Голубок и роза

Дубинин Антон

Кровавая история про цветочки.

Про Арнаута Каталана, который встретил отца Доминика, но ничего из этого не вышло. Читать неинтересно.

 

Профанная история

 

1

Ей было двадцать два года, ему — и того меньше.

Хотя сколько ему лет, он никогда не был уверен: сироте, никто не сообщал ему и примерной даты рождения. Впрочем, зеркала говорили, что смотрящемуся в них — лет восемнадцать, вряд ли больше. А кроме того, не таили и других истин: что он худ, хотя и длинен ростом (будь помускулистей, можно было бы сказать — высок), черняв, как и подобает каталонцу. И всегда почему-то всклокочен, как ни приглаживал гребнем черные волосы, стараясь добиться появления куртуазных шелковых локонов.

Звали его Арнаут, и был он трубадур. То есть умел сочинять песенки и сам исполнял их вслух, тем добывая себе пропитание. Пропитание было плоховатое, песни — тоже. В окрестностях Перпиньяна и Жироны вся куртуазная публика знала, что Арнаут — так себе поэт. Образы крадет у других, и притом самые банальные — жаворонки, соловушки, луна и все такое прочее, и со сложными рифмами тоже не справляется. Максимум, что может выдюжить — coblas doblas, то бишь парные строфы, а чаще всего — одинарные; в общем, не Арнаут Даниэль, хоть и Арнаут.

Впрочем, сказать «вся публика знала» — это уж слишком сильно. Сего трубадура мало кто запоминал — даже те, из чьих рук он получал монеты и одежду (обычно по большим праздникам и турнирам, когда сеньоры выхвалялись друг пред другом и оделяли всех, у кого в руках оказывалась лютня), так вот, даже те, кто ему подавал, вряд ли вспоминали на следующий день, как его зовут. Многих трубадуров зовут Арнаутами, многие Арнауты пишут песни, а сколько народу в Лангедоке пишет песни посредственно — один Господь в силах подсчитать. Писать-то всем хочется, а талант не каждому дарован.

Но как и дырявый плащ остается плащом, одеждой, способной прикрыть в стужу, так и дурной поэт остается поэтом. И то, что течет в его крови, возможно, куда важнее следов, которые остаются за ним во времени. Агнцев от козлищ, недосортированных Примасом, королем вагантов, расставит по местам Господь, и кто знает, где мы с вами окажемся. Поэтому я хочу рассказать, как трубадур Арнаут из Каталонии любил свою даму. Ведь это история про людей, а значит, она не хуже остальных.

Впервые он увидел ее на трубадурском состязании. Впрочем, нет — в самый первый раз он видел свою будущую даму восемь лет назад, при дворе доброго маркиза Монферратского. Только не обратил внимания, может быть, даже не заметил. Потому что он, маленький мальчик, был чрезвычайно занят — зарабатывал два денье, играя в комедии для увеселения благородных господ. А она, четырнадцатилетняя девочка с чуть выступающими передними зубами, сидела среди гостей и была занята тем, что изображала знатную даму. Это главное занятие для девочек, которых впервые выпустили на равных в зал, полный взрослыми. Ему их учат долгие годы, порой забывая о прочем образовании. Тем более что случай даме выказать свою дамственность выдался важный — в том же зале сидел и будущий жених ее, чинный гасконский сеньор, и отец неотрывно смотрел ей в спину, подмечая, не начала ли сутулиться или видимо тосковать. Комедия была не то что бы смешная, зато злободневная, называется — «Ересь поповская», яростно, мол, обличает грехи и пороки римского духовенства. Гаусельм Файдит написал, знаменитый трубадур, графом Тулузским весьма ценимый. Арнаут там играл незаконного сыночка епископа, который таскается за отцом и канючит: «Папа, папа!» Того ему подай, и другого, и третьего. Побуждает, в общем, развратного отца тиранить баронов и народ. Эту сценку в последний момент приписали — вышел намек на Беранже Нарбоннского, очень смешно.

Так что нельзя считать, что они с Розамондой тогда увидели друг друга.

По-настоящему они встретились, когда донна Розамонда уже пять лет как вышла замуж. Супруг ее, которого она совсем недавно научилась не бояться, был намного ее старше и имел гасконский холерический нрав. Звали его эн Гастон, и отличался он… Не знаю даже, чем. В том-то и штука, что ничем особенным он на первый взгляд не отличался. Да и на второй и третий — тоже. Как любой знатный феодал тех мест, был он в меру щедр, в меру весел и радушен, и в меру часто влипал в разные авантюры, воюя то с одним графом, то с другим. Жену он в меру любил — например, вот детей у них не было, и донна Розамонда, приняв его герб, могла вольно жить в каком-нибудь из замков приданого своей матери, устраивая благородные увеселения и по воскресеньям посещая церковь. Летом она скучала от жары, зимой — от холода, и все время тихонько мечтала о чем-нибудь ярком, прекрасном и особенном. Но даже на исповеди об этом не говорила, потому что точно не знала, грешно так мечтать или нет.

Она хорошо вышивала и шила — талант, доставшийся от матери. Мало кто из ее девушек, швеек и вышивальщиц, мог сравниться в аккуратности с Розамондой — только придумывать узоры ей было трудно, она чаще срисовывала их с переплетов красивых книжек. Под мелкую работу пальцев славно думается, за пяльцами — как зимой у огня. За окном голосили птицы, а под самой стрехой в замке Пау жила пара коричневых горлиц, ворковавших даже зимой (то ли от взаимной любви, то ли от голода). И под их мерное воркованье Розамонда думала — иногда целыми днями, от колоколов до колоколов.

Золотой всадник, герой романов и песен, легко спрыгивал с седла под ее окном. На шлем подвязан ее, Розамондин, знак — золотой, шитый красным шелком рукав. Всадник победил на турнире. И победит еще на сотне турниров, заехал только, чтобы спеть своей даме жалостную любовную песню и попросить ее — уже в который раз — о благосклонности, о единственной любовной услуге. И не дождется, потому что дама ему досталась гордая. Графиня и жена графа, она так просто не сдается, хотя сама бы и не прочь. Пускай сначала рыцарь привезет ей небывалый приз, восточное сокровище Грааль из страны пресвитера Иоанна, или волшебную собачку Пти-Крю, или еще что-нибудь ценное, тогда подумаем.

Потому что эн Гастон заезжал в Пау неделю назад, проездом с одной войны на другую, пробыл недолго, ребенка опять не зачал, уехал в Тулузу. Говорил — там что-то неладное происходит. Убили важного священника, и из-за этого может случиться война. Священник, впрочем, сам виноват, не надо было грозить войной, и вмешиваться в войну графа Раймона с прованскими вассалами тоже не следовало. А теперь накликали новую войну, не чета прежним! Понимаете, супруга? Ну, даст Истинный Бог, от войны отвертимся.

Сколько раз можно повторить в короткой истории слово война? Такое впечатление, что война — это единственное, что мужчинам интересно.

Хорошо хоть, не всем до единого.

Вот например, ее каталонец-трубадур, он другой. Хотя, может быть, немножко чересчур другой. Потому что хотя он и дал ей такой красивый сеньяль — Роза Мира, хотя и всегда делал все как положено, точно как в романах бывает, не может понять самого простого, самого… естественного. Розамонда путала нитки, злясь на себя саму за то, что соскучилась по Арнауту. По его лохматой черной голове, похожей на воронье гнездо, по длинным рукам, которые он вечно не знает, куда девать. Когда он поет, кажется почти красивым. И в авторском исполнении его стихи даже выглядят хорошими. Может, она была и не права, отослав его так далеко… и так надолго, бессрочно, до исполнения подвига. Кроме него, никого ведь нету. А чтобы принести своей донне прошеный приз, ему поможет сразиться в стихосложении разве что с деревенским мужиком.

Может, он и вернется раньше… Хотя он ей, конечно, не нужен! Где это видано, чтобы даме был нужен ее кавалер? Об этом еще любимый Арнаутом Вентадорнец писал другу Пейре — недурно бы, мол, было, коль стали бы вдруг любви у нас донны искать, чтобы нам их владыками стать из прежних безропотных слуг? Да только, клянусь Гробом Господним, такого не бывает, не дождетесь.

И Розамонда, ткнувшись лицом в свое вышиванье, немножко поплакала. Слезинки три, не больше. Все исправится само собою, у нее всегда все будет хорошо. Просто глубокая ниша окна своим квадратным, виселичным очертанием сказала ей, что Арнаут может не в добрый час запропасть надолго, он ведь может и умереть. Такой… нескладный.

Арнаут тогда уже был совершенно готов влюбиться. И в возраст вошел, и простая душа его доросла до того состояния, что поняла очередную истину — трубадуру нужна дама. Юная, благородная, привечающая стихоплетов вроде него. Он увидел Розамонду, едва утолив первый голод после большого праздника — один из ее многочисленных братьев праздновал свою женитьбу и по этому поводу выхвалялся перед родственниками тем, сколько денег ему не жалко потратить на празднество, скольких голодранцев накормить ради такого случая. Так вот, едва увидев Розамонду, Арнаут, явившийся в большой и веселой трубадурской компании, сразу подумал, что это — вполне подходящий вариант Дамы. И так проста была его душа, где мысль не расходилась с побуждением, что к вечеру того же дня он сделался уже вполне влюбленным. По крайней мере, когда Розамонда проходила мимо, едва не задевая его длинным висячим рукавом, летевшим за нею в изящном движении взмаха, по телу Арнаута пробегала легкая смущенная дрожь. Которую он, нимало не сомневаясь, определил как влюбленность — и внутренне поздравил себя с тем, что госпожа Амор, любовь куртуазная, не обошла его вниманием.

Хотя Розамонда была не так-то проста. И скорее всего, сердце Арнаута впустило ее в себя ровно в тот миг, когда почувствовало, что она в этом нуждается.

Они нашли друг друга, так точно я и сказал, наблюдая, как на второй день праздника наш Арнаут ищет себе место неподалеку от дамы, как смотрит на нее черными, радостными глазами — и как она чинно делает вид, что совершенно этого не замечает. Верхом всего был оброненный Розамондой бубенчик. С чего-то ей вздумалось подвешивать бубенец на шею собачке в одном шаге от Арнаута, а потом уронить золотистую штуковину прямо ему под ноги и горестно всплеснуть руками… Я видел, как сын нашего графа принимал от отца пояс и шпоры; и честное слово, в его сияющем лице тогда отражалось не больше радости, чем на смуглой физиономии Арнаута, когда он с поклоном подавал даме собачий бубенец. Радость немного осложнилась тем, что остромордая Розамондина собачка попробовала тяпнуть куртуазного слугу за палец. Шлепнув незадачливый символ верности по ушам, дама сбросила зверька на пол, и между нею и моим другом произошел следующий разговор:

— Спасибо вам, добрый юноша…

— Донна, всякий счел бы за честь… Если бы, к примеру, Бернар де Вентадорн удостоился чести так послужить королеве Алиенор, он был бы счастливее всех поэтов…

— А я видела королеву Алиенор, — неожиданно сообщила Розамонда, делая такое движение плечами, чтобы желтый атлас платья заблестел шитьем по вороту. — И представляете ли, она оказалась такая старая… Это было года четыре назад, когда я только что вышла замуж — госпожа, объезжая свои владения, навестила и нашу Гасконь. Представляете, высокая старуха, одетая как юная невеста — я почему-то думала, что королеве куда меньше лет! Однако одета по моде, хотя я понимаю, зачем донна Алиенор ввела в обиход чепец эннен с покрывалом, обрамляющим лицо: для пожилых дам это очень хорошо, потому что шею прикрывает… Сейчас-то он уже не в моде, конечно.

Арнаут восхищенно внимал. Должно быть, он не очень слушал, о чем с ним говорят — наслаждался самим фактом, что говорят с ним. И я вовсе не удивился, когда через три дня, по окончании праздников, мы собрались уходить — а он сообщил нам, что уходить из Комминжа что-то не хочет, пожалуй, задержится еще тут, в замке Мирамон…

Вскоре он придумал ей сеньяль. Особое имя, которым положено называть возлюбленных, было необходимо — игра между ним и его дамой велась по всем правилам, и именно в этом состояла ее прелесть. Розамонда за короткий срок очень изменилась — она и так была очень хороша собой, а тут просто засияла. Дамы отличаются от цветов тем, что последние цветут сами собой, потому что им Бог велел, а донны — для чьих-то глаз.

Имя розы он хотел ей дать с первого мига, как ее увидел: роза ведь — королева цветов, чье же еще имя носить лучшей из женщин? Сначала Арнаут придумал — «Темная роза», и с этим явился в неприбранную гардеробную к госпоже, где она завтракала в компании камеристки. Которая, кстати сказать, немедленно поняла ситуацию и ускользнула куда-то по своим делам, не менее разумная, чем служанки дамы Фламенки. Но название «Темная роза» внезапно оскорбило саму донну:

— У меня светло-русые волосы, которые на солнце почти что золотые, — холодно сообщила она, глядя в сторону, в глубокую нишу окна.

Арнаут смутился, но погрешить против истины и быстренько поправить цвет на «золотой» не сумел. Ему так нравились темные, мягкие волосы госпожи, лежавшие густой, плавной волной над чуть смугловатым лбом… Лбом, который вкупе с щеками дама старательно белила, отчего казалось, что она заболела или просто не выспалась.

Так что «роза мира» осталась промежуточным, примирительным вариантом. Чувство цвета, жившее внутри Арнаута согласно устоям его куртуазного мира, всякий раз при мысли о Розамонде окружало ее образ золотистой дымкой. Что позволяло ему искренне писать о «золотой донне», твердо зная и помня, что волосы у нее — темные, самые красивые темные волосы на свете. А вот с глазами, к счастью, проблем не было: прозрачно-серый, чуть косящий взгляд молодой графини и ею, и ее почитателем единогласно признавался небесно-голубым.

Выросшие под здешним, сферою накрывающим чаши горных долин, благословенным небом, они оба отлично знали, как надлежало видеть.

Родился Арнаут в местечке Сен-Коломб, то бишь Святой Голубь, что близ замка Кастельнау. Ничего там не было особенного — маленькая деревушка, светло-серые домики под красными крышами и светло-зеленые пятна виноградников на темной зелени предгорий. Виноградники взбирались даже по склонам гор — потому что горы и всхолмья были кругом, подставляя темные спины яростному каталонскому солнцу. Маленькая церковь Святой Троицы, большую часть времени закрытая и темная — кому она нужна-то; раз в год, а то и реже, прибывал священник, скопом крестил всех новорожденных, отпевал всех покойников и спешно уезжал обратно в замок. А в последние лет пять и вовсе перестал появляться, потому что детей к нему не приносили. Не то что бы они больше не рождались — рождались, конечно, этого дела ни в какой год не убудет, одно успокоение — половина перемрет до года, ораву кормить не придется. Так и стояла церковка закрытая, пустая, в детстве Арнаут с другими мальчишками лазил смотреть в высокие окна. Почти ничего не увидел, внутри-то сумрачно без свечей. Кажется — или правда у одной статуи голова отбита? Непонятно, в темноте не разглядишь. А цветные стекла хоть и хочется расколотить, чтобы красивыми осколками набить карманы, но учителя-Старцы говорят — нельзя, нехорошо. Люди старались, делали, не можно так сразу портить — хоть и ерунду люди делали, а всё ж старались… Совершил Арнаут подвиг, удержал кощунственную руку. Другие ребята учителей меньше слушали, кто-то стеклышки все же поразбивал. И, конечно же, розы вокруг, всякие — садовые, дикорастущие, розы под окнами, у дорог, розы над выгребными ямами, близ компостных куч, вперемешку с маками, яркие, бледные, крупные и мелкие, колючие и не очень — сами собой росли розы из благодатной южной земли.

Такова была родная деревня Арнаута, прекрасная и один к одному похожая на все прочие южные деревеньки. В ней жили люди, просто люди, вилланы и сервы. Землепашцы, скотоводы, виноградари и их многочисленные дети. Почти все чернявые, как наш будущий трубадур, с яркими темными глазами, с лохматыми волосами, которые будто всегда раздувает ветер. Некоторые молодые парни — из свободных, конечно — не задерживались дома, уходили — кто в странствующие жонглеры, нести миру искусство в обмен на денежки и приключения, а кто попроще — те в разбойничьи банды. Ни то, ни другое не приветствовалось чинными, приросшими к своей земле родителями, но особо и не порицалось. Всегда останутся другие дети, которые помогут выпасать овец, рыжих кривоногих коров и подвязывать виноградные лозы под ярким солнцем. А вокруг, в зеленых горах, были пещеры, обитель сумрака и вечной прохлады. И в пещерах жили совсем другие люди, особенные, таинственные, чистые. Учителя. Старцы. Еще они назывались — мужи утешенные. Потому что над ними совершилось настоящее крещение, утешение, после которого уже нельзя ничего вкусного есть и ни в кого влюбляться. Зато душа, считай, спасена.

Главного из них, самого старшего, звали Годфруа. С севера, поэтому совсем светлый. И так он побелел от жизни в сумраке, исхудал от постоянного поста, что солнце, казалось, просвечивает его насквозь. Борода у него была белоснежная и легкая, как паутина, волосы колебались от малейшего дуновения. Ветер чуть клонил Старца, как белый колос, когда Годфруа шел через лес своей неровной походкой — прихрамывая — наклоняясь за травами, и каждая травинка отражалась в его нежных, строгих, почти нечеловеческой прозрачности глазах. Черная одежда, ветхая и слишком просторная для высохшего тела, колыхалась во все стороны, как будто в робу закутали не человека, а скелет. Он даже не вонял потом, как простой смертный, и думалось, что никогда этому духовному человеку не приходится ни испражняться, ни давить вшей — по крайней мере, никто его за такими занятиями никогда не видел. Годфруа собирал травы для лечбы, пользуя больных всех возрастов — не только из Сен-Коломба, из соседних деревень тоже. И еще он очень славно проповедовал, все негромко, красиво объясняя про истинный свет, который во тьме светит, про настоящего Бога. И про то, что весь дольний мир — наш мир, человеческий — необратимо погряз во зле.

Арнаут любил этого старика. Любил и бывать в его пещере, даже нарочно выискивал к тому поводы — приносил из деревни тяжелые корзины хлеба для освящения, задерживался, чтобы выучить названия травок, предлагал помощь — вымести холодный пещерный пол или срубить новую перекладину для очага. Любил же он старого Годфруа за одно-единственное качество: за любовь к нему, никому не надобному Арнауту. Старец разговаривал с сиротой, как с равным, все объяснял про Бога и дьявола, называл своим маленьким сыном. И поучал, как нужно правильно жить, чтобы сразу уйти на небеса и больше уже не рождаться.

Еще были и другие учителя — когда ушел куда-то Айкард, старик чуть помоложе Годфруа, в одной со старцем пещере поселился совсем юный — для учителя — Бонет, новый «двойник», напарник, сослужитель. Этот отличался от обоих старцев манерой много, запальчиво говорить, и совсем черными, как у Арнаута, лохматыми волосами. Этих людей Арнаут тоже любил. Он вообще любил «мужей утешенных», священников истинной веры, потому что при них начинал чувствовать собственную значимость. Мол, он не просто человек, как все остальные в деревне, как, например, родной арнаутов дядька, ругавший его дармоедом и часто поровший племянника без особой вины, или как дядькины сыновья — рослые и крепкие пастушата с очень твердыми кулаками. Арнаут — он иной, чем эти обычные люди, он — тот, на кого можно возлагать надежды. Умный, благочестивый, который, может, потом тоже станет священником, чтобы жить в пещере и проповедовать. Арнаут лучше всех умеет рисовать голубочков, корабли с парусом-солнцем и виноградные лозы. Небось не каждого мальчишку Добрый Человек Годфруа просит овечку на стене нарисовать! Говорит, апостолы в своих криптах всегда так рисовали — для красоты. А не чтобы молиться на картинку, как глупые католики.

А еще глубже в безымянном буковом лесу, не нашем лесу, соседнем, куда полдня ходу, среди жестких — не продерешься — кустов самшита, стояла хижинка, и в ней жили две женщины. Но они мужчин к себе не пускали, даже мальчишек вроде Арнаута, и к ним бегали советоваться по большей части жены и дочери поселян. Один раз, правда, явился злющий мельник — выяснять, почему это супружница после общения с «дамами утешенными» не желает больше с ним спать, как подобает замужней женщине. Священницы долго с ним разговаривали, и потом вся деревня шутила, что теперь и сам-то мельник просветлился несказанно и больше ничего от жены не хочет. Сплетни сплетнями, а мельничиха, каждый год исправно производившая по младенцу, это занятие с тех пор бросила. Хорошо хоть, работать просветленное семейство не перестало — плохо, когда зерно для помола приходится на графскую мельницу возить!

А Арнаут рисовал на стенах пещеры, где в холодные дни проповедовали добрые люди, разные красивые картинки. Талант рисовальщика у него был чуть больше, чем поэтический, и Совершенный Айкард одобрял молчаливым кивком летящих голубей — символ Духа Святого, и аккуратные кресты, вписанные в круг, обрамлявшие силуэт ягненка. Ягненок вообще получился совсем натуральный, только маленький. Арнаутов дядька держал овец.

Учителя, они же Старцы, они же Добрые Люди, всегда постились. Арнаут, как и остальные в его деревне, по праздникам ел мясо. И от яиц, молока и сыра тоже никогда не отказывался.

Старцы хранили целомудрие. Никогда не прикасались к женщине, в том числе и случайно. А Арнаут прикасался, конечно, даже целовался несколько раз. И потом, когда стал трубадуром, думал о Даме — не только как о прекрасном Сеньоре, воплощении Амор, подобии Девы Марии и истинной церкви. Один раз он даже почти что… До сих пор стыдно об этом вспоминать. Неудивительно, что она так оскорбилась и услала его куда подальше, зарабатывать право на присягу.

Учителя всегда молились. А Арнаут — только перед едой и перед сном, и то иногда забывал от усталости. Но ему было пока что так можно, потому что они-то — священники, а он — обычный грешный мирянин. И очищающее крещение собирался принять не раньше, чем через много-много лет, когда придет время умирать. А пока он просто жил, помогал, чем может, к стыду своему любил все красивое (к стыду — потому что надо бы одного Бога любить, а мир — ну его, мир, ничего нет в нем доброго). И еще Арнаут отлично знал, что у Церкви есть враги.

Те, что называют Учителей — еретиками, церковь Духа — грязной альбигойской сектой, а себя — настоящими христианами, слугами Рима, католиками.

Среди них тоже разные попадаются: одни — люди как люди, в которых ничего дурного нет, просто попали они под зловредное влияние. А другие — настоящие враги. Волки среди овец. Шпионы.

 

2

Если душа несовершенна, не успела очиститься при жизни, не получила истинного крещения — по смерти Бог не берет ее к себе. Он дает ей другое тело, все равно как позволяет еще раз попробовать. Вообще-то переродиться — это очень скверно, но Арнаут порой подумывал, что его это не особо пугает. Вот если дама ваша, к примеру, католичка, можно снова с ней повстречаться в новой жизни и попытаться все исправить.

Бывает так — идешь по дороге, и вдруг останавливаешься от яркого понимания: ты это уже видел. Было уже это с тобой, хоть убей — помнишь и серый придорожный валун с указующими стрелками, и черную желтоклювую птичку, приговаривающую «пип-пип», и рыжий мох на камне, и себя — в пыльной шляпе на голове, с гитерной за плечами… Вот как прошлая жизнь в тебе говорит. Только слушай.

И дама Розамонда тоже была всегда, лениво думал Арнаут, лежа на спине и глядя в кружащийся звездный небосвод. Теплая осень исходила на нет, но еще оставалось время до холодов, время завершить начатое, время жизни. Придет зима, маленькая смерть, будут стоять виноградники черными коряжками из-под тонкого снега. Розы превратятся в непонятные шипастые кусты. Но жизнь вечна, произойдет новый круг, не принявшим истинного крещения розам снова придется расцвести, как бы им ни было это больно. А Арнаут каталонец всегда будет счастлив, пока у него есть Розамонда.

История получилась постыдная, но воспоминание о ней доставляло некоторое удовольствие. Дама сама позвала своего верного певца вечером, по возвращении из церкви, прогуляться в саду. Весна была, еще холодная, но зато уже с настоящим весенним запахом, щекочущим ноздри, обостряющим все чувства — сырость, первая жизнь травы, открывшийся на новый цикл времени небосвод. По вечерам бывало холодновато, и Розамонда кутала плечи плащом с меховой опушкой, а Арнаут не кутал плечи ничем, потому что хорошим плащом он не обзавелся, а в драном дорожном стеснялся прогуливаться с дамой. Тем более что замысел у него был непростой — решил трубадур совершить неслыханную дерзость, просить себе, недостойному, главной милости. Просить принять его, Арнаутово, куртуазное служение.

Что это за служение — он толком не знал. Должно быть, как у любого слуги: что прикажут, то и сделаешь. Только приказывать дама должна что-то необыкновенно благородное, куртуазное — ну, понятно, куртуазное служение, все про него знают! Другое дело, что снились ему небывало прекрасные сны — он дарит даме розу, она ее принимает, и белый голубь слетает, ни много ни мало, с небес, и накалывается грудью на шипы этой самой розы. И она от голубиной крови из белой делается алой, самого любимого цвета Арнаута — будь он богат, непременно сшил бы себе одежду из такой ткани.

Удивительно глупый сон, сказал бы я, но моему другу так не показалось. Напротив же, он сделал из своего сна вывод: пришла пора осмелеть до предела и предложить Розамонде куртуазный оммаж.

Пройдя третий круг по крохотному садику и не раз скрипнув зубами от собственного бессилья, Арнаут послушно уселся рядом со своей донной на низкую скамью. Дерево за нею до середины увивал плющ, но в марте для зелени еще рано, и плющ топорщился соломенной жесткой бородой, довольно колючей и противной.

— Придвиньтесь ближе, Арнаут… Мне холодно.

Ему-то было, пожалуй, еще холоднее. Он слегка дрожал от зимнего льда, еще не ушедшего из вечернего воздуха, но убеждал себя, что трясется от любви.

— О чем вы думаете, Арнаут?

Лицо ее ледяным пятном плавало в сумерках. Внутри у трубадура что-то тяжело колотилось, и это было вовсе не сердце. Скорее уж кровь — новые какие-то пульсы, проснувшиеся в самых неожиданных местах.

— Кхмхмх, — ответил он со всей возможной куртуазностью. Ему хотелось выпалить сразу сто подходящих по случаю цитат, но в голове не нашлось ни одной. Вообще-то Арнаут много чужих стихов знал, ими иногда жил в странствиях, когда своих не хватало — но сейчас они все куда-то подевались, спасовали при мысли, что в жизнь его пришло что-то очень важное. Настоящее, долгожданное. И это настоящее оказывалось совсем не таким, как он предполагал.

— Ну же, упрямец, отвечайте, — на Розамонда легко ударила его по руке. Быстрое движение, хлопок, от которого глаза Арнаута полезли на лоб.

В голове пребывала только одна песня — и, как назло, самая неподходящая. Та, которой научил старый жонглер из Монлора — про тяжелую певческую судьбину: «Ну и тоска — ходить весь год пешком, и дергать надоевшую струну, хотел бы я иметь уютный дом, чтоб в нем спокойно отходить ко сну…» Вряд ли даме ее споешь. Трубадуры, трубадуры, зачем вы меня оставили? Ведь придется самому что-то говорить.

Арнаут пробормотал про огромное желание, которое его измучило уже до предела. И что от подобной болезни может исцелить только единственный человек на свете.

На Розамонда спросила — волосы ее были совсем черными в темноте — кто же этот человек. Арнаут по всем правилам ответил, что не смеет сказать.

Повернув к нему лицо с темными, странными, выжидающими глазами — сплошные расширенные зрачки — она смотрела, чего-то желая от него. Арнаут с бешеной тоской, похожей на воспоминание прошлой жизни, подумал, что сейчас может ее поцеловать. Голова его как-то самопроизвольно дернулась, лица обоих на миг сблизились — так, что Арнаут почуял цветочный аромат ее кожи — нет, так пахло мыло, дорогое, как перец, сарацинское мыло, кусочек которого стоит, как трубадур Арнаут со всеми потрохами.

Он отшатнулся, в смятении облизывая губы. В ушах гулко бухала кровь. Ишь, чего задумал, жалкий нечестивец… Поцеловать!!! Даму!!! Которая пахнет мылом, благоухает розами и владеет замком! Про которую снятся сны с небесными голубками! Старец Годфруа, чей суровый образ нечеловеческой чистотой сверкал всегда на задней стенке комнаты Арнаутова разума, неодобрительно нахмурил брови.

На Розамонда, чьи ноздри трепетали от частого — гневного? — дыхания, сидела вполоборота. Не взглянула она на него, и услышав слова — «куртуазная присяга». Жалкий лепет насчет закона любви некоторое время потрепыхался на Арнаутовых устах и угас. Неловкий, большерукий, плотский до отвращения, сидел он на самом краю деревянной лавки, тощей задницей чувствуя влажность древесины. И смертельно стыдился своих рук, ног, большого рта и горячей кожи перед этой ангелической фигурой, холодной и чистой, как звезда, безупречной графиней из тех, кто не зачат в постели, как обычные люди, а соткан из света и памяти. Если она сейчас встанет и уйдет прочь, не касаясь земли, и больше никогда не взглянет в его сторону — это будет только справедливо. Пейре Видаля и строже наказывали за украденный поцелуй.

Видел Арнаут этого Пейре — совершенно сумасшедшего, с изувеченным языком, юного старца в шутовском бумажном венке. При каком дворе не рассказывают анекдотов про Пейре Видаля? Самый новый анекдот — «Пейре Видаль — теперь император Константинопольский». Он, видите ли, на гречанке в Святой Земле женился, возомнив по глупости, что она — дочь византийского императора. Поэтому Пейре соорудил себе трон из чего попало и возит его с собою в повозке, намереваясь вскорости на корону претендовать. И жену свою, толстую и черную, возит всюду с собой и представляет как императрицу… Еще есть про волка история, как Пейре в волчью шкуру переодевался, и про его знаменитую походную кровать… Теперь отдохнет от всеобщего внимания наш ранний старик, новое появится посмешище — Арнаут каталонец, позор всех истинно влюбленных.

И приговору своей госпожи Арнаут ничуть не огорчился — ибо ожидал куда худшего.

Пойдите прочь от меня, вот как она сказала, и не возвращайтесь, пока не принесете мне победу на трубадурском турнире. Воспойте меня так, чтобы получить награду, и так уж и быть, тогда приму я ваш фуа и оммаж. Потому что любое рыцарство нужно заслужить.

Подвиг совершить — это хотя бы задание. Не служение еще, но намек на него, история из бретонских романов, искупление, вещь, которой есть место в Арнаутовом мире. Уйдя к себе в караулку, где нес дежурства наравне с другими молодыми мужчинами, и стараясь не прислушиваться к шуточкам и болтовне оруженосцев, со всем тщанием принялся Арнаут за работу мысли и к утру разродился одной из худших своих песен. Сочинительство давалось ему нелегко, стихи он высиживал, как курица — яйца, и никогда не мог разобраться — хороши или плохи его вымученные чада. Первые строки новой кансоны — «От любви запело все во мне, словно жаворонок в вышине» — ему даже нравились. Только не оставляло впечатление, что где-то он это уже слышал. Может, даже сам исполнял. Де Вентадорн, что ли? Опять успел первым, старый негодяй?

На Розамонда тоже ушла к себе и долго лежала без сна в своей постели, прислушиваясь к дыханию спящей рядом камеристки — в одиночку по ночам еще не спали из-за холодов — и раздумывала дама, что было бы, сопи рядом с ней на подушке другая голова, мужская. Черная, лохматая голова невероятного дурака. Который не знает, как печально стать из девицы дамой только для того, чтобы носить на голове закрытый убор-гебенде вместо пышной, свободной прически или веночка из серебряных цветков.

В этот самый день, мессены, далеко-далеко от замка Пау случилось кое-что еще. Юноша по имени Джованни Бернардоне, купеческий сын из Умбрии, после публичного суда за воровство оставил дом своего отца и в одной нижней рубашке удалился в лес, пыля по дороге городишки Ассизи под осуждающие взгляды знакомцев и соседей. И пел Джованни во все горло, пел по-нашему, по-провансальски, что-то о розах, небесах и Господе Боге, единственном отце для двадцатипятилетнего голого дурака Франческо… Франческо — такое он носил прозвание, потому что больше своей собственной стороны любил французскую, особенно провансальскую землю, где так много слагают красивых стихов. И был это будущий святой Франческо Поверелло, ассизский Беднячок, перед смертью Христу сораспявшийся — но к нашей истории его нескладная песня, следы босых ног и проплешины весеннего снега в лесу, куда он удалился почти что нагишом, не имеют никакого отношения.

За весну и лето Арнаут немало потрудился: по всей Каталонии и графству Тулузскому трудно было отыскать замок, который он не осчастливил бы своим пением. Не забывая о делах церкви, трубадур вовсю старался исполнить задание дамы, и получил с того немало пользы: он познакомился со множеством трубадуров, которые пели лучше него, и выучил много новых песен. Для жонглера обширные знакомства очень полезны — будет что петь на заказ, чтобы не умереть с голоду. Если уж не удалось прочно обосноваться в каком-нибудь замке, под покровительством доброго господина — или, еще лучше, госпожи — приходится волей-неволей расширять свой репертуар, да вдобавок и разбираться в политике. Чтобы невзначай не исполнить при дворе, скажем, доброго графа Фуа ничего из ненавистного ему Пейре Видаля, соперника в любви дамы Лобы. Или не восславить в Тулузе Арагонский двор за щедрость и куртуазность. То есть теперь-то уже можно, новый король Арагонский с Тулузой в родстве, а вот раньше, когда война была, за такое простого человека могли и повесить без долгих разговоров.

Но и тут не обошлось без просчетов. Самым интересным знакомством оказался рыцарь-трубадур Гюи де Каваллон. Этот юный сеньор едва не снес Арнауту голову за следующую невинную песню:

«Я оскорбить вас и не мнил, И о прощенье не молил, Но беспощаден был Амор И вынес смертный приговор, И в спину мне удар копья Пришел, лишь отвернулся я…»

Это песня про любовь. Которая настигает с полной силой после неудавшегося запретного поцелуя… А эн Гюи, человек горячий, видите ли, подумал, что про убийство. Ведь как раз таким образом, копьем в спину, в расплату за оскорбление, полгода назад священника убили! Того самого страшного римского легата, которого все ненавидели. Пейре де Кастельнау, почти что земляка Арнаута.

К счастью, драки с эном Гюи удалось избежать — иначе приключение могло бы стать для Арнаута последним. Эн Гюи посмеялся и даже подарил Арнауту два мельгорских су — в плату за то, что некуртуазно схватил его посередь песни за воротник и начал трясти. Дело в том, объяснился вспыльчивый рыцарь, что из-за этого легата и так полно бед свалилось на всех благородных людей, Рим войска собирает, графа нашего опять отлучили и каждый день мучают целой толпой всякие прелаты — и тут появляется какой-то трубадуришка, который поет прежалестную песню про убиенного! Сами посудите, что я должен был делать? Мы с Пейре Бермоном д-Андюз и так неделю подряд решаем за бутылкой, что лучше — покорность изобразить или послать чертовых попов с их отлучениями куда подальше…

И Арнауту наука: надобно помнить про политику. Ведь легата-то этого давно уже прикончили, помнится, Совершенный Арнаут Арифат в замке Верфейль об этом говорил, радостно сообщая пастве, что настигло отмщение антихристова слугу… Только Арнаут из Каталонии, как всегда, это сообщение с жизнью не соотнес. И зря. Впредь надо быть внимательнее.

На мессена Гюи он вовсе не обиделся. Не убил ведь, даже подзаработать удалось — за пение в этом замке Арнаут куда меньше получил, чем за надорванный рыцарем воротник.

В замке Пюивер, например — знаменитая трубадурская столица этот Пюивер, во владетельницу его, донну Алаис, можно бы и влюбиться, если б не было на свете Розамонды — в этом замке Арнаут и того не заработал. Правда, отъелся там за несколько весьма голодных недель. И подивился городским розам — их оказалось даже больше, чем в его родной Каталонии. Там, в Пюивере, поднявшись на широкую террасу на вершине донжона, он долго смотрел вниз, на утопающую в зеленом дымчатом золоте летнюю равнину. На нефритовый блеск озера вдалеке. Ласточки, рассекая воздух узкими крыльями, носились по воздуху на уровне самого лица. По руке Арнаута прополз алый крохотный паучок, похожий на капельку крови. Ласточки, золотой летний воздух, белый камень стен — все напоминало о Розамонде, потому что все это было — Арнаутова любовь, и можно жить в ней долго, вечно, потихоньку становясь настоящим собой… На вершине Пюивера и сложил Арнаут одну из своих лучших песен — хотя не было там ни слова о Розамонде, и сложилась она как-то сама. Но трубадурское сборище уже расходилось, донна Алаис раздавала подарки, Арнауту достался отличный суконный капюшон, а песню спеть не оставалось времени. Хотя все именно так и было, золотая картинка, унесенная им с собою на память:

Морось над Пюивером В золото красит луч. В небе прозрачно-сером Золото — выше туч. Ласточек быстрые крылья Режут в кровь облака. Радость, моя тоска, Счастье, что нас забыли. Розу бросаю в пыль я, Ноша — цветок — тяжка. Ранит любовь цветка, Делая память — былью. В небе прозрачно-сером Разлито золото дня. Небо над Пюивером, Хоть ты не оставь меня. Светлая наша вера, Вестью Благой не мучь. Мне ль вознестись примером Выше облачных круч. Воздух сожми, рука, Взяв благодать бессилья: То, что глаза забыли, Ты узнаёшь пока… Здесь не боятся смерти, Не рвутся в небо огня: Стоят, молчанье храня, И смотрят, как птицы чертят Полосы в золоте дня.

Если бы не Добрые Люди, которые вместе с поручениями давали Арнауту и денег на странствие, он бы мог и с голоду помереть.

И еще раз за свой песенный поход Арнаут стоял на грани гибели. Случай мог бы впоследствии показаться смешным, не испугайся трубадур так сильно — даже седины в черной лохматой шевелюре со стразу прибавилось.

Дело было на Пасху, возле замка Вернет, в Руссильоне. Арнаута недурственно приняли Раймон и Понсий, сеньоры этого замка. Мой друг поприслуживал в ярко освещенной зале на службе Старца Тьерри из Невера, чинно послушал его отличную проповедь. Мол, в этот радостный день Господь Иисус сбросил иллюзорную плоть и вознесся наконец обратно, к чистой жизни духа, из которой некогда и явился благовествовать Верным Свое учение. Арнаут, простая душа, не знал, что с этой проповедью могли бы поспорить толпы прочих Учителей, в том числе и дорогой его сердцу старец Годфруа: альбигойские верования в «разделившейся в самой себе» церкви давно уже разнились друг с другом, развелись всякие «сперонисты», «гаратенцы», «брешианцы», «конкоресены» и не менее дюжины других мелких сект. Для счастливца Арнаута же существовали только Учителя — и все остальные, обычные люди. И отдельно ото всех — поэты, над которыми невидимо парила его несравненная Розамонда.

Потом праздники кончились, и Арнаут отдыхал как мог, пропивая жалкие гроши в кабачке, в монастырской деревне Коль-де-Жу. Да, близ Вернета ведь располагался монастырь Сен-Мартен, где в скотоводческой деревеньке продавали отличные сыры; этими сырами Арнаут, не ждавший никакого лиха, и закусывал жидкое пиво, когда приключилась беда.

Сначала откуда-то с воем побежали женщины, но юноша не обратил внимания. Наверное, бьют кого-нибудь, безразлично подумал он, отхлебывая из щербатой кружки. Или, может, сеньоры Вернетские решили развлечься после Пасхи.

Но когда сам трактирщик, почтенный толстоватый дядька лет сорока, с тихим повизгиванием бросился к выходу, прижимая к животу мешочек с выручкой и особо ценный большой котелок — тут уж и порядком пьяный трубадур понял, что творится неладное.

Рутьеры, наемники, эта настоящая чума юга, сразу осознал он — и даже успел приподняться (повскакали все до смерти напуганные посетители, среди которых обнаружилось два серорясных Сен-Мартенских монаха.) А в дверь уже повалили, похохатывая, здоровенные, звероподобные, кто в кожаных отрепьях, кто — в нижней рубахе и холщовых штанах на голое тело… У одного на закорках визгливо хохотала растрепанная женщина. У женщины на шее — Арнаут разглядел пьяными глазами, и сразу похолодевшее его сердце издало еще пару заполошных ударов — висело что-то серебряное, блестящее, что юноша распознал как часть оклада с иконы.

Еще один рутьер, вращая дубину, ухнул ею по ближайшему кабацкому столику — и столешница тут же просела, ломаясь пополам, как щепка. Я пропал, подумал Арнаут тоскливо, кажется, ребятушки церковь грабанули, пришли пить-гулять, унеси меня отсюда, Господи, я пропал.

Ноги подвели — у иных в момент опасности тело бросается прочь, не дожидаясь приказа воли, а у других — замирает на месте, и его и конями не сдвинешь. Арнаут относился к этим последним. Он так и стоял, опираясь о стол дрожащими кулаками, наполовину распрямившись и в душе своей уже говоря прощальную речь Розамонде. Как же не хочется помирать без истинного крещения… О таких бандах, топчущих все на своем пути, Арнаут не раз слышал — особенно в замках, среди сеньоров: мол, разбойники с юга валят, совсем распоясались, рутьеры проклятые… Арагонцы, баски да каталонцы. Священников режут, церкви грабят, скоро и приличному человеку будет опасно по собственным землям ездить. Надо бы с ними поступить, как король Ришар Английский под Малемортом — то бишь устроить хорошую облаву…

Однако король Ричард Лев уже сгинул в темноту, а у местных баронов хватало времени только на разговоры. Ах, эн Раймон, эн Понсий, сеньоры Вернета, лучше бы вы сами это аббатство разорили, чем отдавать его на произвол разбойникам, невольно и тоскливо, как человек уже умерший, подумал Арнаут при виде щетинистого, как боров, рутьера в цветистом литургическом облачении. Похоже, он содрал эту одежду с уже мертвого священника, и блестящая церковная чаша у него в руках вряд ли являлась свободным пожертвованием цистерцианского ордена на процветание местной руссильонской церкви рутьеров и оборванцев.

— Веселись, ребята! — зычно прокричал страшный разбойник, взмахивая потиром над головой. — Жри, пей, за все заплачено!

Кто-то перевернул соседний с Арнаутом стол. Юноша только и смог, что сморгнуть от ужаса. Сознание его разделилось на две части: одна лихорадочно искала путей к отступлению, другая же застыла и молча наблюдала.

На крыльцо с реготанием тащили отбивавшуюся женщину. Непонятно, впрямь ли она была возмущена — или просто очень пьяна. Отличный круглый сыр бездарно пропал под босой ногой, черной, как подошва сапога. Помощнику трактирщика, подвернувшемуся в дверях, уже ничего не хотелось — он лежал лицом вниз на пороге, сочась темной кровью, и его, мягкого и тяжелого, вытолкнули наружу, чтобы не мешал.

Рука в рукаве ярко-алой далматики, взмахнув у Арнаута перед лицом, расквасила в красную жижу всколыхнувшийся мир.

Трубадур упал на четвереньки и побежал, как животное, стараясь только сберечь свесившуюся на живот гитерну в чехле. Гордость и ужас исчезли за ненадобностью, и мудрое тело бродяги овладело ситуацией, унося своего хозяина отсюда подальше — любыми путями, под столом, по раскрошившимся объедкам, стелясь, как мелкая собачка, по доскам пола.

Когда сильные, злые руки вздернули его с пола за шиворот, Арнаут инстинктивно прикрыл лицо руками, скрючиваясь, как ребенок в утробе матери. И меньше всего на свете он ожидал услышать — вместо оглушительного хаканья удара — свое собственное имя. Выдавленное в мир хриплым, пьяным, изумленным голосом.

— Арнаут? Тебя не Арнаут звать, парень?

Юноша опасливо приоткрыл один глаз.

Страшное, помятое, разбойничье лицо плавало прямо перед ним. Все еще не уверенный, что сейчас не будут бить, он смотрел в это ущербное лицо, со страху не в силах вспомнить и узнать.

Рутьер в одежде священника — поверх изорванного кожаного доспешка — улыбнулся с чудовищной приветливостью, показывая черные пеньки повыбитых зубов.

— Арнаут, как есть. Из Сен-Коломба. Помнишь меня? Пейре помнишь, из дома напротив церкви?

Ничего еще не помня, сочась холодным потом, Арнаут кивнул несколько раз подряд — или так мотнулась его голова. Наконец он был отпущен, даже усажен на трехногий табурет, и стены кабака в тумане ужаса — (отпустите меня, только живым отпустите) — кружились перед еще живыми его глазами. А Пейре без зубов, Пейре с краденой церковной чашей, Пейре Арагонец, король рутьерской банды… Пейре, арнаутов сосед, с которым вместе лазали смотреть статуи в заброшенном храме Святой Троицы, Пейре, который не погнушался побить камнем цветные стеклышки витражей, на кои так зарился не посмевший Арнаут… Этот чудовищный, раздувшийся в десятиголового великана друг детства сидел напротив него, похохатывая, что-то расспрашивая об общих знакомых, вливая в глотку извлеченную из погреба выпивку.

Убиты были два виллана и один неудачливый монах. Ранено — и того больше. Неизвестно сколько вилланок — изнасиловано, сожжено три дома и шесть амбаров, на спор уложена с первого раза ударом дубины рыжая корова. А Арнаут остался невредим, он унес оттуда ноги, сопровождаемый дружественным напутствием Пейре Арагонца, друга детства, избравшего в свое время другую дорогу. Арнаут помнил, как они когда-то вместе уходили из деревни искать свою судьбу, но думать про это не хотел. Обоняя издалека сильный запах дыма, предчувствуя слишком красный, слишком долгий закат — не сожгли бы заодно и Сен-Мартен — он извергнул содержимое желудка в придорожные кусты и стал думать о Розамонде. И о том, что он все-таки, слава Богу, остался жив. И о том, что несовершенная душа (такая, как у Пейре), если не успела очиститься при жизни, не получила истинного крещения — потом получает новое тело. По смерти Бог не берет ее сразу к себе.

 

3

И еще один раз попал Арнаут в беду — можно сказать, снова стоял на грани смерти. Только смерти похуже, чем та, которой грозил ему по недомыслию Пейре Арагонец: Арнаут чуть не погубил свою душу.

Это случилось в замке, именуемом Фанжо. Замок-то принадлежал виконтессе Эсклармонде, сестре графа Фуа, той самой, что недавно принесла обеты Совершенной. Такая знатная дама, владетельница земель — и катарская священница, тут есть чем гордиться нашей церкви. Впрочем, уйдя в священницы, дама Эсклармонда не перестала принимать у себя трубадуров, и в ее домен, верный истинному учению, Арнаут отправлялся не без своекорыстных интересов.

Вообще-то все Эсклармондины земли, включая замки ее ближайших вассалов — Перелла, Дюрфортов и так далее — всегда нравились катарам и трубадурам. В особенности — личностям, сочетающим в себе оба эти качества. В окрестностях замков Памьер и Фанжо, например, есть множество отличных мастерских, где молодых людей учат ткать, торговать и правильно понимать доктрины истинной Церкви. Будь у Арнаута время — с каким удовольствием он бы там пожил и поучился! А в городке Лорак, близ Фанжо, имеется отличный женский катарский монастырь и при нем школа для девочек, ее тамошняя госпожа, дама Бланка, основала. Сами города — маленькие, изумительно чистые и красивые, где даже по воскресеньям не слышно пьяных выкриков, где можно почти что без страха ходить из дома в дом по ночам… Благодатный край! Всегда можно подзаработать — хотя бы в одном из мелких аккуратных замочков, рассыпанных по невысоким холмам, всегда найдется приют и веселое состязание для слагателя благочестивых песен. Или для слушателя проповеди-другой.

Так Арнаут забрел по старой привычке в город Фанжо — и понял, что не ошибся. И в самом деле сборище там происходило. Правда, не в самом замке — простолюдины указали на зажиточный купеческий дом. Сказали, даже сама госпожа Эсклармонда пожаловала на собрание, и еще одна графская сестрица, Сесиль, вальденсийка, прибыла из своих краев — все ради того, что великое прение происходит.

Прение, обрадовался было Арнаут — небось трубадуры состязаются, можно попробовать урвать свой кусок пирога! На вопрос сурового виконтессина стража у ворот — кто таков и был ли приглашен на собрание — ответил нахально и уверенно. Наглость — второе счастье, и услышав, что прибыл «знаменитый Арнаут из Каталонии» (вот как отрекомендовался мой друг, стараясь встать так, чтобы скрыть от взора охранника недостойную знаменитости заплату на подоле) тот, конечно, пропустил его вовнутрь. День был солнечный, а прение, по словам вилланов, длилось уже вторую неделю без перерыва. Значит, интересный народ понаехал, резонно думал Арнаут, не без зависти оглядывая резные потолочные балки богатого, прохладного в жару, просторного дома. Светильник висел в прихожей — свечей на пять, вот вам честное слово! За один такой светильник Арнаут мог бы на неделю еды прикупить. Хорошо живут честные городские катары.

Однако Арнаутова жизнь немедля дала трещину. Едва увидела каталонская знаменитость, что большущий зал набит битком — да не пестрой трубадурской братией, а смесью черных и белых ряс — тут-то и стало ясно, что произошел небольшой просчет. Прение-то прением, но не стихоплеты здесь друг с другом состязаются, а совсем другой народ. За последние года два такие диспуты успели из новинки стать привычным развлечением… Но чтобы вторую неделю подряд спорить? Срок — вот что Арнаута подвело!

Бедный юноша притулился в уголке, прямо на полу. Скамьи все были заняты, не говоря уж о креслах со спинками; председательствовали за столом, то и дело охлаждая разгоряченные уста чем-то холодным из кубков, важные на вид дворяне. В одном из коих Арнаут не без робости опознал владетеля замка. В другом — едва ли не старого графа Фуа! Черные монахи, наши — все по большей части незнакомые, иссохшие от благочестия, — спорили с белыми, ихними, вражескими. Тех было поменьше, чем наших — не более полдюжины; один из них — глубокий старик, в штопаной-перештопаной рясе, достойной огородного пугала. Правда, когда заговаривал старик, делалось ясно, что не так уж он и стар, просто жизнь его потрепала — а голос остался высокий, молодой. Хотя говорил он порой неразборчиво, с сильным кастильским акцентом. Арнаут распознал его как сумасшедшего епископа, про которого рассказывали байки в Памьере: что сначала просился старик проповедовать к сарацинам, но Папа ему не позволил, сказал — помрешь, мол, по дороге. Тогда он совсем головой тронулся, порвал пышное облачение на тряпки, распустил эскорт и двинулся по дорогам босиком, решив, что он — апостол Христов. Так до сих пор и бродит бывший епископ туда-сюда по Лангедоку, проповедует Добрым Людям вместо сарацин, и спровадить его из своего замка никому еще не удавалось — приходится из жалости выслушивать… И его, и его вздорных учеников. Которые часто просят, чтобы их на кусочки порезали, чтобы своим терпением доказать преданность Богу и Церкви.

Что же их никто не побил, живо бы отвадились, помнится, удивился в том разговоре Арнаут. Собеседник же, пожав плечами, ответил просто — пробовали, не помогает. Я слышал, наши парни одного из их шайки на дороге подловили и целый час дубасили, в морду ему плевали, землей всего перемазали — а он только просил еще, чтобы ему не меньше побоев досталось, чем любимому И-иисусу. Так и бросили его на дороге — поняли, что он совсем спятил. Думали, помрет, но он, видать, прочухался и через неделю снова в Фанжо объявился, весь черный, распухший, на обе ноги хромающий, но языком болтал не хуже прежнего. Эти безумные сами на побои напрашиваются…

Так что о сумасшедшем епископе Осмы и его не менее фанатичных апостолах Арнаут, конечно же, слышал. А вот видеть оных сподобился впервые, и наблюдал не без интереса — ища в белорясных оборванцах признаки кровавого сумасшествия, интересные всякому смертному.

Но главным здесь, как ни странно, казался не старик. А другой монах — помоложе, со светлой бородкой и длинным вдохновенным лицом. Он отличался таким же быстрым кастильским выговором, и когда в запале спора поднимался с места и начинал расхаживать по залу, становилось видно, какие у него ноги. Пальцы стоп, торчавшие из кожаных сандалий, были сбиты в кровь. Аранут нередко сам сбивал ноги, странствуя в дурной обуви, и знал, как оно больно потом ходить; но белый монах ничем не выказывал, что чувствует боль — настоящий одержимый. («А что бы ты сказал, проповедник чертов, поп-гололоб, если бы мы тебя за такие богохульные речи сейчас сцапали и повесили во-он на том суку? — А попросил бы я, добрые люди, чтобы вы меня не сразу убивали, а сначала порезали на куски мое тело и выкололи бы мне глаза… Чтобы я сподобился пострадать хоть немного за Господа, пострадавшего за меня, и за вас, что самое-то важное, за вас, фарисеи, сыновья ереси… Может, хоть кровь мученика вашу землю излечит…»)

А может, он тот самый вражий легат, которого все ненавидят, засомневался Арнаут, внимательно вглядываясь — в старика, в долговязого проповедника со сбитыми ногами, в горстку их молчаливых молодых спутников, рукавами ряс промокавших пот со лбов. Но нет — легаты важные люди, ездят на мулах, ходят с эскортом, одеваются в красное — в знак папских своих полномочий. А это — патарены какие-то, только католические. Какие уж там легаты — самый настоящий это Доминго, ихний шпион и главный Лангедокский сумасшедший.

Арнаут плохо умел слушать слова. И логические доводы мало что для него значили — хоть и поэт, думал он не словами, а чувствами, не головой, а сердцем. Так сказать, он думал сердцем, потому что у него не было выбора.

И все подобные речи о заблуждениях и важные цитаты из Писания никогда не производили на него впечатления. Вера его происходила не из головы, но из самой середки того, что именуется душой, и обоснованием знания об истинной церкви были не слова — нет, другие, странные, только животными чувствами воспринимаемые вещи.

Сами судите. Священник, приезжавший в Сен-Коломб на Арнаутовой памяти, был толстый и раздражительный, и требовал от байля карнеляжной десятины — ягнятами, кроме и без того положенного налога зерном, брюквой и руном. А Старец Годфруа никогда ничего не требовал, худой, ласковый, с умными, врачующими руками, которыми почти без боли вправил однажды Арнауту вывихнутый локоть.

В церкви — стеклышки, которые не разрешалось побить. Церковь закрыта, в ней даже от дождя не спрячешься, и пускают туда, только когда священник раз в год приезжает, хотя строили храм на деньги прихода, с каждого дыма безжалостно сбирая пожертвования. А в пещере — голубочек на стенке, в бедной холодной пещере, всегда открытой для бестолкового сироты, и если говорят, что Дева Мария — не женщина, а ангел небесный, значит, так оно и есть. С чего бы ей женщиной быть? Женщины детей рождают в постели, с кровью, грязью и криками. При виде женщин похоть случается. Они визгливо ругаются на рынках, и у них в волосах — такие же точно вши, как у мужчин! А ангелы совсем иначе выглядят, они чистые, им можно поклоняться. Арнаут иногда чувствовал, как в нем шевелится душа, желающая тоже когда-нибудь стать ангелом.

Ведь летают же люди во сне, верно? Еще как летают! В теплом порыве ветра, поймав струю руками и грудью, сначала скользя над верхушками солнечных трав, а потом — набирая высоту — мимо звездчатой сети жимолости по старому плетню, вскользь и вверх над красноватыми крышами, в небо… Люди умели летать, когда были ангелами, и души их это помнят. Не может же быть, чтобы ангелы в новом, очищенном мире так же сбивали ноги в кровь по дорогам, так же…

В общем, красивая речь кастильца — очень пылкая, но тем особым глубинным пылом, который никак не отражается на спокойствии говорящего — не произвела на Арнаута никакого впечатления. Ни слова о том, что даже столь любимый катарами Иоанн Богослов ясно и прямо указывает на плотскую, человеческую природу Господа, слитую в нем с божественной, и на величие искупительной жертвы, отрицать которую означает отрицать сущность искупительной миссии Спасителя и самого благовествования Апостолов… Ни прямые, строгие латинские цитаты, произносимые сухим горячим голосом — смотрите, «всякий дух, который исповедует Христа, пришедшего во плоти, есть от Бога; а всякий дух, который не исповедует Христа, пришедшего во плоти — не есть от Бога, но это дух антихриста, о котором вы слышали, что он придет и уже существует в мире…» Ни безмерная усталость, смешанная со спокойным жаром — яркого, ровного горения любви и тоски, той же, что вдруг пронизала Арнаутово горло на террасе замка Пюивер, при виде камнем мчавшейся сверху вниз, свистящей крыльями черной ласточки… Ласточки, творения нечистого, плотской материальной птицы, разрезающей плоть материального, нечистого, золотого воздуха.

Латыни он не знал, но проповедник тут же, с ходу, переводил на профанный окситанский, перебирая листки черной книги, как Арнаут гладил иногда струны своей гитерны, подарка самого хорошего в его жизни человека. Нет, Арнаут никому не поверил бы так, как Годфруа. Он даже и не слушал диспутантов, оставляя духовные споры — духовным людям, а сам, мирянин, трубадур, выбирал хранить простую верность тем, кого любил.

Это как доверять своей Даме, которая говорит, что у нее светло-русые волосы. Если приглядеться — правда русые, хоть и темные. Отсвечивают на солнце золотистыми искорками. Просто солнце не всегда такое яркое, как надобно, проклятая горная дымка, мокрый туман мешает…

Арнаут не верил словам. И не от речей пробрал его тихий холод страха, боль благочестия — такая же самая, как в ярко освещенной зале, когда строгие черные фигуры глуховатым хором отзываются на приветствие своей паствы.

Но юноша смотрел на ноги монаха, на его длинные пыльные стопы в открытых сандалиях, на сбитые в кровь пальцы. Почему он ходит босиком? Неужели Папа и прочие не дали ему денег на башмаки?

Он же вроде легата судя по тому, что рассказывали. Важный. Всюду приглашаемый, епископами обласканный. Почему этот хваленый тулузский епископ, который его всюду приглашает и даже, рассказывали, подарил ему целую церковь, не дал ему денег на башмаки?

И старику. Он же такой старый. Не то больной, не то не больной, шея даже худее, чем у Старца Годфруа. Старик же вообще это самое, епископ. Почему он не сидит у себя в Осме, во дворце — все епископы ведь живут во дворцах и оттуда грабят простой народ — и не носит башмаков, чертовых дорогих башмаков? Какое ему дело до этих людей, до нас, до наших черных священников, что он все еще здесь?

Арнаут несколько раз сморгнул. Отвел глаза. Снова посмотрел.

Ему стало страшно.

Потому что то, что он чувствовал, называлось — сомнение.

Именно про такие случаи рассказывал Старец Годфруа, и Бонет тоже говорил однажды в проповеди. «Беги искушений, сын мой, даже ради сохранения жизни не предавай истинную церковь, гони земные соблазны, чтобы получить награду на небесах.» Немножко соврать можно, это совсем другое — если соврать надобно для благого дела, чтобы выкрутиться или других выручить, так вполне себе можно, покуда ты не Муж Утешенный.

А предавать, а иметь сомнения, это совсем другое, Господь не одобрит. Надо сейчас же уйти, пока дергающие, похожие на зубную боль — какой-то зуб болит, а какой — не понять, пока все не перетрогаешь пальцем, — ощущения в голове не превратились во что-нибудь похуже. Например, не сложились в убийственную, словами обозначаемую мысль.

Арнаут закусил губу, отворачиваясь, не желая больше смотреть на белого монаха со сбитыми ногами, на смуглого старика — отворачиваясь от них всех навсегда. И последняя вспышка зубной боли — «А почему бы тебе не плюнуть на страх, парень, ведь ты бежишь из страха, вернись и дослушай все до конца» — была пристукнута хлопком тяжелой двери.

Наверное, они там внутри все подпрыгнули. И сбились с толку. Ну и хорошо.

«А разве важно, где тебе лучше и спокойнее на душе? Разве важно, когда у тебя совесть чище перед самим собой, друзьями, учителями? Разве важно не одно-единственное — кто же на самом деле прав?»

Ну уж нет, нас на это не купишь.

Нас вообще ни на что не купишь. Здесь я кому-то нужен, это мой мир, сказал себе Арнаут, выходя под яркое солнце. Мой мир, мое служение, мои дела. Оказаться в чуждой, непримиримой пустыне, где обитают белые монахи в лохмотьях, с лицами как у суровых судей, где в виде покаяния подставляют спины под розги и ходят важно в ледяной пустоте, облеченные в собственный несмываемый позор? Никогда.

И из-за чего? Из-за мгновенной вспышки боли, которая уже почти — вот проходит — вот, уже совсем -

И когда по узкой, красиво мощеной улочке Фанжо, катарского города, прошелестела легкими ногами стайка девушек (ткачихи, из мастерской идут), отбрасывая на серую шершавую стену темный фейерверк теней, Арнаут наконец исцелился окончательно.

 

4

…А в местечке Серер Арнауту уже приходилось бывать. Едва превратившись из лежачего камня в перекатный, он, уже будучи трубадуром, оставался посланником и почтарем Добрых Людей и много хаживал по их поручениям. Знал людей своей веры, знал, кому можно доверять, у кого можно остановиться. Особенно теперь, когда повсюду так и рыщут злющие легаты, ища, кого бы отправить на виселицу за принадлежность к Церкви Духа, миссия Арнаута оборачивалась рыцарственным и важным приключением. Годфруа хорошо объяснил ему, что могут сделать епископские люди Доброму Христианину, ежели такового распознают: посадить в тюрьму, в колодки, а то и к смерти приговорить. Так что простая просьба отнести письмо или проводить мужа Утешенного в домишко к умирающему превращалась в небольшой подвиг во славу веры. Епископ и его инквизиторы тебе не родной дядька с вишневым прутом в руке; неосторожным словом, взглядом можно обречь на смерть себя и толпу другого народа! Годфруа рассказывал — в графстве Невер нас жгли на кострах, в Шампани сажали по тюрьмам на веки вечные, да что там, в благословенном Руссильоне сир король издал законы, чтобы наших новых апостолов на месте смерти предавать! Кто трус, тот, конечно, всегда отвертится. На коленях поползать перед римским посланником, покаяться, получить свою долю розог, заплатить кому положено — и жить себе дальше, преспокойненько, носить на одежде украшение — уродливые кресты, знак покаявшегося катара, только никогда больше не смотреть людям в глаза. Потому что отступникам — вечный позор.

Арнаут идеально подходил для свершения подвигов — молодой, легкий на ногу, совершенно не приметный, обычный в меру нищий трубадур, каких полным-полно ошивается по дорогам в наши пред-апокалиптические времена. Сам Старец Годфруа подарил Арнауту главное сокровище, легкую гитерну светлого дерева, с шестью жильными струнами, тоненько плакавшими под дуновением ветра. Чехол для драгоценного инструмента Арнаут сшил собственноручно из толстой рогожки, приспособил лямку через плечо. Уродливая конструкция, но гитерну слегка оберегает. Любил он ее, свою гитерну. Корпус — как продолговатый лист, колки в виде маленьких бутончиков. Все в ней было хорошо и ладно, с таким инструментом только последний чурбан не станет трубадуром, не научится подпевать ей, слагая какие-никакие стихи. И даже то, что ее длинный гриф кончался не резным зверем каким-нибудь, а аккуратно выточенной головкой голубя, было нарочно продумано мастером. Отличная гитерна, отличное прикрытие от страшных белорясных слуг Нечистого. Почему бы трубадуру, честному проходимцу, не забрести и в деревеньку Серер на своих журавлиных ногах? Может, у него тут знакомые.

Искомого человека, тоже из Учителей, хоть и тайных (кто оседло жил, тот по большей части от чужих таился) звали Понсий. Близко Арнаут его не знал, хотя пару раз с ним уже виделся, передавал письма. Один раз — так даже насчет епископа тулузского послание, мол, старый пастырь помре, нового выбирают, надобно поспешить на общее собрание катарского диоцеза. Жалко, Арнаут на собрание не попал. Отрадное это зрелище, когда в пышном замке столько истинного священства собирается. Но Арнаута тогда как раз в Беарн послали. А дальше — Розамонда…

Вида этот Понсий был своего обычного — худой, как и положено, лысоватый, долговязый. Правда, вместо черных риз носил простую мирскую одежду, только по праздникам облачаясь, как положено; тогда и делалось видно, что на шее у него веревка завязана. На манер, как если бы он удавиться собрался. Только это не удавка, а особый знак, что эн Понсий — не просто селянин-врачеватель, живущий на отшибе, откуда чтобы до церкви добраться, надо через всю деревню пылить. И живет он не плодами земли, как мирянину положено, а подношениями верных прихожан, потому что на самом деле эн Понсий — священник. Не хуже здешнего кюре, а по правде говоря, даже и получше. Он утешитель. И проповедник. И апостол Церкви Духа, вот!

Арнаут протопал по каменистой дороге, мимо отяжелевших ягодами виноградников. Очень хотелось сорвать хоть маленький плод, но он остановил кощунственную руку — воровать дурно, особенно по дороге к Совершенному мужу утешенному. У самого порога — домик у Понсия меньший в деревне, огород за ним крапивой порос, дырка в крыше залатана свежим деревянным гонтом — постоял, поскалился на заходящее оранжевое солнце. Светило уходило спать за горы, окрашивая лицо Арнаута в оливковые тона, а старую шляпу обновляя дворянским пурпуром. Впрочем, шляпа-то еще ничего, вот ботинки правда никуда не годятся, особенно правый — подошва протерлась в самом неудачном месте.

Трубадур постучал, заранее улыбаясь — любил он быть сюрпризом. Может, Понсий за услугу монетку подкинет, башмаки можно будет новые купить, мелькнула практичная мыслишка. И на этот раз при покупке нужно гнаться не за красотой — Бог с ними, с загнутыми носами! Лишь бы крепкие попались, скажем, из воловьей кожи. Многослойные. И гвоздиками подбитые. Трубадура, как волка, ноги кормят, а босиком много не находишь.

Дверь раскрылась беззвучно и стремительно, так что Арнаут едва не упал внутрь хибары. Невольно схватившись за костлявое плечо хозяина, он ввалился на порог, стремясь тут же затворить за собою дверь. Добрая привычка: говорить за закрытыми дверями, хотя говорить-то не о чем, просто передать запечатанный конвертик…

Понсий, отшатнувшись от нежданных объятий, смотрел на гостя молча, с неопределимо странным выражением глаз. Окошки, затянутые уже на осень пузырем, пропускали мало света, а коптилки хозяин еще не зажег, так что распознать его взгляд не получалось в сумраке. Но это был Понсий, совершеннейший он — пара клочков волос по вискам, руки как у скелета, только одежка сменилась. Вместо обычной домотканой рубахи поверх другой, еще более грубой, на Понсии болталась роба вроде тех, которые носил Годфруа. Только не черная, а некрашеная, длинная и мешковатая — ряса не ряса. Выходит, лекарь наш скрываться особо перестал? Или, может, к нему пришел кто, а Арнаут по глупости не заметил?

Быстро обежав взглядом углы, он не встретил никаких гостей, кроме крупного кота цвета пыли, угрюмо следившего с лавки-лежанки. Бедно у Понсия, всегда было бедно, вот она, апостольская бедность — мебели один стул и косой сундук, скота — один котяра. Ладно, раз пусто — значит, к делу. Сначала — здороваться.

Арнаут деловито встал на колени, поклонился (Понсий все молчал и глядел диковато, отстраненно) и попросил, как положено:

— Благословите, Добрый Человек.

Это надобно проделать трижды, для порядку. А потом можно и к делам приступать. Ответ Арнаут знал наизусть, мог тихонько проговорить его хором с забывчивым Старцем — «Да благословит Господь, как я благословляю, соделает хорошим христианином и сподобит благой кончины.» Арнаут-то помнил, как надобно отвечать. А вот Понсий, похоже, забыл.

Потому что стоял Понсий, как соляной столб, посреди собственного домишки. Таращился в сумраке с непонятным, жутковатым трагизмом. Что-то не так? Да, что-то очень сильно не так.

Арнаут уже потянул было из-за пазухи конвертик. Но вовремя остановил руку, поднял склоненную голову и, приоткрыв рот, наблюдал смятенного Понсия. Уж очень тот был… интересный.

Поднял руки, как бы желая прикрыть лицо от удара, надавил себе на виски. Полшага влево, полшага вправо, нервный разворот вбок — полы длинного подрясника колыхнулись перед Арнаутом, на груди ясно проявились два нашитых поверх, грязноватых распяленных креста.

Еще не веря своим глазам, силясь сопоставить видимое и слышанное, Арнаут все еще на коленях медленно подался назад. Сердце, подступив к горлу, издало там квакающий звук.

Понсий успел первым — голос его звучал так, будто он заговорил впервые за неделю или вроде того.

— Встаньте, юноша, вы… ошиблись. Я отрекся от прежних заблуждений и больше не…

— Предатель! — само собой гавкнуло горло Арнаута. Длиннолицый, небритый Понсий не отшатнулся, не рассвирепел, не пал на лице свое. Похоже, он был даже доволен таким словом. По крайней мере, смятенные черты разгладились, приобретая выражение, как у Годфруа, когда тому не удавалось что-нибудь втолковать дураку Арнауту. Или он наконец обрел гармонию между двумя желаниями — гнать гостя взашей и задержать его навеки?

— Вы неверно все поняли. Поднимайтесь, садитесь вот сюда, я попытаюсь вам рассказать. Я — нет, лучше иначе — один святой человек из Осмы…

Он вытянул длинную паучью руку, чтобы тронуть Арнаута за плечо — и тот понял, что все еще стоит на коленях. Юноша вскочил, спасаясь от прикосновения, как от лапок нечистой твари, и ударился спиной о дверь. Та открылась наружу стремительно, будто выпинывая еретического гостя за порог, но юноша удержался на ногах. Стоя по колено в бурьяне, горько пахнущем запущенным человеческим жильем, он часто дышал, не находя слов от душивших его чувств. «Донесет, донесет», кровью пульсировало в голове. Даже короткая мысль — убить его, успеть первым — и та тупой стрелой ударила в затылок. Кому донесет, когда — непонятно, и жестокие слуги легатов, все в белых непробиваемых оружием рясах, с плетьми и молниями в руках, смотрели белыми глазами из-за каждого камня. Арнаут яростно плюнул на порог, попав как раз под босые грязноватые ноги Понсия, и, развернувшись, бросился бежать.

До-не-сет. Святой человек из Осмы. Это не может быть тот самый, он не может тебя преследовать, беги, скорее беги.

Защити меня, Господи Светлый Дух, взмолился юноша, лягушкой прыгая на заросший кустарником склон и катясь вбок и вниз, совершенно забывая — в который раз — о том, что катарский Бог никого никогда не защищает. Нет у него сил и полномочий на земле. Разве что даровать благую кончину…

В правую штанину Арнауту вцепились когти колючек — может, треклятый шиповник — словно стараясь задержать его, схватить, выдать с головой. Затрещала протертая на колене ткань. Понсий старый и тощий, не догонит ни за что, или, может, надо сделать наоборот — затаиться и — т-ш-ш.

Какое-то время он слышал, как Понсий, шурша неуверенными шагами по палым листьям, ходит и зовет его. Он сдерживал дыхание, сжимая зубы и не прислушиваясь к голосу бывшего учителя. Прелые листья под задницей были влажноватыми — солнце не проникало сквозь сплошное сплетение ветвей, не могло высушить росу, небесные слезы. Плакать хотелось ужасно, но пока нельзя. Хорошо, что здесь такой густой лес, для того, кто желает спрятаться — лучше не придумаешь. По ноге Арнаута шел вверх любопытный жучок, ища входа в неплотно облегавшие шоссы; наконец обнаружил дырку и радостно устремился внутрь, щекоча кожу противными лапками. Остановился, раздумывая, укусить или нет. Арнаут с отвращением выковырнул непрошеного гостя и раздавил ногтем, немедленно вспомнив, как нежно, почти что любезно стряхивал жука со своего рукава старый учитель Годфруа…

Наконец шаги отдалились настолько, что слова превратились в далекую тень звука. Юноша шумно выдохнул, вытянул ноги с кровавыми царапинами от шипов и наконец дал себе волю.

Сначала Арнаут лежал на земле и долго плакал. Потом перевернулся на спину и стал смотреть вверх, на качающиеся темные ветки деревьев. Прямо над головой тянулись скрюченные пальцы шиповника, цветки уже осыпались, только шипастая ветвь обнимала серый валун. Как любовь старухи, некстати подумал Арнаут: уже не цветет, а все обвивается. Одна сторона камня была плоская, гладкая, как доска — видно, место скола, которым камень раньше приникал к своей горе. Взгляните на скалу, от которой вы отсечены, и на ров, из которого вы извлечены… Подобрав осколок кварца, трубадур почти бессознательно начал рисовать — появилось очертание птичьей головки, раскрытых в полете крыльев. Голубок, нисходящий Дух Святой. Знак нашей бедной Церкви. Арнаут, увлекшись, глубоко процарапывал картинку, как будто хотел выдавить ее на камне, и подумал со сладковатой легкой болью, похожей на рождение стихотворной строки — если бы голубь был только силуэтом… Очертания на камне, а внутри — пустота. Чтобы туда засвечивало солнце. Потому что истинный-то голубь улетел, он из света, а камень — плоть земная, голубь на нем выступает как раз там, где камня нет…

Проклятый предатель, снова подумал он, пытаясь убедить себя, что плакал именно от этой боли. Странная, стеснительно-счастливая, полубольная улыбка отца Понсия. Кому он теперь отец?! Только не мне! Умыл Понсий руки, прямо как его святой покровитель, Понтий Пилат. Желтые кресты. И неужели он правда каждый день теперь ходит на мессу? Вечный пост — это ладно, у него и так был вечный пост. Но с кем же он теперь дружит? С приходским священником, который его розгой бил? Или с ушедшим далеко-далеко, по своим делам, сразу о нем забывшим монахом с окровавленными ногами? Дружит-то, тысяча чертей, с кем?!!

И, кстати, это не может быть тот монах с кровавыми ногами. С чего бы именно он? Их много, злых фанатиков, сумасшедших, доносчиков, почему бы это должен оказаться тот самый?

— Не хочу, — сообщил Арнаут сырой земле и палым буковым листьям, впечатывая в них грязноватый кулак. Он отказывался в этом участвовать. Думать над этим, плакать из-за этого. У него пока другие дела. Свои, особенные, трубадурские. У него — сюзерен Розамонда и ее задание. Вот только Церковь предавать нельзя. Кому нужны предатели?

Однако темнело, и жрать хотелось немилосердно. Арнаут пошарил рукой по бедру, надеясь наткнуться на всхолмье набитой торбы — но там было пусто. Так она и лежит, наверное, на лавке у Понсиевых дверей. Или где он ее там сбросил при входе. А ведь в торбе был хороший кусок окорока, и краюха хлеба, и сыр, и вяленая рыбина — единственное изо всей этой снеди, чем он мог поделиться с хозяином, мужем Совершенным… Они ведь мяса не едят, и вообще ничего, от зверей происходящего, не приемлют: святые люди, черт подери… Хорошо хоть, чехол с гитерной Арнаут не забыл — только потому, что не успел снять его с плеча. Монетки — на месте, позвякивают в длинном хвосте дорожного капюшона. И письмо, вот оно, письмо, хрустит за пазухой. Господи помилуй, не надо, не надо попадаться, пусть я не попадусь.

 

5

…Проводник, горбясь, как горгулья, под мешком клади, подозрительно осмотрел поворот дороги. Казалось бы, всем хороша дорога — в меру широкая, золотящаяся накатанным песком, и уже в пределе видимости мелькают красноватые крыши зажиточной деревушки. Однако проводнику дорога не угодила. Он поддал носком башмака — хорошие башмаки у этих проводников, всегда выдают их, высовываясь из-под никудышных лохмотьев! — придорожный камешек.

— Должно, ишшо пройти придется. Не тот поворот.

— Да сколько ж можно? — взмолился жутко усталый Арнаут. Он со вчерашнего дня ничего не ел, и предательская подошва на одном башмаке протерлась уже до голой ноги. Там образовалось нечто, чего он пока даже разглядывать не хотел, решив исследовать мозоли не ранее, чем по приходе.

— Я от тебя только и слышу — «ишшо» да «ишшо»… А сказал, зараза, что в двух шагах!

— Так в двух и есть, — невозмутимо покивал проводник, баскская морда, с трудом подбирая людские слова. Такие вот баски, должно быть, и Роланда в Ронсевале прикончили. — Это, стало быть, на Сен-Фуа поворот, а дальше поглядим.

Они добирались до деревеньки Тайлефер, местечка столь крохотного, что вряд ли оно удостоилось попадания на карту; однако же проживал там чрезвычайно важный Старец-совершенный, которого надлежало призвать на Собор. В Мирепуа, где Арнаут подцепил себе этого проводника-разбойника, дружно сообщили, что до деревушки пара шагов, если только не просвистеть мимо нужного поворота; но шагов больной от жары и голода Арнаут проделал уже немеряно, а никакого Тайлефера все не предвиделось. Сжимая зубы всякий раз при наступании на стертую ногу, трубадур заковылял следом за баскской дубиною-провожатым, смутно вспоминая, что последователи Истинного Бога всегда обязаны страдать.

Миновали еще одну очень хорошую дорогу налево; Арнаут ничего не сказал. Осеннее солнце жарило нещадно, напекая черную голову; надевать же шляпу или капюшон означало окончательно вскипятить себе мозги. Если бы трубадур не рассчитывал получить от Старца пару монет и какой-никакой перекус, он бы плюнул на дурацкий Тайлефер и дал бы ходу до ближайшей деревни с колодцем и добрыми селянками.

— О! Вона! — проводник резко затормозил и торжествующе указал смуглой грязноватой рукой. — Вон он, родимый. На месте. Значит, пришли.

То, что вызвало столь сильный восторг у проводника, оказалось явлением настолько неприятным, что Арнаута передернуло. Полусгнивший висельник покачивался на придорожном дереве, как созревший чудовищный плод. По остаткам его одежды ничего нельзя было сказать — выбеленные ветром лохмотья нижнего белья, и все. Примостившись на голове мертвеца, одинокая ворона, согнувшись, что-то выклевывала у него из лица.

Сразу за висельным деревом влево выгибалась жалкая сероватая тропа.

— Это кто таков? — не выдержал и спросил Арнаут, стараясь не вглядываться — и, конечно же, с интересом пожирая покойника глазами.

— Да бес его разберет, — баск дружелюбно усмехнулся. — Тутошний граф повесил — значится, было за что! А нам с него польза, ишшо бы, он дорогу отмечает. А то и проскочить недолго.

Проходя мимо висельника, Арнаут еще раз старательно вгляделся, ища каких-либо знаков — и показалось ему, по остаткам черных волос над ввалившимся лицом, что это Пейре Арагонец.

Потому что Пейре рано или поздно так и кончит, с узлом под левым ухом, а нас помилуй, Боже правый, и сподобь блаженной кончины. Турнир, опять же, завершить, к Розамонде вернуться.

Никакого Совершенного Старца Сикарта, конечно же, Арнаут не обнаружил. Домик его, указанный проводником, стоял пустой и заколоченный. То ли помер он, то ли ушел куда, то ли его вообще в тюрьму посадили… Доносчики ведь кругом. Спросить бы у кого — а боязно. К тому же у дома вид такой, будто в нем уже с год никто не живет. Скрипя зубами от ярости на свою злую удачу, Арнаут раза три обошел вокруг хижины. Ветер дул с дороги, и с ним тянулся сладковатый, тошнотворный запах трупа. Пахло, пахло смертью и предательством. Следами ищеек-монахов, их окровавленных ног.

Не желая оставаться в деревне и привлекать к себе внимание расспросами, Арнаут однако же не выдержал мук голода и купил в ближайшем доме кусок хлеба и сыр. Мяса у крестьян не нашлось — чай, вам не праздник. Лучше бы, конечно, каши купить — но кашу с собой не утащишь, а пользоваться Тайлеферским гостеприимством Арнауту было почему-то боязно. Расплатившись парой оболов (переплатил, конечно, но торговаться невмоготу), он удалился в лес и засел на полпути меж деревней и большим трактом на Мирепуа. По нему же завтра можно будет до Фанжо добраться — Фанжо отличный замок, там всегда трубадурские сборища, а сейчас, под конец сезона, может, особо крупных звезд поэзии и не забредет. Так что, даст Бог, выпадет шанс заняться своими делами, попробовать добыть надобный приз. И плевать, что там поблизости их монастырь — зато и наших обителей штук пять! Мало ли монастырей на свете, кому до трубадура какое дело?

Пока не стемнело, Арнаут снял башмак и исследовал свою стертую ногу. Мозоль на вид оказалась так же неприятна, как и по ощущению. Горестно вздыхая, он промыл кровавое пятно водой из фляги и оставил подсыхать — до завтра должно затянуться корочкой, и если замотать ногу толстой тряпкой, то, может, больше не сотрется. Но новые башмаки нужны. Нужнее всего на свете.

По верху деревьев летел большой ветер, сорвал пару листьев, бросил их трубадуру в костерок. Осень идет, горестно подумал тот, с трудом прожевывая зернистый хлеб; осень, а мне до сих пор вернуться не с чем. Без победы в Розамондин замок возвращаться нельзя, значит, пора подумать о другом приюте на зиму. Попробовать в том же Фанжо устроиться? Или вот в Памьере? Владетели — славные бароны, Дюрфорты, всегда чтили Истинную Церковь и искусством не брезгуют, могут и принять на зиму трубадура, способного на службу оруженосца, конюшего там или при кухне помогать. Сколько раз он между их замками бегал, Старцев-священников провожал, могли и в лицо запомнить.

Розы, безо всякой связи подумал он, когда желудок приятно потяжелел. Какие в городке Фанжо розы — таких даже дома, в Пау, нет, и в Сен-Коломбе не было. Такие только в Пюивере. Ярко-алые, размером с кулак — да не Арнаутов, а с кулак, к примеру, эн Гастона, Розамондина мужа. Такие розы почти светятся в темноте. Красивые, как… как Розамонда. Все-таки больше всего любил Арнаут алый цвет, хорошо, что его в наших землях так много. Цветы, закаты, знамена и гербы, гербовые одежды, и кровь…

При чем тут кровь? Арнаут резко пробудился, когда голова его ткнулась в колени, и обернулся с безошибочным чутьем бродяги. Люди у него за спиной, люди, пришедшие на огонь, млечно светились в темноте. Тот из двоих, что повыше, стеснительно горбясь светлой спиной на фоне чернеющих деревьев, снова покашлял, давая о себе знать.

— Мир вам, говорю, здравствуйте… Не позволите ли, Бога ради, погреться у вашего костра?

Арнаут не то что бы испугался. На самом деле в компании всегда лучше, если уж в глуши ночуешь; но что-то было в голосе пришедшего, от чего юношу продрало холодом по всей коже. Узнал? Не узнал? Ну что ж это…

— Да садитесь, — тонким спросонья голосом сказал он, вглядываясь, как слепой. — Хлеба хотите? Вон в капюшоне есть, можете взять, только не весь.

— Благодарю вас, благодарю, добрый юноша, Бог вас вознагради, — бурно отозвался белый человек, от горячности благодарения приобретая гортанный кастильский выговор. От этого голоса — (совсем другой голос, Арнаут, дурак, тот звонкий был, а этот хриплый, брось, никто тебя не преследует) — катарскому юноше стало еще муторнее.

В кругу огня белый пришлец обернулся небелено-холщовым, не слишком-то чистым; спутник монаха — (конечно же, внутренне застонал Арнаут, монаха, принесла нелегкая, волк ненасытный, сколько шныряет вас по мою душу) — спутник его, пониже и помоложе, черный и длинноносый, как грач, хотел подхватить старшего под руку. Тот уклонился, сам дошел до огня и неловко сел на Арнаутов хворост, подвернув под себя ноги. Он зверски хромал — понятно, почему так обрадовался самому никудышному приюту на ночь: небось, дохромать до монастыря или замка надежды не было. Через огонь, молясь по-своему, Арнаут вглядывался ему в лицо до зеленых пятен в глазах. Пытаясь разглядеть, что это все-таки не страшный монах из Фанжо. Не может он все время вокруг этого замка ошиваться. Проповедники — люди занятые, подолгу на месте не сидят. А тот, с кровавыми ногами, вообще умер уже, наверное. Он же совсем больной был, еле стоял, с чего бы ему год назад и не скончаться где-нибудь.

Длинный нос, темные глаза, лохматые брови. Лицо худое, какое-то безвозрастное. Узкий подбородок порос светлой, не особенно опрятной бородой. Слегка ссутулившись, ломал монах Арнаутову серую краюху, и по щекам его лежали две глубокие, ярко-темные при неверном свете морщины. Арнаут смотрел и смотрел, стараясь убедить себя, что это не сумасшедший проповедник, сломавший разум Старцу Понсию. Но увы ему — знал уже, что это так.

Монах и монах, по меньшей мере, сейчас он пользуется Арнаутовым гостеприимством. Ест его хлеб, зависит от него. Весь подобравшись, чтобы чуть что — выпрямиться как тетива, смотрел юноша на длинные, сильные, удивительно красивые пальцы его рук, преломляющие хлеб. Человек. Всего-то человек, голодный, усталый, и, похоже, не слишком-то молодой. Прямо скажем — почти старый. Преломил серую мякоть с благоговейным почтением, перекрестил, большую часть подал своему спутнику (тот взял аккуратно, как освященную гостию, но не выдержал — так и вцепился молодыми кастильскими зубами.) А старший так и держит в горсти свой кусочек — ласково, как птенца или котенка, хрипловато выговаривая Арнауту такие слова благодарности, что того даже в краску бросило.

— Да ладно вам, — неловко сказал он, делая осторожную отмашку рукой (ничего вашего не хочу, даже спасиба). — Хлеб-то так себе, с отрубями. Сыра не предлагаю, уже сам съел.

В груди его в кои-то веки зашевелился теплый маленький зверь, любопытство. И смутное удовольствие, в котором он пока не признавался самому себе — приятно облагодетельствовать страшного проповедника. Давай, ешь себе. Подаю на бедность, а не на ересь поповскую… Поп!

Нечасто Арнауту приходилось себя чувствовать благодетелем. Даже то, как монах чуждо и нарочито молился над огрызком краюхи, не выбивало из Арнаута теплую радость. Чуть сощурившись, почти уже не боясь, он созерцал не без превосходства, как ночной гость бережно кушал, ломая хлеб дворянскими, музыкантскими пальцами.

— Хорошо бы выпить нам немного вина, брат Тома? Ради вашего здоровья, вам бы не повредило…

— У нас вина пара глотков, отче, — недовольно ответил молодой брат, и Арнаут впервые услышал его голос — высокий, неуверенный. Ага, парень, покушал моего хлебушка, а своим винишком делиться не хочешь. Одно слово — католик. Такая же одежда, как и на старшем — небеленый светлый подрясник, сверху ряса и драный плащ — носила на себе вдвое меньше штопок и заплат. Побогаче, что ли, будет молодой, вот и пожаднее.

Неприязнь в сочетании с любопытством составили в Арнауте винную смесь — интерес и холодок веселой опасности, то самое чувство, что гнало его в путь с раннего детства. Он сидел уже поближе к огню — сам не заметил, как придвинулся, и наблюдал, не забывая двигать презрительными бровями. Монах достал глиняную побитую чашу, вылил в нее содержимое фляги. Булькнуло всего пару раз. Последним делится, бедняга, только бы не раскусил.

Арнаут принял через костер чашу из смуглых изящных рук, слегка соприкоснувшись ладонями — и вздрогнул от прикосновения. Пальцы старого бродяги-монаха — лет сорок ему, не меньше — были горячими, как головни. Или причудилось, просто взлетел язычок огня от костра? Вино в темноте казалось черным. Чувствуя себя очень храбрым и взрослым, юноша отпил — много отпил, сколько смог (вы ж мой хлеб ели) — и поразился, как вкусно. Он ожидал разбавленной, кисловатой жижи, в лучшем случае слабенького кларета, а это оказалось сладкое, старое, сразу запульсировавшее по телу теплом. Нехотя Арнаут отдал чашу — молодой монах, взволнованно следивший, сколько тот выпьет, не без облегчения забрал ее, взвешивая ладонями, не совсем ли опустел сосуд.

— Кто же вы такие будете… братья? — вдохновившись на вопрос винным теплом, спросил Арнаут. Поймал себя на том, что ищет под рясой очертания стоп старшего капюшонника. Монахов всегда надо капюшонниками дразнить. Порода клобуков, gens cucullata, так еще в комедии было. Прячут обросшую тонзуру под клобуками, растят волосы, чтобы по девушкам бегать — жалко, у этих не разглядишь, капюшоны на месте, только худые лица выглядывают из их темных арок.

— Я — проповедник брат Домерг, а это брат Тома, мы возвращаемся в монастырь при церкви Пруйльской Богоматери, — ответил церемонно, как при епископском дворе. Можно бы поддразнить чем-нибудь — спросить, где это голос сорвал досточтимый проповедник, или какие верные прихожанки так хорошо залатали ему рясу. Брат Тома тревожно посматривал из-под капюшона, не нравилась ему Арнаутова нервная улыбка. А старший сидел спокойно, только снова приподнялся, чтобы подать трубадуру чашку с вином.

Вот оно, вот! Арнаут чуть не расплескал вино в костер. Он увидел, увидел его ноги — когда тот приподнимался, вставая на одно колено. Босая стопа из-под рясы — подтеки крови на сбитых пальцах, черные в синей тьме. Сердце Арнаута гулко забухало. Прежде чем сказать, он долго пил из чаши, красная тонкая струйка через край стекла от угла его рта — и за шиворот. Сразу несколько глубоких, полных глотков для храбрости.

— Где это вы так сбили ноги, брат Домерг?

Брат Домерг, тоже мне. По-нашему говорит, видишь ли. Как будто по выговору не ясно, что самый ты настоящий Доминго, кастильянец чертов, и братец твой, небось, тоже не Тома, а Томазо. Святой человек из Озмы, чтоб тебя черти съели, собака ты, Люциферов внук. Собаки ведь от сына Люциферова произошли, всякий знает.

— Понимаете ли, у меня одни сандалии, и я их берегу… для городов, — мягко, извиняющимся тоном объяснил кастилец. Его подручный смотрел мрачно, как вряд ли позволяется глядеть ученику на своего учителя: должно быть, недоволен, что тот перед первым встречным так раскланивается. — Просто в сумерках незаметно, где по дороге острые камни, вот и сбил немного пальцы. Можно считать, что это небольшое покаяние. До утра заживет. Пустяки, добрый юноша, вот апостолы Господни — те сильнее нас сбивали ноги по камням Иудеи…

Арнаута мутило. Может, от выпитого вина. Ткнул чашу в руки этому Тома, да так резко, что немного алой влаги выплеснулось в костер.

Тут только трубадура словно ударило изнутри. Еще когда он пил в первый раз, вина оставалось всего-то на донышке, на один глоток, и после него пил брат Тома. А потом чаша пришла к Арнауту снова — почти полная! И теперь он выхлебал едва ли не до дна, а вино — все равно выплескивается через край… Ох, Боже мой, ох, ангелы Господни.

Он подлил, яростно сказал себе Арнаут, проповедник подлил из фляжки, когда чашка была у него в руках. Неважно, что он в первый раз опорожнил фляжку до дна. И что ничего он не подливал, Арнаут же на него неотрывно смотрел. Все равно подлил. Это какие-то дьявольские фокусы, я отказываюсь их признавать.

— Не вы ли были однажды… в городе Фанжо?

— Я часто бываю в Фанжо, друг мой. У меня там монастырь, близ города, в Пруйле, и еще я порой участвую в диспутах…

Арнаут смотрел в его темные глаза, воздуха что-то не хватало. Душили не то слезы, не то ярость. Друг мой? Черта с два!

— А Совершенного Понсия Рожера… Из Серера… Тоже вы?..

(Стой, дурак, не выдавай себя, заорал внутренний голос. Умные яркие глаза, высокий лоб, эти каменные морщины по обеим щекам. Он съел мой хлеб. Почему он не умер от моего хлеба, от моей ненависти? Почему не умер один из нас?)

— Нет, не отвечайте! — заорал трубадур, вскакивая на свои длинные ноги. В ранку на стопе немедленно вонзилась острая палочка — или это была мелкая сосновая шишка. Шипя от боли и не спуская глаз с врага, Арнаут подхватил гитерну, башмак, капюшон — не удержал все сразу, снова нагнулся собрать.

— Не уходите, — неожиданно пригвоздил его к месту проклятый монах. — Чего вы боитесь?

— Не боюсь! — самым испуганным голосом в мире отрезал Арнаут. — Просто не хочу! Не желаю вашей проповеди, и колдовства, и… вина вашего тоже не желаю!

(Боитесь слышать слово слуги Божьего. Боитесь увидеть свои заблуждения. Боитесь, что мы запомним вас и выдадим епископу, или легату, или другому кому, кто вас повесит или сожжет на костре)

Ничего этого не было сказано. Арнаут, катар, и брат Доминго, католик, смотрели друг на друга через огонь, одинаково темными южными глазами. Молодое смятенное лицо, и безвозрастное, спокойное, грустное. Потом монах легко, как юноша, поднялся на ноги, сразу оказываясь выше собеседника. Брат Тома встал вслед за ним, подавляя усталый вздох.

— Если так, лучше уйдем мы. Ведь это ваш костер. Если же вы когда-нибудь захотите моей проповеди…

Арнаут подавил желание зажать уши. Не слышать не единого слова, не знать, нет…

— …Найдете меня в Пруйльской обители, или в Тулузе, при епископском дворе. Или Господь сведет нас вместе другими путями.

— Уходите, — слабо произнес Арнаут. Хотел, чтобы получился приказ, а вышла неуверенная просьба.

— Примите мое благословение, хоть оно вам и не нужно, — уже на грани темноты раздался голос монаха. — Я буду…

— Нет! Нет! Не приму! Не говорите больше со мной!

— …молиться о том, чтобы мы еще встретились и смогли поговорить…

— Нет! Не надо! Не хочу!

— Пойдемте же, отче, — не выдержал наконец молодой монах. Он явственно желал, чтобы старший оперся на его плечо, и всем телом старался подставиться ему под руку и помочь, как оживший посох. — Пойдемте, Бога ради, не унижайтесь вы перед этим…

(Еретиком. Простецом. Предателем веры? Сообщником убийц господина легата? Как вы меня назовете, ну, ну?)

Но брат Тома промолчал. Не назвал его никак.

Две пары темных глаз смотрели с границы светового круга. Брат Доминго вытянул руку, Арнаут невольно заслонился ладонью (от дьявольского благословения) — но это была белая бумага, тонкий свиточек, легший из ласковой длиннопалой руки на ночную траву.

— Если не желаете слушать слов, может быть, прочтете эту записку. Здесь доводы об истинности церкви… Изложенные как раз в Монреале, где ваш проповедник Бенуа де Терм…

— Да уходите же! — почти что шепотом попросил трубадур. Огонь, пламя Духа Святого, почти погас, но чтобы подкинуть дров, нужно было сделать шаг в их сторону.

— Благодарю вас за хлеб и добрую компанию, — это были последние слова брата-проповедника, обращенные к Арнауту. Юноша сел на землю, словно обессиленный борьбой, и долго слушал замирающие шаги уходящих. И их приглушенные голоса. Тяжелая, прихрамывающая поступь, хруст вставших на пути ветвей или кустов. Монахи уходили в сторону дороги. Уходят. Уходят. Ушли. Арнаут встал, опасливо, как будто ожидая нового вторжения, подошел к кучке хвороста.

Ломать ветки и подбрасывать их в костер — простая работа, и как всякая простая работа, она успокаивает. Юноша, увлекшись, распалил костер куда выше и сильнее, чем собирался. Чашу из-под колдовского вина — небось хваленое чудо их темного бога — прибрал практичный брат Тома. А вот белый свиточек, записка, все валялась в траве.

Окончательно успокоившись, Арнаут потянулся и взял ее. Подавил в себе желание подцепить палочкой, спокойно взял рукой. Представил в ушах насмешливый голос Старца Годфруа — «это просто бумага, сын мой, предмет из земной материи. Чего ж тут бояться.»

Да-а, вы-то небось не видели, Добрый Человек, как вино появлялось в чашке… Ты пьешь, а оно не убавляется.

«Это ловкость рук католического мошенника, сынок, рассчитанная как раз на простецов вроде тебя. Истинный Бог не творит чудес в материальном мире, который есть вотчина Сатаны…»

И Арнаут, покивав неоспоримости доводов невидимого советчика, не разворачивая даже, брезгливо бросил записку в костер.

…Боже, Боже ты мой, как уносил Арнаут ноги по ночному лесу! Как будто все воинство нечистого хватало его за пятки. За правую, обутую, и левую, босую — башмак не успел надеть, схватил в руку.

И любой бы убегал сломя голову, увидев этакое. Как проклятая бумажка, брошенная в огонь, тут же выскочила оттуда невредимая — обратно на землю выпрыгнула из самой середины пламени, как живая.

Арнаут даже не сразу испугался, сказал себе, что это ветер. Хватило духу еще раз подпихнуть жуткую записку на уголья. Но когда она выскочила второй раз…

Огонь не собирался ее трогать. Просто не мог.

И кто бы осудил Арнаута, что он опять убежал.

Другой бы нарочно искал такой встречи — и не нашел бы. Потому что только что проводил брат Доминик за Пиренеи своего учителя и лучшего друга, дона Диего, того самого сумасшедшего епископа Осмы. Каковой епископ, старенький и совсем больной, спотыкаясь без собственноручно отвергнутой поддержки, возвращался в родную Кастилию умирать. Все его товарищи знали, что дон Диего идет домой умирать, знал и брат Доминик — но вслух об этом не говорили, только обнялись на прощание, и каждый пошел в свою сторону, пятная камни дороги кровью ног. Все дороги ведут в Рай, там и встретимся. А пока епископ ушел через седловину к югу. А его ученик — к своей миссии, к северу, обратно в Пруйль, в замерший перед войной прекрасный Лангедок, и не спрашивайте меня — плакали ли они, расставаясь.

Потому что не плакали.

Розы, красные следы крови на траве, колдовская записка. Красная саднящая мозоль на левой ноге. У меня один хороший ботинок, другой я берегу для городов. Буду молиться, чтобы никогда с вами не встретиться и не поговорить, благодарю за вино и за добрую компанию.

Все перемешалось в голове Арнаута так сильно, не вмещаясь в нее, что имей он хоть чуть-чуть побольше мозгов, непременно заболел бы. Разум его напоминал дом, куда пришло очень много гостей, и гости эти все передрались. Один раз он круто сменил направление бега, поняв, что ломанулся со страху точно в ту сторону, что и монахи.

У самой деревушки трубадур повалился на землю и полежал, холодя о камни горячую грудь. Потом спел сам себе песенку — самую последнюю, которую приберег для следующего состязания, как арбалетчик — заговоренную любимую стрелу.

Вроде полегчало.

 

6

Как ни странно, Арнаут в конце концов победил в трубадурском состязании. Произошло это в замке Брам, в трех днях голодного и долгого пути от Тулузы, столицы, в которой всем оказалось не до его песен и не до песен вообще. В Браме время текло медленно и скучно, вести приходили с опозданием, а дочка графского кастеляна была не виновата во всех этих печальных вещах и желала все равно отмечать свои пятнадцатые именины.

Трубадуров на праздник девушке нашлось всего трое. Один — блудливый беглый клирик с еще не заросшей тонзуркой, другой — вороватый юноша, явственно подстраивавшийся под образ знаменитого шута Пейре Видаля — отсюда нагловатая усмешка и венок из настоящего лавра, который он надевал поверх капюшона. Не хватало ему одного — Пейре-Видалевского таланта. А третьим стал Арнаут. Имя его — без ведома хозяина, видно, у кого-то украденное — послужило вместо песен, ах, Арнаут Каталан, мессен, как замечательно, что прибыли именно вы, мне льстит присутствие знаменитости, восклицала девица Лутс, рыжеватая веснушчатая девочка, худая, как котенок. Арнаут пел для девицы Лутс так хорошо, как только мог — не виновата же она, что день святой Луции так поздно, на самой грани меж «летней» и «зимней» осенями, и сезон трубадуров уже окончен, настоящие знаменитости попрятались по теплым замкам и домам… И вряд ли кто поедет в Брам по приглашению безвестной дамы вроде нее — разве что столь сомнительная знаменитость, как Арнаут из Каталонии. Арнаут-то он настоящий, и каталонец тоже — а вот тот ли самый Арнаут Каталан, которого встречали с такой радостью — Бог весть! В Каталонии много Арнаутов, многие из них пишут стихи, а с полдюжины недурных кансон наберется почти у каждого юноши в стране языка романского.

Так и достался Арнауту ценный приз, серебряная розочка (как раз для Розамонды), да пригоршня монет, да новые крепкие башмаки. Донельзя довольный, сжимая колючий металлический цветочек в руке, шел Арнаут в новых башмаках по уютному городку Брам — ходил по лучевидным, центробежно разлетающимся от островерхой горы церкви улицам, покупая еду в дорогу. Вежливо отвечал на замечания о погоде — да, ранняя в этом году осень, по ночам уже здорово холодно, значит, лето ждет жаркое, засушливое. Если поспешить, можно катарский праздник Малилосу успеть в Пау отметить. Наверняка ведь эн Гастон, Розамондин супруг, будет праздновать как полагается — в светлом зале со множеством свечей, в компании бледных, чернорясных праведников…

В самом деле было холодно, особенно ночью. Но Арнаут теперь шел к своей любимой, а любовь — она всегда теплая. Она важнее, чем то, кто на самом деле прав — так, по крайней мере, утешал себя трубадур, шлепая крепкими башмаками по дорогам своего нерушимого мира. Мира, где тебя знают по имени рутьеры, но не знают — святые. Потому что первые принадлежат твоему миру, вторые же — гости, и от их присутствия делается больно.

Та, которой он привез победу, уже не была полупризрачной, как иллюзорный Христос, небесной сущностью. И дело даже не в том, что Арнаут помудрел. Не исключено, что эту женщину, не слишком умную, гордую, притворявшуюся кем-то другим и не умеющую быть собой, он просто любил по-настоящему. Он уже ясно видел, что она хочет покоя, прекрасных (то есть: каких положено) любовных историй, развлечений, деторождения, и это последнее — единственное, что может быть ее призванием; он понимал, какова ее молодая, честолюбивая, так сильно зависящая от плоти душа. И видел, что внутри ее лежит алмаз, о котором она сама не ведает, и можно пролить реки крови и не смочь ничего ей объяснить, но он любил ее. То есть — хотел, чтобы она радовалась. И радовалась правильным, хорошим вещам. Может, потому, еще не умея найти самую правильную радость в подарок донне Розамонде, он просто вернулся к ней с победой.

И жил с нею жизнью Тристана, жертвуя своей столь ценимой чистотой, скорбя, нарочито прячась от свойственниц и камеристок, которые прекрасно все понимали… Жил, исполняя ее дурацкие пожелания и видя долгими зимними ночами изумительно яркие сны. Забывавшиеся по пробуждении.

Повезло Арнауту — редкий жонглер обретает себе на зиму такой отличный приют: замок Лурд, чьи стены вздымаются над пропастью, спины высоких лесистых гор укрывают от злого ветра город, где дважды в день — теплая еда, где добрая госпожа часто приглашает в жарко натопленную залу для тихого, зимнего пения. Зима — время писать новые песни, готовясь к весенним странствиям; время быть счастливым со своей дамой, готовясь по ее приказу к лету отправляться на войну. Розамонда хотела еще одного подвига.

Так что Арнаут собирался заслужить себе, подобно Раймбауту де Вакейрасу, рыцарские шпоры и пояс. Благо небольшая, похоже, не слишком продолжительная война наклевывалась по весне — и вовсе не позорная, не междоусобица какая-нибудь — против северных франков, которых собрали в рать жадные до крови попы. Бог послал такую удачную войну — иначе бы пришлось, не приведи Господи, в Святую Землю ехать, или еще куда за море. Или долго, трудно завоевывать расположение Розамондина супруга, чтобы тот посвятил в рыцари. А расположения для невесть каких каталонских оборванцев, ухажеров жены, у вечно занятого графа Беарнского всегда не доставало.

Стойко улыбаясь, хоть и было ей страшно, прощалась дама Розамонда со своим любовником весной 11-го года папствования Понтифика нашего, Иннокентия Третьего. Может быть, в тот же самый день, когда подписывал Папа под латеранскими сводами буллу о канонизации мученика Пейре, запятнавшего своей кровью благодатную лангедокскую землю, чтобы росли на ней новые розы…

А донна Розамонда, отводя смятенные глаза, навесила своему любимому на шею знак принятия куртуазного служения, серебряный медальончик. Хотела сначала колечком его наградить — но посмотрела внимательно на его руки и заведомо решила: ее перстенек не налезет другу ни на один палец. Розамонда маленькая была, с тонкими запястьями, а у Арнаута кисти рук казались велики для его собственного тощего тела. Вот и ограничилась дама медальончиком. Денег ему дала — чтобы, если надобно, прикупил себе какой-ни-то доспешек. Она не советовала ему быть осторожней — не самые это лучшие слова для напутствия на подвиг — но надеялась, что он сам постарается. Она ведь любила его, да, как могла.

Монастырь Пруйской Богоматери, думал Арнаут, пыля новыми — крепкими — башмаками по золотой пыли дороги. Горы сияли, сияло небо, сиял наш благодатный край. Надобно найти того монаха, думал Арнаут, успевший за зиму стать мужчиной и еще немного приблизиться к настоящему себе. Теперь у нас все будет иначе, теперь я не стану бояться. Я найду что ответить, не поведу себя как глупый мальчишка. Я буду терпеть, и говорить, и слушать, столько, сколько нужно. Пока не узнаю все, что надобно. Пока не пойму правду. И больше не пожалею — почему все у нас не так…

Господи, почему все у нас с Тобой не так, спросил Арнаут в покрытое дымкой далеких костров летнее небо. И сам ответил за Господа — все будет хорошо.

Надо только уметь выбирать. И дело тут не в друзьях, и не в том, где тебе будет лучше, а только в том, где же все-таки истина. Нужно разобраться — расспросить их всех, послушать, как они спорят, послушать тихий голос Господа внутри собственной груди. А что до войны — лучше к графу тулузскому сейчас не соваться, у того своих дел хватает, он с Церковью примиряется. А вот виконт Безьерский и Каркассонский, наверное, от нового человека не откажется. Потому что все знают, как он ответил на предложение своего дядюшки-графа замиряться с легатами — «не да, — говорит, — но нет», так и ответил. Молодой потому что, храбрость ценит больше, чем благоразумие. У такого можно и шпоры заслужить.

Чего ж эти легаты воюют, если они такие праведники? Праведники, как Старец Годфруа, людей лечат да проповеди говорят… Вот что можно брату Домергу сказать в ответ на его убеждения. Арнаут знал только, чего он ни за что не будет больше делать, как бы все ни обернулось: он не будет убегать.

И ведь правда больше не убегал, слово дворянина, хотя и трус он был изрядный. Я знал его хорошо — он многого боялся. Но тем летом больше не убегал.

Хотя война оказалась большая, тут ошиблась дама Розамонда — впрочем, все мы ошиблись, и пожалуй, ошибаемся до сих пор, стараясь в передышках между пожарами что-нибудь вырастить на пепелищах своих домов. Но ведь растут же! Растут живучие розы! На диких пустырях, возле выгребных ям, возле рвов, где плавают мертвые франки, в садиках испуганных вдов и у франков под окнами захваченных замков, и у дороги на Монжей, где, скрипя зубами от злого удовольствия, люди графа де Фуа подстерегают вражий немецкий отряд. Растут розы без полива, без ухода, разные — мелкие, крупные, бледные и налитые ярким цветным соком.

Замок Пюивер, где росло более всего роз, продержался в осаде только три дня. Не знаю, склонны ли занявшие его франки были любоваться на ласточек и подмечать красных паучков на белом камне террасы.

Гарнизон Брама тоже недолго сопротивлялся. Сдавшихся рыцарей, сотню человек — в том числе и рыжеватого веснушчатого родителя девчонки Лутс — ослепили, выколов им глаза, а заодно отрезали носы и уши. Когда колонна калек, державшихся один за другого, с распухшими, гноящимися лепешками на месте носатых, черноглазых окситанских лиц показалась в виду замка Кабарет, старый сеньор Пейре-Рожер подвернул на лестнице ногу. Тяжело на старости лет понять, что же это такое на самом деле происходит.

Старенький епископ Диего из Осмы, к счастью, ничего об этом не узнал. Не успел он погоревать о своей возможной пастве, навеки отвращенной от его слова, потому что сразу по возвращении в Испанию умер — тихо, как догорает свечка, спалившая весь фитиль до предела. А брат Доминик еще долго жил… Многих спасал, обращал, примирял с Церковью или отмаливал посмертно, но, может быть, ждал именно Арнаута, чтобы закончить разговор.

И дама Арнаута, на Петрониль, дочь графа Комминжского, возлюбленным прозванная Розамондой, прожила еще долго. Овдовев через девять лет, она снова вышла замуж — за юношу вдвое младше себя, своего кровного врага, которого ненавидела почти так же сильно, как он не терпел ее. За одного из ненавистных Монфоров, франка, сына волка Симона, которым уже тогда пугали наших детей в колыбельках — как младенцев-сарацинчиков стращают именем короля Ричарда. Вряд ли она рассказывала новому мужу о черноволосом лохматом юноше, который ушел душным июньским утром на войну — по ее приказу — и которого она больше никогда не встречала. Мужчины воюют друг с другом, и те из них, кто все еще пишет стихи, не имеют шанса прожить дольше прочих. Новый муж ее, Гиот — то есть маленький Гюи — не звал Петрониль Розамондой, не знал, какого цвета у нее глаза — синего или серого, но зато избавил ее от бесплодия. Может быть, она его потом даже как-то полюбила. И когда его убили, она, может быть, и плакала — тогда все часто плакали, используя любой случай проводить слезами свой рвущийся по швам, умирающий мир.

Изнеженный, эксцентричный, полный бестолковой отваги и лишенный жесткого порядка мир нашего Юга. Мир, породивший самых фанатичных католиков и самых отъявленных еретиков. Полный любви, песен, рутьеров, Достоинства, Доблести, куртуазности, глупости, ереси, потрясающей душу красоты — и юношей, которым снятся розы, дама Юность, страна Пресвитера Иоанна… И наша страна, Опустошенная Романия. Наш мир, который через много лет попытаются собрать из песен, как из кусочков разбитого витража. Но мы больше не будем убегать, нет, не будем.

 

7

Я, герольд графа Раймона Тулузского, нашел своего друга после штурма каркассонского пригорода Бург. Это был август двести девятого, ужасно жаркий и страшный месяц. Помню, тогда я все время, не переставая ни на миг, хотел пить. А у тех убитых, кто был изнутри осажденного города, рты и вовсе обметались черной кромкой. У них в Каркассоне, говорят, колодцы пересохли. Наш-то отряд снаружи стоял, в ставке франков-крестоносцев: так велел граф, потому что не было другого шанса подтвердить верность церкви и сохранить хотя бы Тулузен.

Мы, люди графа Раймона, каждый раз ходили собирать трупы с тайным ужасом. И надеждой. Боялись увидеть среди убитых врагов кого-нибудь из своих родичей. Надеялись — среди раненых… Или вообще не увидеть их там, лучше всего — вообще не увидеть. Мы ведь не хотели участвовать во всем этом, вы знаете. Мы старались в этом почти не участвовать. Но что было делать, как не принять узенькую, безнадежную дорожку нашего графа, обменявшего свою честь — на жизнь нашего города. Так, мы, герольды с алыми тулузскими крестами на одежде — знаком, на который презрительно косилось остальное воинство — бродили среди трупов, ища своих. Нас было немного — таких, кто искал своих среди убитых с обоих сторон. А над нами, на холме, безнадежно красивый, скалясь в пламенеющее небо рядами островерхих башен, гордо умирал город Каркассон. Однажды в выжженном, курящемся пригороде Кастеллар в меня всадил из укрытия стрелу невидимый лучник, должно быть, человек моей крови. Я, согнувшись, отскочил за каменный остов дома, еще сочившийся теплым вонючим дымом, а бывший со мною герольд-франк уложил стрелка метким попаданием в горло. Подходя, чтобы осмотреть мертвого лучника, я увидел черные спутанные волосы из-под кожаного шлема, пузырящийся кровью большой рот — и едва не узнал Арнаута из Каталонии, своего друга. Наверное, виною тому дергавшее болью простреленное бедро и пот, заливавший глаза, потому что Арнаута я уже один раз так находил. Пять дней назад.

Он лежал тогда среди многих других простых ополченцев, не разберешь — лучник ли сержант, поистрепавшийся экюйе или просто человек, защитник несчастного города. Лицом вверх, неловко вывернувшись — видно, упал на бегу. Смуглые люди бледнеют в желтизну. Доспех — так себе, кожаный с нашитыми пластинками. Оружие у него изъяли на пользу дела бывшие здесь до меня.

Жить-то надо. Герольдам тоже нужно жить. Такая у них профессия: по совместительству — мародеры. Не пропадать же добру, прости, старый друг. Я прикрыл Арнауту безумно косивший, подмигивавший черный глаз с остановившимся выражением страха и тоски (увидел смерть?) И пошарил ему на шее, под доспешком и одеждой. Взять с него обычно было нечего, но надежда всегда есть, мало ли — значок какой, подвеска… На шнурке я нашел серебряный, очень красивый медальончик — Дева Мария, ясно — сувенир из Рокамадура, тонкая работа. На обратной стороне — раздельная надпись на латыни: «Я католик, и потому в случае смертельной опасности прошу за меня молиться Нашей Госпоже.»

Я помолился за него, конечно.

Опустил его тяжелую, усталую голову обратно на землю, встал на колени и скоренько помолился «Salve Regina». Мой друг Арнаут был катар и бездарный трубадур, самый бездарный из нашей дружеской компании. Но Дева Мария, милостивая, mater misericordiae, наверное, все равно приняла мою молитву.

Она ведь простит, что Арнаут так и не научился ни латыни, ни чтению.

Конец.

Все чудеса св. Доминика, здесь описанные, взяты из его житий, хотя и помещены в иную обстановку. Прошу и прошу прощения у отца Доминика, если что-нибудь написано мною не так.

2002-09-02
© Copyright Дубинин Антон О.П. ([email protected])

Ссылки

FB2Library.Elements.Poem.PoemItem

[2] «Здравствуй, Царица», молитва 11 в. (автор — св. Герман), популярный антифон в средние века, по вечерам певшийся доминиканцами.

Содержание