Умирая, брат Гальярд, приор Жакобена, с чисто доминиканским интересом наблюдал за собственной душой. Он ожидал чего угодно, ожидал многого — от болезненного покаяния до страха и одиночества; не ожидал только того, что на самом деле получил. То, что нисходило к нему сейчас и касалось сердца в тихом лазарете, более всего напоминало душевный покой. Чувство это было настолько новым, что Гальярд его не сразу узнал: вспоминать пришлось долго, с самого теплого и темного детства, тулузских зим под боком у матери, горящего в кухне очага и сопения старших по лавкам. Наиболее острое счастье, испытанное им до сих пор, пришлось на юношеские годы, на тревожный новициат в осажденном городе, и много было составляющих у того счастья — только покоя не было. Радости служения — ordinatio, потом миссии — тоже созидали трудное проповедническое счастье, но и в них не находилось места покою, внутренней тишине, чтобы расслышать веяние тихого ветра, в котором Господь говорит с пророком сердце к сердцу. А вот теперь, просыпаясь от дурноты и всякий раз улыбаясь самой мысли, что проснулся, Гальярд начинал понимать, что такое — оставленный ученикам мир, которого мир не может дать. Может быть, потому, что у Гальярда впервые за тридцать пять лет появилось свободное время. Время на размышления.

Провинциал брат Понс прибыл неделю назад с нежданным визитом; собирая братию на поздний капитул, Гальярд двигал старым телом с трудом, как возница управляет поломанной телегой. Болезнь, как бы ни было ее имя, со времени огненной смерти некоего ересиарха не миновала, а напротив — разрасталась с каждым днем, как проклятие. Головная боль, переходящая во рвоту, накатила волной сразу, как только провинциал сообщил о цели визита — инквизиторское назначение? О, нет… Только не сейчас, больше никогда — и по нарастающей двигалась от левой брови к затылку, когда после капитула они с Понсом сели на частную беседу.

С безнадежной телесной тоской, наливающей свинцом ноги и руки, смотрел Гальярд на своего провинциала, на умный тяжелый лоб, на кусты бровей над глазами. В глаза ему смотреть не было сил. Всем хорош брат Понс де Сен-Жиль, одним только плох: он не Жерар де Фрашет. Не предыдущий провинциал Прованса, близкий и любимый парижский друг, который всегда понимал Гальярда ровно так, как тот имел в виду. Только брат Жерар, освобожденный от должности уже шесть лет назад, тихо редактирует «Жития братьев» у себя в Монпелье, а Гальярд вынужден объяснять твердокаменному лбу, почему именно сейчас не может быть инквизитором.

— С шестидесятого года, брат Понс, я зарекся. Не для меня работа, убьет она меня.

— Монашествующего скорее может убить непослушание, брат. Пока я не вижу ни единого резона вам отказаться. У вас опыт работы именно в этой области графства, связи с местным духовенством. Вы блестяще проводите трибуналы, прославились тем, что обнаружили скрывавшегося ересиарха…

— Я болею, — мучительно сообщил Гальярд, чувствуя, как горячеет лицо. Впервые в жизни он признавался в болезни — и кому? — старшему по Ордену, первый раз в жизни прося по болезни пощады. — Я серьезно болен и сейчас неспособен принять такую… ответственность.

Кусты бровей недоверчиво задвигались вверх-вниз.

— Вы не выглядите особенно больным, брат. И застал я вас не в лазарете, а на капитуле наравне с другими. Чем же вы так больны? Или…

— Голова, — Гальярд выговорил страшное слово тихонько, и оно утонуло в продолжении Понсовой сентенции:

— Или у вас обычная болезнь проповедника, которому не хочется заниматься грязной инквизиторской работой? Так сами знаете, что нам из Рима ответили уже в который раз. Кто-то должен и канавы чистить, и ради святого послушания это вам, несомненно, зачтется.

— Брат Понс, — попробовал Гальярд еще раз, чувствуя себя небывало униженным и стараясь принимать это как горькое лекарство. — Я прекрасно осознаю всю необходимость служения инквизитора. Надеюсь, что доказал это в своих предыдущих назначениях… Но сейчас я в самом деле нездоров. Мучают головные боли.

Провинциал смотрел на него со снисходительной жалостью, как учитель — на неловко солгавшего школяра. На хорошего ученика, не научившегося как следует лгать.

Гальярд опустил глаза. Он и впрямь хорошо понимал брата Понса. Лет десять назад он и сам мог бы так же скептически воззриться на… лентяя, утверждающего, что голова болит… Голова! Она ж у всех болит. Это даже читать не всегда мешает. Голова — не сердце, не нога сломанная, не огромный гнойник в горле, не рваная рана. Так болеть, чтобы из-за нее от назначения увиливать, она попросту не может.

Какие были счастливые времена…

Гальярд поднял взгляд, полный безнадежности, и обнаружил, что провинциал словно бы плавает в красноватом тумане. Да, в сущности, и все вокруг сделалось каким-то красноватым, с прожилками, словно Гальярд смотрел сквозь плохо натянутую пленку бычьего пузыря.

— Не будет вам освобождения, брат, долг есть долг, — провинциал по-отечески поднял красную руку, в красноте свечного света потянулся благословить.

— Хорошо же, — Гальярд поднялся со скамьи, слыша свой голос как бы со стороны. — Если вы не хотите меня освободить… Мне остается только обратиться в вышестоящие инстанции.

— В Рим? — насмешливо переспросил Понс, поднимая красноватые брови. — Пишите, конечно, пишите, этого я не могу вам запретить…

— Нет, к Господу. Пусть Он сам меня… разрешит.

На выходе из капитула, когда Гальярд занес ногу через порог, все и случилось — второй раз в жизни, но куда крепче, чем в первый. Удар постиг Гальярда вместе с огненной вспышкой над левой бровью, и если бы у него оставалось сознание на мстительную радость, что-то подобное он испытал бы непременно, по Божьей воле валясь прямо под ноги провинциалу.

Потом было много шума, и потолок лазарета, и нависающее над Гальярдовым смятенное лицо брата Понса, и его сухой испуганный поцелуй мира, и Гальярд все пытался сказать: «Не беспокойтесь, так уже было однажды», — но не мог. Что-то случилось у него с языком, неплохой проповедник теперь не мог связать двух слов, и слова толпились на выходе, толкая друг друга, а скособоченные губы выдавали наружу лишь младенческое бормотание. Потом вроде стало полегче. На следующий день Гальярд уже мог выговорить, что хотел, только слишком уж тихо и невнятно; а вот левая половина его лица все равно осталась чужой, онемевшей, и рука, лежавшая поверх одеяла, была словно не своя. Инфирмарий велел ему двигать пальцами, разминать их здоровой рукой, чтобы разогнать кровь — в те моменты, когда сам он был не рядом, то подкладывая под ноги бурдючок с горячей водой, то растирая холодные конечности больного — и Гальярд, скосив глаза, мог наблюдать плоды совместных усилий: пальцы и в самом деле шевелились, правда, вот кулак сжать не получалось никак. Но все это Гальярда более не тревожило. Ни в малейшей степени. Его болезнь больше, нежели его самого, всполошила других — братию, инфирмария, беднягу провинциала, проигравшего спор о Гальярде с Богом. Самому ему было покойно и, в сущности, все равно. Он уже знал, что сейчас не будет, как в прошлый раз, когда он свалился после осуждения на смерть кровного брата и оправился через несколько дней. Ему хватало трезвости ума и чистоты веры, чтобы понимать — на этот раз он умирает.

Новый мир Гальярда пах потом, лавром и пионом. Маслом с лавром и можжевельником растирал онемевшую половину приорова тела кто-нибудь из братьев-сиделок, а травяной настой приходилось то и дело пить наряду с прочими жидкостями, которыми его, как младенца, кормили с ложки. На второй день Гальярд начал кое-как говорить — и пытался шутить, расспрашивал, где добыли курочку на бульон, улыбался перекошенным лицом, всячески стараясь подбодрить прочих: озабоченные глаза братьев были ему не в радость. Разговор давался трудно, также не желал Гальярд быть отгороженным от остальных насельников лазарета — и в конце концов смог настоять, чтобы убрали ширму из старого одеяла, с помощью которой инфирмарий придумал устроить ему полутьму. Гальярд хотел видеть свет. Хотел смотреть, как остальные кушают, как Джауфре старательно молится на коленях, не в силах дойти до храма — но радуя остальных больных каноническими часами вслух; как городские храбрые ласточки быстрым росчерком проносятся по квадрату синевы. Жара уже приближалась к городу Тулузе, и днем помощник лекаря завешивал окно влажной тканью — тогда письмо перышком превращалось в теневое. Тяжелое тело мешало и мучило, но зато становилось так ясно, что значит — восполнять недостаток страстей Христовых. Если бы кто сказал Гальярду, вечному сеятелю и деятелю, отождествлявшему себя с собственным действием, что на старости лет он станет созерцателем на топчане в лазарете, он бы счел это за издевательство. И за еще худшую насмешку принял бы утверждение, что тут-то ему наконец и станет легче.

Всю свою жизнь, с малых незапамятных лет Гальярд мечтал стать собою. И всегда между ним и этой Божеской целью что-то стояло, вечно не доставало чего-то внутри — удовлетворенности собственным воплощением, радости бытия Гальярдом. Он желал стать проповедником — и стал им, стать инквизитором — и сделался таковым; однако простоты и свободы, отмечавшей каждый шаг того же отца Гильема Арнаута или брата Бернара, ему недоставало и по получении желаемого — словно жизнь заставляла Гальярда ходить в чужой одежде и в вечной тревоге разоблачения. Может, потому его так сильно и тянуло к людям цельным, обладателям сокровища, которого ему не хватало самому. И только теперь, когда он стал ребенком собственным братьям, сделался беспомощным — именно теперь Господь открыл ему великий секрет бытия. В поглощенности собою самим Гальярд всю дорогу жизни забывал о других; размышляя, кто он для себя, человек не знает, не может ведать, кто таков он для других людей; а ведь именно в этом — в общении, communio — и открываются самые глубокие тайны его природы. «Я счастливый отец, я помог родиться Антуану, — сказал он исповеднику на пятый день болезни. — Я счастливый брат, вы мОлитесь за меня. Я несчастный глупец, я мало благодарил Господа».

Он проснулся среди ночи, словно бы от толчка в сердце, и сразу понял, чем эта ночь отличается от других ночей. Все чувства его небывало обострились — в полутьме лазарета он видел до мельчайших подробностей и черты деревянного Христа на стенном распятии, и паутину в углу, пропущенную уборщиком, и ночные синие ветви за решетчатым окном. Он слышал дыхание и едва ли не стук сердец спящих братьев — Николя дышал тяжко, но ровно, Джауфре тихо постанывал по сне… Я умираю, спокойно подумал Гальярд, вглядываясь во тьму и ожидая с необычайной остротой — сам не зная, чего ждет. Страшно ему не было, хотя он и ожидал от себя страха. В груди глубоко и больно сосало — будто сердце разрослось втрое и теперь, огромное, замедляло свой ход. Рука умирающего двинулась к колокольчику — позвать инфирмария, нужно позвать, — но замерла неуверенно на полпути: то, что собиралось произойти, надвигалось все ближе. Господи, молча позвал Гальярд, не имея что сказать, просто взывая в сердечной тьме, как слепой Вартимей: Господи мой, сын Давидов, Ты ли это? Ожидание прорвалось наконец, но не ослепительным светом, а тихим движением, от которого больное сердце Гальярда выдало бешеный скачок. Дверь лазарета открылась — даже, можно сказать, приоткрылась, пропуская высокого и худого человека в хабите брата, и руки Гальярда, забыв о колокольчике, неосознанно, как у младенца, потянулись навстречу ему, прежде чем упасть обратно на одеяло.

Гильем Арнаут, чьим голосом столько лет с Гальярдом говорила его совесть, Гильем Арнаут, человек, которого он более всего в жизни любил, пришел, легкий и стремительный, как всегда, бесконечно свой; и, приближаясь к Гальярдову ложу, он смотрел на старого своего сына так, как никогда не смотрел при жизни: с радостной нежностью.

Сердце умирающего стало таким огромным, что больно давило изнутри на ребра. Оно же и грело, и жар его был болезнен, но притом наполнял тело винной радостью, позволившей Гальярду, в последние дни не отрывавшему голову от подушки, даже приподняться гостю навстречу.

Гильем Арнаут был уже тут; белая фигура его вроде и не светилась — но сама была таким ярким светом, что Гальярд видел его ясно, как под полуденным солнцем: черные волосы, наконец избавленные от нитей седины, и темную родинку на скуле, полоски бровей, вознесенных под неповторимым углом остроумного и слегка насмешливого покоя, теперь ставшего чистой любовью; и глаза — вновь широко открытые и яркие, такие глаза, что в них и смотреть было невозможно, и невозможно не смотреть. В славе своей он казался много моложе, чем на момент смерти, но все равно неким образом оставался старше Гальярда, и сохранились лучеобразные морщинки смеха от уголков его глаз, хотя лицо и было юным и сияющим, слишком прекрасным, чтобы оторвать взгляд. Теперь Гальярд знал, чем становятся раны: особенно яркий незримый свет облекал его драгоценную голову, собирался напротив сердца и повторял линию губ, особой радостью наполняя уста, из которых некогда руки врагов вырвали славивший Бога язык.

— Сын мой, брат. Любовь моя, любовь Христова. Ты хорошо сражался.

И когда он наклонился, ноздрей Гальярда коснулся ни с чем не сравнимый запах далеких цветов и собственный запах отца Гильема — тот, что невозможно перепутать и забыть, сочетание пота дорог, нагретой солнцем грубой ткани хабита и еще чего-то, его кожи, его темных жестких волос. И в этот миг Гальярд, воспитанник Бертрана Гарригского и неисправимый прагматик, до последнего стискивавший сердце, повторяя себе, что, может быть, всего лишь видит сон, — в этот миг он окончательно поверил в реальность отца Гильема. Можно обмануть глаза, уши, даже сердце — но нос не обманешь.

Живые губы отца Гильема, теплые, коснулись его лица в поцелуе мира, и вся бесконечная Гальярдова тоска, любовь, мучившая его столько лет желанием быть единственным, все то, за что он презирал самого себя и от чего бежал, что казалось то необходимым, то недопустимым, что грызло изнутри, как яблочный червь, — все это разорвалось внутри него и стало чистой радостью.

Гальярд заплакал.

Я пришел не за тем, сын. Не забрать тебя с собой, но сказать, что час близок: бди и готовься.

Сама мысль, что он опять уйдет, была чудовищна: уже почти потерявший всякий возраст Гальярд вновь увидел его, любимейшего, уходящего из дверей другого лазарета, — незапамятным днем в Пруйле обернувшегося на пороге, но уже пребывающего не здесь, убегающего к собственной святости, оставляя позади сына, слишком тяжелого, чтобы лететь…

— Не покидай меня… Не покидай. Ради страданий Христовых, не покидай меня совсем.

Давно так не было, порой казалось, что и вовсе не было — когда огненный шар разрывает грудь изнутри, а красота Воплощения уже невыносима.

Не печалься. Соверши хорошую исповедь и поддерживай огонь горящим, тебя еще ожидают тяжкие испытания. Прими их в покаяние и будь верен.

— Когда?..

В день Господен.

— Что делать мне, бедному грешнику? Что ждет меня… любовь моя?

Любовь моя, когда придешь, препоручи себя Его милосердию и не думай о себе — только о Нем. И не тревожься, заслугами Ордена ты не будешь один даже и в тот самый час.

— Не оставляй меня.

Гильем Арнаут усмехнулся. Его улыбка — настолько его, что и при жизни была тенью нынешней — была для Гальярда, старого младенца, лежавшего в потных пеленах собственной смерти, как глоток ледяного вина в сиесту, как первый поцелуй невесты для томившегося жениха, как первое «Аллилуйя» после тяжелейшего Великого Поста.

И снова скажу — не печалься. Там, где я живу и где по Милости будешь жить ты, все мы пребываем КАК БЫ ОБНЯВШИСЬ. Большего я не могу тебе открыть, твой плотский разум не сможет этого воспринять. Только запомни — КАК БЫ ОБНЯВШИСЬ друг с другом и с Тем, Кто есть все во всем.

Гильем Арнаут из Монпелье, лектор, инквизитор. Он и в жизни новой не мог не поучать братию, и Гальярд, все еще плача, засмеялся.

— Я увижу Его… как ты Его видишь?

Ты увидишь своими собственными глазами, и даже более того. Пребудь верен и не печалься.

Вестник уже прянул к дверям, очевидно, из небесного вежества желая выйти как земные люди, привычным Гальярдовым глазам путем; ткань хабита проскользила у умирающего между пальцами — и жажда его удержала гостя еще на миг, для мира небесного будучи не менее бури, удержавшей святого Бенедикта возле страждущей сестры.

Чтобы укрепить тебя, открою тебе тайну, оставь другим во знамение. Тайну твоего брата Николя — он уйдет вскоре после тебя. Твоего сына Джауфре — он уйдет еще нескоро, и до того много потрудится для Бога, если не потеряет надежды. И еще одно открою тебе, сокровенное, идущее от Сердца Божия. Не твою тайну, твоего сына Антуана. Сохрани ее и отдай ему, ему одному. И пребудь верен.

И, наклонившись к самому его лицу еще раз, обдав его ароматом трав и меда и собственной живой плоти, блаженный мученик шепнул другу несколько слов, прекрасный секрет — перед тем, как оставить его на время битвы, доверяя чужую радость, как семя жизни доверяют уже перепаханной, исполосованной бороздами земле.

Джауфре давно проснулся от стонов Гальярда, испугался его плача и хотел позвонить — но тут Гальярд рассмеялся, и рука больного юноши замерла, чуть-чуть не дойдя до колокольчика. Вжавшись в ложе, он с холодком ужаса смотрел на соседнюю кровать, по которой метался его приор, не в силах прервать этот пугающий диалог с невидимым собеседником… И холод священного держал его ничуть не меньше, чем страх Гальярдовой смерти, которая была совсем уже рядом и сковывала оцепенением: будто она отойдет, если притворишься, что не заметил. Но когда Гальярд рывком поднялся и почти что сел в постели, простирая руки вперед — не то прощаясь, не то силясь кого-то удержать, — тут Джауфре совершенно переполошился, зазвонил изо всех сил, да и сам завозился со страху, слез с кровати и бросился к умирающему — насколько можно обозначить словом «броситься» несколько неверных и шатких шагов.

— Отец Гальярд… Отец Гальярд! Вы что? Господи, что же это?!

Гальярд повернул к нему сияющее мокрое лицо. Джауфре споткнулся и ухватился за воздух: приор выглядел совершенно счастливым и куда более живым, чем все предыдущие дни.

— Не беспокойтесь, брат, не беспокойтесь! Вы видели моего гостя? Видели, кто удостоил нас посещения?

Джауфре на всякий случай упал на колени, да так и легче было, чем стоя, в ожидании прихода инфирмария. Который пожаловал бегом, с дрожащим фонарем в одной руке и вомиторием — в другой, всклокоченный со сна, с полосками от подушки на щеке.

— Отец Гальярд?!

— Брат Ренье, — Гальярд ободряюще улыбался ему, особенно пугая своей улыбкой. — Не тревожьтесь, Бога ради! Мне бы только исповедника, а вомиторий не нужно, мне намного… лучше.

— Час приходит? Собирать братию? Я позову субприора?

— Какой сегодня день недели? — странно отозвался Гальярд. Ему пришлось и переспросить, потому что от удивления никто не ответил сразу. Потом отозвались сразу в несколько голосов — очень хорошо знали, собравшись с первой вечерни воскресения.

Гальярд еще помолчал, собираясь с силами. Суббота. День Господен завтра. Канонически — уже сегодня. Значит…

— Братие, позовите мне, Бога ради, Антуана де на Рика. Наедине… переговорить. Ненадолго. Но с поспешностью.

И без того длинное доброе лицо лекаря мигом стало еще длиннее и добрей от жалости.

— Так отец Гальярд, брат Антуан же в миссии. Разве не помните? Социем проповедника по деревням Фуа. Сейчас-то, наверно, уже на пути обратно — но в скольких днях пути, Бог ведает… не менее недели, я чай.

Гальярд трудно сглотнул. Помолчал с закрытыми глазами, веками прикрываясь от взволнованных взглядов. Переполох разбудил многих больных — и Николя поднялся на постели, и из дальнего угла пришлепал босыми ногами старенький Франк, маявшийся животом.

— Тогда братию не надо. Только… Исповедника. Все… хорошо, Ренье. Я в эту неделю… еще не умру.

Слишком долго говорить — все силы ушли на Гильема Арнаута, все силы ушли в радость, а теперь их надо беречь, и как же объяснить самыми краткими словами, если на дыхание — поднялась грудь, опустилась, а горло сжимается изнутри — тратится столько труда?

Правая рука приора — та, что осталась живой, довольно, чтобы дать благословение и перекреститься — шарила пальцами по простыне, искала.

— Что, брате? Водички? Вомиторий-таки?

— Что-нибудь… за что… удержаться.

Ренье не первый год служил инфирмарием, Ренье отлично знал, за что еще можно ухватиться на этой вечно колеблющейся, качающейся, кренящейся на океанских водах земле. Crux stat sed volvitur mundus. Он сам и помог сомкнуть Гальярдовы желтые пальцы — стремительно заострившиеся в болезни, как птичьи — на дереве креста, который нарочно держали в лазарете для умирающих.

— Вот вам оружие, брат приор. Защищайтесь им от лукавого.

Гальярд рывком донес распятие до лица и прижался здоровой стороной рта.

Джауфре неожиданно громко расплакался, окончательно поверив в смерть плоти. Приор скосил на него суровый глаз, блестевший при свечке, как бельмо.

А что делать, придется поднатужиться и сказать.

— Мученик Христов…

Братья склонялись так низко, что Гальярд почти задыхался от тепла их дыхания, но надо договорить. А потом уже отдохнуть.

— Мне сказал… что… не сейчас. А вы, юноша… И не в этом году. Не… надейтесь особо. На другое… надейтесь.

Ренье вытер глаза рукавом, отвернувшись. Ведь и сердце инфирмария, видевшего множество братских надежд и смертей, по-прежнему плотяное. Пошутил, болезный. Жив Господь, приор-то пошутил. И как ему, такому, скажешь, что недели — не будет?