1.

 …В первый раз Ален Талье видел тот город, когда был в Святой Земле.

  Это случилось уже почти под самой Атталией, на десятый день жуткого перехода по пустыне, когда крестовое воинство славного короля нашего, Луи Седьмого, было уже изрядно потрепано голодом, холодом и пятью миновавшими битвами. Более того, нападения ожидали в любой момент, так как турки следовали за ослабленным войском, как гончие по следу раненого кабана, и то и дело чувствительно покусывали арьергард. Конечно же, в арьергарде был король. Место короля — там, где всего труднее. Но Анри Шампанский, господин Алена, не скакал рядом с королем. Его, раненого и болеющего сразу несколькими болезнями, везли в повозке посреди войска.

  Четырнадцатилетний Ален остался одним из немногих в войске, кто умудрился сохранять здоровье. Ран он не получил, местная лихорадка почему-то на него не зарилась — и потому ему приходилось с другими здоровыми — простолюдинами ли, оруженосцами — делать прямо-таки все и за всех. Он готовил, перевязывал раненых, кормил и поил людей и лошадей, стоял по ночам в «водяной страже» (таков был приказ по лагерю, иначе измученные пилигримы воровали воду сверх своей положенной порции.) Вот только часовым его не ставили, и на том спасибо. Ото всех этих дел мальчишка так выматывался, что к ночи уже не держался на ногах. Он падал прямо там, где стоял, закутывался в какие-то попоны и тряпки — и мир вокруг него стремительно проваливался в бездну. К началу второй недели после битвы, в которой был ранен мессир Анри, крестоносное воинство приобрело довольно жалкий вид. Ален, конечно же, не избежал общей судьбы: некогда красивые и ухоженные, волосы его висели пыльными сосульками, грязь с тела можно было отколупывать ножиком, и губы обметались — оттого, что он в своей жажде все время облизывал их языком. И запах, мессиры, не забудьте про запах… Впрочем, жаловаться грех, мало кто в те дни выглядел лучше. Вот мессир Анри, хоть и выпивал двойную порцию воды — как граф и как раненый — при всем при том изрядно походил на статую на собственном надгробии. Только статую довольно-таки грязную и вонючую, с плечом, замотанным кровавой повязкой. Да еще он оброс жесткой, совершенно непривычной для него светлой бородой, торчавшей, как иглы ежа. Охо-хо, поход в Святую Землю состоит не только из подвигов, большую часть времени — до подвигов и после — это просто безумно тяжелая работа. Работа во славу Господа нашего, как ни трудно поверить.

  В тот вечер опять не удалось найти хорошего места для ночевки: встали по возможности на равнине, пустой и бесплодной. Правда, с севера тревожили некие отдаленные холодные скалы, сбившиеся в кучу, как перепуганное стадо. Лагерь окружили кольцом часовых, но спокойнее пилигримам стало ненамного. Костерок из сухих и чахлых кустарников — единственного, что росло в этой Богом отверженной местности (прости, Господи, я понимаю, что она — Твоя Святая Земля, но… зачем же Ты не родился в прекрасной Шампани? Или в Бургундии, на худой конец?) — так вот, жалкий костерок на каменистой земле уже почти догорел. На смену времени дождей, которое пилигримы так проклинали в свое время — если б знать, что будет потом! — пришла палестинская зима — сухая и адски холодная. Мелко стуча зубами, Ален подполз ближе к мерцающим углям, кутаясь в одеяло. Он собирался было уже подняться и пойти в палатку к Арно, притулиться с краешку, как в прошлый раз — но неожиданно провалился в сон. Прямо здесь, рядом с повозкой, где хрипло дышал во сне больной мессир Анри, Ален уснул, ткнувшись головой в коленки; хорошо хоть, прикорнул он на лежащем на земле седле, а не на холодном песке. Случалось ему пару раз заснуть и так, головой на камне: просыпался он где-то через час от холода и ломоты в костях.

  Ален уснул, не успев даже как следует помолиться на ночь, только одна мысль зацепилась уголком за сознание — Господи, вот бы завтра дойти до воды… Вода, вода — эхом отозвалось все тело, и слово это начало в голове спящего мальчика некую самостоятельную, странную жизнь: на грани сна и яви явилась ему вода, разная, всякая, какую он только видел в своей жизни. Колодцы; лесные озера; дождь, треклятый ливень Времени Дождей — и сладостный грибной дождичек возле дома… Вода в кадке, где он моет голову; вода в лохани, где он купается; вода в чашке, в ведре, в горсти… Во сне Ален лихорадочно водил языкам по и без того обметавшимся, и без того воспаленным губам. И самой последней явилась самая далекая из всех вод, самая почему-то вожделенная: речка в Витри, полная тины и головастиков, мелкая речушка его детства, где они с братом купались вместе давним летом, вопя и обдавая друг друга брызгами. Капли летят, сверкая, ударяются в грудь… Река. Вот он бежит по пыльной улочке, на ходу стягивая через голову рубаху, потому что знает — сейчас, за этим поворотом, утоптанная дорожка, пологий склон — и…

  река…

 …Река. Но почему-то она была куда шире, чем та речушка его детства. Он завернул за угол, промчался по короткому склону, чтобы с разбега плюхнуться в воду, и — замер у самой кромки. Речушка под Витри выросла в широкую, очень быструю и полноводную, и темные ее воды, несясь мимо, так и обдавали холодом. Ален непонимающе моргнул, отступая на шаг, и поднял глаза.

  На другом берегу реки стоял Город.

  Это был, наверное, самый красивый и самый странный город на свете. Башни его — центральная и две боковых — вздымались над густым подлеском, и главная из них была темной, четырехугольной, увенчанной короной зубцов. Над ней плескался в высоком ветре некий стяг — но Ален не мог разглядеть герба, видно было только, что стяг — светлый. Две боковые башни, башни-стражи, цвели ослепительной белизной, так что даже слегка светились в сумраке, и так же светилась белоснежная кромка выступающих стен. Да, и был вечер, а может, даже светлая ночь, — хотя когда мальчик бежал по узенькой улочке северофранцузского городка, пылал яркий день. Жаркий летний день.

  Ален стоял, оцепенев, и глядел на город, прекраснее которого он никогда не видал. Нет, не то слово — от этих башен над кромкою снежных стен исходило ощущение священного, столь сильное, как редко бывает и в церкви. Ален хотел одновременно засмеяться от радости, зажмуриться от страха и пасть на колени прямо в ледяную воду от еще какого-то, доселе неведомого, торжественного чувства. Позже, пытаясь рассказать людям, что же он видел, он сравнивал город над спящим лесом с пением хорала.

  Наконец — непонятно, сколько времени прошло в этом блаженном оцепенении — он решился сделать хоть что-то, а именно — двинулся и один за другим стянул с ног башмаки. Одежда на мальчике оказалась походная, порядком грязная, поверх всего красовался мятый сюрко с алым матерчатым крестом на груди. Ален снял сюрко, и нижнюю рубашку, вышагнул из штанов. Постоял, маленький и худой, на темном берегу, не отрывая взгляда от башен. Он хотел туда, хотел больше всего на свете. Дрожа от холода и восторженного возбуждения, ступил в воду.

  Река едва не сбила его с ног, столь сильным было течение. Ален пошатнулся в ледяном потоке, с трудом сохраняя равновесие, ох, мама, пронеслось у него в голове, меня же снесет, — и он, закусив губу, быстро перекрестился. В это мгновение с дальнего берега послышался голос, окликая его.

  — Кто ты?

  Мальчик промедлил с ответом. Вскинувшись на зов, он увидел рыцаря на том берегу, рыцаря, который, быть может, давно уже стоял там. Он был высок и, кажется, сед, без шлема — но черты его лица скрывала ночная мгла. «Тамплиер», — удивленно понял Ален, разглядев алый крест на его белой одежде, и тут же ему стало жарко от радости — столь явно вдруг открылось название города. Иерусалим, небесный мой Йерусалем, крикнуло его сердце громче всяких труб, и мальчик промедлил с ответом.

  — Кто ты? — повторил тамплиер, и звук его голоса стал настойчивым. Краска стыда залила лицо мальчика — стыда своей наготы и незнания, как должно ответить.

  — Я… Ален, — выговорил он наконец, и это слово неожиданно показалось ему самому тихим и незначащим. Будто не имя, а просто звук.

  — Где твои спутники?

  Горечь стыда встала в горле комком, и мальчик не смог ответить. Воистину, он не знал того, не знал даже, были ли у него спутники вообще; так и стоял молча, и кровь стучала в ушах, и слышался тихий, могучий шум катящейся мимо воды.

  — Чего ты здесь ищешь? — в третий раз спросил тамплиер, и Ален снова не смог ответить. Ноги его совсем заледенели, а страх быть отверженным подступил со всех сторон, как ночная темнота.

  — Тогда твое время еще не пришло, — пришел с той стороны потока неожиданно мягкий голос рыцаря. — Ступай сейчас, может быть, ты сможешь вернуться в свой срок.

  Ален молча поклонился — со всем вежеством, которое смог в себе найти. Под молчаливым взглядом белого рыцаря, взглядом, не различимым в темноте, но ощутимым всею кожей, он вышел из воды и оделся. Когда, надев сюрко через голову, он снова бросил взгляд на темный берег, рыцаря уже не было. Только белый замок, над главной башней которого покачивалась тоненькая ладейка молодой луны. Стены его светились так ярко, что казалось, деревья темного леса отбрасывают короткие тени.

  Ален обернулся и посмотрел назад.

  Нет, то был не Витри с узкими улочками в летней, прибитой дождями пыли. И не незнакомый черный лес, подобный тому, что окружал священный город. С невысокого каменного холма Ален увидел спящий крестоносный лагерь в кольце часовых, темные бугры повозок, кое-где — затухающий огонь костерков… Мальчик посмотрел назад, желая еще раз увидеть город — но там не было ни его, ни ледяной широкой реки, а все то же, что на многие мили окрест: гористая, пустынная земля, серые камни да лиги холодного песка. Сам он, видно, бродил во сне. Бродил во сне и видел видение, вот ведь чудо какое!.. Чужие холодные звезды мерцали с темных небес, и ледяной ветер продувал одежду насквозь, вовсе не походя на продолжение сна! Задрожав от запоздалого волнения, он обхватил себя руками за худые плечи, и, бормоча себе под нос не то молитву, не то какие-то сбивчивые стихи, поспешил обратно в лагерь.

  Часовой поначалу не хотел его пускать. Это был совершенно незнакомый парень, пуатевинец, кажется, судя по цветам, из отряда разжалованного Жоффруа Ранконского; он был сонный, замерзший, хотел пить и совершенно не склонен был в третьем часу ночи верить байкам о мальчиках, гуляющих во сне. Однако на шпиона турков Ален походил менее, чем кто-либо на свете, и солдат долго мялся, не зная, что с ним делать. Дело кончилось тем, что мальчик был все-таки пропущен в лагерь. Его предложение разбудить, например, мессира Жоффруа, дабы тот опознал лазутчика, успеха не возымело: мессир Жоффруа после того, как из командующего авангардом превратился в простого рыцаря (хорошо хоть, рыцаря!) под командованием своего вчерашнего подчиненного, — после этих событий мессир Жоффруа был зол, как черт, и будить его стал бы разве что безумец. Поэтому вскоре Ален, стараясь ступать потише, уже пробирался к повозке господина. Хотелось сейчас же разбудить Анри, больного, измотанного, почти потерявшего надежду, и возвратить ему воинский пыл своим страстным рассказом. (Мессир, скажу я, мне было видение. Белого города, хранимого воинами Креста. Мы войдем в Иерусалим, мессир, будьте уверены, мы спасем Эдессу, этого хочет Господь.)

  Но, подобравшись поближе к повозке и уже изготовившись залезть вовнутрь, Ален услышал горестный звук — это тяжело, хрипло, постанывая дышал во сне его сеньор. Нет, будить мессира было нельзя, и слуга сам бы вцепился в горло любому, кто попытается сейчас это сделать. Он, закусив губу, истово перекрестил темноту, откуда слышалось больное до слез дыхание лучшего на свете человека, и нагнулся к своим скомканным на земле одеялам. Отложить все на завтра, все видения, речи, страхи и восторги, мессир Анри, Арно, да хоть сам Король (ох…), все, кому нужно об этом рассказать — все потом. Надо спать…

2.

  Но полноте, давайте по порядку. Ален — человек, о котором пойдет речь — родился в Труа, что в Шампани, в феврале 1134 года от Рождества Христова, днем ярким и солнечным. Матушка его, Адель, потом клялась и божилась, что первый крик ее любимого сына был воплем не страха, но радости. Будто человек очень радостный приветствовал жизнь таким кличем, на который был только способен — эгей, мир! Вот я, я пришел!

  Также она рассказывала соседкам, что чуть ли не с первого дня своей жизни ее первенец умел улыбаться. Ни одной из этих историй никто из кумушек совершенно не верил, так как, едва произведя на свет маленького и страшненького, как все младенцы, Алена, юная мать немедленно потеряла сознание и прислушиваться к его крикам не имела ни малейшей возможности; отец же, увидев его мокрую головку, облепленную уже черными, уже густыми волосами, слегка нахмурил брови и вышел из спальни прочь. Дело в том, что сам Бертран Талье, почтенный торговец тканями, имел волосы и бороду цвета выгоревших пшеничных колосьев.

  Юная супруга его, Адель, отличалась редкой красотой и утонченной хрупкостью сложения. Была она камеристкой при дворе графа Тибо Шампанского и прислуживала его почтенной супруге и прочим дамам графского замка. Графиня, властная, но добросердечная матрона сорока с лишним лет, приближала к себе покладистую и милую девушку, и потому к восемнадцатилетию Адели сложилось так, что она весьма преуспела в вышивке, танцах и куртуазном общении и напоминала не то что бы даму — но дамочку, которую редкий рыцарь не дарил благосклонной улыбкой. Однако при всем при том она отличалась поведением весьма строгим, в ожидании истинной любви не растрачивая свой пыл на любовь минутную; может быть, она слишком много мечтала, может быть, напрасно воспринимала жизнь как некий затянувшийся праздник, на котором всех ждет что-то необычайно интересное — но… Честный старина Бертран, вдвое старше ее, с широким веснушчатым лицом и здоровенными, как лопаты, руками — нет, он вовсе не соответствовал идеалу прекрасного возлюбленного, для которого неприступная девица берегла свое сердце и девичью честь.

  А он с завидной настойчивостью предлагал ей руку и сердце всякий раз, как дела торговли приводили его в графский замок. Семейство владетеля Шампани порой ленилось посещать знаменитые ярмарки, предпочитая получать все товары у себя дома, и потому по крайней мере шесть раз в год перед тем, как отправиться либо на труаскую ярморочную площадь, либо в Бар или Провен, Бертран заявлялся с новой партией тканей на графский порог. Доходило до смешного — что Крошка Адель прибегала, залившись краской, в покои графини и, стесняясь, просила госпожу о милости посидеть часок рядом с нею за рукодельем — дабы отвязаться от навязчивого жениха. Графиня, от души забавляясь, предоставляла девице желанное убежище, сама же спускалась вниз — подшутить над незадачею купца, а заодно прикупить цветного шелка или золотых ниток. Так и жила крошка Адель до восемнадцати лет, а потом…

  Потом что-то случилось у нее с графом Тибо, непонятно зачем, непонятно как… Графу Шампанскому перевалило уже за пятый десяток, но мужественной красоты и обходительности он притом нимало не утратил; впрочем, Крошка и сама толком не могла понять, что тут было чему причиною. После свершившегося она более всего не расстроилась либо обрадовалась, но очень испугалась; должно быть, потому менее чем через месяц с позволения доброго графа она-таки вышла, или, как говорят кумушки, выскочила замуж за верного и неизменного Бертрана.

  Конечно, она ему все рассказала; конечно же, он утешил невесту, обещая ей вечную заботу и любовь во все времена, что и подтвердил клятвою у алтаря. Алое с золотом необычайно шло к полудетской красоте Адель, к ее длинным темно-русым косам, в которых вспыхивали золотые искорки. А если она в продолжение свадебного пира в задумчивости опускала глаза, счастливый муж приподнимал за подбородок ее овальное личико и шутливо целовал — в носик. Нос у нее был маленький и вздернутый, придававший ее чертам особую трогательность; его потом унаследовал младший сын четы Талье, Этьен. Старший же от матери не унаследовал ничего.

  Впрочем, ничего не было в его внешности и от отца, равно как — ха-ха- и от графа Тибо. Ален, признаться, был вообще не похож ни на одного человека, с которым когда-либо знались его отец или мать. Родился он немногим ранее, чем то бывает обычно, но опять-таки не настолько, чтобы это можно было счесть из ряда вон выходящим случаем. Самая главная тайна его рождения заключалась в том, что ни отец, ни мать не знали ничего наверняка. Был, наверное, только один человек на свете, свято уверенный в том, что Ален — сын Бертрана, и точка. И этот человек был сам мальчишка Ален.

  Матушка, конечно же, своими подозрениями ни с кем не делилась, но точно ответить на вопрос, кто же все-таки отец ее странного сына, не могла и самой себе. Бертран отродясь не говорил жене дурного слова и всегда относился к Алену с отцовской лаской и заботой, однако же уверен в нем как в родной кровинке так и не был никогда. Поэтому, когда через три года родился еще один сын, Этьенет, Этьенчик, — счастье Бертрана не знало предела. Этьен был русый и широколицый, со светлыми, как у отца, бровями и по-матерински вздернутым носом. Красивым или хотя бы симпатичным его назвать было нельзя, зато он был настолько сын Бертрана, что тот, бывало, даже сам возился с ним, подобно няньке, и вырезал неискусными большими руками ему изумительно уродливые игрушки — коней и корабли, в которых сын, однако же, души не чаял.

  А старший, матушкин любимец, был совсем другой. У него были черные, как вороньи перья, блестящие волосы, которые даже стричь жалко, и Ален так и бегал по улицам с длинными прядками, рассыпанными по плечам. Кожа у него была очень светлая, а брови — тоненькие и черные, и уже с самых первых дней он знал, что хорош собой. Еще бы не знать, если каждая соседка, любой отцовский гость непременно считает своим долгом вставить в разговор: «Ну надо же, какой у вас красивый сын! Удивительно! Просто как дворянин…»

  И матушка опускала глаза, а отец восклицал что-нибудь вроде «Да полно тебе! Мальчик как мальчик, ничего особенного. Ступай-ка, Ален, поиграй на улице…»

  А повадки у него оказались и впрямь дворянские. Со всеми, от последнего нищего до знатной покупательницы, юный Талье держался с той открытой и естественной вежественностью, которая присуща людям высокой крови. Ему всегда легко и приятно было общаться с людьми, и неудивительно, что людям с ним делалось тоже легко и приятно. Кроме того, у мальчика открылся очень красивый и звонкий голос, и едва научившись складывать стихи, поначалу совсем простенькие, Ален пробовал их петь. Отец купил ему недурную роту, а заезжий жонглер с ярко-рыжими волосами, по прозвищу Рыжий Кот, научил с нею обращаться, и забавно было видеть, как семилетний малыш часами просиживал в углу в обнимку с инструментом, стараясь растопыривать коротенькие детские пальцы на нужную ширину, двигая туда-обратно смычком… Может быть, потому пальцы у него с годами стали очень длинными и изящными — вот еще одно отличие от Бертрана с его лапищами! Отец не то что бы одобрял сыновнее увлечение, но и не говорил ничего против, хотя в сердце своем считал все это фиглярство занятием для бездельников, которые ни на что лучшее просто неспособны. А Крошке Адель, по-прежнему оставшейся Крошкой, даже и став матерью двоих детей, напротив, казалось, что стихи и музыка — это очень изящно и благородно. А благородно — значит, правильно. Уж в этом-то она никогда не сомневалась. Кроме того, ей в сыне вообще все нравилось; все, что он делал, ей заведомо казалось правильным, как, впрочем, и многим его друзьям. Он же сам из двоих родителей больше любил сурового отца, а вообще изо всех людей на свете — своего младшего брата Этьена.

  Этьенет был тоже очень странным, но странность его выражалась в ином. У этого хрупкого, даже можно сказать — хилого ребенка, кажется, напрочь отсутствовало чувство страха. Он был молчуном, из тех, что всегда пристально вглядываются во что-то, другим невидимое; но если уж решал что-нибудь сказать — только горный обвал смог бы его остановить. В округе семилетний Этьен был прославлен тем, что спросил во всеуслышание в церкви на воскресной проповеди, пробившись к амвону поближе: зачем же Господь убил водой фараоновых воинов, если сам потом запретил убивать? Священник даже задохнулся; честно говоря, задохнулись все, кто стоял поблизости, в особенности бедная Этьенова матушка, пробиравшаяся с недобрыми предчувствиями за своим кошмарным отпрыском, чтобы его поймать — пресечь — подавить, пока не поздно: это был престольный праздник Сен-Жана, усекновение главы Иоанна Крестителя, и в собор пришел проповедовать сам знаменитый аббат Клервоский…Так вот, бедный священник задохнулся, но умница аббат только посмеялся благосклонно и объяснил «невинной младенческой душе» во всеуслышание все насчет того, кому разрешается отмщение за грехи человеческие, кому же — нет, и что значит «Аз воздам».

  Дома матушка за подобные деяния хотела Этьена выдрать, но сама она никого драть в жизни не пробовала, и как это делается, не представляла, а потому воззвала к справедливости — в лице своего властного мужа. Однако Бертран на любимое чадо руку поднять отказался (такого не случалось меж отцом и сыновьями все те недолгие годы, что они прожили вместе), да, отказался — и только громко смеялся на охи и ахи Адель касательно того, «за кого же их теперь примут, разве что за еретиков каких, вроде этих из Монтвимера, или того, южанина, которого в тюрьму посадили».

  — Да ладно тебе, — отмахнулся он, целуя жену в носик, — пустяки какие! И позора никакого нет — это ж ребенок, при чем тут позор? Поболтают и забудут. И вообще, не забывай — вы все за мной, как за каменной стеной. Пока я жив, ничего вам плохого не случится…

  (Ах, если бы он знал, насколько это правда, он бы так не говорил. Но тогда все было еще очень и очень хорошо, и осень выдалась ясная и радостная, и Адель только покачала головой, сетуя на сына, и вздохнула, как она обычно делала: «Ох, Этьен, что ж ты у нас такой дурачок? Наив ты наш, ну хоть когда-нибудь ты изменишься?..»)

  Дурачком она называла младшего сына весьма часто. Может быть, даже слишком часто. И Ален обыкновенно вступался за брата, говоря то, в чем был в самом деле свято уверен: «Нет, мама, он не дурачок. Как знать, может, он святой?.. Ну, или будет святым… потом.»

  Случай с епископом был далеко не единственным. Этьенет, кстати, пристал с вопросом по одной-единственной причине: ему хотелось узнать ответ. Едва узнав, он тут же успокоился, серьезно кивнул и принялся думать о чем-то другом, что пришло ему в голову в следующий миг. Его святая простота, она же глупость, она же бесстрашие, вылезала наружу на каждом шагу: ему ничего не стоило погладить здоровенную сторожевую собаку, жутким лаем наводящую страх на всю улицу, или прочитать пьяному наемнику коротенькую проповедь о смертных грехах. Самое удивительное, что все это сходило ему с рук по большей части безнаказанно, а мелкие последствия — вроде синяков и царапин — им во внимание не принимались и поведения Этьеновского не меняли. Однажды, правда, матушка долго плакала — когда он отдал нищенке ее любимое кольцо с крупной жемчужиной; подобные штучки из сарацинской земли время от времени случались в лавке у ювелира, и Бертран после долгих раздумий раскошелился на подарок в честь рождения второго сына. Этьенет обещал больше так не делать; что ж, он держал свое слово и так больше не делал никогда, впрочем, было много способов проявить себя и иными путями…

  Таков был Этьенчик, которого матушка иногда с горя звала Простачком; и сильнее всех на земле он любил своего старшего брата. Им даже всегда находилось о чем поговорить, правда, Этьен больше слушал; но чаще они вместе молчали, будто для взаимопонимания не нуждались в словах. Еще играли в игрушки — в страшенных отцовских зверюшек, которым Этьенчик придумывал имена, или просто так, без игрушек, в двух братьев-крестоносцев, дерущихся с полчищами сарацин, или в первых христиан, преследуемых жестокими язычниками, и это были игры Алена. Иногда Ален брал его с собой, в свою мальчишечью компанию, правда, с друзьями брата мальчик по большей части скучал, а свои друзья у него были обычно его младше, он частенько возился даже и с совсем маленькими детьми, вызывая печальное удивление своей мамы… В общем, все было очень хорошо. Только через много лет Ален понял, каково оно, безоблачное счастье: это когда все, кого ты любишь, живы.

3.

 …Поутру Ален рассказал-таки свое видение господину. Юный граф выслушал мальчика с переменным вниманием; день выдался холодный, и настроение у Анри было скверное. Болела рана, горло жгло и драло изнутри.

  — И мы дойдем до Йерусалема, мессир… И спасем Эдессу, во славу Господа нашего, я уверен, — Ален прервал свою сбивчивую речь, поняв, что его, кажется, не слушают. Анри проглотил кусок противного сушеного мяса и выругался.

  — А, кр-р-ровь Господня… Просто в глотку не лезет. Хоть бы скорей эта треклятая Атталия… Тащимся, как мертвые, а турки нас подгоняют. Ален, подай-ка запить.

  И, поймав потускневший взгляд мальчика, подающего ему чашу, благородный Анри криво улыбнулся и добавил:

  — Очень хорошее видение… Наверно, очень правильное. Дай-то Бог, в общем. А теперь позови-ка мне Тьерри… И сбегай спроси оруженосца или еще кого из людей графа Бурбонского, что там их господин. Я слышал, уже встает?..

  Лагерь уже явственно готовился к отъезду; Ален, расправляя ломившие плечи, прошел мимо людей, возившихся с конями, мимо «водяной стражи», вьючившей бурдюки, между двух повозок пилигримов. Кто-то, спеша, чуть не сбил его с ног; он едва успел отскочить, рыцарь выругался, но ответного «Прошу прощения, мессир» уже не услышал. Кто-то, невидимый из-за повозок, поддерживая угасающий боевой пыл собратьев, бренчал на роте, инструмет безбожно фальшивил… И тут Ален дернулся и остановился, как наткнувшись на стену: да, конечно, это была она. Та самая песня, от которой его продрало по спине острым холодом, и снова захотелось сесть на землю, скрючиться в камнях и исчезнуть… Как жаль. Это снова она.

  «Кто за Луи сейчас пойдет,   Тот душу сбережет свою:   Ведь ад ее не заберет,   Средь ангелов ей дом в раю…»

  Ален скрипнул зубами. Голос поющего был молодым и незнакомым, (да, быстро песни по устам расходятся, ничего не скажешь!), а кроме того, прошли те времена, когда Алену хотелось немедленно разбить роту певца о его собственную голову от одного звука этой песни. Великий король, утес, сухие ветки дерева, бешеный и обожаемый взгляд в глазницах шлема — «Вперед, я кому сказал»… Жизнь за короля, кровь за короля. Но, черт возьми, когда же пройдет эта проклятая боль? Когда она пройдет и что с ней можно сделать?..

  «Ki ore irat od Loovis…»

  Куда ее девать, Господи, скажи мне. На что ее обратить, если уж она есть.

 …Это произошло три с лишним года назад, летом, в Витри. В Витри-ан-Пертуа, городишке их детства, том самом, где маленькая речка с заросшим водорослями дном. В родном городе их отца. Но как именно все случилось, Ален не знал, к счастью — а может, и к худу, потому что в его воображении это происходило сотни раз — и всегда по-разному. Словно бы, отказав его отцу в одной определенной смерти, мозг сына пытался ее заменить на многие расплывчатые.

  У Бертрана в Витри был дом, вернее, часть дома; с тех пор, как он разбогател и переселился в столицу, там проживали две его сестры, Аленовские тетки, старшая и младшая. Они, в отличие от разбогатевшего брата, оставались истинными и наследственными «талье» — портнихами, причем одна из них по большей части шила, а другая отделывала одежду на заказ. Старшая тетка, Талькерия, к слову сказать, Алена и его матушку терпеть не могла, считая старшего сына Крошки Адель явственным чужаком в семье и позорным пятном на чести ее братца. Тетка эта была сущая ведьма — старая, тучная, с маленькими черными усами над верхней губой и с изумительно скверным характером. Неудивительно, что при таких условиях она оставалась гордой старой девою и находила свое утешение в слежке за нравственностью родственников и соседей. Младшая же тетка, Алиса, была ничего себе тетка; она вышла замуж за некоего Жоржа Эрба, который теперь собирался выкупить Бертрановскую часть дома, чтобы зажить там своей семьей. И Бертран был не прочь продать как дом, так и ненужную более старую лавку сему достойному человеку, для чего теплым и дождливым июнем и отправился к себе на родину, оставив дома жену и двух сыновей. Собственно, он бы и не прочь взять семью с собою, но госпожа Адель отказалась ехать, сославшись на нездоровье; основною причиной ее болезни было наличие усатой тетушки Талькерии, с которой матушка Алена вовсе не имела желания встречаться чаще, чем то необходимо. Сыновья же отказались частью из-за матери, а частью — нипочему, просто так. Ален, пожалуй, навестил бы любимый им Витри, чтобы походить последний раз по старому дому, поваляться на берегу реки… Но Этьенчик ехать никуда решительно не хотел, а без Этьенчика было скучно, вот и остались мальчишки дома, а Бертран, поутру торопливо поцеловав их в теплые со сна макушки, уехал один. Откуда ему было знать, что именно в эти дни благочестивому королю нашему, Луи Седьмому, взбредет в бешеную голову, что граф Шампанский Тибо интригует против него с Папой?..

  Непокорного вассала требуется наказать. На беду, король Луи обладал от рождения тем огненным порывистым нравом, который порождает величайшие подвиги, но чаще бывает причиной великих преступлений. Это по большей части черта благородных сердец, чья необузданная гордость крушит на своем пути не только все преграды, но и все, что в ослепленье может быть принято за таковые; короче говоря, разъярившись до последней степени, король сорвался с места и бросился карать подлеца. Он, увы, не слышал той проникновенной проповеди, что была прочитана Этьенету однажды в день Иоанна Крестителя; да если бы и слышал — вряд ли это что-нибудь могло бы изменить. Луи Седьмой, Луи Одержимый ломанулся в Шампань.

  Витри не был первым, что повстречалось ему на пути. По пути из Парижа словно прошел огненный ураган: королевское войско не хуже сарацин подчистую снесло несколько деревень, в том числе и пару-тройку принадлежащих аббатствам, оставляя за собой только дымящиеся развалины. Витри стал первым крупным камнем, о который запнулась коса королевского правосудия: не разобравшись, что карают их воистину поделом, городские жители почему-то стали обороняться. В узеньких улочках, где Ален порою таился в сарацинской засаде, пока друзья его, отважные рыцари Готфрида, гордо проезжали мимо, пало немало королевских воинов. Шампанская городская свобода, неведомая в Иль-де-Франсе, перегородила переулки баррикадами, пропарывала вилами брюхо рыцарским коням. Последним аккордом королевского мщения прозвучал крик тысячи горожан, сожженных вместе с церковью, где они искали укрытия. Где-то там сгорел и молодой муж тетки Алисы, а может, и Аленский светлобородый отец, у которого были такие большие ладони, что каждой из них он мог, как шапочкой, покрыть в ласке голову сына. Впрочем, про Бертрана ничего точно не узнали, и потому в мыслях и снах Алена он то представал с обгорелыми волосами и черным, неимоверным лицом, то валяющимся в переулке лицом вниз, пропоротый рыцарским копьем насквозь — сверху вниз… А о чем думал Этьенет и что он видел во сне, никто на свете не знал, потому как он не рассказывал. Только широкие его скулы заострились да глаза стали еще больше, чем обычно. Первые два дня он почти совсем не говорил.

  Больше всего Алена преследовала эта горящая церковь. Огромный костер, огонь вырывается из стрельчатых окон, черная копоть на серых стенах, запах горящего мяса… Запах, сладенький, невыносимый и сумасшедший, горелой плоти и волос тех, кто искал укрытия у подножия алтаря. Jus asyli, вернейшее право вернейшего из убежищ. Ki ore irat od Loovis… Там внутри, интересно, — там все сгорело? Кресты там, алтарь, Тело Христово в золоченой дарохранительнице… Деревянные-то статуи уж наверняка, а каменные — только почернели. Ален верил в истории про оживающие статуи, про кровавые слезы из глаз каменной Богородицы — должно быть, они плакали там тогда, эти фигуры, может, даже кричали с людьми вместе… И когда половина людей уже задохнулась в дыму, статуи все взывали, и черной чешуей падала обгоревшая краска. А король, наверное, смотрел. Стоял на горе Фурш и смотрел на пламя у подножья, и люди короля не открыли горящим им двери, хотя они стучали, не могли не стучать — изнутри… Наверное, люди короля тоже стояли и смотрели. «Кто за Луи сейчас пойдет…» А потом, наверное, пошли у себя в Париже или где они там живут — в церковь, и исповедались, а потом отправились домой, или по кабакам, и до сих пор живут где-то, тихо и спокойно. А кое-кто из них наверняка нашил на одежду алые кресты, и не один ли из тех сейчас пробежал мимо Алена, едва не свалив его с ног?.. Но об этом лучше не думать. Потому что — вот она, ненависть. Ki ore irat od Loovis.

  С этим Ален так и не смог разобраться за три года. А о том, с чем он не может разобраться, он предпочитал не думать. Потому что если думать, начинаешь ненавидеть, и делается очень больно, а сделать все равно ничего нельзя. Потому что отец его Бертран, так никем и не погребенный, оставался мертвым, а король Луи — живым, и живым помазанником Божьим, и воистину, сейчас, когда он выступал во главе похода с крестом на груди, только слепой бы мог этого не заметить. Власть и богодухновенность светилась в каждом королевском движении, в битве он свершал чудеса храбрости, едва ли не собственным телом прикрывая отступление вверенных ему небесами рыцарей, а на полевых мессах, закрывая глаза, фанатично бил себя в грудь, провозглашая — «Меа кульпа!» И кто бы мог не любить его, когда он стремительно, как некая благородная птица, летал перед войском на своем золотом скакуне, или когда он говорил речь — отрывистые, вибрирующие от внутреннего напряжения фразы, и все в нем — посадка головы, линия плеч, быстрые движения, взмах темно-рыжих волос — дышало таким благородством крови, что рыцари невольно опускали глаза. И кто бы мог не любить его?.. Ален — не мог.

  Такие люди не могут занимать в сердце мало места. Когда такой человек входит в залу, в ней становится тесно. Когда такой человек смеется — сердце твое танцует. Когда такой человек во гневе… Не дай Господь тогда оказаться на его пути.

  Короля Луи можно было только очень любить или очень ненавидеть, третьего не дано. И беда Алена, сына купца Бертрана Талье, была в том, что он не мог выбрать, живя меж двух огней. Ki ore irat od Loovis…

  А ведь он-то как раз был из тех, «кто за Луи сейчас пойдет». И на груди у него тоже был крест, такой же алый, как и у короля, как и у мессира Анри, его сеньора. Да нет же, Ален пошел вовсе не od Loovis. Он пришел сюда за Анри… за Господом… с крестом. Но что проку монархисту до мозга костей пытаться понять, как он относится к королю, и верному сыну пытаться определить, что он чувствует к убийце своего отца?.. Он был так воспитан, и теперь не мог сражаться с самим собой. Такая борьба — всегда пораженье, а кроме того, Алену слишком хотелось есть и спать, чтобы позволить себе роскошь вывернуть мозги наизнанку. Он тряхнул головой (вот бы, вот бы помыть волосы!.. Но с этой неисполнимой мечтой придется подождать до Атталии. Благословенная Атталия, земля обетованная! Христианский город, до которого — так обещают — мы дойдем послезавтра). Он тряхнул головой (не сходи с ума, перестань думать об этом!) — и поспешил дальше, по поручению своего господина.

Но Алену нужен был Король.

Так же сильно нужен, как уверенность в том, что Господь умер за нас на кресте. В конце концов, он был просто человек, мальчик, и ему нужен был король. С этим предстояло что-то делать. Потом.

 …Адель действительно жила за своим мужем как за каменной стеной. Яснее всего это стало, когда каменная стена с грохотом обрушилась, и ветер, страшный ледяной ветер, о котором маленькая женщина и не подозревала, порывом сбил ее с ног. Когда из зажиточной горожанки, хозяйки дома, повелевающей своей жизнью и некоторым количеством приветливых слуг, она превратилась в перепуганную молодую вдову с двумя детьми на руках — мальчишками десяти и семи лет.

  В те дни она ужасно много плакала — сама удивлялась, как это в человеке может быть так много соленой воды. Их прекрасный двухэтажный дом внезапно стал очень большим и пустым. Слуги по большей части куда-то делись, одна служанка, уходя, кажется, прихватила с собой часть хозяйкиных украшений. В доме временно поселилась приехавшая из Витри горевестница — тетка Алиса, просто-таки распространявшая вокруг себя дыхание горя и запустения. Тетка Талькерия хотела какого-то наследства. Тетка Алиса хотела умереть и этого не скрывала.

  Матушка стала одновременно очень нервной и очень отрешенной. Она то бродила по дому, как тень, не утруждаясь даже тем, чтобы переплести сбитые на сторону волосы или умыть заплаканное лицо. То рыдала, раздирая ногтями грудь, и билась головой о стену, проклиная короля и Господа, допустившего это все, такими страшными словами, что Ален в ужасе прижимал руки к груди, ожидая, что сейчас за богохульство последует немедленная кара — например, обвалится крыша или в дом ударит молния. Проклятий королю он боялся не менее, однако запомнил их на всю жизнь: «Будь проклят король, наместник дьявола… Убийца, убийца, проклятый убийца…» Однако маму от стены он все же пытался оттаскивать, хотя его детских сил хватало только на то, чтобы порвать ей рукав. Один раз она в нервном припадке злости ударила по щеке подвернувшегося ей под руку Этьена — и тот заплакал, скорее от обиды, чем от боли. Матушка тут же повалилась перед ним на колени и, зацеловывая его и поливая слезами, просила у ребенка прощения. Этьенет, перепуганный этим внезапным порывом не менее, чем первыми в своей жизни побоями, молчаливо стоял и дрожал, обнимая ее встрепанную голову. Ален принес им обоим водички и, не зная, что ж тут можно поделать, внезапно запел своим красивым тонким голосом латинский гимн. Матушка от неожиданности даже перестала плакать и пила воду, всхлипывая и стуча зубами о край металлического кубка, а потом внезапно начала прерывисто подтягивать пению сына, хотя голос ее то и дело прерывался.

  «Совсем с ума посходили, гимны поют, — сказала этажом ниже тетка Талькерия тетке Алисе, неодобрительно покачивая головой. — Где ж это видано, муж погиб, в доме разруха, кредиторы весь порог пообивали — а ей и горя мало, смотри, как распевает! Не любила она его никогда. Да и верна ему тоже не была, я это всегда говорила! Дурная женщина, одним словом, бесстыдница.»

  Казалось бы, ведь и правда не любила Адель Бертрана, а стоило ему исчезнуть — и оказалось, что все ее хрупкое счастье только на нем и держалось. Да, не рыцарственный, да, не куртуазный, зато Бертран был надежным. Когда она пыталась сунуть свой тонкий носик в его торговые дела, решив внезапно, что это есть долг верной и правильной жены, он мягко отстранял ее и, целуя, говорил: «Ну, нет, милая моя, не женское это дело — деньги зарабатывать. Этим я сам займусь, а тебе лишь бы хорошо было, радуйся, наряжайся да детей воспитывай… Кстати, ты не видела еще, какие я тебе башмачки купил? Жемчугом шитые, ты такие давно хотела…» И вид остроносых башмачков, более красивых даже, чем у самой графини, моментально отбивал у Крошки Адель всякую охоту делить тоскливые мужнины заботы. Вот и осталась она девочкой, ребячливым тоненьким созданием, которому главное — найти того, кто о нем позаботится… А теперь заботиться было некому, как ни старался это сделать десятилетний сын, и нашлись люди, которые не преминули этим воспользоваться.

  Непонятно, откуда их столько взялось, этих кредиторов. При жизни Бертрана его жена никого из этой породы в глаза не видела; а тут являлись просто толпами, и все с расписками, все очень убедительные, одни вежливые, другие — нет, и все чего-то хотели, хотели, хотели… «Что ж, госпожа Талье, тогда придется обратиться в суд…» «Госпожа Талье, вот расписка. Вы читать, в конце концов, умеете? (Она, кстати, не умела.) Подпись вашего мужа… В присутствии свидетеля… Да что вы опять плачете-то, глупая женщина!..» «Эй, любезнейшая, послушайте-ка, мне некогда. Давайте покончим с этим как можно скорее…» Она смотрела огромными глазами, не имея сил изгнать за порог всех этих иудеев, ростовщиков, домовладельцев, поставщиков и еще Бог весть кого, и до какой же степени дошло ее отчаяние, можно судить по неуверенной фразе, которую она как-то адресовала своему сыну:

  — Ален, сынок, ты не знаешь, где у нас еще могут лежать… Ну… ты понимаешь… в общем, еще деньги?..

  Ален, старавшийся поддерживать мать в ее разбирательствах со стервятниками-трупоедами хотя бы тем, что стоял рядом и свирепо смотрел (вроде того, что «я тебя запомню, и, когда я вырасту, добра не жди») ответа на ее вопрос не знал. Как это было ни прискорбно.

  Не удивительно, что при таком положении дел в попытке вновь сшить воедино лоскуты жизни, рвавшейся по швам, одним прекрасным утром госпожа Адель с помощью старого конюха — последнего оставшегося в ее распоряжении слуги — собрала вещи в повозку, посадила по двум сторонам от себя сыновей — и беглецы пустились в недалекий путь по направлению к графскому замку. Старик Тибо, узнав, кто приехал, сам вышел к воротам, и тогда вчерашняя Крошка, а ныне безутешная вдова упала ему в ноги, прося принять ее обратно на ту же службу и даровать защиту и кров ей, а также двум ее сыновьям.

  Тибо благосклонно отнесся к ее прошению, сам нагнулся поднять бедную с колен — и одарил приязненным взглядом красивого черноволосого мальчика, выпрыгнувшего из-за спин нервно переступавших коней, чтобы помочь матери.

  — А это — твой сын? И сколько же ему? — поинтересовался граф, слегка краснея и щурясь на благородное детское лицо, словно бы пытаясь понять, кого оно ему напоминает.

  — Десять с половиной… мессир, — прошептала Адель, почему-то не имея сил посмотреть ему в глаза. — Его зовут Ален… мессир.

  — Хорошее имя, — спокойно отвечал граф, и губы его тронула улыбка, омолодившая суровые черты. Ален, привыкший улыбаться людям, ответил на сияние сиянием же, но, вовремя вспомнив, что перед ним — граф, учтиво поклонился. Пантомима, произошедшая меж владетельным человеком и его матушкой, прошла для него незамеченной, и теперь он весь был в учтивом и непринужденном жесте из тех, которым его никто специально не учил, просто они откуда-то оказались у него в крови.

  — И мальчуган хороший, — закрепил граф словами свое впечатление, разворачиваясь к воротам. — Проезжай, конечно, я рад твоему возвращению. Думаю, жена тоже будет рада. Эй, Пьер! Помоги им с лошадьми. А потом отнесешь вещи в одну из нижних комнат для прислуги, в том крыле, ты знаешь, в каком — где Женевьева живет. Да выбери получше! Я потом зайду и сам проверю, хорошо ли устроились.

4.

  «…Хороший мальчик.»

 …Ален действительно считался хорошим. Это у него просто было на лбу написано; по крайней мере, так говорили все, кто с ним общался. В свои неполные одиннадцать лет он уже открыл в себе некое очень полезное качество — умение завоевать расположение практически любого понравившегося ему человека. Сия способность, можно даже сказать — талант, не казалась мальчику ни плохой, ни порочной, и он использовал ее направо и налево, не прилагая к тому почти что никаких усилий. Дело было в том, что он заведомо считал мир хорошим и полным радости, а населяющих его людей — добрыми и дружелюбными. Единственным человеком на свете, к которому Ален испытывал смутное недоверие и страх, оставалась тетка Талькерия (она маму обижает), да еще в компанию к ней попал Король Луи Седьмой. Но о короле Ален старался не думать, потому что чувствовал, как начинает разрушаться изнутри, едва его мысль обращалась к этому недостижимому человеку. К тетке же он относился вполне сносно, когда ее не видел, так что пребывание в замке графа Тибо решило эту проблему. Таким образом он уже изначально подходил к незнакомому человеку как к другу, а ровный и приветливый нрав и внешняя красота довершали дело. За его радостный и вежливый способ общаться Алена считали хорошим все — от самого графа до последней кухарки. Он умудрялся ладить с теми, кто выше его, радостно и безо всякого заискивания, однако с неизменной, должно быть, врожденной вежливостью, а с равными — столь же учтиво. Матушка, радуясь на своего любимца, ожидала, что он вырастет тем, что называется «во всех отношениях приятным человеком». Днем он помогал при кухне, или с лошадьми, или где там еще требовалась его ненавязчивая и ловкая помощь. А как-то раз, когда паж графского сына, мессира Анри, заболел и несколько недель валялся в горячке, Ален с успехом заменял его — и никто из рыцарей, понаехавших тогда к Анри в гости, и не заподозрил, что им прислуживает за столом и сопровождает их на охоте не дворянский мальчик, а всего-навсего пригожий сын служанки.

  Во всем замке, пожалуй, жило только три человека, которым Ален не нравился.

  И первый из них — сам Ален. Обычно он так сильно был направлен вовне, что редко думал о себе: мир оказывался столь интересен, что на самосозерцание просто времени не хватало. Но в редкие моменты, приходившие обычно почему-то перед сном, когда мальчик копался в своих переживаниях и том, что считал своей душой, он находил места, к которым прикоснуться было больно, как к ране. Запертая комнатка, за которой жил отец с обожженным лицом. Маленькая спальня за тяжелыми занавесями, где жила его матушка — женщина, которая была его очевидно глупее и даже, кажется, младше, и когда он это замечал, очень хотелось самому себя выдрать за отсутствие сыновней почтительности. Болезненная любовь к Этьенчику, перемешанная с вечным, почти незаметным страхом за него — так все время звучащая флейтовая мелодия вдалеке не мешает спать, но не дает о себе напрочь забыть. Брата непрестанно хотелось защищать, хотя на него, кажется, никто и не нападал — просто такой он был уязвимый, будто ходил без кожи по миру, прямо-таки утыканному острыми ножами. Еще в нем была некая… слепота, что ли — когда ты бредешь, улыбаясь, без дороги, и чудом минуешь огромную пропасть поперек пути. И, наконец, в самой дальней зале, огромной, полутемной и запертой наглухо, жила ненависть к Королю.

  Когда все эти чудовища разом напрыгивали на Алена, такого слабого и мягкого перед сном, требовалось немало сил, чтобы распихать их обратно по клеткам. И, измученный борьбою, мальчик наконец засыпал на их общей с Этьеном постели, уверенный в том, что он, скорее всего, человек очень грешный. Братик обычно спал тихо, как мышка, и очень чутко: чтобы его разбудить, достаточно было громко вздохнуть. Сам же Ален здорово вертелся во сне, вытесняя в неравном бою с кровати своего маленького противника, и мысль, что он мешает брату спать, тоже не добавляла спокойствия его ночным бдениям. Хорошо еще, что солнечный свет расставлял все по своим местам, и наутро Ален и думать не хотел о глубинах собственного морального падения.

  Вторым человеком, не считавшим его хорошим мальчиком, был некий дворянин по имени Жерар де Мо.

  Это был безземельный рыцарь-вдовец, обремененный непомерно большим чувством собственного достоинства и двумя детьми. Собственно говоря, старший из его сыновей, звавшийся тако же Жераром, числился третьим по счету недоброжелателем нашего героя; это был красивый и чрезвычайно громкий юноша, обладавший двумя чертами личности, приносящими горе своему обладателю. Черты эти именовались слабостью характера и болезненным самолюбием. Людям с таким нравом обычно неуютно и холодно в мире, те же, для кого мир представляется обителью радости, кажутся им едва ли не личным оскорблением.

  Кроме того, оба Жерара, старший и младший, были не в чести у графа Тибо. Старший когда-то чем-то перед ним провинился — еще в бытность властного графа малоземельным Тибо де Бри, а младший слишком взыскивал почестей и почтения к своему — и в самом деле древнему — роду, чтобы вызвать у кого-либо желание это стремленье удовлетворить. Потому улыбчивый подлиза, красавчик-бастард (а в том, что Ален был бастардом, оба мессира де Мо нимало не сомневались), которого граф приближал к себе и прилюдно хвалил за тот или иной успех, не мог у них вызвать ничего, кроме смутного раздражения. Не подозревавший о такой незадаче Ален инстинктивно старался держаться от обоих Жераров подальше, и к обоюдной выгоде сталкивались они редко — разве что на пирах, когда мессир Тибо заставлял мальчика петь.

  Да, граф Тибо заставлял его петь. Ален сначала стеснялся — и своего голоса, и детских еще, нескладных стихов, — но потом он более или менее привык к общему вниманию, к тому, что вид паренька с ротой ненамного ниже его самого вызывает у слушателей веселый приязненный смех. И когда Тибо самолично трепал его по щеке и говорил, улыбаясь и припахивая вином при каждом слове: «Ну, спасибо, мой трувор», — он начал испытывать даже что-то вроде радости. Слух у него был не очень хорош, но голос, еще не начавший ломаться, весьма приятен, да и личное обаяние помогало. Тогда же, на двенадцатом году жизни, мальчик открыл для себя еще одну редкостную радость — научился читать.

  Эту науку он получил от замкового капеллана, довольно-таки сурового и нелюдимого старика, которого Ален однако как-то сумел расположить к себе. Кроме того, отец Франсуа, не забывший еще тех тяжелых времен, когда он бился над обучением грамоте графских детей, наконец-то отдыхал душой, найдя себе смышленого ученика. Путь, на который мессиру Анри понадобилось потратить два года, скороход Ален проскочил за несколько месяцев; латынь же ему попросту нравилась, а почерк у него оказался даже красивее, чем у самого почтенного цистерцианца. Граф Тибо эти занятия только поощрял: в очередной раз потрепав Алена по щеке, он думал, что со временем из мальчишки получится толковый секретарь. Матушку его тако же радовала подобная перспектива, и она испытывала что-то вроде благоговейного страха перед ученым сыном, когда за ним в их общую комнатку забегал слуга с просьбой от графа или его сына пойти прочитать им какое-нибудь письмо или записать что-нибудь под диктовку.

  Наследник графа, юный господин Анри, и сам умел читать, только делал это медленно, с трудом; а писать он и вовсе не любил, почитая это делом, достойным клирика, а не рыцаря. Вот мы и приближаемся к самому главному: у старого графа Шампани был старший (по крайней мере, старший из законных) сын, радость и гордость, прекрасный Анри. Еще наличествовал младший сын — в честь отца названный Тибо, ровесник Алена, наследник Блуа; это был тихий, угрюмый мальчик, уменьшенная копия отца, только до поры без бороды. Дочку звали Аделаида, и в неосмысленном возрасте шести лет девочку в этом всклокоченном белобрысом создании было признать крайне трудно. Но звездою этого рода, любимцем и надеждою родителей несомненно являлся старший — хотя бы потому, что изо всей графской семьи был личностью настолько яркой, что отец не всегда мог с ним справиться.

  В ту пору, когда Алену исполнилось двенадцать, наследнику Шампани было двадцать два. По праву его называли цветом юношества: все в нем — рыцарская стать, щедрость и благородство нрава, отвага и пыл — выдавало натуру, воистину достойную своей высокой крови. Анри был высок, светловолос, с несколько грубоватым, но красивым лицом — оно напоминало скульптурные изображения рыцарей, особенно когда он спал. Когда же бодрствовал, лицо его было слишком живым, смена выражений освещала его изнутри — он принадлежал к тому типу людей, который по смерти становится неузнаваем. В отличие от отца, Анри не носил бороды, и вьющиеся его волосы блестели по плечам, отпущенные по новой моде. Брови ему от природы достались очень черные, очень широкие и необычайно подвижные: они то удивленно изгибались, то сдвигались в гневе, то морщились в попытке что-нибудь сложное понять… Ум его никто не назвал бы тонким или острым, бывало, Анри требовалось немало усилий, чтобы понять вещи, которые тот же Ален схватывал на лету; но врожденное благородство и широта души не давало графскому сыну отвергнуть как ненадобные те знания, что были ему недоступны. Он уважал книги, чтил клириков, ценил песни и поэзию, хотя по собственному признанию ничего не понимал в стихах. Короче говоря, Анри был настоящий франкский рыцарь, горячий и великодушный; сам для себя он вычислил необходимые христианскому сеньору принципы и сам же ревностно их исполнял. Это были некие простые правила, которые столь же легко формулировались, сколь трудно исполнялись; например, «рыцарская честь — это доблесть» или «щедрость — первая из добродетелей». С этой самой щедростью получались иногда и смешные истории. Анри всегда богато подавал милостыню, очень вдохновленный одним из немногих памятных ему отрывков из Писания: «Я был странником — и вы приютили Меня…» Тако же нравилась ему песенка о святом Мартине, услышав которую впервые, порывистый юноша даже прослезился. Впоследствии он часто просил Алена ему ее спеть, как всегда честно признаваясь: «Ты же знаешь, я ничего не смыслю в этих стихах… А эта — нравится, ну просто за душу берет!»

  И Ален покладисто пел, стараясь не сбиваться из-за нескладного подпевания своего юного господина:

  «Рано проснулся, рано встал   Добрый святой Мартин.   Сел на коня и поскакал   Добрый святой Мартин.   Вдруг видит добрый святой Мартин —   Старик, борода по грудь,   Сидит у дороги и говорит:   «Подай мне хоть что-нибудь».   Снял с себя старый дырявый плащ   Добрый святой Мартин.   «Возьми, мне больше нечего дать,   Только вот плащ один,   Прости, что мне больше нечего дать —   Вот только плащ один…»   И молвил нищий седой старик:   «Ты отдал мне все, что мог.   Но я не старик, святой Мартин,   Но я Господь твой и Бог.   Но я не старик, о святой Мартин,   Я Иисус, твой Бог…»

  Так вот, вдохновленный подобными песнями — а святой Мартин еще и рыцарем был! — Анри нередко раздавал все, что имел, возвращаясь, например, с охоты или из поездки в город, или на турнир. Ему часто случалось занимать деньги даже у собственных оруженосцев и слуг, а потом прижимистому старику Тибо приходилось за сына расплачиваться; так что однажды бережливый граф, доведенный до крайности, заключил с Анри договор — каждый месяц он выдавал ему определенную сумму на милостыни, а сверх того юный благотворитель мог тратиться только в счет будущих отцовских подношений. Из-за этого бедняга Анри, горя желанием как-то подать много денег аббату Клервоскому на освобождение Палестины, в порыве благочестия заложил Везелескому иудею свой новенький доспех. И ворчащему, страшно недовольному графу Тибо пришлось выкупать сыновнее достояние, так как кольчуга была и впрямь очень хороша и делалась на заказ. Тогда граф, помнится, с месяц не разговаривал со своим расточителем-сыном. Но потом, конечно, простил. Тем более что Анри собирался отстаивать честь рода графов Шампанских, последовав священному зову и отправившись в…

  Да, конечно, именно туда. Анри вернулся ярким весенним днем из Везеле такой воодушевленный, что от него, казалось, во все стороны брызжет свет. Его рассказы о том, как страдают христиане Эдессы, как пламенно говорил великий аббат Бернар («воистину, он святой человек, клянусь Гробом Господним!»), как сам Король повергся, рыдая, к ногам аббата и молил дать ему крест — его рассказы наполнили весь графский замок. Анри в те дни ходил как во сне; по его словам, на том соборе все плакали навзрыд, слушая пламенные речи святого человека, и все до единого графы и герцоги, бывшие там, вокруг зеленого холма, как один дали клятву идти в Святую Землю. Анри заказал себе одежду крестоносца — белую, с алыми крестами на груди и плечах, и ходил в ней все время, может, даже спал в ней. Замок наполнился светом и громом великих имен — Готфрид, Бодуэн, Танкред словно бы незримо присутствовали рядом с юным графом; он просил у труворов крестовых песен, даже заявился в замковую библиотеку (маленькое, пыльное помещеньице, где на цепях, как дикие звери, томилось штук десять книг, навещаемых изредка капелланом) и потребовал у Алена забрать все писания о Священном Походе outre mer, притащить их к нему в опочивальню и прочитать их вслух от первой до последней. Сообщение Алена, что даже на одну из книг этого вечера маловато, возрадовало мессира Анри немеряно, и он заявил: «Ну что же, будем читать всю ночь!»

  В те дни Ален испытывал к Анри такую острую и сильную любовь, что по ночам даже не мог от нее заснуть. В добавление к своему немалому пылу он принял пыл молодого графа, и отзвуки великих судеб бились в его ушах, как голос далекого моря. И вот в одно прекрасное утро, промаявшись ночь без сна, он твердо понял, что либо поедет в Святую Землю со своим господином, либо попросту умрет от тоски.

  Отношения этих двоих людей, старшего и младшего, сеньора и вассала, сына графа и сына камеристки, с самого начала складывались очень странно. Сперва Анри вроде бы не понравился маленький… бастард, не бастард — которого отец столь очевидно приближал к себе. Его вообще всегда возмущал отцовский подход к делам любовным; сам обладая пылким и целомудренным сердцем, он попросту не мог понять, как можно так поступать и не только не стыдиться этого, но считать многочисленные любовные похождения чуть ли не предметом своей гордости. Кроме того, ему было обидно за мать. Из сыновнего почтения он своими мыслями на эту тему с отцом не делился, но скрытое неприятие никогда не покидало его сердца, и потому Ален поначалу вызвал у Анри легкую неприязнь. Однако этот благородный юноша не мог долго питать предубеждений к человеку, ничем лично ему не досадившему; и потому вскоре, присмотревшись к сыну Адель, он стал испытывать к нему чувство едва ли не дружеское. Насколько слово «дружба» может быть применимо к отношениям людей столь разного положения. Кроме того, несмотря на щедрость и широту натуры, Анри был достаточно горделив и осознавал высоту своей крови слишком явственно, чтобы позволить простолюдину приблизиться к себе более чем на определенное расстояние. Как бы то ни было, Ален ему нравился — за песни, за легкий характер, за тот же самый огонь, еще преувеличенный юностью, который горел и в самом Анри.

Яркое это горение Анри увидел и в то утро, когда Ален пал перед ним на колени на пороге его опочивальни и, с пылающими щеками и бешено колотящимся сердцем, попросил взять его с собою Outre Mer.