Брат Джауфре в кои веки спал крепко, хорошее снадобье дал инфирмарий — уже третью ночь позволяющее спокойно спать без болей. Если так дальше пойдет, говорил брат Ренье только вчера, довольно прохаживаясь вдоль кровати, — если так хорошо будет и дальше, то дня через два пойдешь, сынок, с прочими на хоры.

И ни за что бы не проснулся он от любого постороннего шума, кроме одного шума на свете — того, которого в страхе ожидал всякий раз, как опускалось солнце. Звука, могущего означать Гальярдову смерть. Теперь это был еле слышный, но несомненный плач.

Джауфре сел в постели, ища в темноте колокольчика — плошка с маслом чуть мерцала под потолком, темной горой храпел у двери разболевшийся вчера брат келарь, а Гальярд издавал звуки такие тихие и неприметные, что лишь невероятность их привлекала к ним внимание. На полпути Джауфре раздумал звонить, откинул одеяло и двинул к приору босой, подбирая на ходу распустившиеся рукава. Старый приор его, услышав движение, мигом затаился; лишь дыхание его, мокрое и неровное, выдавало — он не просто спит, ткнувшись лицом в подушку. Джауфре нерешительно присел на край его кровати и заметил, что матрас исключительно жесткий — по сердитому настоянию Гальярда соломы в нем было вдвое меньше, чем у прочих больных.

— Отец Гальярд, — Джауфре низко нагнулся, чтобы шептать в самое ухо, не будя ни Мартина, ни кого другого. — Отец Гальярд? Отзовитесь-ка… Отзовитесь, иначе я брата Ренье позову…

— Тшшш, — голос Гальярда с трудом пробился сквозь подушку. — Не зови никого… Тихо…

— Кто ж это вас перевернул, отче? — запоздало ужаснулся Джауфре, понимая, что больной не мог сам лихо перекатиться на живот, не причинив себе сильной боли. Рука его — левая, недвижная — оказалась неловко подвернута, и холодны как мертвые были ее пальцы, на которые Джауфре наткнулся, силясь помочь. — Больно вам?.. Погодите-ка… Я сейчас!

— Т-с-с… Что ж ты шумишь… Просто… помоги… развернуться, — прошептал Гальярд, злясь на собственную беспомощность. На непослушный рот, так невнятно говорящий одной половиной, на тяжелое тело, требующее столько возни.

При посильном содействии самого приора Джауфре смог перевернуть его на спину, извлечь из-под него и вручить в здоровую руку небольшое распятие, которое Гальярд, видно, не переставал сжимать. К концу сложной операции оба были мокры — уже не от слез, но от пота, и слава Богу. Джауфре даже умудрился промокнуть приору лицо краем простыни; Гальярд улыбался ему с темноте с таким смирением крайне гордого человека, вынужденного принимать помощь во всем, что юноша сам едва не прослезился.

— Еще что-нибудь надобно, отец Гальярд? Попить вам подать? Может, все-таки того… инфирмария?..

— Не надо инфирмария, — Гальярд самыми глазами убедительно показывал, водя из стороны в сторону: нет, нет, не нужно ничего. — Хорошо все. Господь милостив, я себя чувствую прекрасно. Ступайте, брат, ступайте на свое место.

Но, поелику Джауфре не являл немедленной готовности поверить и отойти, но продолжал стоять белым укором совести, ища в приоре признаков худшего, Гальярд вынужден был знаком пригласить его наклониться. Пальцы, сомкнутые на брусе креста, слабым царапающим движением позвали юношу — и тот, чтобы быть поближе, опустился на колени.

— Дело в том, — лекторским тоном объяснил Гальярд, словно толкуя простейший постулат, — что брат Аймер вернулся. Это хорошо. Значит, скоро и Антуан… Скоро и брат Антуан прибудет.

Джауфре отстранился, чтобы с нарастающим ужасом поглядеть на безмятежное, улыбающееся лицо своего приора. В темноте улыбка его была словно у мертвой головы — слишком проступили скулы. Юный монах приоткрыл было рот, чтобы сказать наверняка — нет, ошиблись вы, отче, никто вчера ли, сегодня из миссий не прибывал, это вам во сне привиделось — но что-то в лице Гальярда окончательно напугало его, и он потянулся за колокольчиком. Слабая приорова попытка перехватить его руку не увенчалась ничем, но звук так и остался не услышанным — в эту же минуту ударил колокол часа первого.

Радуйся, брат Аймер во славе: соций твой по твоим заслугам забыл наконец о себе. Поглощенный собою самим всю эту черную неделю, как никогда в жизни, теперь наконец-то он вышел на свет, за пределы собственного отчаяния, и оттуда, из-за предела, увидел происходящее совершенно иным взором, так что не было уже страшно, сделалось, можно сказать, хорошо — осталось только то, что имело значение. Одно имело значение: Аймерова кровь повсюду, на белой его одежде, на каменной стене, куда она брызнула, едва Аймер инстинктивно рванулся прочь от ножа… И на руках Жака она была, мой теперь руки, не мой: на них кровь мученика, семя церкви, а добрый земледелец, бросивший в землю это алое семя, теперь приближался с ножом и к Антуану, тень его — сразу несколько теней от нескольких толстых свечей — наплывали друг на друга. Аймер, Аймер, я иду, сказал Антуан внутри себя, думая об одном — как странно мертвое тело его друга, самого живого человека на свете, как не верится, что оно взаправду мертвое — не вяжется с Аймером эта кривая агиография, прощальный гимн, слишком помпезно все, не в его духе. Не в его духе смерть. Вот еще одно доказательство, что человек не создан для смерти, создан не для смерти, — любой человек, особенно Аймер. Аймер, где ты? Не может быть, чтобы это был весь ты.

— Кончать теперь и второго? — голос безносого раздавался над ним как будто издалека. Будто и не о нем. — Эн Бермон, пустите, что ли? Куда его еще девать.

— Не так быстро, Жак, не так быстро, — задумчиво говорит Бермон, и тоже издалека: куда уж ближе отчим к своему пасынку — считай, сидит на нем верхом, заломив ему кверху руку и прижимая для верности коленом. А притом издалека доносится его голос, откуда-то снаружи, или, наоборот, изнутри — de profundis узкого мира, которому уже не принадлежит обсуждаемый ими человек. Как будто не судьбу его они сейчас пытаются решать — да и что они могут решить, есть другой, Кто решает — и к Его голосу Антуан изо всех сил пытается прислушаться, но этот голос говорит только об Аймере. Антуан вдыхает пещерную пыль, как ладан, и говорит Ему голосом своей души — «Делай, что хочешь, Господи, делай, что знаешь. Вот я. Только… если можно, поскорее».

Однако там, снаружи — или внутри, в мире пещеры — тоже что-то происходит. Марсель, похоже, зверски зол и оттого говорит тихо: ярость попросту душит его.

— Значит, понапрасну… Такой опасности… И еще эта п-проклятая женщина… — обрывки его слов долетают до Антуана как сквозь накинутое на голову плотное одеяло. Горячо вставляет что-то младший Марсель: «Теперь уж другого пути-то и нет», — басит он назойливо, вставляет раз за разом эту фразу в отцовскую придушенную речь. Наверное, они думают, что решают мою судьбу, думает Антуан, которому даже смешно от такой нелепицы. Чем бы заняться, как бы время скоротать, пока они перестанут притворяться, что еще не решили? Спеть не получится, нужна сильная грудь Аймера, чтобы петь лежа, с вывернутой рукой — Аймер бы смог… А Антуан никогда не будет Аймером, просто шажок за шажком будет пробираться вслед и проберется наконец, так что сейчас — просто Псалтирь Девы Марии. Ну и понятно, какие тайны читать — Воскресение Христово, а до чего, оказывается, интересно говорить слова «и в час смерти нашей» в этот самый час.

— Нет, свиненыш, — колено отчима так сильно вжимается ему в спину, что дыхание пресекается. — Быстро ты у меня не умрешь, не надейся. Над дружком твоим никто не позабавился — ты за двоих получишь. Ну-ка, Жак, помоги пояс снять…

Пока Бермон стягивает пасынку руки за спиной тем самым поясом, которым в первый день плена бил его, Антуан думает. Как много может вынести человек — и насколько все на самом деле менее страшно, отстраненно думает он, вдыхая холодную пыль глубоко, принимая ее в самую середину, в сердце. Скоро уже все. Чуточку сил, Аймер, самую чуточку. У тебя всегда хватало мужества на нас двоих. Как Илия, уходя, даровал Елисею духа своего, если тот увидит его восхождение — а я твое восхождение видел — вот сейчас поделись своим мужеством, я уже иду.

Антуан не видит происходящего, почти не различает слов — так туго колотится кровь в ушах, душит кашель, а воздуха нет, и шумно ему собственное дыхание в такт третьей славной тайне марианской псалтири: сошествие Духа Святого. Руки стянуты не по-раймонову, а так, что пальцы мигом леденеют: да и с чего бы теперь кому-нибудь беречь Антуановы руки, больше они не пригодятся.

В глазах у него темнеет от тяжести чужого тела, от колена, вдавливающего в землю его грудную клетку; все, возможно, кончится быстрее, чем они думают — если еще немножко вот так, Антуан просто уплывет в руки Бога, второй раз ускользнув от рук людских. Поэтому когда становится легче, это великий пир: воздух, пещерный сырой воздух, пахнущий свечами, людской влажной одеждою и немножечко кровью. Кровью, наверное, с Палестины потянуло, а может, из-под Комо, брат Петр, говорят, в свою же рану палец макая, писал Credo прямо на дороге, а в Авиньонете никто ничего написать не успел.

Антуан жадно вдыхает и наконец разражается кашлем — тело его, не согласное с душою, хочет и очень старается жить. С потоком воздуха в легкие кровяной шум в ушах рассеивается, и голос Раймона слышен исключительно близко — словно разом приблизился и стянулся вокруг мир земной, отступивший было ввиду мира следующего.

— Нет, мужики, так мы не договаривались. Сами-то посмотрите, что делаете? Хуже франков, ей-Богу. Дурно сделали — и еще дурней хотите.

— Окстись, пастух, — рассудительно сказал Бермон, который, отпустив пасынка, тем временем нагнулся было над телом Аймера, проверяя, нет ли чего ценного у него на груди. — А что ты с ним прикажешь делать? Что? Прощенья попросить, в ножки поклониться и с почетом отпустить на все четыре стороны? Чтобы в три-дни к нам в деревню новые гости пожаловали?

— Да заткнуть его поскорей и прикопать обоих — хоть в овраге, где наши ребятки того попа болтливого прикопали! — Жак, простая душа, не понимал, о чем такие долгие споры. — Ты чего, Раймон? О ком споришь-то? О собаке чертовой, доносчике!

— Это проклятые души, Раймон, — прозвучал от самого выхода и еще один голос — голос человека в черном. Спокойный голос, проповеднический. — Они от дьявола изошли, к нему и вернутся. Это и убийством не будет, поверь старшему.

— Нет, — голос Раймона стал таким странным — в кои веки без тени насмешки, чистым, как у священника на кафедре, — что все невольно обратили взгляды к нему. Даже Антуан, больно вывернув шею и перестав кашлять, скосил глаза, чтобы видеть пастуха: высокую тень на освещенной стене, копна волос сзади подсвечена нимбом, руки на поясе. — Хороши вы… истинные христиане. Не лучше католиков. А я вот скажу — все равно нет.

— Что значит — нет?

— Нет — значит нет, Марсель, будто родного языка не узнаешь? Не дам тронуть парня. Он ведь даже свой. Не дело это.

— Раймон, молод ты еще, — Бермон заговорил увещевающее. Если бы не мертвое тело у его ног, можно бы сказать — успокаивающе заговорил. — О чем спор? Выбор у нас будто есть? С каких пор ты к трупоедам такой добренький — с тех пор, как батьку в тюрьме сгноили?

— У батьки моего своя дорожка, у меня своя. — Раймон недвусмысленно показал из чехла свой большой белый нож. — Ладно, Жак, одержимец дурной, прирезал старшего. Дрянь, конечно, сделал, ну так поп знал, на что шел, не надо было надсмехаться. А с этим… монашишкой мы до Каталоньи в перегон ходили. Мон-марселец он. Не дам. Отойди, Жак, лучше миром.

В пару шагов — пещерка-то шириной всего ничего — Раймон оказался над Антуаном, между ним и безносым, который уже прянул было от стены, отзываясь на неприметный кивок Бермона.

— Ей-Богу, сдурел! — Марсель-малый яростно всплеснул руками, подлетая к нему, будто злая тетка на рынке. — Ты что, взаправду против своих пойдешь? Против нас — из-за какого-то инквизитора сопливого? Погоди-ка, умник! О чем вы тут по ночам толковали, пока ты их сторожил? Может, уже продал нас с потрохами, а себе с сестренкой белую одежку выторговал?

— Бери-ка свои слова назад, сукин ты сын, — внятно и очень злобно предложил пастух, чьи темные глаза стянулись в щелочки. — И обо мне, и о сестре моей.

От арки во внутреннюю пещеру что-то увещевающе вставил Бермон — никто не услышал.

— Ха! Вот тебе, доносчик, к словам впридачу! — сносящая с ног заушина, коронный Марселев удар, хорошо известный мон-марсельским мальчишкам, прозвучала как треск упавшего дерева. Раймон — не мон-марсельский мальчишка, на ногах устоял, и длинный нож его теперь был на свободе. Почти забыв об Антуане, едва не споткнувшись об него, пастух молча кинулся на сообщника — а теперь не иначе как смертельного врага — и повалил бы его, покатился бы с ним клубком, если бы тот не упал раньше, рыча и отбиваясь от совсем другого противника.

Пес, белый пес, при котором неосмотрительно подняли руку на хозяина, наконец-то определился, где тут свои, и стал по-своему счастлив. Простая собачья душа до сих пор мучилась чистым страданием непонимания, доступным только детям и очень умным зверям. Большой человек, пахнувший враньем, был куда менее свой, чем человечек, которого кормил хозяин. У человечка и хозяина был один и тот же запах. Хозяин выводил человечка и того, второго, погулять, и не бил; большой человек и второй, пахнувший схоже, били их и ругались с хозяином. Вот безносый был прост для понимания Черта — пастуший пес воспринимал его как своего поля ягоду, тоже собаку, собаку злую и малость бешеную, за которой надо присматривать, но которая хозяина все же слушает, а покуда слушает — остается своей. Об остальных же участниках сговора он, существо бессловесное и живущее чутьем, он все время пребывал в тяжких сомнениях, и все, что оставалось — это неотрывно смотреть на хозяина, «как очи раба — на руку господина его», ловя движения и выражения голоса, чтобы то обнажать зубы в рычании, то смиренно молчать. Наконец все встало на свои места — хозяин защищает человечка с родным запахом, а те двое — против него, те двое чужие, они — волки, их надо давить. Черт был опытный пастух, волчья смерть: не размениваясь на укусы, он вцеплялся глубоко и начинал трепать и драть. Плохо, что их двое сразу: второй тут же пришел на помощь первому, глупец, не умеет драться — что толку колотить Черта ногами по ребрам, что толку орать! Ну, сломается ребро-другое, разве это Черта остановит? Рассудив, что первый враг — хозяину, хозяин до него и сам хочет добраться, пес переключился на Бермона, с первого прыжка повалив его на спину, и очень удачно: возле самой пасти оказалось слабое место, неприкрытое белое горло. Все кругом было — кровь и песья шерсть. Широко распахнув глаза, на пятом десятке посмотрел прямиком на свою смерть Бермон-ткач, самый богатый человек в Мон-Марселе, если не считать байля и Брюниссанды… Злая смерть ответила на взгляд Бермона, и тот закричал бы, если бы успел.

Раймон тем временем схватился с Марселем, у которого тоже был нож — правда, короткий и скверный, не чета пастушьему, но все-таки нож, и теперь они ходили друг против друга кругами, как готовящиеся к драке коты.

— Бросил бы ты игрушку, Марсель, решили бы все миром, — Пастух не сводил глаз с лица противника, не отвлекаясь на его руки. Старая премудрость — в ножевой драке смотри в лицо, противник прежде укажет взглядом, куда будет бить, хотя руками может обманывать как угодно. Антуан в прошлой жизни слышал эту премудрость поножовщины — от кого же? От Раймона же, в пустом коррале походя преподавшего подпаску пару уроков пастушеской драки…

Слышанной премудрости и сейчас ему хватило ненамного: лишь на то, чтобы успеть побитым своим телом принять еще немного боли, бросившись змеиным нырком в ноги безносому, уже готовому к прыжку Раймону на спину. Жак рухнул на него сверху, страшно ругаясь, и какое-то время они барахтались в общей куче втроем — два человека и собака-волкодав, от побежденного Бермона переметнувшаяся на нового врага. Из Антуана и в лучшие-то дни боец был не особый, а тут его спасало только то, что все происходило тесно и беспорядочно. В какой-то момент он снова оказался придавлен к земле разом и Жаком, и здоровенной собакой; однако Жаку было вовсе не до него — он хрипел, силясь отстранить от себя белую окровавленную морду.

— Чистеньким хотел остаться, пастух? — Марсель, чье лицо повернуто сейчас к дерущимся, страшно хохочет. — Тогда убери своего чертова пса. Заел ткача, сейчас заест безносого.

Антуан силился вывернуться из клубка, слегка откатиться — дальше было некуда: впритык валялся, раскидав ноги, теплый еще Бермон, чудище его детства, которое скалилось смертной тоской возле самого лица своего живого пасынка, да тому некогда было и взглянуть. Зубы пса с хрустом сомкнулись на запястье безносого, перед самым лицом Антуана. Нож теперь застрял где-то между ними, Аймер бы сказал со смехом — навроде Тристанова меча на ложе меж любовниками. Антуан чувствовал его твердую рукоятку возле на груди. Выбраться, выбраться наружу — извиваясь, как червь (червь я… а не человек…), Антуан почти преуспел, ударился головой о стену, вновь лишился ножа — свободная рука безносого выдрала его откуда-то из мокрого тряпья, которое прежде было белым Антуановым хабитом. Все происходило слишком быстро — так крутится грязное тряпье в котле, которое кипятят и мешают палкой, чтоб избавить от насекомых. И в середине крутящегося тряпья была большая белая собака, ее темная от крови морда, которая вдруг запрокинулась в оскале — и еще дергались лапы, а глаза уже стекленели, и последним движением Черта было обернуться на хозяина: как очи раба — на руку господина его.

Антуан умудрился подобраться к стене, подгребая коленями. Сколько крови, о Господи, чья же это кровь? Аймер, мертвый Аймер лежал лицом к выходу, поджав ноги к подбородку, и явно был самым безмятежным человеком из присутствующих. Только грязным очень. Он ведь ненавидит грязь, как же ему это тяжело, медленно плыли Антуановы мысли. Безносый тем временем пытался подняться — вот уже на четвереньках, и тоже запятнан темной кровью: сколько же крови в человеке, и как похожа она у людей… И у собак. Черт еще был жив, хотя уже не жилец. Он силился поползти — в сторону своего бога, хозяина, как полз в сторону Господа умирающий брат Пьетро, — и этот рывок истощил его окончательно. С тонким каким-то, совсем щенячьим звуком — то ли жалобы, то ли просто смертной тоски — белый овечий пастух вытянулся и сделался длинным-длинным, передние его лапы дотянулись до мертвого Аймера.

— Собаке — и смерть собачья, пастух, — безносый нянчил одной рукой другую, разорванную песьими зубами в нескольких местах. Раймон, не собираясь верить, осторожно сменил положение, не упуская из виду движений своего противника — и, стрельнув глазами на белого зверя, коротко и страшно вскрикнул.

Свечи, укрепленные у стен, горели так тихо, торжественно, как будто освещали творимое таинство. А вот и селебрант — лежит на полу рядом с мертвым псом. Прислуживает ему соций, брат Антуан со связанными руками, который старается удержать бешено вращающийся мир, а еще попутно решает важнейшую дилемму — нужно отползти как можно дальше от бешеного человека, стоящего перед ним на четвереньках, отгородиться хотя бы мертвым телом. Нужно — но совершенно нет на это ни сил, ни воли. Вроде все фигуры расставлены: и двое с ножами, замершие друг напротив друга в патовой позиции, и двое без ножей, застывшие в не менее глупом ожидании, и двое мертвых, такие белые, Господи, паче белой шерсти убелившиеся, если бы только не кровь.

И менее всего должен был здесь находиться еще один человек — невысокий человечек в длинной одежке, полы которой он подоткнул, чтобы не мешали бежать. Антуан; и безносый Жак, уже привставший на одно колено; Раймон и Марсель, замершие друг напротив друга с ножами, — все они невольно обернулись навстречу единственной персоне, которую так сильно не ожидали видеть. Женщина по имени Гаузья, сестра Кривого и Марселева молодая тетка, часто дышала от быстрого бега; голова ее была туго обмотана платком, скрывавшим волосы. Подвязанная юбка слишком открывала ноги, но не до того было ни женщине, ни четверым мужчинам, смотревшим на нее. В руке у Гаузьи, от чьего быстрого движения дернулись и заплясали огни спокойных свечей, был серп — Антуан сморгнул несколько раз, но не привиделось: в самом деле серп, остро блестевший при свете, как малая луна.

Антуан смотрел на нее, как на Пресвятую Деву.

Раймон — наверное, как на призрак.

Безносый — как на волка, внезапно вышедшего на лесную дорогу.

Один Марсель глядел с полным и ненавидящим узнаванием.

Гаузья быстро осмотрелась, задержавшись глазами на том, что еще недавно было Аймером. Лицо ее дернулось, но не исказилось окончательно.

— Опоздала, — сказала она — и это первое слово, прозвучавшее в совершенной тишине, было каким-то нелепым, как звук колокола на бойне или голос дудочки на кладбище. — Опоздала я. Но, слава Богу, не совсем.

На миг задержавшись взглядом на лице Антуана, она спокойно, словно идущая жать селянка, преодолела расстояние в несколько шагов и наклонилась над Жаком, как над спелым снопом.

— Ножик свой оставь, бедолага, — голос ее, бесконечно усталый и бесконечно же повелительный, был снова голосом жницы, пришедшей за колосьями. Шея Жака, так и не успевшего подняться, оказалась в полукольце серпа так быстро, что он и удивиться не успел. — Ступай отсюда, корзинщик. Ступай в свои горы. И передай тамошним — пусть уходят все. Через перевал идите, куда угодно. Или до осени погибнете.

— Ты… откуда? — Марсель не знал, куда ему смотреть — на женщину или на Раймона, все еще, вроде бы, составлявшего опасность. Глаза его стреляли от одного к второй, совершенно минуя Антуана. Антуана, который, невольно проследив за взглядом Гаузьи, заметил наконец очевидное — людей живых и мертвых здесь на одного меньше. От Марселя Старшего, Доброго человека, не осталось и следа: когда бы ни исчез он, при самом начале свары или когда окончательно понял, что пришел понапрасну. Когда бы ни ушел Кривой, бросив остальных драться и убирать за собой, — можно быть уверенным: на безнадежное дело он времени терять не собирался.

Кося глазом на железо, подпиравшее кадык, Жак наконец сумел подняться и попутно сбил одну из немногих свеч, не сбитых в ходе драки. Угол погрузился в сумрак. Правая рука Жака скверно висела, изломанная, под углом; рукав был совсем черный. Ничего не говоря, он проследовал, куда вела его женщина — Антуан различил, как во сне, когда подмечаешь совсем ненужные детали, что они с ней почти что одного роста. От сумеречной арки во внешнюю пещеру Жак успел обернуться, едва не порезав горло — рука Гаузьи от неожиданности дернулась — и смачно плюнул в сторону Антуана. Плевок пролетел, считай, целый туаз и застрял в белой шерсти собаки. Облизнув рот, безносый словно хотел что-то сказать — но передумал, пригнул голову под серпом и ушел, бережно, как младенца, неся у груди свою раненую руку. Вынырнул наружу, как уходит в воду морской черт — котоглавая рыба, самая страшная, какую только Антуану приходилось видеть на тулузском рынке.

— Будто я не знаю, куда вы ходите. Будто Марсель мне не брат. Иди домой, Марсель, — с той же повелительной усталостью сказала Гаузья, оборачиваясь от дверей. Одна из свечей опасно лизнула приподнятый ее подол, и женщина, не глядя, столкнула ее на землю ногой: теперь свеч осталось всего три. Марсель сделал в ее сторону короткое, непонятное движение, и Гаузья предупредительно подняла серп.

— Говорю — иди домой. Где отец твой?

— Не твое бабье дело, — наконец опомнившись, выплюнул Марсель. Его зримо колотило от ярости. — Отец там, где его не догонят, с теми, кто его побережет. Ты-то зачем сюда притащилась, свинья? О дружках-католиках поплакать? Вон один валяется, поплачь и катись отсюда к чертям.

— Посмотреть, чтобы вы беды большой не наделали, — Гаузья в несколько быстрых шагов приблизилась, выставив серп острием вперед. — Беды ни себе, ни прочим. А вы, гляжу, и сами меж собой не разобрались, чего вам надобно. Убери ножик, Раймон, не покалечь мне племянника. Еще чего не хватало, чтобы земляки друг друга калечили. И без того вон сколько… натворили.

Марсель сделал быстрый жест в сторону Антуана — перехватил Раймонов темный взгляд, усмехнулся.

— Хороших заступничков нашел. Спятившую бабу да этого… предателя. А ты-то далеко собрался, Пастух? Тут же твой дружок. Проводишь его к остальным попам в целости — может, даже денег дадут.

Раймон, уже подавшись к выходу, бросил черный взгляд через плечо.

— Да уж всяко не с покаянием к добрым братьям в Памьер. Хоть они, небось, и соскучились, пока без меня меня судили.

— И куда решил податься? На перевале задницу морозить?

— У меня всегда есть куда податься, на то я и вольный человек. Вот собаку я Безносу не прощу, такую собаку загубил, дерьмец. Вы уж без меня Чертушку похороните, я что-то нынче в большой спешке.

По пути он нагнулся, чтобы снять с собаки ошейник — и лицо его невольно скривилось. Безо всякого стеснения прежних врагов и прежних друзей он поднял песью большую башку обеими руками и поцеловал пса прямо в оскаленную морду. Прощай, Черт, bone serve et fidelis [12]Добрый и верный раб (Мф. 25).
, вот же свалка цитат — голова проповедника, и когда, подумать только, когда и о чем думаешь ты, Антуан?! Разве так думают люди, которые… у которых…

— Раймон, — Антуан услышал свой голос снова со стороны — на этот раз даже не очень представляя, что его голос хочет сказать. — Но Раймон, если вы… ты… Если б ты покаялся, решив сам, первый…

— А иди ты к дьяволу, — Раймон безрадостно расхохотался, пробегая пятерней по комканым волосам. — Вали отсюда, из Мон-Марселя, курлычь дальше свои псалмы и макушку брей. Ну и ловите меня сколько захотите теперь… за мою веру! Ловите ветра в поле, пастуха на воле.

И, последним прощанием уже из темноты внешней пещеры, донесся его уже снова насмешливый голос:

— Бывай, отец-батюшка. Драться учись, сопли подтирай. Да это, еще вот что — сестру мою не трожьте, ни при чем она, обо мне не знает. И так она в кровати три-дни провалялась, говорят, ребенка скинула после вашего, гостюшки, посещения. Совесть-то есть же у вас? Мы ж с тобой все-таки… в перегоне вместе были.

C этими словами человек, неизвестно зачем вставший между Антуаном и его смертью, быстро и яростно ушел из Антуановой жизни.

Перешагивая через тела просто, как через поваленные снопы, Гаузья подошла к связанному — и раньше, чем он сообразил, что она делает, нажатием на плечо нагнула его вперед. Серп царапнул по камням, рассекая веревки, и руки Антуана повисли, как сломанные ветки. Впрочем, нет… Не сломанные. Антуан, почти не чувствующий пальцев, неосознанно тер их друг о друга, окончательно превращаясь в зрителя странного площадного миракля, где так много убитых.

— Кто отца-то убил? — строго спросила женщина мужчину, своего племянника, бывшего выше ее на голову; спросила, будто имела право спрашивать. Антуан отстраненно подивился — почему отца, ведь никто не убивал Кривого — или то о Бермоне, приемном отце? — и только Марселев ответ объяснил ему:

— Безнос, головой повредившись.

Отец — это же Аймер, уму непостижимо, Аймер и есть отец. И это его убили.

— Чужой рутьер. Есть надежда еще, — Антуан встретил глаза Гаузьи — темные, странные… умоляющие. Вот какие это были глаза — будто кричала она, только не имела голоса.

— Антуан… Брат Антуан. Один виновник мертв. Другие… далеко другие. Будете говорить… Уж вспомните, что Марсель сейчас уходит.

Антуан не сразу понял, о чем она. Он сделал наконец, что хотел: опустился на землю рядом с телом Аймера, ища, чем разрезать путы. Нельзя было позволить брату лежать скорчившись, чтобы потом с хрустом распрямляли ему окоченевшие члены: раз участвовав в забое скота, брат-проповедник хорошо запомнил, как скоро твердеет мертвая плоть.

Ножа не было, ничего не было, и Антуан тщетно теребил узлы, пока серп Гаузьи разом не перервал ткань под его руками, едва не поранив ему пальцы.

— Вспомните ведь? Что Марсель уходит сейчас, — с тихой настойчивостью повторила она, заглядывая старому знакомцу в самые глаза, и так странно было слышать ее слова над мертвым Аймером вместо какого-нибудь Lux perpetua, что Антуан даже понял, в чем дело. Понял — и перевел взгляд с лица ее на острие серпа: чудо снопов, вот они, твои кровоточащие снопы, брат Антуан. Замахнулся селянин серпом на святого Доминика… и стала сочиться кровью пшеница в руках злеца. Лицо Гаузьи светило сверху вниз, как бледная луна, — такое, в общем-то, похожее на лицо ее племянника.

Что надо сделать? Кивнуть, сказать — вспомню? Я обещаю?

— Если я дойду, я… скажу приору.

Врать сейчас никак не получалось. Не при Аймере. Может, теперь и не получится никогда.

— Мы уйдем. И ты уходи. — Гаузья отстранилась и резко перестала быть похожей на Марселя. — Не медли, в деревню иди. Доберешься ли? Цел?

— А ты? — невпопад спросил Антуан, и не думая подниматься. Женщина поняла его вопрос совершенно верно — некогда было гадать.

— Ничего мне не будет. Не тронет меня никто. А если и тронет… так не до смерти, я привычная. О себе думай.

Марсель уже вышел, не дожидаясь тетки; было слышно, как он ругнулся, запнувшись за что-то в сумерках снаружи. Лишь тот, кто очень хорошо знал Марселя Большого, мог бы сказать, насколько ему теперь страшно — а сестра отца его знала его лучше, чем хорошо.

Антуан сидел молча, унимая дрожь; взгляд Гаузьи ощущался как сильное тепло, тревога, хотя женщина и не говорила ни слова, не торопила, давая время справиться с собой. Он знал, что она ждет — но не мог, совершенно не мог сделать этого: осесть грудой, закрыть лицо руками, плакать, плакать наконец.

Повернув к ожидающей женщине голову, он сказал, слыша свой голос как бы со стороны — слишком высокий, слишком спокойный:

— Не пойду я, Гаузья. Ты ступай. Пусть с утра заберут нас. От на Брюниссанды придут, с носилками.

— Опасно, — просто сказала женщина, не споря, лишь утверждая — все с той же великой усталостью, когда среди летнего отдыха жница засыпает, едва выпускает из рук серп.

— Что же, что опасно. Убийца Аймера не вернется — он безумец, а не дурак, он уже небось на полпути к Праду. Раймон тем паче. С Марселем ты домой пойдешь. А я до утра так его… тело не оставлю.

В подтверждение своих слов он обернулся на малый шорох: черная тень, огромная от близости к источнику пламени, проскользнула прыжками по одному из трупов и исчезла — мышка? Крыса? Не разобрать. Вот еще одна шмыгнула в дальней пещере. Эти мелкие зверьки шуршали в углах во время их плена, подбирая крошки человечьего житья; пару раз задевали Антуана с Аймером по ночам, шарясь в прелой соломе. Теперь, когда шум и голоса утихли, они собирались на запах свежей крови. А есть ведь зверье и покрупнее.

Что-то надо было еще сказать, поднять глаза и сказать ей, прежде чем отпустить свое сердце и оказаться окончательно здесь.

— Гаузья… благодарю тебя.

Но никакой Гаузьи уже не было.

На шатких ногах, уже начиная отслеживать по всему телу очажки боли, Антуан двинулся ей вдогон; путь до выхода из пещеры был долог, как для младенца или глубокого старика. У порога стояла позабытая всеми корзина благословенных еретических хлебов — хорошенькая трапеза на сегодня, брат Антуан! Принимай, что Бог послал, рассудив по-своему. Есть уже не хотелось — голод ушел, оставив сплошную слабость от недоедания и горя. Но более всего поразило Антуана, что за порогом не царила ночь, столь ожидаемая после рваного свечного света. Это был вечер — душистый сабартесский вечер, когда последние оранжевые языки заката еще тянутся по синеве, а в самой высоте, споря с закатным заревом, уже сияет первая звезда. Не так уж много времени прошло, пока один век переходил в другой; свечи сгорели меньше, чем наполовину. И, увидев прозрачную эту звезду, мигавшую в окошко ветвей, Антуан понял, что брат его действительно умер, что это залитое кровью тело — и в самом деле его Аймер, а он, Антуан, окончательно остался жив. Не в силах найти слов человеческого языка, он выгнулся навстречу кроткой звезде и завыл от горя. Завыл по-собачьи, оплакивая брата всем телом, — и замолчал, взяв себя в руки, только когда со стороны деревни отозвался далекий нестройный вой: это собаки Мон-Марселя отозвались на его скорбь, признавая брата-доминиканца за своего.

В пустой пещере было очень холодно. Антуан прошел по ней, собирая и гася свечи — все, кроме одной: огонь нужно было беречь. В малых делах находя спасение от Аймеровой смерти, он уложил тела, водой из найденной баклаги помыл брату лицо. Помедлив, заставил себя омыть лицо и Бермону. Вот человек, который воспитал его, который бил его, который бил его мать, от которого он сбежал в другой мир, под руку Господню… И сейчас он лежал в ногах у Антуана слабее младенца, беспомощнее связанного: он мертв, его задрал Черт. Побрал, так сказать. Ты ведь просил об этом, христианин, задыхаясь от боли и несвободы — сколько раз ты просил — и вряд ли у Господа — чтобы черт его побрал? Ты и впрямь хотел этого?

Складывая Бермону руки на груди, Антуан с великим облегчением, похожим на брезгливость, понял, что никогда этого по-настоящему не хотел. Губы отчима никак не хотели смыкаться, левое веко тоже то и дело поднималось, выкатывая темный кровавый глаз; после нескольких попыток Антуан оставил его как есть и целиком вернулся уже к своему лучшему другу. Хабит Аймера был ужасен — грязный, залитый кровью спереди, с оборванным понизу скапулиром. Когда начнут делить реликвии, каждый клочок его будет драгоценностью, сам в себе сказал Антуан — и, наклонившись, прижал Аймеров скапулир к своему лицу. Он пах прелыми листьями, потом, землей… Аймером, в конце концов. Не оставляй меня, брат. Я же никогда тебя не оставлю. Я потом буду читать все нужные молитвы, и сегодня, и каждый день, — но сейчас позволь мне просто… просто поговорить.

Нужно было перенести постель, лечь рядом с ним. И еще перестать кашлять. На землю прилечь нельзя, постелить хотя бы пару досок — все кругом в крови, впрочем, я, наверное, и сам не лучше. Запалив на время еще одну свечку, Антуан тихо запел De Profundis, чтобы себя подбодрить, и с этим псалмом наведался в дальнюю пещеру, целую вечность служившую им двоим тюрьмою. Поднимая доску с налипшими влажными листьями, снова беззвучно заплакал: безумец, как он был счастлив тогда — вспоминай теперь прекрасные дни, когда лежали тут и молились вдвоем! Что-то твердое скатилось с доски и упало ему под ноги; пошарив, Антуан поднял крупный, почти с ладонь, крест. Распятие, давным-давно сорванное руками безносого Жака с Аймеровых четок.

Доска вырвалась из рук, стукнула о землю: Антуан ткнулся лицом в чашу обеих рук, хранящих распятие, и даже не задумываясь подтянул свой пустой обрывок четок. Здесь оно теперь будет, меч у пояса, препояшешь себя по бедру мечом Твоим, Сильный. Я вовсе не сильный, но и я пригожусь — если каждый будет делать хотя бы только то, что может, конечно, Господи, мы отобьемся.