1
…Наверное, придется заехать в Труа, хотя это вовсе не по пути. Попросить, как ни жаль, денег у мессира Анри. Плыть, кстати, можно и из Бретани, но на корабль в любом случае нужны деньги. Если, конечно, не наняться гребцом.
И не то что бы Кретьену так уж не хотелось наниматься гребцом… Ему, признаться, последнее время стало безразлично — гребец ли он, или рыцарь, или модная знаменитость, великий поэт. Сейчас он был настолько самим собой, что ничто не могло этому помешать. Просто… Он хотел еще раз заехать в Шампань. Хотел увидеть графский замок, и мощеные улочки Труа, и церковь Сен-Жан-дю-Марше, в которой Этьенет когда-то пристал с вопросом к священнику, и серые воды Сены — и Анри. И… ее, ту, от которой он уехал. Кретьен бы рассказал ей обо всем, она бы назвала его — Наив, и благословила бы в дорогу. И даже если после этого они никогда не увидятся более, все стало бы хорошо.
У Этьена-то деньги были. Ему их дал Оливье — из общинных сумм, немало удивив тем обоих пилигримов, — причем довольно много, наверное, около десяти серебряных марок. Суммы хватило бы на обоих друзей, чтобы раза два переплыть Ла-Манш туда и обратно; но Кретьен, который прекрасно об этом знал, однако собирался умалчивать это откровение — для того, чтобы завернуть с дороги в Труа, вовсе не по пути — требовалась объективная причина.
С собою, кроме одежды и вещей повседневной надобности, поэт вез кольчугу. И меч, его длинный рыцарский меч, оставался у пояса.
В лесу близ города Альби двое странников напоролись на разбойников. Тех было человек десять, и драться казалось бесполезным — тем более что Кретьен был без доспеха, а Этьену и вовсе запрещало драться его послушание. А что же тут поделаешь?..
Этьен гордо выпрямился, раздувая ноздри, и рек:
— Вы осмелитесь поднять руку на Доброго Человека?..
Главный из разбойников, рутьер с рябью оспы на щеках, виновато переминался с ноги на ногу, но поводьев Этьенова коня не отпустил. Понятно, неловко ему, конечно, да и катары — люди почитаемые, однако есть-то надо… Юноша некоторое время смотрел сверху вниз, ноздри его трепетали. Кажется, ему очень хотелось рутьера двинуть между глаз, невзирая на последствия… Кретьен внезапно понял, почему Этьену необходим, просто обязателен таковой обет — не причинять вреда. Потому что он очень легко теряет голову.
— Хей, возьмите, — сказал он негромко, удивляясь сам себе, и отцепил кошель от пояса. Деньги обоих друзей находились при нем по обоюдной договоренности; и кожаный мешочек упал в пыль, прибитую недавним летним дождем.
Один из разбойников нагнулся, удивленно взвесил кошель на ладони, заглянул внутрь. Присвистнул.
— А теперь дайте нам проехать, добрые люди, — сказал Кретьен так же негромко, в ушах у него, как молоточки, стучала прилившая кровь. — Больше у нас денег нет, это правда, а дело не терпит отлагательства.
Главный изумленно посторонился, сошел с пути. Этьенов конь, помотав головой, пошел вперед, нервно подрагивая гладкой шкурой. Этьен посмотрел на друга безумными глазами — «Ты что, спятил? Зачем ты это сделал?», но ни слова не сказал.
Они проехали совсем немного, когда вдруг сзади резанул слух долгий свист. Кретьен осадил коня, рука непроизвольно скользнула к рукояти. Что, им мало?.. Треклятые рутьеры, может, им еще и лошади понравились?..
Но догнавший их человек был безоружен и казался скорее растерянным, чем агрессивным. Отдуваясь, он протрусил к Кретьенову стремени и сунул ему снизу вверх на колени что-то темное, от чего поэт сначала брезгливо отдернулся, не успев разглядеть, что это за штука. Разбойник — тщедушный непримечательный парень лет восемнадцати — умелся обратно, пробормотав что-то нечленораздельное, и Кретьен, рассмотрев вещицу, понял, что это его кошелек. Захватанный, влажноватый от касания многих пальцев. В мешочке что-то позвякивало.
— Ничего себе! Он что, деньги тебе вернул?..
Внутри оказалось немного мелочи. Хватит раза три заплатить за постой.
— Ну… да, слегка.
— То есть как это — слегка?..
— Так, мелочь. Наверное, решили, что нехорошо оставлять нас уж совсем без гроша.
— Это потому, что мы — Добрые Люди, — горделиво отозвался Этьен, подьезжая ближе и заглядывая другу через плечо. Бледные монетки лунно поблескивали в угасающем закатном свете. — Нечестия не хватило начисто нищих Христовых грабить…
— Я, например, не из таких, говори за себя. Просто я понял, что не могу сейчас ни с кем драться. Не знаю, почему… Может, потому, что путь к Граалю и пролитие крови несовместны.
— Это, конечно, хорошо, — Этьен с сомнением покачал головой. — Нам даже хватит сегодня на хороший ночлег, на ужин… Но вот дальше-то что, а, благотворитель? В Шампань, стало быть, подадимся, к твоему мессиру Анри?.. Интересно, будет ли он мне рад?.. Вон в Монтвимере у вас, знаешь, что было?.. Сколько наших убили, а уж по тюрьмам-то пересажали…
— Да кому ты нужен, неуловимый проповедник? — Кретьен изначально собирался огрызнуться, но это получилось у него даже как-то ласково. — Неуловимый ты не потому, что никто тебя поймать не может. А потому, что никто не ловит. Потому что кому ты, кроме меня, вообще надобен…
— Ты хочешь оскорбить мою Церковь?.. Если бы, если бы я был никому не нужен, это было бы прекрасно… Но увы, тебе ли не знать, как оно на самом деле…
Вот негодяй, это он намекает на Парижскую историю. Не следовало ему рассказывать. Каждый имеет право на какие-то вещи, о которых не хочет слышать напоминаний. Ведь каждый же?..
— Да, Этьен, да, прости. Кстати, нас тут чуть на кусочки не разорвали, а ты все о своем, будто и не заметил ничего. Знаешь, я решил, в Труа мы не поедем. Тем более что нам совсем не по пути. Да и за тобой, как известно, по всему северу охота…
Глаза Этьена расширились от изумления. Ворчал он скорее для порядка, а не для того, чтобы и в самом деле заставить друга отказаться от этой — единственно разумной — идеи.
— Кретьен…Но… А как же тогда…
— Я подумал… мне лучше их не видеть. До окончания похода.
— Кого — их? Денег, что ли?..
— А, денег… С деньгами я разберусь. Не беспокойся.
— Но что ты собираешься…
— Пустяки. Просто продам кольчугу. Она дорогая, очень хорошая… И твоего гасконца продадим. И…
— И меня заодно?.. В рабство сарацинам?..
— Тебя?.. Да никто тебя не купит, сарацинам, им здоровые парни нужны. Зачем им бледные недокормленные послушники? Кроме того, — быстрый, через плечо брошенный взгляд в сумерках, — ты мне самому очень нужен. Нет, тебя я никому не продам.
Место — постоялый двор под Кагором, а время — конец июля. Денек был серенький, все время пытался накрапывать дождик — но решающей грозы, которая прорвет эту душную пелену, затянувшую небо, ждали уже не первый день. Жара стояла неимоверная, несмотря на влажность; как путники, так и кони почти не просыхали от пота.
— Похоже, сегодня громыхнет наконец, благородные господа, — бодро предположил трактирщик, грохая на стол бутылку темного вина. — Рыбки прикажете подать? — осведомился он невзначай, понимающе косясь на Этьена. Сначала, когда они только вошли, лысоватый торговец попытался бухнуться перед катарским послушником на колени и испросить у него благословения. Тот отказал, заалевшись от удовольствия — и нехотя объяснил, что он, увы, еще не посвященный. Но все равно трактирщик не перестал оказывать Этьену знаки повышенного внимания, с Кретьеном же, грубым франком, чей окситанский то и дело просверкивал ойльским акцентом, держался слегка свысока. Будь Кретьен чуть менее утомлен или чуть более обидчив, он бы, пожалуй, оскорбился. Иногда воспоминание о собственном рыцарстве вскидывалось в нем, как мутная взвесь на волне, и хотелось изречь что-нибудь вроде: «Веди себя учтиво, ты, мужлан!» Но, к счастью, это желание у него никогда долго не задерживалось.
Наскоро пожевав отвратительно приготовленной оленины с яблоками (или это была собачатина? Поручиться трудно… Зато вот рыбу здесь хорошо готовили), Кретьен захотел пойти спать. Лестница под его ногами жутко скрипела, и он с трудом различил голос Этьена, отвечавший кабатчику, что нет, господину Облаченному не нужно отдельной комнаты, господин Облаченный прекрасно перебьется вместе со своим другом… Похоже, здесь, на юге, не мешало бы скрывать, что ты — католик, устало подумал Кретьен, когда дверь за ним с грохотом захлопнулась. Комнатенка — не дворец, кровать, как водится, одна — спасибо, хоть вообще есть кровать, да еще и не слишком-то узкая… Ночевал он и в худших местах, и вповалку на полу с кучей храпящих простолюдинов под боком, когда если не хочешь в темноте лишиться сапогов, снимай их и клади себе под голову… Здесь, если разобраться, даже приятно, — только душно, как в склепе. А вот никаких распятий на стене, равно как и статуй в уголке, не наблюдалось. Что же, катарский юг, рай для Этьена, да еще и под катарским же Кагором… Деревянный потолок источен жуками, окошко — одно. Темно, как в погребе — кажется, пришла наконец грозовая туча.
Вошел Этьен, держащий деревянный подсвечник. Свечки — конечно, не восковые, а сальные, трескучие — жутко чадили.
— Правда же, здесь очень уютно? — возгласил светоносец приветливо, ставя всю конструкцию прямо на пол. — Кажется, там гроза собирается. Завтра должно прояснеть. Как думаешь, где можно твою кольчугу пристроить? К оружейнику снесем или дождемся ярмарки?..
— Ага, — невпопад ответил Кретьен, стягивая чулки и бросая их в угол. На душе у него почему-то было нелегко, да еще и голова… Наверное, это из-за грозы. Сам ливень он даже любил — с раннего детства, немало поражая этим своих близких, — но не душное, томительное ожидание. Тяжелое небо, набрякшее, потное… Надо спать, а завтра с утра, даст Бог, будет солнышко, и все засверкает заново, омытое потоками с высот…
— Доброй ночи, — пожелал Этьен, разуваясь и стаскивая верхнюю из двух власяниц через голову. Потом забрался на кровать, вытянулся, как кот. Он занимал вдвое меньше места, чем Кретьен.
— Жутко жарко, — пожаловался он, ворочаясь — обычная прелюдия к ночной проповеди. Кретьен уже приготовился внимать печальной истории о том, что Адам — это ангел Третьего Неба, а Ева — второго… Но вопреки своему обыкновению катарский послушник, повернув раскрасневшееся от духоты худое лицо к другу, неожиданно попросил: — Если ты не совсем засыпаешь… Расскажи мне еще раз, что там, в этой grant livre?.. Я плохо понял то место, где король наш…
— Что?!..
— Король… Артур, — растерянно повторил Этьен, приподнимаясь. — А что?.. Что-то не так?..
— Мне послышалось, ты сказал, — король наш…
— Ох, правда? Н-не знаю… Я этого не заметил. Может, нечаянно… А почему, кстати, ты такой убитый на вид, как Персеваль у отшельника?..
— Да ничего, все в порядке. Просто голова болит.
Он не солгал — голова действительно раскалывалась, будто от слишком тесного венца. Болело как-то странно — полоской надо лбом, и все сильнее и сильнее, уже больно было даже двигать глазами. Поэтому Кретьен глаза и закрыл.
— Что, сильно плохо? — взволновался Этьен, приподымаясь на локте. — Ну, может быть, давай я тебя полечу? Если хочешь.
— Ты умеешь? — изумился Кретьен, поднимая веки. Этьенчик, изготовившийся было задуть свечу, напротив, подвинул ее поближе, нагнулся над другом. — Ты разве целитель?
— Нет, я просто… Умею немножко. Не всегда получается, но, может, и поможет… Хуже-то уж точно не сделаю. Давай-ка я сяду, а ты положи голову мне на колени.
— Н-ну, попробуй, может, и не помру, — с сомнением согласился больной, не веривший в такие штуки. Но хуже-то и впрямь не будет, и он упокоил налитый болью шар головы на коленках у друга — даже сквозь власяницу чувствуя затылком, какой же Этьен костлявый. Скелет, да и только. Врачу, исцелися сам…
Тонкие, легкие пальцы, очень прохладные — даже в такую жару — пробежали по лбу чуть заметным касанием. Кретьен опустил веки, чувствуя себя почему-то безмерно умиротворенным, как… как младенец, что ли, в колыбели? Непонятно, что там Этьен делал — просто водил руками, едва прикасаясь; но лечимый на миг словно бы провалился, и там, куда он поплыл, мягко кружась, текла как будто прохладная вода. Качающая, набегающая, темная…
…Он резко открыл глаза и понял, что отсутствовал не более мгновенья. Что ты там делаешь, Этьен, хотел спросить он, пока комната и склоненное лицо лекаря обретали обычные очертания — и вдруг понял, что голова не болит. Она стала спокойной и легкой, и ломящий обруч исчез со лба, будто его и не было. Боль ушла настолько далеко, что даже пришлось вспомнить, что голова болела.
Кретьен в изумлении приподнялся, опираясь на руку, и лекарь, сидевший с закрытыми глазами, от неожиданности шлепнул его по лбу.
— Этьен… Как ты это сделал? Она же прошла!..
Целитель сам казался немногим менее удивленным.
— Правда? Уже?.. Надо же… В первый раз так быстро… Почти сразу!.. Нет, правда прошло?..
— Еще как. Слушай, Этьен, как у тебя получилось? Может, ты колдун? Или тебя твои… наставники научили?.. «Совершенные»?
Тот покачал головой, сам несколько сбитый с толку, но в кои-то веки довольный собою до невозможности.
— Нет, наставники ни при чем… Тут никто ни при чем. Это я сам умею, давно… С детства.
— А как, хоть сказать-то ты можешь? Что ты руками делаешь, или, может, говоришь что-нибудь особенное?..
Этьен спихнул исцеленного друга с колен, очень кокетливо — с тем особым кокетством мастера, завершившего труд, поэта, закончившего чтение вслух — отряхнул ладони, будто они запачкались.
— Да я и сам не знаю… Что-то делаю, наверно. Ну, и говорю… Когда как. Сейчас вот — «Отче наш» читал. Окситанский.
— Тогда, может, ты… святой? Лечишь наложением рук…
Этьен покраснел и, скрывая это, улегся лицом вниз. Ответил в подушку, невнятно:
— Нет уж, вряд ли, не смейся ты надо мною… Я человек жутко грешный, ты меня просто не знаешь.
— Да какие там у тебя грехи?.. Разве что как у… моего брата.
— У тебя есть брат? — фальшиво заинтересовался Этьенчик, и Кретьен Бог весть почему порадовался, что не назвал имени.
— Был… раньше. Он умер, давно… Мальчишкой еще. Ну, не стоит рассказывать.
— Ага-у… — целитель, которого, казалось, утомил процесс исцеления, зевнул и потянулся задуть свечу. — А лечить у меня, между прочим, не всякого получается. Вот маму я мог, в детстве… И еще кой-каких людей, разных. Но только тебя получилось так сразу; вот отца моего Оливье, например, я тоже лечить пробовал — ничего не вышло, прямо-таки совершенно ничего…
— А себя? Ты можешь лечить себя?
— Не-а, себя не могу. Других — сколько угодно, и не только голову, а еще жар могу сгонять, раны успокаивать, чтобы не болели… А себя — нет. Да мне того и не надобно, себя-то лечить… Болезни тела укрепляют дух. Вот отец считает, что лечить вообще никого не стоит, страдания плоти, они помогают от материи отрешиться…
— Да? А по-моему, наоборот. Тот, у кого живот болит, только о своем животе и думает. Христос вот недужных исцелял, например…
— Ну что за чушь, Кретьен, что за ерунда! — неудачливый проповедник, чуть не плача, оторвал лицо от подушки — только чтобы одарить безнадежного собеседника огненным взглядом. — Я же тебе раз сто объяснял!.. Иисус никогда никого не лечил, это все надо понимать духовно! Болезни тела — радость для христианина, средство к разрушению оков плотских и освобождению души…
— Слушай, — Кретьен в припадке дружеской нежности хотел было погладить проповедника по головке, но вовремя удержал нечестивую руку. — А раз все так, зачем же ты тогда… Только что… Со мною возился?..
— Н-ну…так уж… — Этьенчик смешался и свесился с кровати, внезапно решив задувать свечи. Там он, видно, нашелся наконец с ответом, ибо уже из темноты донесся его сонный голос:
— Подумал вот, что рано тебе помирать. Ты еще тут, на земле, не все закончил, твоя голова нужна миру. Кто-то же должен «Персеваля» дописать… И успеть обратиться в истинную веру!.. Эй, да ты, кажется, уже спишь?..
2
…Кретьен стоял в церкви, в Сен-Дени. Причем видел ее всю изнутри — с ее высокими, сплошными витражами, исполненную множества цветных радуг. Одна лишь странность — он был совершенно один здесь, в огромном стеклянном ларце, сотканном из разноцветного света, и теперь медленно шел под стрельчатыми арками к алтарю, где не было священника, в звенящей, высокой пустоте. Шаги его гулко раздавались под сводом, и, страшась этого рассыпающегося звука, Кретьен остановился. Посмотрел по сторонам.
Собор медленно наполнялся людьми — все какие-то смутно знакомые, только не вспомнить имен; все с опущенными лицами, очень тихие, только шаги и слышно. А сбоку, с витража, глянули знакомые прекрасные лица — Готфрид, Бодуэн, Раймон… Белые зубчатые стены.
Была во всем происходящем какая-то маленькая неправильность, всего одна — но она засела в душе, как заноза, и ее надо было решить, распознать тотчас же. Медленно, очень медленно, словно бы тело налилось свинцом, Кретьен поднял руку, чтобы перекреститься — и понял. Соотношение между ним и предметами, между ним и высотой храма — вот в чем ошибка. Он смотрел снизу вверх, смотрел, как карлик или… как ребенок.
Ребенок. Конечно, а как же иначе. Ему тринадцать лет, или даже меньше, и сейчас начнется месса. Маленькому Алену что-то нужно было здесь, что-то нужно от… кого? От священника?.. и тут зазвенел григорианский хорал.
Собор мягко качнулся от кружения сильных голосов, и Ален поднял голову. Витраж в высоте, прямо над алтарем — Древо Иессеево, цари и пророки. Лица их, неподвижные и яркие, светились сверху, как-то неуловимо меняясь — а самое верхнее лицо, источающее Дух Святой… Почему оно коричневое? Темная кожа, темные, изможденные глаза… Человек-дерево, человек-тень. Он растет из дерева, а дерево растет из груди спящей фигурки. Я его знаю. Это же…
Алену стало страшно, он не мог более глядеть — и отвел глаза. Теперь взгляд его пал на другой витраж, боковой. Въезд Господень в Иерусалим, многофигурная картина, яркая и слегка слащавая — умильные люди в белом, с зелеными ветвями в руках, умильная морда осла…
Только одно лицо — то, что было самым сердцем картины — не выглядело умильно. Лицо Господа нашего.
Черты Его, бледные и заострившиеся, казались почти трагичными. Нет, скорее задумчивыми — будто Он, все уже давно знающий, смотрит глубоко-глубоко в Себя, Самому Себе отвечая: да будет так.
…В себя ли?..
И тут Кретьен увидел.
Увидел, куда Тот смотрел.
В середину толпы, мимо ликующих лиц, мимо смиренных и радостных учеников, мимо длинных ветвей и каменных стен — на того, кто стоял, возвышаясь над всеми, никем не видимый, и тоже смотрел.
…Серое, больное, безнадежно старое и усталое лицо с тяжелыми, рублеными чертами. С чертами неподвижными, сомкнутыми, безрадостными, обвалившимися, как дом, запертый много лет назад, как животное, увидавшее духа, как лицо, вылепленное из земли. Кожа его была темно-серой, и ростом он вдвое превосходил любого из людей.
И Кретьен, обмирая и слабея, но уже не в силах отвести глаз, понял, что это — дьявол.
Они с Господом пребывали словно бы вдвоем — сильнейший в мире сем и сильнейший во всех мирах — и взгляды их встречались над головами толпы — безрадостным знанием торжества и спокойной болью узнавания.
«Ты скоро умрешь.»
«Я знаю. Что же с того?»
И Ален, в чьих ушах пульсировал отзвук хорала, певшегося уже на каком-то незнакомом языке, понял ясно, что более никто не видит этого витража так. И еще — что все фигурки на нем нарисованные, кроме двух. И что одна из двух настоящих — та, что цвета сырого пепла — медленно начинает поворачивать огромную голову. Голову, тоска которой весит больше, чем тяжесть всей земли.
— О, нет, нет — это сон — сон — этого не бывает — Господи, помоги — это сон, и сейчас я… я сейчас ПРОСНУСЬ!.. —
Ален с силой ущипнул себя за руку, впился ногтями так, что даже вскрикнул. От собственного вскрика — или от боли — он проснулся резко, весь дернувшись, и полежал с колотящимся сердцем, слушая, как в ушах затихает его собственный голос, оставшийся по ту сторону яви. Потом поднял дрожащую руку, перекрестился, прошептал слова молитвы. Локоть слегка болел от сильного щипка. Вытер пот со лба — все тело взмокло от пота, но по спине пробегала холодная дрожь. Повернулся, чтобы коснуться живого, настоящего Этьена.
Этьенова половина постели была пуста. Пуста и холодна, слегка примята — будто ее оставили не так уж и недавно.
Кретьен вскочил, нашарил в темноте свечку. Опускать руку к темному полу оказалось особенно неприятно. В окно глядела темная, неживая ночь — наверное, гроза еще не разразилась. При неверном, трескучем огоньке Кретьен нашарил свою нижнюю рубашку; чулки, которые он с вечера куда-то закинул, теперь висели в изножье кровати. Может, это и мальчишество, но сейчас Кретьен попросту не мог быть один. Он хотел видеть Этьена во что бы то ни стало, и прямо сию же минуту.
Наверно, парень по нужде пошел. Значит, надо спуститься и выйти на двор.
Спотыкаясь на скрипучих ступеньках, Кретьен миновал темную, пустую залу. Дверь и в самом деле была приоткрыта, значит, он не ошибся. Вот ведь, понесло Этьена туда в ночи… Он вышел во двор, затворил за собой дверь, огляделся. Дверь отхожего места распахнута, там пусто. Надо бы закрыть, но как-нибудь в другой раз. Сараи — как сплошная безжизненная серая стена. Господи, где же этот дуралей? Уж не отправился ли он, не дай Боже, погулять за ворота?..
Слега дрожа от нервного возбуждения, Кретьен оглянулся назад. Так, постойте, а это что за огонек?.. Похоже на свечу, такую же тусклую и скверную, как его собственная — та, что плакала на руку горячими каплями. Это конюшня. Этьен, Этьен, какого черта лысого тебя понесло ночью смотреть лошадей?..
Он бросился туда едва ли не бегом, желая только одного — увидеть друга. Непонятно, зачем. Но тогда это безумие пройдет, и все станет хорошо, как прежде.
— Этьен, — едва ли не крикнул он, толкая плечом высоченную дверь — и тогда фигура, стоявшая к нему спиной, ссутулившись у денника Мореля, медленно обернулась. Свеча трещала, установленная прямо на земляном полу между двоими, и Кретьен увидел ясно — его лицо. Черта лысого. Именно черта лысого.
…Его лицо, серое, неподвижное, безумно усталое. С глазами, полуприкрытыми тяжелыми веками. Лицо цвета мокрого пепла.
Кретьен подавился криком, и, прижимаясь спиной к двери, не смог отвести глаза. Свечка выкатилась у него из пальцев и улетела куда-то вниз.
— Вот, ты пришел, — медленно, почти не разжимая губ, сказал Тот, приближаясь по узкому проходу. Роста он был огромного, в полтора раза выше человеческого, и его квадратные, сутулые плечи едва помещались меж рядами денников. В которых не стояло ни единой лошади.
— Что… что тебе нужно? — попытался сказать Кретьен, но из горла вырвалось только слабое шипение. Никогда в жизни ему еще не было так страшно. Он даже не мог развернуться и броситься прочь, все силы уходили на то, чтобы не оползти по двери на землю, закрыв руками глаза. На то, чтобы продолжать стоять.
Тот, кажется, улыбнулся. То есть пепельные губы его раздвинулись, и за ними не блеснуло зубов — там не виднелось ничего, просто темнота.
— Я хочу взять твоей крови, Ален. Мне нужна твоя кровь.
В руках его откуда-то взялось широкое золотое блюдо. Почти грааль, мелькнула сумасшедшая мысль, это же почти грааль. Золотое, покрытое дивной резьбой, лучащееся камнями. Только не для гостий.
— Дай мне своей крови, Ален. Мне нужно твоей крови. Вот сюда.
Нет, блюдо он держал одной рукой, в другой же блеснул металл.
Протяни руку, дай крови, наполни кровью эту штуку. Потом — ступай, я отпущу тебя.
— Нет, — попытался сказать Кретьен, но звука снова не услышал. Губы его шевельнулись, сухие, как безводная земля, и он даже почувствовал, что они трутся друг о друга, как о трут. — Нет, нет, нет. Именем Господа, изыди.
Тот приблизился уже почти вплотную, Кретьен ощутил мертвенный жар его кожи. Кажется, он был обнажен, и тогда плоть его походила на мокрую землю. Или же одет, но тогда одежда росла на нем, как плоть.
— Я возьму. Ты дашь мне своей крови, Ален. Иначе я возьму кровь другого из вас. Мне нужна кровь. Вот сюда.
Нет, нет, НЕТ, Н-Е-Т!!! Но Кретьен уже не смог крикнуть, почти сдавшийся, почти протянувший — чуть загорелую правую руку, прямо в белом, мятом рукаве нижней рубашки… Не было пояса, не было меча. Но остатка сил все же хватило, чтобы услышать свой же собственный ясный, спокойный голос из мира яви, сказавший громко — «Проснись, дурак, ну же, сделай это!» — и изо всех сил откинуть голову, врезавшись затылком в выступающий твердый дверной косяк. На миг ему показалось, что череп раскололся надвое от острой боли — и он открыл глаза. Иногда во сне можно открыть уже открытые глаза, кто пробовал — тот знает.
…Комнату заливал серенький утренний свет. Тяжело дыша, Кретьен сел на кровати. Ну и ночка, помилуй нас, Боже. Вот что значит — ночевать в комнате без распятия. Утро уже. Этьена нет, постель даже не смята. Наверно, давно уже встал — немудрено, в такой-то душный день!..
Он поднялся, оделся, стараясь не спешить. Руки его слегка дрожали. Быстренько преклонил колени и прочитал утреннюю молитву — вместо распятья обращаясь к окну. От сна восстав, прибегю к Тебе, Владыко, Боже, Спаситель мой. In nomine Patris, et Filii, et Spiritus Sancti. Amen. Не дай Боже никому таких снов.
Потом Кретьен поднялся и поспешил вниз, найти Этьена. Спустился по лестнице — бледноватый еще, но спокойный. В окна струился блеклый свет ненастного утра. Нижний зал уже не пустовал — там сидели и пили несколько егерского вида малых, хозяин хлопотал, бегая в кухню и обратно. Горел огонь (в такую-то духоту!), какой-то замызганный мальчишка оглушительно драил медный таз.
И тут Кретьена в первый раз что-то дернуло. Какая-то мысль, настолько невнятная, что не укладывалась в осмысленное подозрение.
Что-то во всем этом было не так.
Будто устроитель мистерии предусмотрел почти все, но допустил одну маленькую, очень маленькую ошибку, из-за которой, однако же, дробится целое. Как портрет человека, у которого, например, одно ухо нарисовано вверх тормашками.
…Так, молчи. Сделай вид, что ты во все поверил. Принял спокойно эту слегка искаженную явь. Не подавай вида, что ты их раскусил. Вон уже и хозяин как-то странно косится на тебя, и один из бражников приподнял лицо — что-то почувствовав… (А ты знаешь, во что они все превратятся, когда поймут, что ты их раскусил?..)
…Трава. Там в углу комнаты растет трава. Зеленая и высокая. А это кто… прополз по потолку?.. Муха?.. Жук?.. Но почему такой большой? Или…
Стараясь выглядеть как можно более естественно и спокойно, Кретьен пересек залу под безмолвными, пристальными взглядами — даже маленький чистильщик таза поднял остренькое лицо (о, Господи, и это я принял за человека, ребенка?..)
Подошел к двери, стремительно распахнул ее.
За дверью была ночь.
Кретьен закричал — так, что голос его разнес в куски плохо склеенный мирок сна — и проснулся снова, проснулся в постели, залитый холодным потом, дрожа крупной дрожью. Утренний бледный свет заливал его нагое тело, разбросавшее все простыни. На краю кровати, спиной к нему, сидел Этьен.
…Безошибочно, чутьем острой, тоскливой нежности, чутьем безнадежной любви Кретьен уже понял все — на мгновение раньше, чем тот обернулся. Обернулся всем телом — лицом, обрамленным мягкими спутанными волосами, узенькими плечиками, слишком хрупкими даже для тринадцати лет…
Да, конечно, то был Этьен. Но не нынешний, двадцатилетний. Это был Этьенет.
Сон, только сон. Но это уже неважно. Я не хочу просыпаться, не хочу. Мне все равно. Я хочу остаться здесь, с тобой.
— Здравствуй.
— Здравствуй… Этьенет.
— Я рад тебя видеть, Ален.
Кретьен подобрался ближе. Сел рядом с братом, вплотную, не решаясь к нему прикоснуться. Он отличался хрупкостью и по эту сторону смерти, а теперь, лишившись плоти, казался совсем уязвимым. Не бери за руку, а то сломаешь.
— Почему… — голос Кретьена звучал хрипло, словно он сдерживал внутри боль и раздирающую нежность, — почему ты не приходил раньше… Этьенет?.. Я же… так просил тебя. Так звал.
— Я не мог, — мальчик говорил одними губами, почти беззвучно. Глаза его, прозрачно-серые, были расплывчаты — от воды и туманной дали, наполнявших их, как перевернутые чаши. Он казался не живым и не мертвым — тем, кто до последнего дня пребывал мертвым и еще не научился снова существовать. — Я хотел. Я люблю тебя, Ален.
— Я тоже… люблю тебя. Этьенет. Прошу тебя, не покидай меня.
Тот покачал головой. Волосы его, легкие, почти невесомые, казались слегка седыми. Он протянул полупрозрачную руку и коснулся ею лица своего брата. Пальцы его были холодными — как тогда, когда Ален нес его, помертвелого, бледного от воды, по душным летним улицам, — и такими же белыми, обесцвеченными. Старший брат не отдернулся от прикосновения, но взял его руку и поцеловал. Рука, сухая и неподвижная, мертвой рыбкой лежала в Кретьеновой ладони.
— Братик… Этьенет. Я люблю тебя. Я всегда любил тебя. Кроме тебя… мне не нужно никого.
Этьен покачал головой опять, серая вода — или слезы — качалась в его глазах.
— Не надо… Ален. Пожалуйста. Лучше расскажи о себе. Как ты тут живешь.
— Я?.. Как-то… Хорошо. У меня все хорошо, ты не беспокойся. Я вот тут… еду искать замок Грааля. И со мною есть друг. А еще я написал много. Стал… поэтом, настоящим. Но это все неважно, Этьенет. Это все потом.
Мальчик смотрел на него, не отнимая руки, одетый в ту же самую белую рубашку, в которой он умер. Ниже колен, с широким воротом. Ноги его были босыми и бледными, и казалось, что Этьенету холодно. Давно уже холодно.
— Тебе… холодно?.. Хочешь… я обниму тебя?.. Станет тепло.
— Нет, Ален. Не надо. Не трогай меня.
— Почему… братик?..
— Потому что я — мертвый, — обстоятельно, очень по-Этьенетовски объяснил тот, и в глазах его качалось то же странное выражение, от которого Кретьену хотелось упасть лицом вниз и так лежать. — Нельзя трогать мертвых во сне, иначе за собой уведет. А ты — живой. Тебе туда не надо.
— Мне надо быть с тобой.
— Нет.
Глаза его на миг изменились и стали цвета тумана, плывущего тумана за окном. Похоже, те, кто обставлял и задумывал этот сон, не позаботились о мире за стенами. Кретьену казалось, что подойди он к окну — не увидит там ничего. Ни двора, ни частокола, ни стен и башен Кагора вдалеке, за широкой полоской зелени — просто ничего.
— А ты, Ален, я вижу, изменился. Ты… забыл обо мне.
— Нет, Этьенет, это неправда, — Кретьен потянулся к брату, но тот слегка отпрянул. Кретьен ясно увидел мурашки озноба на своей обнаженной коже.
— Правда, Ален. Я не верил… Но теперь вижу сам. Ты нашел себе новую цель… Нашел себе нового меня.
— Нет, — мертвея, повторил Кретьен, силы которого таяли с каждым мигом. Холод отчаянья коснулся его изнутри, и в глазах поплыли, набухая, прозрачные капли.
— Да. — голос брата неожиданно стал из чуть слышного — холодным и острым. Обвиняющим. Он выпрямился и словно бы стал чуть выше ростом. — Ну что же, делай, что делаешь. Ты был таким всегда. В день, когда ты бросишь и его, как бросил меня… Когда ты опять не успеешь к реке… Тогда ты поймешь. Или найдешь себе третьего Этьена.
— Нет… — прошептал Кретьен, холодея, не в силах протестовать. Он мог только мотать головой, и от резких движений ледяные капли его слез летели в стороны, срываясь со щек.
— Да, Ален. — Голос этого человечка, этого маленького, полупрозрачного мучителя стал жестким. Если возможно в такое поверить — насмешливым. Бледный рот его искривился — улыбка ли, гримаса?
— Ты знаешь, что это так. Ты знаешь, что бывает с теми, кого ты встречаешь на пути. Твой путь убивает их, ты приносишь своему пути жертвы. Человеческие жертвы.
— Нет…
— Да, кретьен, — это слово прозвучало едва ли не насмешкой, названием, а не именем. — Да, христианин, ты нарушаешь обеты. Ты обещал остаться со мной. Ты не сделал этого. И не говори мне, что не знаешь…
— Нет…
— Не говори, что не знаешь, почему ты тогда не успел!
Последнюю фразу Этьен выкрикнул — пронзительно, почти визгливо — и старший брат, к тому времени уже простертый на полу у его босых ледяных стоп, залитый слезами и почти слепой, резко и ясно, как при вспышке молнии (того света… часовня, замок, свет. Ослепительный свет в руках у человека) — при вспышке света он увидел, что же здесь не так. Чего не хватает в облике маленького чудовища, сидящего перед ним, убивающего его.
Святая Земля. Мешочек, ладанка. Этьенет не снимал ее с груди. Только когда купался. И похоронен был вместе с ней.
— Ты не мой брат.
Говоривший подавился словом. Мгновение он смотрел Кретьену в глаза — (вода, у него в жилах вода) — и в глубине зрачков мелькнуло что-то новое — удивление? Страх? Недовольство?
— Ты не мой брат, — повторил Кретьен, поднимаясь. Его трясло — но теперь уже дрожью ярости. Как он посмел. Холоднокровная тварь с бледной жидкой дрянью под кожей. Как оно посмело присвоить облик Этьенета… его голос?..
Он рванулся, готовый броситься на оборотня, давить его, душить голыми руками. Но тот сжался, съежился в уголке кровати жестом перепуганного мальчика, таким Этьенетовским жестом, что кулаки старшего брата разжались сами собой.
Чем бы оно ни было, оно очень маленькое. И оно чувствует страх.
— Убирайся, — прошептал он, закрывая глаза. Да, оно — лишь пустая оболочка, под которой нет ничего от того, что звалось Этьенетом. Но это тело… этот образ принадлежал некогда его брату. Слезы с новой силой заструились по лицу, и Кретьен отступил на шаг, чтобы не упасть. — Именем Господа Христа, убирайся, откуда пришло… Убирайся.
Когда он взглянул снова, поднимая руку для крестного знамения, лже-Этьенет страшно исказился. Он как-то подобрался весь, словно для прыжка, еще уменьшился, в лице промелькнул цвет серого пепла. Оскалил зубы — маленькие, белые, острые. С треугольными резцами. Как у Этьенета лет в семь.
…И вдруг все прекратилось. Судорога прошла по призрачному тельцу — и оставила его, и это на миг стал опять совсем Этьенет — бледный, тринадцатилетний, с усталым, прекрасным лицом.
Губы его двинулись — он что-то прошептал. Кретьен уже не мог смотреть, но расслышал — «Прости, прости меня. Я люблю тебя…»
Поняв, что падает, падает, валится, и сон расползается, не удержать, нет, нет, Этьен, не уходи, не уходи, Этьен, нет, нет…
— Нет, нет, Этьен… нет…
— Мессир Кретьен! Мессир… проснитесь! Да проснись же ты, ради всего святого!..
— Этьен… нет, Этьен, — он наконец разлепил безумные, почти что белые глаза, вглядываясь в лицо склонившегося над ним. Перепуганный, молодой катар изо всех сил тряс и тормошил своего друга, и мягкие волосы его слегка задевали Кретьена по щекам.
— Этьен? — повторил тот совершенно больным, сумасшедшим голосом; лицо у него было совсем мокрое, и волосы, и подушка.
— Да, да, это я… Все хорошо. Все хорошо, ты проснулся.
— Этьенет, — выдохнул Кретьен, вцепляясь в друга мертвой хваткой, но имя теперь относилось не к мертвому, ушедшему в тени сна. Оно было сказано живому, названо как его имя. И пробудившийся зарыдал, как малый ребенок, которого побили, — зарыдал, ткнувшись головой в черную, колючую ткань Этьеновой рубашки. Друг, пораженный, неуверенно гладил его по волосам. Таким он Кретьена никогда не видел — как, впрочем, и никто на свете — но это не приносило утешенья. Этьену стало жутко. Впервые в жизни он видел своего друга слабым, и, прижимая к груди его растрепанную голову, прошептал сам себе что-то невнятное. Кажется, молитву. А может, еще что-нибудь.
3
— …Знаешь, — старший из двух всадников слегка осадил вороного коня. — Я хотел сделать здесь еще одно дело… До того, как мы уедем.
— Да? — младший насторожился, но виду не подал. — И какое же?..
— Исповедаться. Вообще, в церковь сходить.
Ну вот, так Этьен и знал! Лиха беда начало!
— И с чего это тебе вдруг… взбрело на ум?
— Да вот так уж… взбрело. Помолиться перед дорогой.
Юный катар весь скривился.
— Помолиться! Кретьен! Да сколько же раз я тебе говорил!.. Неужели же непонятно, что нет никакой разницы, где молиться — в кабаке, в поле, на улице… Или в этой вот, — он махнул рукой в конец узкой улочки, где высился, взлетая над домами, указующий в небо шпиль. — В твоей… сатанинской синагоге!.. Господь Своих детей везде слышит, а если уж не слышит — так запираться от Него в стенах тем более бесполезно!.. Ты же умный, Кретьен, ты же не фанатик какой-нибудь, который верит в то, что ему вдолбили прелаты… Пилаты…
— Мне нужно исповедаться, — голос Кретьена звучал ровно, бесстрастно. Он ехал, не глядя на собеседника — только в ясное, бледно-голубое небо. Светлое небо над городом Кагором.
Улица, не в пример Ломберским, была широкая — легко можно проехать вдвоем. Тем более что это главная улица, к собору же ведет!.. Этьен заехал чуть вперед, заглянул другу в лицо.
— Послушай… Я, наверно, очень плохой проповедник… Мой отец бы смог… Ну ради меня, пожалуйста, не ходи ты туда, не губи душу!..
— Этьен… Ну какая тебе разница? Ты же сам говоришь — Господь Своих людей везде слышит, так, может, меня услышит и в церкви. Представь, что меня просто так воспитали. Матушка научила. Привычка у меня такая, с детства…
— Она дурная, друг мой, верь мне, — Этьен вложил в голос всю силу убеждения, на которую был способен. Кретьен обернулся, посмотрел ему в глаза. Честные, серые, благородные.
— Ну не старайся ты меня спасти, Этьенет… Как твой отец говорит, — спасает не человек, спасает Дух Святой. Я же вот верю, что ты спасешься, хотя ты и не принадлежишь к моей церкви. Почему бы тебе не сделать насчет меня того же вывода?..
— А, ладно, поступай как знаешь, — Этьен отвернулся, махнул рукой. Ему было очень плохо. Он чувствовал себя, по правде говоря, просто жалкой тряпкой. Куском бесполезной плоти. Что проку становиться священником, держать посты и учиться проповедовать, если даже своего лучшего друга не можешь спасти?.. Можешь только беспомощно, бессильно смотреть, как он сам, своей рукой обрекает себя на бесконечную цепь отвратительных перевоплощений, на этот плотский ад… Но что же делать, если не может Этьен его переспорить. Не может, хоть ты тресни.
(Если бы я относился к нему равнодушнее, все могло бы повернуться иначе, мрачно думал Этьен, кусая в кровь нижнюю губу. Тогда бы я был жесток. Я метал бы молнии, как может это делать отец… А так… проклятье, плоть слаба! Нельзя никогда ни к кому так привязываться! Еще немножко — и я соглашусь, что он прав, и с улыбочкой подожду его у дверей этой церкви Сатаны… проклятая слабая плоть, язык, не умеющий говорить, руки, из которых выпадают поводья… Ох, Отче наш, сущий на небесах, сделай, сделай что-нибудь, пожалуйста, просвети ты этого идиота — не ради меня, Отче, ради него…)
— Приехали, — Кретьен легко спешился, огляделся в поисках коновязи. — Ты в церковный двор войдешь, я надеюсь? Это ведь вам не запрещено? Да и за лошадьми присмотришь, а то вон Морель, по-моему, заметил даму… своего сердца.
И впрямь, с ними разминулся всадник на гнедой кобыле, и черный жеребец затанцевал в поводу, раздувая могучие ноздри. Этьен фыркнул — вот они, плотские страсти, налицо! Удивительно ли, что желая сподобиться Царствия Божия, их надобно отвергать?..
Лошадиная красавица уже скрылась, но Морель и у коновязи продолжал приплясывать, кося огненным глазом.
— Зверюга, — ласково сказал Кретьен, трепля его ладонью по холке. — Ничего, вот вернемся из похода — найду тебе невесту… А пока терпи, негодный, стремись к совершенству… Этьен, я постараюсь скоренько. Постарайся тут не помереть до моего возвращения, ладно?
Катарский послушник только тяжело вздохнул. Кретьен глянул на него и решил не говорить фразу о том, что Морелю, возможно, помог бы в его беде консоламентум. Почему-то ему показалось, что Этьен сейчас не оценит шутку по достоинству.
Ничего, иди, подумал Этьен с внезапным облегчением. Все к лучшему, видит Господь. Как только ты заикнешься на исповеди этому служителю диавола, что ищешь Замок Грааля — или что дружишь со мной — тебя немедленно прогонят прочь. Может, даже отлучат. Тогда-то ты наконец поймешь, чему поклонялся, тогда ты увидишь во всей красе истину о своей разлюбезной церкви… И все станет очень хорошо.
Впрочем, кто знает, холодком пробежала по спине новая мысль — если ему предложат выбор, что он выберет?.. Может быть, свою церковь. И тогда… тогда все пропало. В конце концов, что ему я и мой отец?..
Ну нет, это же Кретьен, он не такой, — отмахнулся катар от своей тревоги, как от назойливой мухи. Я же его знаю. (Уверен, что знаешь?.. А, Этьенчик?..) Да, да, уверен!.. Мы же… говорили про Город. Мы видели друг друга совсем беззащитными, открывались до конца. Он меня не предаст. И Грааля не предаст.
…А ведь всякое бывает. Мало я, что ли, слышал историй о предательствах — дети порой предают родителей, братья — друг друга… Недаром отец говорил — старайся не доверять никому, кроме лишь собратьев по вере! Кретьен ведь так много знает. Мы же у него в руках. И, ради своего спасения…
Перестань, как тебе не стыдно, идиот! — мысленно крикнул Этьен сам себе, и даже в наказание ударил себя в челюсть кулаком. Не ожидал, что получится так сильно — но так тебе и надо. Кого ты подозреваешь?.. И — в чем?.. А кроме того, если так, то уже все равно. Если так случается на свете, то плевать, что будет со всеми нами. Значит, мир и спасение не стоят и обола. Значит, нет правды в царстве диавола.
А на самом-то деле она есть, я знаю, я видел. И все будет хорошо.
Но все-таки маленькая тень продолжала бродить неподалеку, когда за Кретьеном ухнула, закрываясь, тяжелая дверь, и Этьен принялся мерить шагами церковный двор, кусая губы и повторяя свою единственную молитву.
…Кретьен вошел. Дверь гулко ухнула, закрываясь за ним. После жаркого дня в церкви было, пожалуй, даже холодно. И — совершенно пусто.
Причем, похоже, здесь пусто всегда. Как это дико! Кажется, на юге католическая церковь столь же загнана и нелюбима, как катарская — у нас на севере. Хорошо, что я сюда пришел, подумал Кретьен, преклоняя при входе колено и истово крестясь. Очень хорошо. И дело не только в том, что мама с детства приучила меня не начинать никакого важного дела без исповеди. Кроме того, есть вещи, после которых быстро тянет в церковь. От вчерашнего кошмара хочется спрятаться здесь. От… того, у кого лицо цвета мокрого пепла. И еще непременно надо дать здешним священникам и служкам денег, чтобы они молились за раба Божьего Этьена, упокой Господь его душу.
Подойдя уже к самой ризнице, Кретьен обернулся на вход, как оборачиваются, почувствовав пристальный взгляд в спину — и вздрогнул. На него действительно глядели.
Там, над входом, был Всевышний. Sanctus, Sanctus, Sanctus Dominus Deus Sabaoth. Или нет, Христос — но в роли Пантократора, Судии. Отделяющий широким, неумолимым движением раскинутых рук — агнцев от козлищ. К избранным — правая, поднятая рука, там лоно Авраамово, гармония, светлые стройные фигуры. Левая, несущая наказание длань — опущена, карая порок, и судорожно сжавшиеся фигурки скорчились в мучении, и более нет им места среди людей. В мире черное и белое были безнадежно перемешаны, но пришло время, и Господь отделяет Своих. Лицо Его, белое, суровое и глядящее прямо… Его лицо…
Кретьен, побледнев, перекрестился. Прости меня, Господи, я не хочу оказаться слева, о, как же я не хочу оказаться слева…
…Он толкнул ризничную дверь. Маленький, лысоватый, старый священник, дернувшись всем телом, вскочил ему навстречу из-за стола.
— Сын… мой… Что вам угодно?..
— Я хотел бы, — и Кретьен с внезапной дрожью жалости, изумления, боли — понял, что священник его испугался. — Отец мой, — сказал он со всем вежеством, на которое только была способна его рыцарственная душа, сказал, преклоняя на пороге колено, — отец мой, я хотел бы исповедаться.
…Многое видел в жизни Кретьен, но вот такого — еще никогда. И более того — никому бы не пожелал того увидеть. Это была церковь Божия, та, которую он привык видеть в силе и славе, скорее подавляющей и грозной, нежели уничиженной. Церковь Божия, где в пустеющем соборе старенький священник боится входящего человека, боится, что явились защитники ереси — как-нибудь ущемить его… Кретьен бы все пережил — даже если бы ему предложили выбор: церковь или друг. Тогда он, наверно, выбрал бы того из них, за кем в данный момент видел бы правду. Но вот этого он спокойно воспринять не мог, и в этот миг стал ревностным католиком — более, чем когда бы то ни было. «Сатанинская синагога», вспомнилось ему скривившееся лицо Этьена, — и единственный раз за все время ему захотелось Этьену как следует врезать.
Что ж поделаешь, грубый франк. Что ж поделаешь, есть такая порода людей — они защищают тех, кого бьют. И в этот момент им даже все равно, правы те или нет. Увы им, увы.
— Отец, я… хочу покаяться в грехах.
— Говорите, сын мой. Говорите без утайки, с истинным раскаянием сердца, и помните о пяти ступенях покаяния — осознание греха, испытание совести, покаяние изустное, чистосердечное раскаяние и намерение боле не грешить.
Священник, при виде Кретьенова послушания, словно оттаял сердцем. А когда он, приосанившись наконец, указал покаяннику на скамеечку для коленопреклонения у своих ног, мир понемножку вошел в свою колею. Похоже, этот отец готов был отпустить любой грех за одно только достоинство — что к нему явился не катар, а честный католик.
— Грешен я гордыней. Пред высшими и пред равными. Так же грешен похотью. Я предавался греховным мыслям о замужней даме, жене моего сеньора.
— Так, сын мой, так… А не предавались ли вы с этой дамою плотскому греху, скажите без утайки — Господь все грехи прощает…
— Нет. Нет, никогда.
— Это хорошо, сын мой, это хорошо…
— А еще предавался я отчаянию. И давно не вспоминал о Церкви Божией. Лгал — как казалось мне, во спасение; гневался, презирал. Давно не вспоминал с раскаянием, что виновен в смерти моей матушки — она умерла от тоски по мне.
— Что еще, сын мой?.. Не убивали, не лжесвидетельствовали, не блудодействовали?
— В душе своей стократ все это совершал. Но въяве — не попустил Господь.
— Сим отпущается раб Божий… как ваше имя, сын мой?
— Ален.
…Он закрыл глаза, чувствуя, как они теплеют от слез. Но, твердо решив не плакать, он сжал зубы, радостный, радостный — и так стоял, пребывая словно бы в теплой воде, пока священник читал молитву отпущения.
— Встаньте, сын мой. Епитимья вам — пожертвовать на церковь, сколько можете, да посетить на Успение Богородицы какой-нибудь большой собор вашего края. Вы ведь не отсюда, наверное?..
— Из Шампани.
— По выговору оно и видно… Ну, вы сами знаете, что у вас там крупного есть, а если на юге останетесь — так у нас тут Сен-Жилль, или вот собор Святого Павла в Нарбонне, в Тулузе — святой Сернен, а в Кастре — Сен-Винсент… В Альби — святая Сесиль, а в Оше — Богородица… Наша-то — небольшая, но сюда тоже можно…
— Благодарю, отец.
— Не за что, не меня — Господа благодарите…
— Вот, возьмите на церковь.
Бледные глаза клирика расширились, когда он заглянул в кошелек.
— Сын мой… Да вы щедры…
(Бог с ней, с этой кольчугой. Ну, заедем в Труа, подумаешь. Или наймусь на корабль гребцом, а Этьен поедет на деньги от продажи коня…)
— Что вы, отец, вовсе нет. Можно ли попросить вас… молиться за душу моего брата?
— Ну, разумеется… Как имя?..
— Этьен.
(Имя, горькая льдинка, исходящая наружу из горла.)
— Этьен, а другие имена либо прозвища — есть?..
— Есть. Талье.
— Талье, сын мой?..
— Арни.
— Талье-Арни, сын мой? Я верно расслышал?..
(Почему я так сказал, Господи? Ответь мне, я сам не знаю. Ну… значит, пусть будет так.)
— Да, отец.
…- Исповедь окончена, сын мой, Ален. Вставайте же.
Колени уже слегка затекли, но Кретьен не спешил подниматься.
— Отец… Жоселин. Я хотел… Еще сказать.
Насторожившись, клирик как-то весь подобрался. Чего он еще хочет? Неужели задумал признаться в ереси или еще в чем?..
— Я хотел попросить… благословения.
(Это — прыжок в воду с моста. Все или ничего. Как в детстве он боялся выдирать зубы, а отец научил — если сразу, то не больно… Если не мяться, не размышлять, а сразу, одним рывком — р-раз! Все — или ничего.)
— Я ухожу… В далекий путь. Искать Замок Святого Грааля.
Кретьен прыгнул, и вода с грохотом сомкнулась над ним.
Священник молчал целую вечность. И от того, что он скажет, зависела Кретьенова судьба. Зависело, кто выйдет отсюда после исповеди. Человек — или тень. Мертвый — или живой.
Господи, помоги мне, если я прав. Или убей меня, если я неправ. Потому что я, кажется, уже не смогу повернуть обратно.
— Что же, сын мой… Это опасный и долгий путь. Но он ведет к великой реликвии, и… — священник, слышавший слово «Грааль» второй раз в жизни, а в сочетании с замком — и вовсе впервые, несколько раз перевел дыхание, потом последний раз помедлил — и прыгнул вслед за ним.
— Dominus tecum.
— Et cum spiritu tuо.
— Benedicat ti omnipotens Deus, Pater, et Filius, et Spiritus Sanctus.
(И Дух Святой…)
— Амен, — ответил Кретьен, и тысяча роз всплеском зацвела у него перед глазами.
— Иди в мире Христовом, Ален.
Он поднялся с колен, ослепленный сиянием, израненный светом, истекающий Радостью. Он шел к дверям, как слепой, и едва не забыл преклонить колено, оказавшись напротив алтаря. Пол плавно качался под его ногами, стены хохотали, Христос-Пантократор улыбался. Ангелы обнимались над входом. Грешники со сцены Суда ликовали. Цветы расцветали из камня под ногами.
Старенький отец Жоселин проводил его почти до самых дверей. В это время за порогом, ярко освещенный безжалостным солнцем, возник хмурый Этьен. Зыркнул в сторону собора — не идет ли?.. А то пропал невесть куда, непонятно, что там можно столько времени делать… Может, его там проклинают… торжественно?
Отец Жоселин шарахнулся от нарисовавшейся за дверьми черной фигуры. Ох, как знакомы ему были такие, облаченные в самую жару в черное, недовольно косящиеся в сторону храма…
— Сын мой, Ален… А этот человек… он — с вами?..
— Да, он меня ждет.
— А почему же он следом за вами… не вошел в храм?..
— Он… не мог.
(Вот она, единственная вина, в которой Кретьен не исповедался. Вот она, эта вина, ходит за порогом в черном одеянье. Этьен, дружба с еретиком. Почему же ты не сделал этого, а, покаянник?.. Да очень просто — потому что я не считаю свою дружбу грехом. Не считаю.)
Священник слегка сжался. Вот, впервые за много месяцев — такой подарок судьбы, и тот оказался с подвохом!..
— Сын мой… Этот человек… — (Сказал, словно выплюнул слова изо рта). — Он — ваш… наставник?
— Нет. Он — мой друг.
— Вы неосторожны в выборе друзей, сын мой.
И сын отвечал со спокойной готовностью — ему, и Господу-Судии на барельефе, и бледному горячему небу, — всем, кто мог его услыхать:
— Да.
4
Этьен внутренне ликовал. Он еще не спросил друга, что же случилось. Но взгляд того был таким отрешенным, руки так заметно дрожали, когда он отвязывал Мореля, и с первого раза ловкий Кретьен не смог сесть в седло, нога проскользнула в стремени. Этьен пока не трогал его — сначала надо уехать подальше от сатанинской синагоги. Хорошо все-таки, что здесь, на юге, римская церковь слаба — за ними никто не гонится. И никто не в силах их задержать. А свои пустые проклятья пусть расточают, сколько им влезет. Кто этого боится?..
Теперь главное — утешить друга. А то он, кажется, сейчас упадет с коня от горя. Еще бы — потерять веру в церковь, которую считал истинной тридцать с лишним лет!..
— Кретьен…
— А?..
— Ну… как? Что тебе там… сделали?..
Кретьен обратил на друга взор — и Этьена прошибла дрожь. Кажется, его дорогой друг спятил. Потому что то, что плясало сейчас, дробясь бликами света на его лице, было вовсе не отчаянием. Это горел восторг, сияние, радость такая сильная, что уже почти слитая с болью в высшей точке накала.
— Этьен, — голос его был тихим. Но огонь сердца, казалось, вот-вот выплеснется у Кретьена изо рта. — Этьен, я рассказал священнику… все.
— ВСЕ?
— Да, о Граале.
— И…
— И он благословил меня в путь.
— Благословил тебя?.. Ты сказал, он тебя…
— Благословил.
Этьен, прежде пророчивший другу падение с коня, сам чуть не вывалился из седла. Пожалуй, если бы Кретьену предложили на выбор — все сокровища Антиохии или подобное выражение Этьеновского лица — он безоговорочно выбрал бы второе. Это зрелище, воистину, стоило десяти лет жизни.
Глаза катарского послушника едва ли не в прямом смысле слова полезли на лоб. Цвета он стал невнятного — не бывает в природе подобных цветов. Кажется, он даже сказать ничего не мог; Кретьена охватила такая горячая волна любви к другу, что он едва не выпрыгнул из седла вертикально вверх. Наконец Этьен овладел своим языком, но единственное, что он смог — это возопить, как герой античной трагедии:
— Католический священник?!..
Что там Антигона, что там Этеокл и Полиник!.. Кретьен заорал так, что все окна, выходящие на улицу, мгновенно распахнулись, конь Этьена оступился, с одной из крыш сорвалась стая голубей, в соборе вздрогнул священник Жоселин, решив, что его духовного сына зарезали-таки злобные катары, а сам духовный сын едва не оглох от собственного восторга.
— Да!!! Да!!! Да!!! Этьен, мой милый… Этьенчик, дуралей, как же я тебя люблю!!!
— Значит… тебя не отлучили?.. — медленно приходя в себя, возвращаясь в нормальную цветовую гамму, спросил юный катар. Кретьен, продолжая бесноваться, потянулся и прямо с коня облапил его руками, сжал в объятьях, трижды расцеловал. Тот ответил на объятье, цепляясь за друга, как утопающий — за соломинку, но тот даже не заметил. Бросив стремена, он ударил Мореля по бокам пятками и запел во все горло, не стесняясь ни своего похороненного в песках Сирии голоса, ни буйного веселья в понедельник утром. Так продолжался самый радостный день в этой человеческой жизни.
Этьен, подпевай! Ты что, не рад? Теперь все будет очень хорошо! Или тебе песня не нравится? Она же про Дух Святой, вполне катарская!
— Да нет, нравится… И… я рад. Рад, конечно же. Просто… Я ничего не понимаю. Как же так может быть?..
— А и не надо ничего понимать! Ты просто радуйся. Господь наш радостных любит!
И наконец — тихий, но чистый и красивый — второй голос присоединился к пению, и горожанка по имени Гильельма, мимо чьего дома они проезжали, с опаской сказала своей дочке Раймонде, девице на выданье:
— Ишь, господа небось гуляют, нет им ни будней, ни воскресений! Или школяры бесстыжие напились и буянят, как бы не подожгли чего, с них станется…
А гимн на два голоса все летел и летел в тишину широкой вонючей улицы, вдоль длинной сточной канавы, вдоль разогретых солнцем домов:
Но двое поющих пели по разным причинам. Кретьен — от радости. А Этьен — он не просто пел. Он молился.
О, приди, Consolator Optime. Приди, Утешитель, и спаси нас.
5
…Он проснулся оттого, что на лицо ему падал солнечный свет. Окно спальни располагалось в глубокой нише, да еще и витражное — но на закрытый правый глаз Кретьена пришлось как раз белое стеклышко, один-единственный ослепительный луч. Какое-то время он еще боролся с пробуждением, морщась и отворачиваясь — но настырное солнышко опять добралось до его лица, пощекотало щеку теплым касанием. Он улыбнулся и открыл глаза.
Первым, что он увидел, была темная фигура, силуэт возле окна. В первый момент, не совсем еще проснувшись, Кретьен смутно вспомил, что в такой самой позе запомнил Этьена, когда отходил ко сну. Тот сказал, что ляжет позже, что ему надо еще подумать. Решив, что к другу, как всегда, от жары сон не идет — ничего, посидит, носом поклюет и ляжет, не в первый раз — Кретьен быстро отключился, засыпал он всегда стремительно, если его не донимали тяжкие мысли. А сейчас тяжких мыслей не приходило, все прекрасно и просто, путь светел и прям, а замок сеньора Бержерака очень гостеприимен, и ужин был очень и очень хорош… Одно неприятно — это вчерашний богословский диспут, совершенно в стиле жанра, разыгравшийся между ними с Этьеном. Перед сном катарского послушника потянуло говорить на опасные темы, и Кретьену нехотя пришлось обсуждать с ним, что значат слова насчет глаза, который надо себе выколоть, если он тебя искушает. «Всякий грех и хула простится человекам, а хула на Духа Святого не простится человекам», — зачитывал Этьен в темноте, низко склоняясь к бледно светящимся страницам, и эти слова оказались последним, что поэт осмысленного слышал. А дальше он, к стыду своему, кажется, заснул. Самое печальное, что все подобные беседы, сколько их ни велось, не давали доброго плода — да и вообще никакого. Или Этьен решал его, безнадежного идиота, спасать от тьмы невежества — и это еще полбеды — или, что гораздо хуже, начинал терзаться собственным ничтожеством. Еще бы, объяснить не умеет… А доводы вроде «Ну я тебя прошу, поверь мне — я знаю, что это правда, и желаю тебе только добра» — Кретьена не убеждали, а напротив же — вызывали желание погладить друга по головке. Или стукнуть по ребрам. Да кого же тут стучать-то, кости кругом, только ушибешься…
Больше всего Кретьен любил Этьена, когда тот забывал о существовании церквей вообще. И преображался — в воплощенную радость, в целомудренного рыцаря с возвышенным и одновременно детским лицом, в вассала Короля Былого и Грядущего, делящего с другом опасный поход. Однако последние несколько дней по дороге от Альби таких моментов почти что не случалось.
Город Бержерак располагался уже достаточно близко к северу, чтобы быть католическим; в отличие от насквозь катарского Ломбера, здесь не считалось хорошим тоном немедленно просить благословения у Совершенного, повергаясь пред ним на колени, или снимать распятия со стен. Однако Этьена сочли именно тем, кем он и являлся, хотя и махнули на него рукой; веротерпимый, или же просто — веробезразличный сеньор Бержерака достаточно приветливо принял у себя знаменитого поэта (сей рыцарь лет тридцати, чем-то похожий на более тихий вариант мессира Анри, даже умел читать!) Поэта — а заодно и его катарского спутника, а какая разница-то, лишь бы капеллан не пронюхал и не возмутился особенно громко… Кретьен был не прочь, чтобы ужин им подали наверх, в выделенную хозяином спальню — вместо рыцарского зала: он и сам не особенно рвался в общество, кроме того, жутко устал в дороге. Затяжная непогода задержала их на пару дней, и сегодня, в первый погожий денек, пришлось проделать далекий путь — почти без минуты отдыха, от рассвета до заката. Оттого постель пришлась как нельзя более кстати, и какие уж тут дискуссии о евангельских фразах! А Этьен — он, наверное, железный. Или настолько уже умертвил свою плоть, что она и пикнуть не смеет — позволяет издеваться над собой как попало. Да, при том, что Кретьен был выше и сильнее своего друга, тот, как ни странно, обладал несравненно большей выносливостью, и поэт даже не очень удивился, проваливаясь в сон, что тот, кажется, все еще сидит на своем стуле и даже что-то читает вслух…
…Да, именно в такой же позе. Господи Боже, он что, так просидел всю ночь?
— Этьен!..
— А, вот ты проснулся, наконец, — слегка дергаясь от его голоса, отозвался катарский послушник, подымая склоненное лицо. Кретьен слегка заледенел от его меловой бледности. Извечные синие круги вокруг глаз теперь стали черно-фиолетовыми.
— Этьен… Ты что, не спал всю ночь? Так и сидел тут?
— Ну… да, — голос его был каким-то безжизненным. Кретьену, еще мягкому и беззащитному после сна, стало страшно.
— Ну зачем, а?.. (Этьенет, хотел сказать он, но слово застряло у него в горле.) — Плоть, что ли, умерщвляешь?.. Нам же ехать опять целый день, с коня свалишься…
— Я хотел подумать.
— И как?.. Получилось? — последний раз попытавшись шуткой изгнать тень беды, Кретьен отчетливо понял, как же это неуместо. Его улыбка словно повисла в пустоте, как протянутая в приветствии и не взятая рука.
— Получилось. — Голос Этьена звучал ровно, спокойно, и даже против света было видно, какой бедняга бледный. Да еще эти идиотские черные одежды усугубляют белизну. — Знаешь, Кретьен… Мне надо тебе кое-что сказать.
— Скажи, — Кретьен хотел подойти поближе, но вдруг отчетливо осознал неким шестым чувством, что разговор, который сейчас состоится, нельзя вести голышом. Он огляделся и взял висящую в изножье кровати рубаху.
…Увидев лицо Этьена вблизи, он почувствовал, что в комнате — жуткий сквозняк. Катарский послушник был не просто бледен — бледно-зелен, с веснушками, проступившими на носу, как брызги грязи. Нижняя губа — и точно, искусана. В отличие от мессира Анри, в минуты сомнений грызшего ногти, Этьен предпочитал в кровь кусать губы, да так яростно, что Кретьен порой просто-таки боялся за их целостность. Вот и сейчас — красные пятнышки, следы ночных раздумий… (Оставьте его, зачем вы его мучаете, беззвучно крикнул кто-то у Кретьена в голове — силясь изгнать тех демонов, внутренних демонов, всякий раз раздиравших в кровь душу его друга. Не смейте трогать его, это же Этьен. Лучше… меня трогайте. Я другой. Я справлюсь.)
Но хуже всего, что Этьен не смотрел ему в глаза.
— Этьен… В чем дело? Что-то случилось?
— Да нет, ничего, — тот сделал бледную попытку улыбнуться, и она ему, как ни странно, удалась. — Ничего особенно страшного. Просто… мне надо вернуться в Ломбер.
Горный обвал, не иначе, свалился с плеч Кретьена, присевшего на корточках рядом с другом. Господи, вот же дуралей. Выдумывает трагедии на пустом месте. Он взял руку Этьена и как следует ее тряхнул.
— О Боже ты мой, так почему же у тебя такое лицо, как будто ты полсемьи похоронил? Надо — значит, надо. Жалко, конечно, столько дней потерять — но ладно уж, поехали… Ты мне, я надеюсь, объяснишь хотя бы по дороге, что это на тебя нашло?..
— Нет, Кретьен, ты не понял, — тот мягко, но непреклонно высвободил худую ладонь. — Мне надо… совсем вернуться. Одному.
Кретьен упорно продолжал не понимать. Поморгав, как сова на ярком свету, как пес, которого неожиданно окатили ведром холодной воды, он упорно снова поймал друга за руку и сильно сжал, так что тоненькие пальцы хрустнули.
— Этьен… Чего такое ты несешь? Зачем это тебе… куда-то возвращаться?..
Катарский послушник наконец встретился с ним глазами. В этот миг Кретьен, кажется, впервые в жизни ясно и холодно понял, что его друг — не мальчик, не Младший Сын, не младший брат. Он — мужчина. Ресницы у него были русые, длинные и мягкие, а за ними — серая сталь. Честные, серые, грустные глаза. Глаза рыцаря, принявшего решение. Глаза человека, отвечающего за себя.
— Кретьен… Я долго думал и принял решение. Дальше ты идешь один. Я останусь со своей Церковью.
…И холодная вода с размаху обрушилась на Кретьена. Кто-то стал душить его изнутри. Фразы не получилось, только чуть слышное, на выдохе — «Что?!»
— Да вот… так уж, — Этьен снова отвел глаза, видно, не в силах выдержать ошеломленный взгляд. Рука его, холодная, как у Этьенета из того кошмарного сна, слегка шевельнулась, и Кретьен только сейчас заметил, что все еще сжимает ее в своей. Разжал ладонь, освобождая слипшиеся пальцы — но Этьен, если и было больно, этого не заметил.
— Ты… меня прости. Но мы — люди разной веры. Это правда. Наши пути, они не могут слиться, тогда один из них вберет в себя другой, а я того не желаю… Ни тебе, ни себе.
Кретьен наконец справился со своими голосовыми связками, хоть это ему и стоило небывалого труда. Комната, мягко раскачивающаяся вокруг, обрела резкие очертания. Пожалуй, Кретьен все-таки мог назвать себя сильным человеком. А так же — человеком действия. Он вспомнил картинку из прошлого — опущенное мертвое лицо мальчика по имени Арно, его бесчувственный голос… Арно тогда требовалось выбить из жуткого смертного равновесия. Этьена сейчас — тоже.
Рыцарь протянул руки, схватил его за плечи, глядя снизу вверх, хорошенько тряхнул. Тот мотнулся, как тряпичная кукла.
— Этьен! Что за бред собачий! С чего ты это взял?!!
— С того, что… так оно и есть.
— Чушь. Я же тебе сто раз все объяснял! И ты даже все понимал, я помню! О том, что к Господу много путей, но на самом-то деле они все — один путь… Что есть только два пути — к Центру и от Центра. И если мы с тобой оба идем к Нему — значит, идем вместе. Вспомни — «Кто делает правду, тот праведен, подобно как Он праведен…» Вспомни — «А заповедь Его та, чтобы мы веровали во имя Христа и любили друг друга, как Он завещал…» Он прощает грехи, очищает пути, приводит к Себе, узнает Своих!
— «Лучше уповать на Господа, чем надеяться на человека»… И еще, «Оставь все, иди за Мной», — прошептал Этьен едва слышно, терзая бедную свою губу. На ней выступила капелька крови.
— Не сходи с ума, ты, идиот несчастный! — Кретьен почти орал. Он вскочил и забегал по комнате, как тигр по тесной клетке зверинца, и, сделав круг, опять остановился перед безучастно сидевшим Этьенчиком, сжимая кулаки. — Мы оба христиане, чего ж тебе еще? Зачем радовать дьявола, раскалываясь в самих себе? Почему я могу войти в твою несчастную церковь… Тьфу ты, черт, у вас ее и нету, — ну, так туда, где вы вместе молитесь, как в Ломбере — и там прекрасненько обращаться к Богу, зная, что Он меня слышит и не оставит, — а ты не можешь? Не можешь спокойно войти в храм? Да чем ты тогда лучше… Твоих прелатов-Пилатов, которых вы так ненавидите?..
Губы Этьена сжались в твердую линию. Терпи, filius minor, терпи. Пусть он хулит Церковь истинную. Плати за свою дурацкую любовь сполна, пусть тебе будет плохо, ты это заслужил.
Кретьен, видно, заметил, что все стало еще хуже. Остановился, уронил воздетые руки. Господи, как же Ты попустил такое, что дети Твои убивают друг друга за Тебя.
— Этьен… Ты же понимаешь, что это — дела земные. И что не бывать Царствию Его («и царствию Его не будет конца…»), пока мы все не будем вместе. Что мы — слепые дети во тьме, но все же дети Отца, и есть надежда, что Он выведет нас отсюда… Если мы согласимся.
— Кретьен…
— Да, chrestiens. Я христианин, понимаешь, и это главное. Сочти меня кем хочешь, подумай обо мне то же, что подумал бы тот епископ, по чьему приказу тебя пороли едва не до смерти и бросили в тюрьму… (Ты вздрогнул. Что делать, прости, я причинил тебе боль. Я забыл, что ты не знаешь — я слегка понял твою историю. Была такая тюрьма Шатле в моей жизни. И когда они били Ростана, он потом уже даже не кричал, только хрипло всхлипывал, так что мы слышали, как влажно шмякают удары по телу… И была такая матушка Сибилла давным-давно, среди песков Святой Земли, а у нее — сын Жеан, узник. И еретик.) — Думай что хочешь, но я не человек церкви.
Этьен на миг вскинул глаза, и в них сверкнуло что-то… Безумно знакомое. Далекое. Надежда?.. Но ей не судьба была сиять долее одного мига.
— Ни одной из земных. Я хочу Той Церкви… Которая из братьев, любящих Господа и друг друга, которой я здесь не видал… Хотя мы могли бы… Я давно думал, что мы могли бы заложить камешек в ее стену. (Камень, который отвергли строители, заделался главою угла…) Ну, найти какой-то путь. Путь к…
Этьен молился, чтобы этого слова не было сказано. Он боялся, что едва услышит это слово, твердость его умрет. По той же самой причине он старался не смотреть другу в глаза — чтобы не дать искусить себя в последний раз. Но слово прозвучало, и хотя Этьен все время, не переставая, читал «Отче наш», на этом слове («Хлеб наш сверхсущный… Дай… нам… дай…») осекся, и остаток молитвы ухнул в пустоту.
— … Вспомни Камелот. Вспомни Грааль.
…(И Слово стало плотью…) И Этьен понял. Этьен в самом деле понял, спасибо Тебе, Господи, Утешитель, Параклет — понял, почему должно поступить так. И ему стало одновременно очень больно и очень легко. Он встал и с удивлением понял, что глаза его мокры. А он и не заметил, когда это случилось.
— Кретьен… Я понял. Понял, почему все так.
— Что ты понял, ты… Неспособный ничего понять?..
Кретьен с совершенно измученным спором лицом ухватился за складку занавеси алькова. Вчера он так устал, что не успел побриться, и подбородок его за несколько дней припорошило темным. В черных волосах проблескивали стальные нити — не то так ложится свет… Не то седина. Но все равно — надо же, какой… красивый человек. Его Кретьен.
— Нам не должно идти вместе из-за Грааля.
— Из-за…как?
— Из нас может быть прав только один. Мне казалось, что это я. Но может быть, прав и ты. И нам нужно… разделиться. Как рыцарям из Французской Книги. Со мной ты никогда не найдешь замка. Поэтому я пойду своим путем.
Кретьен долго смотрел на расплывчатое пятно его лица. Острый подбородок, широкие скулы. Русые волосы заправлены за уши. Ему двадцать три, а Этьенету было бы сейчас где-то около тридцати. Как безумно жаль, что все — так.
Он тяжело, как больной, сел на низкую кровать, застланную мехом. В каменных стенах замка холодно даже летом, когда весь мир задыхается от жары.
Он сел, оперся локтями о колени, потер большими пальцами виски. Голова начинала болеть, ныть — опять этой полоской надо лбом, как будто на нее надели слишком тесный железный венец-шапель, венец из железных острых цветов… Попросить Этьена полечить? Нет, никогда. Пусть она хоть расколется на части.
— А, поступай как знаешь. Я думал… Я думал, ты мне брат.
Думал он. Думал, умник, тоже мне. Не умеешь думать — не берись. Он обхватил голову руками и плюнул на все. Рано или поздно так должно было случиться, ты знал, что рано или поздно придется рвать по швам. Ты виноват во всем этом сам, я тебя предупреждал, чтоб ни к кому не привязывался, печально сказал ангел-хранитель, разводя бесплотными руками. А теперь — прости, я больше ничего не могу сделать. Как-то справляйся сам, отрывай, как присохшую повязку от раны. Что же делать, что с мясом — все лучше одним рывком.
Этьен испугался. Примерно как тогда, на постоялом дворе, когда Кретьен метался во сне по кровати и кричал. Друга уверенного в себе, старшего и всезнающего можно бить, но друга умирающего…
…Теперь уже катарский послушник, разрываясь на части от боли сердечной, тряс закаменевшего за плечи. Приговаривал что-то неосмысленное, приподнял густую черную прядку, чтобы заглянуть другу в лицо. Квадратик белого света из витражного окна медленно полз по кровати и теперь успокоился у Кретьена на боку. Он сидел, закрыв лицо ладонями, и из-под пальцев сочилась соленая вода.
— А, Иисусе! Ты что, плачешь?..
(Потрясающе умный вопрос. Да вы растете и развиваетесь с каждым днем, мессир Арни. Ваше проницательность делает вам честь. Вы не потомок мессира Мерлина Амврозия, случайно? Или, может, ученик?..)
— Кретьен… Да ты что… Из-за меня?..
(Нет, знаете, из-за тетушки Агнес, которая отравилась несвежей зайчатиной. Из-за отрока Жиля, сына конюха, у которого режется коренной зуб.)
Жутко презирая самого себя сразу за все — за мягкость, за слабость, за твердость, за жестокость — Этьен прижал его черную голову к своей груди и сказал наконец вслух то, чего не собирался открывать никогда:
— Ты думал… верно. Я тоже об этом думал. О брате. Мне казалось… что я тебя узнал. Что ты был моим братом в прошлом воплощении.
«Брат в прошлом воплощении» как-то странно фыркнул, может быть, рассмеялся. Конечно, он же католик, он не верит в разные жизни. Он насмеялся, я так и знал, мне не стоило этого говорить. Но дело сделано, да и все равно уже, терять — так терять, говорить честно — так до конца. Не надо было так привязываться, сам знаешь — ты сам вырыл свою могилу, дурак, теперь рви по швам и не удивляйся, что швы будут с кровью.
Но сказалось совсем иное, то, чего Этьен от себя и не ожидал никогда, и разум его еще дивился, пока язык произносил слова, повисавшие в воздухе, как заклинание.
— Ты же сам говорил — расстаться нельзя, если не хочешь того. Какая разница, как велико меж двоими расстоянье. Мы даже сможем говорить… Когда захотим. Я буду ждать, — (так надо, так надо, поверь, я плохой проповедник, худший в мире, но пусть Дух даст мне хотя бы раз в жизни вложить свою уверенность в чужое сердце.) — а ты поедешь. А потом ты вернешься и найдешь меня — когда бы то ни было, через год, через десять, ты меня найдешь. И скажешь, что ты видел, нашел ли ты реку, есть ли через нее мост для нас. Тогда я увижу, что твой путь — он истинный. И тогда я попробую тоже пройти им. Ты покажешь мне путь до Реки. Я пойду за тобой в твою Церковь, или в Белый Город — куда поведешь. Я… (он не сказал — клянусь. Он никогда не сказал бы этого, покуда оставался собой. Но евангельского «Да» не доставало, и слово «клянусь», не сказанное, осталось в воздухе, и его услышали. Кто именно — я не знаю, но его услышали.)
Тот, кто слышит все обеты, кто свидетель им на земле и на небе.
И Кретьен тоже слышал.
Он еще помолчал, все не отнимая рук от лица. Но теперь он уже не отчаивался. Он думал.
Потом поднял голову. Этьен все еще был рядом — уже не стоя, но опустившись на колени на коричневую шкуру у кровати, чтобы сравняться ростом с сидящим. Глаза его — серые и тревожные — смотрели прямо, наконец — в глаза. Кажется, он отдал долги. Кажется, с него пали какие-то оковы. «Или оставлен — у сердца спроси — или же освобожден».
Этьен слегка поразился взгляду друга — сухому, пристальному, крайне осмысленному. И еще более поразился он его словам, сказанным очень деловым, вовсе не горестным, живым голосом.
— Слушай, Этьен, я подумал… Хорошо, пусть будет так. Но прежде, чем мы расстанемся — то есть разойдемся — у меня к тебе есть одна просьба. Сделаешь?..
— Да, конечно, все, что угодно, — ответил младший сын «ересиарха» Оливье раньше, чем успел подумать. И не солгал — он бы сделал все, что угодно. Кроме лишь одного — и он, спохватившись, добавил: — Если только это не… не противу моей Церкви.
— Нет… Думаю, нет, — рыцарь из Труа слегка усмехнулся. — Скорее уж наоборот… Вот что: я хотел бы, чтобы ты меня благословил в дорогу. Так, как вы это делаете.
Второй раз в жизни Кретьен поразил своего друга едва ли не до потери сознания. Тот широко распахнул глаза — а говоря низким стилем, вытаращился, как та самая рыба, которая размножается без плотского акта, а потому годится Чистому в пищу. Потом опять закусил и без того измочаленную за ночь губу.
— Кретьен… Но как же ты…
— Я тебе уже говорил… Понимаешь, мне это нужно.
— Ты уверен, что… хочешь катарского благословения?.. Ты же…
— Да, я католик, это ты хочешь сказать?.. Да, уже благословленный в дорогу отцом Жоселином, католическим священником (а жалко, что не отцом Бернаром, вдруг пронеслась неуместная стремительная мысль. А вот бы их познакомить с Оливье, интересно, они вцепились бы друг другу в горло или нашли бы, о чем поговорить?.. Наверно, «ересиарх» хорошо играет в шахматы. Они бы сыграли партию-другую… Бернар — белыми, а Оливье… Только святой клервоский аббат умер больше десяти лет назад, вот в чем неудача). И — да, я уверен, что хочу. Иначе не просил бы.
Этьен поднялся на ноги. Щеки его горели.
— Но… У нас благословлять имеют право только священники. А я еще не получил Утешения. И… зачем тебе это надобно?.. Ты же…
(Ты же все равно не веришь в мою Церковь. Ты же благословения просил у служителя Сатаны, ты же говоришь, есть Церковь Небесная. Лучше бы тебя твой Король Артур благословлял, из твоего иллюзорного мира, в котором тебе дом и храм. Лучше бы тебе не искать ничьих земных слов и напутствий — ты же говоришь, Господь Сам разберется…)
Тот посмотрел странно, вставая — взгляд чуть сверху, но почему-то словно бы снизу, словно бы на старшего. Просящий. Но ты — гордый, ты привык быть старшим сам. Да он же не умеет просить, он умеет только отвечать на просьбы, понял Этьен неожиданно — и кажется, только в тот миг на самом деле полюбил этого человека. Странно, что мы можем любить других людей по-настоящему, только когда испытаем к ним первую жалость. Только когда поймем, чем они в мире убоги.
— У нас даже мирянин имеет право крестить, если нет священника. Это была просьба… А ты волен поступить, как знаешь. Отказать или нет.
(Вот это да, вот это гордыня, подумал Кретьен с изумлением врача, поутру обнаружившего у себя чумной бубон. Вот где она пряталась, проклятье мое. Как же я мог не видеть — и жить столько лет, не замечая, что она уязвляет дух и плоть?.. Лучше уж быть прелюбодеем или убийцей — по крайней мере, такой грех всегда у тебя на виду, ты помнишь о нем. А Этьен — нет, он другой. Он свободен от этого, и из вас двоих белый — он. Тот, кто никогда не стремился казаться сильным, старшим, не испытывающим нужды, расточающим дары. Должно было так случиться, чтобы тебе, христианин, нуждаться в даре именно от него. От того, кого ты считал младшим, защищал и опекал. Господь дает дары, и не думайте, что Он вас наказал, если, схватившись за уголь, вы обожжете руку. Вы знали, что огонь горячий, и в том нет чудо, и не надо, обжегшись, спрашивать у небес — «За что?» Просто таково свойство огня, что он — горит.)
…Бедный Этьен. Никогда доселе ему не приходилось так тяжко выбирать. Перегревшись мозгом на мысли, не будет ли кощунством благословлять католика, да еще и тому, кто сана пока не имеет — он тряхнул головой, рыцарь Артура, не помнивший своего имени, — и принял решение.
— Я… согласен. Встань на колени.
Кретьен опустился на каменный узорчатый пол. Не на медвежью шкуру возле кровати — прямо на камень. Усмехнулся уголками губ.
— Надеюсь, что никто из слуг или сам хозяин не решат к нам сейчас заглянуть на предмет того, не проснулись ли гости. Мы с тобой тут так орали, что я не удивлюсь, если нас прибегут спасать. Будет очень жаль… Они получат много сильных впечатлений.
— Решат, что ты еретик?..
— Может, и так. Этьен… Делай же.
Последние слова он почти прошептал, на миг оказавшись в Святой Земле, и мессир Анри коснулся его плеча своим клинком. «Во имя Божие, во имя архангела Михаила и святого Георгия сим делаю тебя рыцарем. Будь храбр и честен.»
Храбр и честен…
— Скажи… Слова. Ты помнишь, как в Ломбере говорил эн Альфонс, например?..
— Благослови меня… Бон кретьен.
(Прости, отец Оливье, простите, все братья, прости меня, Господи, если я делаю что-то не то. Я готов за это платить… Потом.)
— Бог да благословит тебя, как я благословляю. Да соделает Господь из тебя истинного Христианина и да сподобит блаженной кончины.
Теперь — поцелуй мира. Поднял друга, поцеловал его в лоб. Лоб был очень горячий, будто у Кретьена жар. Или просто у Этьена очень холодные губы?..
— Этьен… Это все?..
— Да, все.
— Спасибо.
Этьен не ответил. А что тут ответишь-то?.. Постоял напротив друга, не зная, куда девать руки и глаза. Тот первым нарушил молчание, и лицо его пылало, катарский послушник же, наоборот, был бледен, как труп.
— Надо ехать. Прямо сейчас.
— Как скажешь. Позавтракаем?..
— Да, пожалуй… И еще придется мне пообщаться о поэзии с сеньором де Бержераком. Он нас так вежественно принял, нехорошо было бы улизнуть, не утолив его духовной жажды…
— Тоже, что ли, твой поклонник?..
— Ну, вряд ли поклонник… Но «Клижеса» читал. И ему вроде понравилось.
— А-а…
Еще помолчали. Кретьен осматривался, отмечая взглядом предметы одежды, которые он вчера с обычной своей хаотичностью разбросал по спальне. Надо бы собрать. А пояс — не перевязь, а второй, плетеный кушак для кошелька — почему-то завалился за сундук, оттуда только хвостик высовывался, такая золотистая кисточка. Это вчера, дабы почтить хозяина, Кретьен облачился в длинные бархатные одежды и в них беседовал о поэзии, разыгрывая знатного почетного гостя, а не просто того, у кого нет денег на постоялый двор… Шляпа его — подарок Альфонса де Буасезон, высокое широкополое сооружение, обшитое павлиньими перьями — почему-то высилась на статуе некоего святого-покровителя, стоявшего в углу. Небось, Этьеновы штучки!.. От бедного святого, почти целиком скрытого под модной штуковиной, были видны только подол длинной одежды и босые стопы ног, даже пол его остался неизвестным. Кретьен подошел и освободил деревянного человека от нежеланной вуали, и на поверку это и впрямь оказалась девушка. Кажется, Сен-Фуа, святая Вера — копия огромной статуи из южного Конша, где ее монастырь… Раскрашенное лицо продолжало улыбаться, глаза возведены к небесам. На голове деревянной девушки — чье-то золотое запястье, ей оно как венец… Точно, сеньорову юную сестру ведь зовут Верою, наверно, это она надела украшенье на святую покровительницу. Свинюга ты все-таки, Этьен, свинюга бессовестная.
Этьену, безмолвно наблюдавшему за процессом освобождения святой, в это время пришла мысль.
— Кретьен… Нам нельзя вместе уезжать. Давай так — кто-то первый, кто-то второй.
— Почему? — еще спрашивая, Кретьен, как у него часто бывало, уже знал ответ. Особенно когда он говорил с Этьеном — они так хорошо чувствовали мысли друг друга, что порой могли общаться практически без слов. Один начинал фразу, другой заканчивал. Или один спрашивал: «Как ты думаешь…» — а другой отвечал: «Ага», не дожидаясь окончания… Но на этот раз Этьен — привыкай к одиночеству, привыкай — все-таки ответил словами:
— Потому что тогда нам пришлось бы разъехаться в дороге в разные стороны. А я бы… Очень того не хотел.
(И боюсь, что, может быть, не сумел бы, не сказал он вслух — но это было и не обязательно.)
— Тогда езжай ты первым, а я — за тобой. Или, если хочешь, я буду первым.
— Ну уж нет, пусть будет все по-честному! Давай бросать жребий.
(А и правильно. Сколько можно разыгрывать из себя сильного человека, а, Кретьен? Сколько можно стараться взять все на себя? Конечно, уезжать первому — труднее. С чего ты взял, что из вас двоих сильный — ты?..)
— Ну… Хорошо. А какой жребий? Монетку?
Он выволок из-за сундука пояс, схватив его за кисть. В кошельке позвякивало серебро (еще придется поровну делить деньги… Как все это дико, а главное — абсолютно не верится, что это правда. Что они в самом деле разъезжаются в разные стороны.) Кретьен двумя пальцами вытащил одну денежку — и охнул от удивленья.
— Что там такое? Золотой, что ли, нашел?
— Нет… — голос поэта был странен. — Этьен, видит Бог, это иерусалимский денье.
Мелкая монетка короля Иерусалимского Бодуэна III. Откуда мог попасть в кошель этот серебряный кружочек, имевший хождение только в Святой Земле, только давным-давно?.. Даже сейчас, когда там уже новый король — не Бодуэн, а брат его Амори — такие деньги уже не ходят. А это — в самом деле она, монетка Кретьеновской крестоносной юности, таких больше нет — а ей хоть бы что, лежит себе на ладони, такая твердая и настоящая, и вот она, башня Давида на гладком ее лице…
— Может, разбойники подбросили — ну, тогда? Кретьен, они кого только не грабят, у них все может заваляться…
— Может… Вообще все что угодно может быть. Ну что, кидаем?.. Я бросаю, ловишь ты. Если башня, первым еду я.
Луч, к тому времени с кровати переползший на стену, на гобелен, изображающий Роландово посвящение в рыцари (Роланд удивительно — и, наверное, не случайно! — походил лицом на мессира хозяина замка, а Ожье Датчанин, прилаживающий ему шпору, напоминал Аймерика), — луч встретил монетку в полете и сделал ее на миг ослепительной вспышкой серебра. Этьен поймал денье, медленно, словно оно могло удрать, разжал ладонь. Башня.
…Этьен стоял уже возле палисада, похлопывал по холке серого своего коня. Собирался уезжать.
Разжал руку, посмотрел на серебряную монетку. Кретьен, уезжая, сказал — «Оставь себе… На память.» Он и оставил. Зря это все, конечно…
Денежка из Святой Земли, где ходил и учил ангел Иисус, посланец Божий, ярко блестела. Интересно, почему у нее такой вид, будто она только вчера отчеканена?.. Но на ней — башня. Четырехугольная, большая. Почти как та.
Конечно же, нет ничего глупее на свете, чем проделать в денье дырочку и носить на шее, как католики носят свои дурацкие кресты (пыточные столбы) и ладанки. Но, уже ставя ногу в стремя, Этьен понял к своему глубокому сожалению, что именно так он и поступит.
И уже за пределами замка и города, когда ворота гостеприимного Бержерака распахнулись, выпуская облаченного в черное гостя — ступай, ступай… Нам таких, как ты, не надобно… — юный катар вспомнил, что же он хотел сделать уже давно. Держа поводья одной рукой, другой полез в кожаную сумку через плечо — там лежал Новый Завет, провансальский перевод. Как учил отец, в сомнениях открой Библию — и Господь через Живое Слово Свое даст тебе совет и утешение. Воспитанник ересиарха сильно удивился бы, если бы знал, что юного мессира Анри Шампанского, а заодно и служанкина сына Алена в том же самом некогда наставлял отец Франсуа, замковый капеллан. Вроде уже и сомнений нет, и совет не поможет — а вот утешение бы не помешало…
Черная книга с тисненым дискоидальным крестом на обложке распахнулась на одном из самых зачитанных мест. Самый любимый Иоанн. Страницы захватанные, каракулей переписчика кое-где уже почти не разглядеть. Переписчиком был сам Этьен в годы своей ранней юности — таким образом суровый духовный отец учил юного профана писать.
«Бог есть Свет, и нет в Нем никакой тьмы. Если мы говорим, что имеем общение с Ним, а ходим во тьме, то мы лжем и не поступаем по истине; если же ходим во свете, подобно как Он во свете, то имеем общение друг с другом, и Кровь Иисуса Христа, Сына Его, очищает нас от всякого греха…»
Ничего себе, утешил!.. Этьен перескочил глазами на следующий столбец, может, там будет лучше.
«…потому что тьма проходит, и истинный свет уже светит. Кто говорит, что он во свете, а ненавидит брата своего, тот еще во тьме. Кто любит брата своего, тот пребывает во свете, и нет в нем соблазна; а кто ненавидит брата своего, тот находится во тьме, и во тьме ходит, и не знает, куда идет, потому что тьма ослепила ему глаза».
«Этьен, мы слепые дети во тьме, но все же дети Отца…И есть надежда, что Он выведет нас отсюда. Если мы согласимся.»
Этьен вздрогнул, резко повернулся всем корпусом, так что в спине что-то хрустнуло. Ему показалось, что слева едет еще один всадник — и конь его черен, как тень, как… Но это всего лишь его собственная тень, тень от вечереющего солнца бежала с ним рядом по каменистой дороге — конь и всадник, но не настоящий. Не Кретьен…
— Ничего, ничего, — прошептал то ли тени, то ли сам себе всадник, правивший на юго-восток. — Даже если ты всегда был не прав… «Плоть и кровь не могут наследовать Царствия Божия, и тление не наследует нетления», брат мой, милый брат. «Говорю вам тайну: не все мы умрем, но все изменимся»… Поэтому все будет хорошо, и уже совсем скоро.
Конь, прядая ушами, обернулся на хозяина, разговорившегося с самим собой. Не то ему хорошо, не то плохо — пойди пойми…
— А если прав окажешься ты… — Этьен вспомнил, что в руке у него книга, и деловито спрятал ее в суму. — Что же, тогда я буду рад еще больше.