого целого». В этом смысле классика для социолога — не «природная» («объективная») данность, а продукт особой смысловой обработки, ценностной селекции, идеологически направленного и в конце концов консервирующего по своим принципам и целям истолкования наличного, а особенно — оставшегося в прошлом литературного потока, выделения и признания в нем, в фактическом многообразии его семантики, экспрессии и т. д. только конструкций определенного по тематике и по поэтике типа или типов.

Конечно, в XX в., тем более — во второй, уже «постмодерной» его половине, рано или поздно именуется «художественным (либо „историческим“) памятником», входит в ту или иную музейную экспозицию практически все, от племенной архаики до сегодняшнего акционизма, что и делает здесь понятие «классического» и вообще «образцового» содержательно опустошенным, чистой формой объявленной ценности (импульс и пример, впрочем, и тут заданы романтизмом и позитивизмом XIX столетия). Однако на протяжении XVIII — начала XX в. первыми и наиболее вероятными кандидатами в текущие, сегодняшние классики все же обычно выступали образцы, задевавшие доминантную структуру символов данного общества, его ведущих или претендующих на высший авторитет групп и одновременно далекие от эстетических крайностей. Самая «свежая» классика, кстати нередко и достаточно быстро теряющая этот ярлычок, например, в исторических перипетиях и социальных перемещениях групп, квалифицирующих литературную продукцию, — это обычно результат «встречи» более консервативного (в социологическом смысле) образца с толковательскими усилиями рутинизирующих (опять-таки по их аналитически реконструируемой социологом функции в обществе) культурных групп. Если брать отечественную ситуацию, скажем, XIX в., то характерно, что радикальные повествовательные эксперименты, допустим, Бестужева-Марлинского и Вельтмана, В. Одоевского и Лескова либо субъективно-лирические новации Бенедиктова, Тютчева, Фета, Случевского, Анненского долгое время оставлялись литературной критикой и общеобразовательной школой, более того — во многом остаются и сегодня — вне «основной линии развития русской литературы», «большой классики», существуя в лучшем случае на правах криптотрадиции, кружковых авторитетов, альтернативного ресурса для тех или иных групповых попыток социального самосохранения либо чисто культурной инновации, а то и агрессивной самодемонстрации.

Иначе говоря, я бы предложил различать место и функции классики в идеологиях развития и в ходе цивилизации общества (речь и в том и в другом случае идет о процессах изменения, но они кардинально различаются по содержанию и масштабу, по группам инициаторов и рецепторов, типу их взаимодействия, — важно ведь не терять из виду и сохранять понимание того, что, кем и в каких отношениях «меняется», иначе меняется попросту все и всегда). В конечном счете и применительно к моему конкретному предмету правомерно связывать саму интеллектуальную конструкцию «классики», асоциальное бытование репрезентирующих ее в России образцов с особым, огосударствленным, централизованно-бюрократическим характером модернизации страны, а значит, и с соответствующим социальным положением и траекториями движения образованных слоев общества. В первом, идеологическом смысле «классика» — культурный капитал, символический ресурс и сфера интересов особого «сословия» идеологов, сообщества интерпретаторов и рецензентов культурной продукции эпохи, репертуара ее идей. Во втором, цивилизационном — достояние более рутинных и «анонимных» институциональных структур культурного воспроизводства, рецепции и трансформации, включая семью и сферу повседневности. Соответственно, эти процессы, друг от друга, понятно, не отделенные, развиваются тем не менее в разном времени, а нередко и противостоят друг другу.

3

Фундаментальный для данной темы факт как раз и состоит здесь в том, что классика в России (по крайней мере в советскую эпоху это именно так) — установление государственное. Поэтому, сколько бы ее значимость ни подчеркивалась в порядке инициативы тех или иных идеологических группировок, ни педалировалась нормоустанавливающими усилиями законодателей литературной или книжной культуры, войти в сколько-нибудь широкий читательский обиход литература, помеченная как «классическая», в наших условиях может, только если она получит институциональное утверждение и официальную поддержку со стороны государства. Это относится прежде всего к определению корпуса образцовых авторов, формы и тиражей их издания, стало быть — к степени важности и уровню доступности соответствующих литературных образцов. Далее, это касается восприятия, дешифровки, усвоения данных символов и образцов тем или иным читателем, их смысловой нагрузки и функциональных трансформаций, модальных превращений во всех перечисленных процессах.

В самом общем смысле траекторий тут, как представляется, две.

Во-первых, классические авторы, значимость самих их имен как престижных символов могут проникать в обиход широких слоев через единую систему обязательной индоктринации в школе. Соответственно, эти имена будут демонстрироваться получившими образование людьми в тех провокационных ситуациях, когда так или иначе задевается общая, типовая структура ключевых символов целостности, «мы-образов» советского человека, и прежде всего — его принадлежность к великой державе со славным историческим прошлым. Как атрибуты державного величия и мемориальные свидетельства героической «старины», усвоенной населением модернизаторской легенды власти об историческом пути нации, имена Пушкина и Толстого, по данным социологических опросов, соседствуют в символической галерее с именами полководцев (Суворов, Кутузов), царей (Петр) и вождей (Ленин, Сталин, Горбачев), ученых (Менделеев) и пионеров космических полетов (Гагарин).

При этом собственно произведения Пушкина, Толстого или любого другого сверхавторитетного классика важны и интересны массовой публике, понятно, во вторую и третью очередь: знаков столь ценимой и убедительной «старины» в них как раз немного, тогда как дешифруемый комментаторами академических изданий слой современной и даже злободневной для их авторов тематики, семантики, стилистики и проч. широкому читателю, напротив, скорее невнятен и не нужен. При всех различиях для специалиста скандально-исторические романы в духе, например, В. Пикуля, биографические книги типа популярной в недавнем прошлом серии «ЖЗЛ» «патриотического» издательства «Молодая гвардия», «донжуанские списки», хроники и родословные, допустим, Пушкина или Толстого либо очередная разоблачительная «вся правда», например, о Есенине, Маяковском (или тех же Петре, Николае, Сталине, как в последних бестселлерах Э. Радзинского либо В. Суворова) не просто «увлекательней» для читателя без специальной филологической, исторической и т. п. квалификации. С его точки зрения — как ни парадоксальна она, может быть, в глазах знатока и ценителя-интеллигента, — подобные «мифологизирующие» компоненты образа «великих писателей» отчетливей и адекватнее воплощают их сверхординарную значимость и репрезентативно-символическую функцию, воспроизводят и поддерживают (воспользуюсь титулом известного сборника идеолого-критических исследований немецких историков и социологов) общенациональную «легенду классики».

Как бы портативный вариант подобного пантеона и эпигонскую копию с соответствующей идеологической матрицы представляет собой набор имен «местных» деятелей в качестве исторических достопримечательностей того или иного края, города, области, вписывающий их в основную легенду, в «большую историю». Имперская идеология единой классики в принципе нивелирует локальную специфику в ходе борьбы «центра» с «регионами», и подобное «присоединение» местного в ходе колонизации — один из вариантов такой нивелировки. Характерен разгром в сталинские 1930-е гг. литературного краеведения параллельно с волевым упразднением различных литературных групп при утверждении единого «творческого метода», создании соответствующих централизованных институтов (Литературного института, ИМЛИ, Института истории и др.) и включении столь же единой официальной версии отечественной истории и истории литературы («классиков») в школьные программы.

Во-вторых, владение именами классиков нередко фигурирует в качестве самого общего признака культурности, образованности. Подобный смысл классика может, кроме прочего, иметь и в тех провокационных ситуациях, о которых только что говорилось. Однако здесь перед нами уже — в аналитическом смысле — другая, цивилизационная траектория распространения авторитетности классических символов и образцов, а соответственно, и другая их функциональная нагрузка. Символические имена фигурируют и демонстрируются в данном случае на правах общезначимого цивилизационного достояния, потерявшего прямой идеологический заряд и жесткую связь с ситуативными задачами и групповыми представлениями интеллигенции, с ее интерпретациями «наследия». В этом же качестве фигурируют и уже упоминавшиеся типовые собрания сочинений классиков в столь же типовых квартирах новых горожан 1960–1970-х гг. Значимость литературы, как, кстати, и самого образования («белого воротничка»), здесь воспринята как социально притягательная черта образа жизни более высокостатусных, привилегированных («чистых») и влиятельных на тот период слоев общества, администрации и бюрократии его культурных ведомств — интеллигенции. Причем эта значимость и образования, и литературы, и книги дополнительно мотивирована отсылкой к будущему: необходимость учиться и читать вменяется детям («а то, как родители, будете всю жизнь в грязи возиться»), книги для этого слоя массовых читателей начинаются с «детской литературы» (принципиально не существующей, скажем, для таких книгочеев, как Марина Цветаева) и покупаются в расчете или со ссылкой на детей.

Однако интеллигентские требования постоянно перечитывать, «по-настоящему, глубоко понять», прочесть «новыми глазами» тех классиков, чей символический авторитет широкими слоями уже, с их точки зрения, усвоен, удостоверен знанием имен, даже приобретением книг и в этом смысле устойчив и неоспорим, вызывает со стороны широкого читателя только недоумение и даже раздражение. Он вполне чистосердечно не понимает, чего от него еще хотят. Ни в качестве объекта школьно-дидактического препарирования, ни в виде «живых» современников, ни на правах «старой» или «новой» идеологической прописи либо иллюстрации (Пушкин или Гоголь «имперский» и «революционный», «русский» и «всемирный», «языческий» и «христианский», «исторический» и «сегодняшний» и т. д. и т. п.) классики для массового читателя не существуют: это для него «чужое», бессодержательное, выспреннее, скучное и отделено соответствующим «барьером» неприступности и неприемлемости.

Условия, на которых подобный барьер может быть в принципе преодолен, а классика, после соответствующих смысловых и модальных превращений, теми или иными своими фрагментами включена в широкий обиход, уже перечислялись: это символический авторитет и идеологическое давление государства либо цивилизационный престиж более образованных и высокостатусных групп общества. Характерно, что в 1990-е гг. вместе с крахом монопольной системы государственного книгоиздания и пропаганды книги, кризисом в системе школьного преподавания (как и разложением всей институциональной структуры советского общества), с одной стороны, и с потерей интеллигентными слоями своего символического престижа и социальной роли, с другой (хотя оба эти процесса друг от друга неотрывны), место классики в покупке и чтении, за пределами достаточно узких интеллигентских кружков, значительно сокращается.

4

Если применить вкратце изложенный здесь социологический подход к историческому описанию, можно проследить, как в авторитете, смысловой нагрузке и функциях литературной классики в дореволюционные, советские и постсоветские годы соотносятся и переплетаются оба процесса — во-первых, изменения в характере, структуре и самопонимании «интеллигентских» групп, а во-вторых, макросоциальные сдвиги в уровне образования, типах расселения, образе жизни основных социальных слоев общества, его репродуктивных институтах.

К середине и во второй половине XIX в. право репрезентировать национальное целое для письменно образованных и просвещенчески ориентированных слоев в России воплощали не монархия (монарх) и не православие (церковь), а национальная культура, и прежде всего — литература. (Похожие ситуации дефицита национальных символов складываются в XIX в. в раздробленной и отсталой Германии, в Италии, Польше, отчасти — в Испании, хотя разрешаются и «разгружаются» во многом иначе.) Совместными усилиями западничества и славянофильства, радикально-демократической и «эстетической» критики 1840–1850-х, а далее 1860-х гг. закладываются основы культа Пушкина и Гоголя, а затем и в первую очередь — романистов, которые воплотили переломную ситуацию страны в поисках своей идентичности и выхода в современную эпоху, основных протагонистов и ключевые события этого процесса — например, Отечественную и Крымскую войны, реформу 1861 г. и др. («русский роман», по титулу этапной книги Мельхиора де Вогюэ, решающим образом повлиявшей на образ и статус русской литературы как в Европе, так, ретроспективно, и в самой России). Представление о галерее отечественных классиков к концу века устанавливается в критике, истории литературы, гимназических программах, издательской практике.

В ситуации рубежа веков (грамотными к концу столетия были около 20 % населения), при господствующей в образованных кругах идеологии просвещения, значимость национальной классики для различных слоев широкого читателя раскрывается по-разному. Для неграмотных и малограмотных масс деревенского и слободского (мигрировавшего в города) населения это в первую очередь адаптация признанных классических авторов («книга для народа» в борьбе с «продукцией Никольской улицы», литературным лубком), главные проблемы здесь — приобщение и доступность, доходчивость. Для средних образованных слоев в провинции классика — это скомплектованное из культурного центра («столицы») единое для всех, образцовое «ядро» крупнейших отечественных и зарубежных классиков (собрания сочинений в качестве бесплатных приложений к «Ниве»). Для идейно ангажированной либеральной и радикально-демократической интеллигенции обеих столиц, для следующих за ней образованных городских рабочих (печатников, металлистов и др.) литература и ее классические авторитеты вписываются в их версии истории освободительного движения в России (история литературы как история интеллигенции и борьбы ее различных фракций). Для ищущих эстетической автономии, культуротворческих групп наследие XIX и других предшествующих веков выступает предметом конкуренции за «свою», «живую», «позабытую» либо «недооцененную» классику, читаемую теперь как аллегория индивидуальной судьбы, драма субъективной неадекватности и неопределенности для одних, поиска и самоосуществления — для других. Это самоопределение может представляться в стихийно-космических, мистериальных образах («скифская» мифология России у поздних символистов и их новая версия русской «всемирности») либо в форме чисто личного, культурного поиска, как, впрочем, и a-культурного демонстративного самоотрицания («пересмотренные» символистами в пику и революционным демократам, и либералам Баратынский, Лермонтов, Тютчев, Фет и другие «вечные спутники», даже — что особенно важно! — Пушкин и Гоголь; программный и оппозиционный в отношении «главной линии» неоклассицизм акмеистов, осознаваемый их старшими современниками, например Блоком, как «нерусский»; «бросание Пушкина с корабля современности» футуристами, «nihil» Маяковского и т. п.).

В советский период можно выделить несколько этапов в отношении к классике. Общая траектория здесь связана с последовательным включением литературы в государственные структуры советского общества, а различия — с характером групп и фракций совершенно иной по положению, правам и самоосознанию, уже советской «интеллигенции», так или иначе входящей в этот процесс (от писателей-орденоносцев и бюрократических служащих государственных учреждений культуры и образования до позднейших диссидентов и «педагогов-новаторов»). В зависимости от конкретных задач тут можно, например, схематически выделить пролеткультовскую и перевальскую модели отношения к классике; идейно обоснованную Горьким и бывшими формалистами фазу инструментальной «учебы» у классиков в условиях массового «рабочего призыва» в литературу, «литературного ударничества» (учились даже не столько «приемам», скажем — толстовскому «стилю», сколько воплощенному в его стиле эпическому, «библейскому» видению истории и героя в панорамной перспективе единого целого, а этого в своих романах пытались добиться вовсе не одни только Фадеев, Леонов и Федин, но и Гроссман, Пастернак, а позднее — Солженицын); период официальной классикализации культуры, обращения к национально-державной символике и риторике идеологического триумфа в середине и во второй половине 1930-х гг. («мы — победители» вкупе с «мы — наследники»); программный антиклассикализм («искренность», «правда жизни») «оттепельной» интеллигенции и уже упоминавшийся параллельный процесс массового комплектования классикой типовых квартир в городских новостройках хрущевских лет; реставрационные тенденции и процессы музеизации представлений о культуре в середине 1970-х — начале 1980-х гг. Особо стоило бы сказать о функциональной нагрузке классики и усилий по удержанию традиции, включая «запрещенных» авторов прошлого, в условиях противостояния идеологическому официозу со стороны так называемой «второй культуры» и в некоторых отношениях близких к ней «неофициальных» или «недоофициальных» фигур 1970–1980-х гг. — как собственно образотворческого андеграунда, так и истолковательских групп (эмигрантской славистики, «оппозиционной филологии» и искусствознания в Тарту, Ленинграде, Москве и др.). Исторические разработки Н. Эйдельмана, романы-аллюзии Б. Окуджавы, «Пушкинский дом» А. Битова питались импульсами, символами, чувствами этой среды, в свою очередь, подпитывая ее сами.

В постсоветские годы проблема общезначимой классики остается компонентом самоопределения наиболее идеологически ангажированных (и уже в этом смысле — рутинизаторских и эпигонских) групп интеллигенции. Она все чаще выливается в нетворческий, a-культурный катастрофизм и патерналистские требования государственной поддержки изданиям классики, находит выражение в почвеннически-органической метафорике наследия и традиционалистских императивах защитить «духовность», противостоять «массовой культуре» и «диктату рынка» (охранительная риторика, нередкая в публицистике, скажем, «Нового мира»). Либо же формулируется как задача «держать планку» высокой культуры по образцу Большого театра или Пушкинского музея (выдвинутая журналами скорее либерального толка — «Знаменем», «Октябрем», вводящими рубрики «Классики XX века», «Забытые классики», «Неизвестные классики», «Непрочитанные классики» и т. д.). Среди читателей символический престиж классиков (равно как поэзии, исторической мемуаристики) сохраняется сегодня, как говорилось выше, лишь в качестве демонстративной самохарактеристики у более пожилых слоев образованного населения крупных городов и чаще — женщин, а в целом среди населения классическая литература и искусство все отчетливей приобретают мемориальный статус, прочно связываются с монументами и ритуалами государственности: так, среди фигур отечественного прошлого, которым москвичи предлагают поставить сегодня памятники в столице, в сумме преобладают писатели, деятели культуры и науки. Нарастающим реставраторским тенденциям в российской национально-державной идеологии и атрибутике середины 1990-х гг. вторят, по дурной логике поспешного «перехвата слов» друг у друга (поскольку иных и своих — нет!), усилия национал-коммунистической и национал-патриотической оппозиции в очередном отстаивании «собственных» классиков. Таковы имена Пушкина, Лермонтова, Достоевского в предвыборных призывах 1996 г. Виктора Анпилова. На этом фоне выделяется тяга к острокритической, сатирической, антиутопической линиям русской литературы XIX–XX вв., идейные поиски которой можно было бы назвать «патриотизмом от противного» или, в социологических терминах, «образцами негативной идентификации». Здесь я имею в виду фигуры Гоголя, Салтыкова-Щедрина, Платонова в настойчиво демонстрируемых тогда же литературных пристрастиях Александра Лебедя с его архетипическим популистским имиджем нелицеприятного критика власти и вместе с тем очередного твердорукого вождя всех россиян.