За две монетки

Дубинин Антон

Действие происходит в альтернативном 1980 году, в альтернативных Москве-Риме-Флоренции, которые во многом — но не во всем — совпадают с прототипами. Предупреждение: в этом тексте встречаются упоминаются такие вещи, как гомосексуализм, аборты, война. Здесь есть описания человеческой жестокости. Часть действия происходит в среде «подпольных» католиков советской России. Я бы поставил возрастное ограничение как 16+.

Некоторые неточности допущены намеренно, — в географии Москвы, в хронологии Олимпиады, в описании общины Санта-Мария Новеллы, в описании быта и нравов времен 80-х. Можно сказать, что из конспирации «имена и адреса были изменены», тем более что это так и есть.

 

A love story

En mémoire heureuse du frère Elie Pascal Epinoux OP

 

Пролог

Love me do

Рим, июнь 1980

Над ночным асфальтом курился туман недавнего дождя. Ноги за полуподвальным окошком проходили по колено в дыму. Девушка за кассой маленького бара — подвальчик о трех столиках да две висячие лампы — на улице Палестро отчаянно скучала. Вечером понедельника всегда бывало пусто, разве что пара туристов забредет поворковать над стопкой на незнакомом языке. Черно-блестящий снизу, оранжевый сверху Город превращался в пронизанную темным огнем парилку, еще почему-то пахло деревьями и морем, таким невозможным для нее сейчас. Девушка грызла ноготь и с неизбывной жаждой моря смотрела на прозрачные грибы бокалов, по десять раз вытертых, сухих, растущих сверху вниз. Потоки пара, заменявшего воздух, колебали занавеску — бусы из мелких ракушек, длинные нити до пола в дверном проеме, между которыми шевелились полоски в ночь.

Посетитель вошел пригнувшись, ракушки, расходясь под руками, застучали, как кости. Девушка встрепенулась ему навстречу — короткий разговор глазами о том, не сделать ли потише магнитофонных битлов, и мгновенное понимание, что нет, не надо. Одежду посетителя она рассмотрела чуть позже, чем лицо, потому что не сразу в нее поверила. В Риме, конечно же, не редкость жители и гости в монашеских одеяниях всех Орденов на свете, ближе к Ватикану или к вокзалу нетрудно и на епископа наткнуться — «красную шапочку», как, бывало, смеялась не особо религиозная девушка со своими подругами. Но вот молодой гость в белом хабите доминиканца, да еще и крепко подвыпивший, в ее крохотном баре хорошо за полночь — такое у девушки случалось все-таки первый раз за все два с половиной года работы.

— Что синьоре будет брать? — и тут же пожалела, что не сказала «отец», сплоховала дура, хотя, впрочем, не молод ли он для отца? Монах оперся локтями на стойку, наклонился вперед — и девушка тут же поняла, что ошибалась: не был он пьян, а яркие темные глаза смотрели в разные стороны только потому, что этот парень — или отец, кто бы он ни был — сейчас несчастен. Совершенно несчастен, перекошен, и пусть она лопнет, если за двадцать один год не научилась уж настолько-то разбираться в мужчинах.

— Мне… мартини, пожалуйста.

— Со льдом? — хороший вопрос в середине июня, когда лед кладется в напиток хотя бы для того, чтобы тот не вскипел. «Ооооh, look at all the lonely people», просил магнитофон под тихий звон ледяных кубиков о стекло. Кристалл проворачивался в желтоватом, задевая стены острыми углами, и монах следил за ним с завороженностью сумасшедшего. Девушка едва успела нацепить на край бокала ломтик лимона — как ей казалось, с непринужденным изяществом — посетитель уже подхватил мартини и вылил себе в рот, едва не уронив незамеченный лимон. Длинный глоток. Со стуком поставив бокал, монах глазами показал — наполнить, и девушка, думая о море, еще сильнее и чище думая о море, налила второй раз.

Монах залпом выпил, лед стукнул о зубы. И еще одно мартини, пожалуйста. Лицо его стало чуть розовее… нет, пошло красными пятнами. Девушка смотрела с сочувственным вниманием. В ее картине мира, обусловленной темпераментом, воспитанием и еще некоторыми личными особенностями, мужчины определенного возраста (от шестнадцати до шестидесяти) делились на две категории: те, кого бы она согласилась поцеловать, и все остальные. Доминиканец с разъезжающимися от горя глазами и штопкой на белом рукаве однозначно попадал в первую. И еще напоминал кого-то, отчаянно напоминал — но так не ухватишь.

Рука его нырнула под скапулир, в поясной кошель, пошарила там, жидко звеня, вынырнула с добычей. Посчитав монетки, он выложил на стойку небольшую горсть, оставшуюся пару сольди затолкал обратно, едва не промахнувшись.

— И еще мартини, пожалуйста, синьорина. Последний.

Это оправдательное словечко — перед ней, что ли? — да разве ж он должен… Часто мигая от сочувствия, девушка налила порцию в тот же бокал, решив не замечать, что монах недоложил немного до стоимости четырех. Ожидала, что он и четвертый мартини выльет в рот залпом, проглотит, не жуя, лимон. Но брат отошел с бокалом в руке, по дороге задел ногой стул. Глаза его разъезжались уже не только от печали. Бухнул на вытертый звездчатый пол свой рюкзачок, грохнул о стол локтями. Джон и Пол последний раз весело-грустно пропели об одиноких людях. Where do they all come from?

Девушка за последние две минуты четырежды решилась и трижды отмела решение. Наконец вышла из-за стойки, отчаянно стесняясь перед собой, что думает не о чем надо — о своих брючках, о напрасной складке над их поясом. Но блузка была хорошая, и волосы она мыла только вчера, так что они курчавились надо лбом.

Она осторожно примостилась напротив него за стоячим столиком, поставила локти недалеко, но и не вплотную. Отпитый бокал мартини стоял между ними, сквозь вино она видела блестящие глаза. Смотревшие уже не просто перед собой, а на нее. Глаза у него были точно такого цвета, как у… кого? а может, просто лицо похожее. Поди разбери. Красивые глаза. Почему он монах?

— Что-то случилось… отец? У вас какое-то несчастье?

Тот сморгнул, всматриваясь пристально, словно решая, отзываться или нет. Но девушка знала такие лица — мягкое лицо, мягкий человек. Долго разыгрывать каменную скорбь не сможет, да и не станет. Вот не обидеть бы его, не задеть.

— Я брат, — отозвался он наконец, и губы его — девушка могла поклясться — задрожали. Наконец стало понятно, что же не так, отчего лицо у него дергается, словно мучимое тиком. Он разрывался между намерением молчать и адским — по-настоящему адским, что называется, жгучим желанием поговорить. Выговориться — уже считай кому попало: еще немного — излил бы себя первому встречному, человеку, собаке, коту, фонарю на улице Палестро. Можно было едва ли не слышать его мысли, настолько они столпились близко к языку: «Вот девушка. Живой человек. Я ее не знаю, она — меня. Больше не встретимся. Добрая, сама спросила. Почему бы и не ей? Почему не рассказать сейчас все, невозможно же так больше, вдруг полегчает, и будь что будет».

— Брат, что у вас случилось?

— А что, настолько видно, что… случилось? — криво улыбнулся монах. Хорошее начало разговора, дальше будет легче.

Девушка сочувственно покивала, придвигая локти ближе — чуть-чуть, на один сантиметр. Юноша отпил крохотный глоток, крутил бокал за ножку, чтобы чем-то занять руки. Пальцы дрожали, и донышко скверно звякало о столешницу. Помолчали. За дверью перекликнулись гудки машин, как городские ночные птицы. Ракушки на занавеси тихо постукивали друг о друга под ветром, шелестели, как прибой.

— Вы ведь не из Рима? — спросила девушка, чтобы не отпускать разговора.

Тот опять усмехнулся — так же криво, но все равно было ясно, какая у него бывает хорошая улыбка, когда все хорошо.

— Будь я из Рима, сказал бы, что нет. Будь не отсюда — мог бы соврать, что да. Какая разница? Вы же меня первый раз видите… И последний наверняка.

Пока девушка думала над ответной репликой, на всякий случай заменив ее улыбкой, он отхлебнул еще мартини и продолжил сам. Кран сорвало, он начал говорить, слава Тебе Господи, начал.

— Не из Рима, да. Какая разница, откуда. Например, из Сиены. Из Флоренции. Из Болоньи. Скажем, из Болоньи, из Сан-Доменико — что это меняет? Ничего не меняет в том, что я худший монашествующий на свете, что я… что у меня… любовь, от которой я и подохну, и что я уже нарушаю свои обеты Господу, считай что каждый день, вот так я попался, и мне не избавиться. Разные смешные истории… о влюбленных монахах… читали? Фаблио… песенки… Эту книжку модную про францисканцев. Всю жизнь тошнило от этого. Так вот у меня — еще хуже. Смешно, правда? Мне самому смешно.

Менее всего он походил на человека, которому смешно, особенно когда улыбнулся. Глаза у девушки стали огромными — чего-то такого она и ожидала с первого мига, как он переступил порог. Романтичные истории, свежий роман профессора Эко — молодой монашишка со своей грозной и прекрасной девицей, и «Монастырский садовник» — французская песня ее сестры, и на миг она уже увидела себя у моря, убежавшей с ним ото всех далеко-далеко, прижимающейся губами к его губам, а ветер развевает белый нарамник-скапулир, какое горе, какая радость, все сойдут с ума от зависти.

— Мог ли я подумать когда-нибудь, — тихо и неимоверно грустно спросил он, и глаза его косили от печали, и девушка подумала, что сердце у нее разрывается и разорвется вконец, если она его не погладит. По голове, как ребенка, по плечу, как угодно. Человека в такой печали непременно нужно утешить, и пусть будет стыдно тому, кто подумает об этом плохо.

Хотела прикоснуться, но пока не смогла. Быстро облизала губы, чуть приблизила свои дрожащие пальцы — к его, стиснутым вокруг ножки бокала. Будто он сжал кулак и просто забыл, что в руке что-то есть.

— Кого же вы так… полюбили?

Он приоткрыл рот — не то улыбнулся, не то оскалился, и в романтической полутьме бара девушке на пару безумных секунд примерещилось, что вот сейчас он ответит — Вас, и наклонится поцеловать ее. Но он только засмеялся беззвучно, от чего стал горестней и романтичнее, чем все вместе взятые герои страшного По.

— Кого? Господи… Кого не надо! Кого… нельзя.

Она осмелилась наконец. Легкая ее рука с серебряным колечком легла на его локоть, и он не отдернул, повесив голову над почти пустым бокалом. Девушка увидела его совсем близко, как бывает в кино, когда приближают камеру: и что у него две макушки, мягкие вихорьки в стриженых волосах, и что брови у него очень темные для таких светлых волос, сильно не сросшиеся на переносице, и правая бровь кончается коричневой родинкой… От него пахло лимоном, мартини, усталостью, резким мужским одеколоном — дешевым и простым, как запах цветов и пота. В уголках глаз у него кипели слезы. И он был чуть взрослее, чем показался ей вначале — не ее ровесник, а лет на пять постарше.

— А она-то что? — тихо и сострадательно спросила девушка, решив: будь что будет, а следующим номером она поцелует его. В склоненную голову, в макушку, и окончательно узнает, жесткие или мягкие у него волосы, смешно завивающиеся вихорьками. А там будь что будет. Я подумаю об этом завтра, как говорила прекрасная Скарлетт. Правильно говорила.

— Она вас… тоже любит?

— Она?

Он вдруг расхохотался так громко, что магнитофон поперхнулся битлами. Девушка отдернула руку вовремя — широким взмахом он повалил бокал, крутнулся на пятках, едва не опрокинув тяжелый стол.

Тени вокруг его глаз стали совершенно угольными. Пытаясь одновременно поправить стол и поднять с пола брезентовый свой рюкзачок, пьяный монах не преуспел, на секунду закрыл лицо руками. С силой потер щеки — от бровей до подбородка протянулись красные полоски. Последний раз взглянув на девушку, как на чужую, на совершенно незнакомого человека, который непонятно откуда перед ним и взялся, он кое-как закинул рюкзак на одно плечо и пошел во влажную, уже начавшую прохладнеть ночь, смеясь и смеясь. По дороге обернулся на магнитофон, как на врага: Love me do, мягко и беззастенчиво предложил Леннон. You know I love you, So please, love me do. Монах не успел пригнуться и в шорохе ракушек приложился головой о косяк. Смех оборвался коротким стоном, и морским приливом прошелестела, смыкаясь, треклятая занавеска. Ноги его, криво взметая подол белой рясы, протопали в туман; на ногах были неожиданно хорошие кроссовки, чего не ждешь от монаха со штопками на рукавах. Пошел на вокзал Термини, подумала девушка отстраненно, принимая со стола бокал и подбирая упавшую корку лимона. И еще лужицу вытереть, немного пролилось.

Запоздало она поняла, на кого походит странный монах: если бы не хабит, так догадалась бы сразу. Стрижка «под битлов», вот что у него за стрижка. Похож на кого-то из них, на Харрисона, что ли — молодого еще, безбородого… только светлее. Врубив магнитофон на полную громкость, она отвернулась к стене — той самой, за которой клубилась ночная Виа Палестро — и две минуты поплакала в голос о том, что отсюда так далеко до моря, а по ночам приходится работать, чтобы платить за учебу, и так жалко себя и вообще всех людей.

 

Глава 1

A real nowhere man

[1]

Никогда еще в своей двадцатипятилетней жизни Марко Кортезе, фра Марко ди Санта Мария Новелла, не мог представить, чтобы с ним случилось такое, о чем он не взялся бы рассказать родным.

В монастырь он вступил в двадцать один — и семья это приняла. Как принимала до того всех его приятелей и двух его девушек, его увлечение регби (чреватое многими синяками), ночные посиделки с магнитофоном и гитарой, и его подростковую идею отращивать волосы, и его — если смотреть еще дальше, глубже в детство — драного кота, которого он притащил в дом школьником (кот стал любимцем семьи и мирно почил от старости лет через десять), его дошкольный отказ ходить у моря в башмаках (самостоятельно вернулся к обуви на третий день такой францисканской жизни…)

Да и сразу понятно было, что примут: в их шумном клане, рассеянном по всей Тоскане от Лукки до Флоренции, всегда хватало любви и бесшабашности, смешанных в той идеальной пропорции, когда о человеке заботятся, притом не мешая ему жить и дышать.

А на самом деле было еще проще: если бабушка скажет «да» — так тому и быть. А бабушка Виттория, истинный глава семьи, матриарх, после смерти дедушки-полковника принявший командование на себя, — руководствовалась в воспитании внуков в основном двумя правилами: научить детей Катехизису и хорошенько их кормить. Остальное приложится. Ну и непременно говорить с ними по-русски, чтобы они не забыли языка своей крови: иначе стыдно будет, когда кто-нибудь из них все-таки вернется туда. Младшему же из пятерых внуков, живших с ней в одном доме (и девятерых живших в одной только Флоренции), от бабушки стольких «бандитов» — ее же собственное словечко — доставалось куда больше ласки, чем подзатыльников.

Марко до мелочей помнил весенний день, когда сказал о своем решении родителям. Он тогда вернулся с регби — играл в команде лицея — и даже не стал переодеваться в сухое домашнее, не принял душ: как был потный и пыльный, так и прошел к отцу. Он нарочно решил не давать себе остыть и передумать, тому и регби помогало — совершенно опустошить голову от сомнений и лишних мыслей, чтобы осталось только то, что на самом деле есть: ясная готовность. Бабушка, обладавшая исключительным чутьем на важные события в доме, мешала на кухне соус для карбонары — но немедленно бросила готовку и через пару минут заявилась вслед за внуком в кабинет. Вернее, в треугольную комнатку в мансарде, самую маленькую комнату в доме, заваленную книгами под самый потолок.

Ты же хотел на факультет архитектуры, только и спросил отец. Стоит ли ставить крест на высшем образовании?

Я получу другое, богословское, пояснил Марко, и глаза Алессандро Кортезе, рассеянного преподавателя, для которого отказ от образования был синонимичен отказу одеваться поутру, просветлели за стеклами очков. Лицо его, сколь Марко помнил, никогда не теряло изумленно-радостного выражения при взгляде на детей, как будто он беспрестанно удивлялся, что эти пятеро — сперва младенцев, потом мальчиков, а там и молодых парней — явились в мир не без его участия. Не изменилось выражение его лица и тогда, мгновенная тень тут же претворилась в знакомую радость. Священником — дело достойное. У нас по отцовской линии были в роду benedittini. Доминиканцем? Их считают умными. Здесь, во Флоренции собираешься остаться? Еще лучше. Ты уже договорился с тамошним начальством? Тебе не нужно помочь деньгами?

Мама обеспокоилась чуть больше — но, узнав, что в течение новициата и даже временных обетов еще разрешается подумать, хочешь ли такой жизни навсегда, тут же утешилась. Попробуй себя, Марко, вдруг передумаешь еще, сказала она, промокая глаза уголком платка: но так же она делала и во время футбольных матчей, любовь к которым она делила с мужем, как делила постель или шумную его родню. Бабушка же Виттория поставила в разговоре точку, сообщив, что будет только гордиться, если хоть из одного ее внука выйдет что-то стоящее, а также — что множество величайших русских мыслителей были священниками: посмотрите хоть на великого Серджио Булгакова. Или на Паоло Флоренского! Это в тебе прабабкина кровь говорит, гордо заявила она: русские — очень духовные люди.

Портрет прабабки — настоящей русской, из России, увенчанной тиарой волос красавицы с потрясающим русским именем Анастасия — благосклонно взирал на потомков с комода. Марко не помнил ее — на момент ее смерти был еще грудным; поэтому и не представлял ее иначе, чем величественной дамой в полном расцвете, с соболиными бровями, гордым взглядом, со старинными мехами, струящимися по плечам. Что перед смертью она, крохотная, с истончившимися до перьевой хрупкости костьми, малость потеряла себя и качала на руках плюшевых зверей и подушки, принимая их за собственных детей, — это он только однажды слышал от старшего брата и никогда — от бабушки. Культ ее русской матери простерся так далеко, что не только она сама, но и ее сыновья, и дочь — все давали своим детям имена, которые могли бы звучать и в России, не сильно притом изменяясь. Таково было правило культа. Этой далекой заснеженной страны, райского города Петербурга, златоглавой Москвы, полной карет, белоснежных церквей, чудовищных чекистов и глубоко духовных гениев, впрочем, не видела никогда и сама бабушка Виттория. Она родилась уже во Флоренции в год 1905, увезенная из России во чреве матери, когда гремела первая из серии российских революций. Пришла в мир от итальянского семечка, но из русского лона, и слово «туда» в ее устах превращалось в тайную музыку, хотя и сама она, и ее слушатели слишком хорошо отличали реальность мифологии от посюсторонней реальности. Совершеннейшая итальянка, не мыслившая себя вне своей теплой и дружелюбной страны и мерзшая даже в Тренто, близ австрийской границы, и ностальгирующая по ледяному Обводному каналу наследница российской скорби жили в разных землях, разделенных железнейшим изо всех занавесов. Иногда эти две земли встречались, образовывали словно бы ничейную полосу: и будущее монашество Марко — доминиканское, католическое, здешнее и настоящее — для бабушки расположилось в том же ее золотом саду, где обитали бородатые философы, где сжимал умный лоб преследуемый бесами Достоевский, а отец Паоло Флоренский вел с Соловьевым беседы о судьбах родины под сенью куполов и маковок. При всем при том в мире не было женщины (да и мужчины, пожалуй, тоже) мужественней и практичней нонны Виттории. Именно она поставила в разговоре точку — пощупала майку на спине внука и загнала его в душ, ибо монастырь монастырем, а соус для карбонары нельзя передержать, и, стоя под щекотными струями, Марко улыбался, как дурак, пробуя на вкус свое имя с приставкой «фра» и постепенно укрепляясь в вере, что он в самом деле все сказал и больше не надо к этому готовиться.

— Да ты обалдел, — так, или даже куда хуже сказал за ужином Симоне — младший из старших братьев Марко. Сказал, впрочем, с некоторым уважением, что не помешало бабушке прегромко хлопнуть вилкой о столешницу: что за сквернословие за столом? Симоне по детской привычке шлепнул себя пальцами по губам, потом перекрестил рот, очищая от грязного слова; больше никто из братьев — за столом было трое из четверых — не выказал удивления. В конце концов, Алессандро гонял на мотоцикле и недавно попал в аварию, так что неделю пролежал в больнице и до сих пор чуть хромал. А Филиппо за четыре месяца поменял четверых девушек, причем каждую представлял семье как невесту, единственную и вечную свою любовь, и две из четырех даже удостоились смутного одобрения бабушки («могло быть и хуже, хотя бы вежливая»). А сам Симоне, последним из братьев остававшийся длинноволосым (не сказать патлатым), по ночам наладился слушать музыку на такой громкости, что соседи грозились позвонить в полицию. Так что теперь ему и в самую жару приходилось закрывать ставни, ради Дилана и «цеппелинов» становясь на время отроком в огненной печи. Каждый в семье Кортезе имел право на странные вещи. Имел право быть собой. Право попробовать — и бросить. Или не бросить — женился же и впрямь старший брат, Пьетро, выучился же он на адвоката.

— И ты теперь круглый год будешь ходить в юбке?

— Не в юбке, а в хабите. И не дури, братья же не сестры. Мы можем и в мирской одежде.

— А, отлично. Значит, на регби крест не ставим?

— Симоне, я тебе врежу.

— Не врежешь. Монахам нельзя.

— Доминиканцы не монахи, это только мы так говорим. А по-латински не monachus, а frater. Слушай, одолжишь мне сегодня на вечер магнитофон?…

Магнитофон ему, впрочем, потом подарили свой: на день облачения подарили, всей семьей явившись на торжество. Даже лучше, чем магнитофон, — настоящий кассетный плеер Walkman, чтобы слушать музыку когда угодно и где угодно: в келье во время вечерней тишины, по дороге, в поезде — и притом никому не мешать. Сам вечно занятый avvocato Pietro пришел с беременной супругой, и Симоне расстарался — таким серьезным на протяжении целого часа подряд он еще никогда не бывал, а бабушка на весь храм сморкалась в огромный платок и всем, кто оборачивался, шепотом поясняла, что новиций, который крайний справа, — ее собственный младший внук. Руки у Марко здорово тряслись, когда на него надевали тунику; но втрое сильнее тряслись они у троих прочих постулантов, принимавших облачение вместе с ним, и позже один из них признался, как сильно он завидовал товарищу: к нему на радостный день помолвки с Орденом не пришел никто из родни. Более того — запретили показываться на глаза, «пока не бросит все эти глупости»… Марко, помнится, тогда пробормотал что-то утешительное насчет многих святых, у которых родители тоже были сильно против, — взять хоть великого Аквината или еще кого из «Житий братьев». Однако едва ли не впервые в день облачения он осознал огромную свою свободу — осознал и поблагодарил за нее Господа: свободу уйти и вернуться, зная, что в любом случае его примут. Возвращаться он не собирался, нет, ни в коем случае: но само знание, что ему никогда не будет некуда идти, странным образом укрепляло в том числе и в решимости пребыть верным до смерти. До самой смерти, и об этом тоже можно было рассказать родным, зная, что бабушка выслушает, поймет правильно, кивнет и скажет о русской крови, о русской верности, и положит на тарелку генеральскую порцию пасты с подливой, потому что мужчина растет до старости, а чтобы расти, надобно есть. И если когда-нибудь Марко, уже рукоположенного и премудрого, отца Марко из Санта Мария Новелла, отправят в миссию в Китай — или во Вьетнам, или в неимоверную Россию чекистов и православных, — бабушка так же стойко проводит его до самого поезда, накормит и перекрестит, а братья отпустят пару шуток и похлопают по спине, а отец купит все, что может понадобиться в дороге.

Он не привык оставаться в такой пустоте.

Он никогда раньше не знал такой пустоты.

Даже когда еще был самым маленьким и слабым из семейной мальчишечьей банды — бабушка так и называла их: бандиты, бандиты, идите кушать, эй, бандиты, где младшего

потеряли? Было время, когда он носил очки для коррекции зрения — надобность в них отпала только в старших классах — и скобку на зубах; когда он изо всех сил старался держаться наравне хотя бы с Симоне, но все равно чуть-чуть да отставал, несясь с воробьиной стайкой братьев и кузенов на великое сражение с подобной же бандой ребятни с правого берега Арно, из школы напротив… Стойко улыбался, принимая с подачи старших на грудь тяжеленный баскетбольный мяч, хотя хотелось реветь в голос, так больно мяч саданул в подбородок, но показывать слабость было немыслимо — старшие в один голос записали бы его в малышню, с которой прилично иметь дело только нянькам. Не отставать, держаться наравне. И даже когда несмотря на все старания он оказывался последним, и братья, весело крича друг другу, все отдаляясь по жаркой улице, не замечали его усталости, когда злые слезы из-за них подступали совсем близко, это была еще не пустота.

Однажды Симоне, который мог утверждать свое старшинство на единственном из братьев, на море затащил его на глубину больше чем по шею, и шестилетний Марко, не умевший плавать, запаниковал и едва не утонул на самом деле, барахтаясь лицом к тугой волне… Симоне и сам плавал ненамного лучше, и сам перепугался, увидев, как грива воды мотает братишку туда-сюда, как расплываются по волне его светлые волосы, а раскрытый рот пускает пузыри, давясь морем. К счастью, они выбрались тогда невредимые, хотя Марко и долго кашлял, сидя в песке на мелководье; братец танцевал вокруг, хлопая его по спине и умоляя ничего не говорить бабушке, только ничего не говорить, и маме тоже… В награду за молчание Симоне сулил любую свою машинку на выбор; но Марко и без машинки не проронил бы ни слова. Не из страха перед братской местью, не из стыда: он попросту не мог заставить себя рассказать словами, озвучить тот крайний ужас, когда под ногами растворялась земля, а кости словно исчезали из тела. Будто бы, сказав, он давал двум минутам ужаса власть над своей шестилетней жизнью. Легче для самого себя было притвориться, что этого не было. Марко и машинку у брата не взял — хотя давно положил глаз на красную гоночную — но принятая вира придала бы реальности и самому событию. Шести- и восьмилетний мальчишки не умели думать такими сложными словами, но, не сговариваясь, предали дело совершенному забвению раньше, чем добежали до дома.

Ему потом несколько лет порой снилось это ощущение — уходящего из-под ног дна, адской болтанки, безвозвратной потери контроля. Завертевшись над пустотой, он с полным крика ртом падал с высоты сна в свою постель — и по пробуждении, дыша часто, как бегун, обычно обнаруживал себя лежащим на спине, с запрокинутой головой: постоянная поза его кошмаров.

Но еще никогда не бывало так, чтобы земля уходила из-под ног наяву. Не на миг, не на два: так, чтобы ходить, нося в себе эту дикую качку, сидеть на лекциях, не переставая притом крутиться на волнах, стоять на хорах, не чувствуя стопами дна. Вставать по колоколу, обедать и ужинать, разговаривать на рекреациях, запускать стиральную машину, читать и молиться, будучи не в силах по-настоящему отхаркнуть забивающую легкие воду.

По привычке идти к родным Марко все-таки выбрал единственного, у кого мог бы попросить помощи. Самого старшего — и самого далекого из своих братьев. Разница в десять лет всегда оставляла между ними большой зазор, и если патлатый Симоне, несмотря на совершенную свою невыносимость, все-таки оставался лучшим другом и главным соперником, с Пьетро и речи не шло ни о дружбе, ни о соревновании. Он заканчивал школу, еще когда Марко не умел самостоятельно сморкаться; ему нельзя было мешать по вечерам — «Пьетро занимается», пищащая малышня со своими машинками и конями возилась на кухне, а по лестнице в мансарду поднималась на цыпочках, перешептываясь страшными голосами.

Взрослый Пьетро, который теперь вместо того, чтобы продиктовать свой телефон, вручал братьям визитные карточки — P. Cortese, avvocato, — был человеком и вовсе отделенным: он жил с собственной семьей неподалеку от Санта-Кроче, приходил по выходным и праздникам с подарками, вел размеренный образ жизни и среди прочих Кортезе именовался почетным прозвищем Адвокат. К нему-то и явился Марко, предварительно созвонившись и говоря таким бодрым и веселым голосом, что Пьетро откровенно испугался и предложил немедленно подъехать за ним на такси. «Нет, что ты, я с удовольствием пройдусь», — не солгал Марко, однако ему немного полегчало от братской заботы.

Он и впрямь с удовольствием прошелся. Многие города прекрасны, благоуханны и свежи ясным субботним вечером в апреле — а Флоренция, возможно, в такой вечер лучшее место в мире. Прозрачное небо над окружающими город холмами цвело всеми оттенками серого, синего и золотого, а желтые фонари уже зажигались под светлым сводом, превращая город в драгоценную игрушку, и оранжевели, двоясь в зеленой реке, купола храмов. Кое-где вокруг фонарей, как огромные бабочки, носились летучие мыши. Марко прошел по набережной, нарочно не сворачивая в город, и выпил по дороге бутылку пива. Пил он теперь редко — как-то некогда было, да и содержание молодым братьям выдавали куда меньшее, чем тот же Марко в школьные годы получал карманных денег от отца. Если бельем и обувью его по привычке обеспечивала великая бабушка, то книги и перекусы в городских забегаловках оставались неизменными статьями расхода, и экономить получалось только на второй. Он шел в хабите — со времени облачения, считай, только в нем и ходил — и чувствовал на себе веселые взгляды, доброжелательные взгляды, как кожей чувствуют тепло. Парочка обернулась, бойкий старичок-велосипедист помахал рукой (знакомый? Не разглядеть…) Многие знали его, многие здесь любили его, на левом берегу Арно так и вовсе могли окликнуть по имени. Многие гордились — учитель из лицея, встретив Марко сразу после первых обетов, долго не отпускал его руку, все держал в своей и тряс, и поглаживал, и просил молиться за него и его больную сестру. Вот идет молодой брат-доминиканец, хороший парень, простой и славный, служит Господу и любит прогуляться… Марко впервые со дня облачения почувствовал, что хочет снять хабит, не выделяться, хочет, чтобы его не видели. Не быть обязанным отвечать за того себя, на которого оглядываются люди. И подумать только, что больше четырех лет это было ему в радость! Приятно было, когда смотрели с приязнью, некая гордость — хабит ведь внешний атрибут исповедания — охватывала при взглядах недоброжелательных или насмешливых. Ведь нет большего счастья, чем быть и оставаться доминиканцем, братом Ордена Проповедников!

А теперь исчезнуть бы куда-нибудь. Превратиться в праздного гуляку на набережной Арно, случайного человека, стоящего у перил, под фонарем, спиной ко всему миру и лицом — к бегущей воде…

Он даже свернул было с набережной в переулок, нашел какую-то темную подворотенку: двух секунд достаточно, чтобы снять скапулир и тунику, затолкать в рюкзачок… Это ведь не грех, это нормально, многие братья предпочитают ходить в мирском. Вон Фабиано, скажем, и вовсе надевает хабит только на богослужения.

Но, бодро задрав подол, Марко обнаружил под ним собственные голые ноги. Что за черт! Весь день ходил в шортах под хабитом, ну что ему стоило надеть поутру, например, джинсы? Апрель выдался такой теплый, что в штанах и в рясе разом было жарковато; вот и попался, дурило, — в штанишках сильно выше колена он ввечеру ощущал бы себя совсем уж нелепо. Да и прохладно уже.

Резко раздумав переодеваться, Марко вышел из подворотни, независимо, как ему казалось, допил последний глоток пива. На дне была только тошнотворная пена. Никто на тебя не смотрит, перестань, сказал он себе, опуская бутылку в мусорную корзину: это еще один признак болезни — думать, будто на тебя пялится весь мир. А если кто и пялится — тебе нечего стыдиться, на вид ты совершенно нормальный. Вот, бутылку выбросил, а не разбил, как подсказывал дьявол, о львиную лапу фонаря. Идешь вечером по своим делам. И на лбу у тебя вовсе не написано — «Я гибну, мне срочно нужна помощь». Такого ты даже брату не скажешь.

Свернул в город он только на виа Кастеллани, напротив башни Синьории, движимый собственным маленьким обрядом: всякий раз, проходя мимо места смерти Савонаролы и двух его братьев, он останавливался там помолиться. Марко не мог бы толком объяснить, что для него значит этот великий человек из соседнего монастыря: он сочетал в себе черты сказочного героя детства (историю Савонаролы, тутошнего праведника и чудотворца, бабушка рассказывала так же часто и горячо, как русские сказки про мертвую царевну и золотого петушка) и знаковой фигуры, привычного родича всякого флорентийского доминиканца, всеобщего дядюшки, такого знакомого, что совсем одинокого. Но круг на каменной площади — место, где стоял столб его сожжения — поразил воображение Марко еще лет в восемь, когда он долго отказывался сойти со страшного места и согласился лишь при обетовании кафе-мороженого. Тут сжигали живых людей, ни в чем не виноватых, Савонаролу, который спас город от голода. Сказка через мозаичный круг под ногами просачивалась в жизнь и делалась плотной реальностью. Привычка замереть на святом месте площади Синьории хотя бы на несколько минут — «здравствуй, Джироламо, это я, Марко, знаю о тебе и помню тебя» — со временем обрела новый смысл, измерение молитвы: именно здесь, зажмурившись и весь собравшись в комочек вокруг сердца, молодой человек молился в великий день Рождества 1976 года, прося настоящего монаха объяснить ему о призвании. Оно или не оно? Может ли быть, что Господь тронул этого парня Своей рукой, тронул без его ведома и воли, и захотел видеть его в такой же, как у тебя, Джироламо, одежде? Ответь, брат, это я, Марко, говорю с тобой.

Ответь, Джироламо, это я, Марко, говорю с тобой. Я твой брат, и я в беде.

От камня площади поднималось робкое, но уже настоящее тепло. Какой-то мимохожий турист ослепил Марко фотовспышкой: еще бы, красивая картинка, Палаццо Веккьо и на его фоне молодой молящийся монах. Белый хабит красиво фотографировать даже и в сумерках; турист извинился улыбкой, которую Марко, на миг прикрывший глаза, так и не заметил. Даже от друга на небесах он не мог сейчас принять ничего, кроме осуждения. И молчание Савонаролы казалось ему неодобрительным.

Он вспомнил — воспоминание ударило, как воспоминание о друге делается острой болью, если осознаешь, что он тебе более не друг, — свою молитву здесь же, на священном своем пятачке, в самый горький и раздирающий миг призвания, в вечер сочельника: «Любым, Господи, любым — мучеником, как Савонарола, знаком противоречия, как он же — только братом, Господи, только братом!»

Вот, ты брат теперь, дружище Марко, и ты — знак противоречия для себя самого же: доволен? А ты небось думал, это дар, это хоть немножечко почетно, как у Исайи? «Горе мне, матерь моя, что ты родила меня человеком, который спорит и ссорится со всею землею»…

Он ушел с площади быстро, резко свернул в Бурго деи Гречи — кратчайшим путем до Санта-Кроче. Гулять совершенно расхотелось; чего хотелось — так это прополоскать рот, чтобы Пьетро не догадался по запаху, что он пил пиво. Прополоскать было нечем, лишнюю лиру тратить на воду — жалко; так что приличный Марко только сплюнул несколько раз в ближайшую урну. Постаравшись, конечно же, оставаться в тени. А вдруг теперь всегда будет надо оставаться в тени?

Господи, зажмурившись, попросил Марко оранжево сияющий храм Санта-Кроче. Не могу больше. Помоги.

Пьетро открыл сразу, будто только и ждал по ту сторону двери. Ласково хлопнул по плечу, пропуская брата в золотистую кухню, где в свете торшера чайно светилась бутылка виски. Накрыто было на двоих, и Марко со смущением понял, шаркая кроссовками о половичок, что avvocato, похоже, ждал именно его одного — и готовился ко встрече.

— Заходи, Ваше Святейшество, — Марко никогда прежде не раздражало это прозвище (авторства, конечно, Симоне), — но сейчас от него попросту передернуло. — Наконец-то. А я уж волноваться начал. Два часа с тех пор, как ты позвонил…

Пьетро был в домашней одежде, уютной и яркой, в стиле всего семейства Кортезе: оранжевый джемпер и мягкие полосатые штаны.

— А где Джованна? — уже спрашивая, Марко понимал ответ и чувствовал вину — хотя бы за добрый и озабоченный взгляд брата за стеклами очков. Адвокатский взгляд: наверняка так же ободряюще Пьетро смотрит на своих подзащитных. Изо всей большой семьи он один выглядел как стопроцентный итальянец из кино: рослый, стройный, черноволосый, с крючковатым носом и бурной средиземноморской щетиной на подбородке, он принадлежал к породе несчастливцев, которым приходится бриться два раза на дню. А еще у Пьетро была солнечная, просто сверкающая улыбка — от каждого зуба по солнечному зайчику: шутил, что если бы не юрфак, пошел бы работать рекламой зубной пасты. Но глаза Пьетро, умные грустные глаза под бровями домиком, могли быть воистину как у его французского тезки — Пьеро, как у черно-белой куклы с уличного балагана. И вот таким собачьим взглядом любви, понимания и ободрения он сейчас смотрел на своего брата, усевшись напротив него над тарелкой в уютной кухне.

Да что ж за жизнь такая идиотская, перед всеми непременно оказываюсь виноват!

— Я жену предупредил, что ты придешь поговорить по-мужски. Так что она с мальчишками у себя и нам мешать не будет. Виски хочешь? Блэк лейбл! Клиент из самой Шотландии привез.

— Не, спасибо, — но через полминуты Марко все-таки плеснул себе в хрустальную стопку. Мужской голос, мягкий и до невозможности задушевный, с интонациями доброго сказочника напевал откуда-то сверху:

       «У восточных ворот        За две монетки        Мышонка мой папа        На рынке купил.        Такие дела,        За две монетки        Мышонка мой папа        На рынке купил…»

— Брандуарди, — пояснил Пьетро, отследив братский взгляд на потолок. — Из Милана скрипач. Джованна слушает, ее новый кумир. Эта пластинка, между прочим, большую премию недавно получила. Детям нравится… Тебе мешает? Хочешь, попрошу, чтобы потише.

Марко проглотил жидкий огонь с запахом сухих листьев и подавил горький спазм в горле.

— Не надо. Пусть поет. Хорошая музыка.

— Это старая еврейская песенка. Переложение, — улыбнулся Пьетро. — Жуткая история про мышку за два сольди. Экзистенциализм в действии, я бы сказал. Малышня по десять раз в день требует включать… Впрочем, ну его. Ты расскажи лучше, что у тебя стряслось.

Под заботливо-проницательным взглядом Пьетро Марко чувствовал себя настоящим Пиноккио. Тем, кому нельзя лгать, иначе проклятый нос тут же выдаст. На самом деле старший и впрямь видел в нем перемены, которые от невнимательного Марко не утаивало даже зеркало в общем братском душе в Санта-Марии: огромные круги под глазами, осунувшийся вид, взгляд тусклый… Сегодня Марко опять плакал в перерыве между лекциями. Плакал навзрыд, как истеричная женщина, запершись в кабинке туалета и маскировки ради на полную мощность врубив воду из обоих кранов. За последний месяц это, можно сказать, вошло в привычку: три часа ходим и говорим, пятнадцать минут рыдаем, а чтобы не очень рыдать, пьем валерьянку с водой прямо из горлышка фляги: потом в глазах все двоится, но хотя бы можно досидеть до конца пары. И такая красотень каждый день. Стоит ли удивляться, что завалил английский. А еще, к крайнему изумлению лектора, отца Гильермо, почти что завалил библеистику («Вы не больны, Марко? Может быть, вам отдохнуть как следует? Будь это кто другой, поверил бы, что не готовился, но вас я просто не узнаю»…) Avvocato, вечный отличник, и представить не мог на самом деле, что творилось последний месяц с его младшим братом.

Тот самый апрель, когда Марко наконец осознал, почему же ему так плохо в течение… уже, пожалуй, полугода. Чем же он таким странным и отвратительным болен, что все, раньше приносившее радость, кажется хуже отравы. Почему «все мерзостно, что вижу я вокруг» (оптимист Марко не привык ненавидеть окружающий мир), какого витамина не хватает в организме, какая боль перехватывает горло, откуда накатывает ярость, мешающая молиться. Казалось бы, от понимания причины должно стать легче: но плохо ему было изумительно тем черным дождливым утром, когда он честно признался себе, что просто-напросто влюблен.

Влюблен по уши, влюбился дико, как никогда в жизни. Похоже, даже не влюбился: хуже того — упал в любовь, как говорят англичане. Вернее выражения не подобрать.

И простую эту истину Господь по Своей прекрасной привычке открыл ему во сне.

       — Прибежала кошка        И съела мышонка,        Которого папа        На рынке купил.        Такие дела,        Которого мне папа        За две монетки        На рынке купил,

— на втором этаже все разворачивалась трагическая история про мышонка, вовлекая новых и новых участников. Собака задушила кошку; палка побила собаку; пламя сожгло палку… и все это тем же задушевным голосом, только громкость и жесткость нарастает, и все больше инструментов вступает в повествование. Скрипка, флейта, еще что-то… В общем, как в Товите: нет никого, кто избежал бы руки Его. Марко был рад песенке: она позволяла притвориться слушающим и избавляла от необходимости много говорить.

Марко и раньше видел, что называется, эротические сновидения. В подростковом возрасте так даже часто. Героиней их была не всегда знакомая девушка — иногда случались и вовсе безликие, а как-то раз — тема для отдельной исповеди — его собственная мать. Исповедник из того же Санта Мария Новелла, где Марко и Филиппо пели в юношеском церковном хоре, хорошо утешил парня, объяснив ему, что сны — это пена дня, а такие сны — еще и знак просыпающейся сексуальности, иногда вперемешку с искушениями лукавого, но в любом случае ничего особенно страшного и грешного в них нет. Они даже не всегда выдают истинные помыслы сновидца, а грех совершается при участии воли и разума, и куда важнее самого сна то, что ты после него чувствуешь и думаешь: хочешь ли по пробуждении отбросить виденное, как шелуху от ореха, или смакуешь его и мечтаешь воплотить на деле. Конечно же, ни о чем подобном Марко не мечтал — и поэтому успокоился, хотя до конца дня ему было маленько стыдно смотреть на маму.

Тут было другое дело. Герой подобного сна никогда еще не оказывался мужчиной — что там, Марко стошнило бы, скажи ему кто раньше о таком, а то и врезал бы без долгих разговоров: эту реакцию отлично тренирует в человеке наличие толпы старших братьев и кузенов. Колокол Санта-Марии, поднимающий на утреню, бился и гудел у него в голове, а он лежал с закрытыми глазами, изо всех сил сопротивляясь побудке, и настраивал мысль на шорох дождя за стеклом, чтобы еще немного оставаться там. Чудовищным и противоестественным образом — вместе с тем, кого, оказывается, Марко безумно хотел все это время и кого со дня вступления в Орден видел, считай, каждый день — если не в монастыре, то на лекциях.

Ничего особенного — в детских снах он заходил куда дальше, чем простое прикосновение обеих рук, — но и ни с чем не сравнимый крик всего тела, исходящего на любовь.

Подлый разум сопротивлялся пробуждению, зная, что когда проснется воля, ему не миновать порки. Воля окончательно пришла в себя после умывания, уже по дороге на хоры, и Марко затрясся, будто все кости его разом обратились в кисель. На хорах его обычное место — столько лет! — было напротив брата Гильермо, Гильермо Бенедетто Пальмы, все дни, кроме тех, когда Гильермо управлял хором на месте регента. Марко был слишком честен и не обделен умом, чтобы не признаться самому себе напротив алтаря: да, и еще раз да. По крайней мере последние полгода на этом месте он, оказывается, ловил каждое движение, каждое изменение голоса этого сорокалетнего брата из Рима, хрупкого и темного, умного и смешливого, отменной язвы, роскошного библеиста, Dr. Teol. Angelicum, рассказывающего на рекреациях анекдоты, преподающего им теперь уже Новый Завет.

«Посмотрите-ка, вон пидор идет».

«Этот парень в рясе — он голубой, потому и в монахи подался».

«Эй, пидорок, как дела? Ты у вас мужчина или женщина?»

Никто не мог знать, никто так не говорил, не оборачивался ему вслед по этой причине. Не мог так думать и Пьетро, разложивший по тарелкам салат: он просто смотрел сочувственно, хотел помочь младшему брату, волновался за него — и ничего не может быть глупее, чем смотреть на Пьетро как на врага. Ощущение, что мир тебе враг, — это от болезни, это ее симптом вместе с тем, другим, так что вместе с ним и подлежит лечению.

— Да не гляди так, будто я помираю, Пьетро. Все в порядке в общем-то. Просто… я вот почему к тебе: ты ведь по своим адвокатским делам, наверное, знаешь какого-нибудь хорошего врача?

— Психоаналитика? — то, что брат немедленно догадался, о каком враче речь, добавило остроты Марковой паранойе. — По адвокатским делам — не то что бы, у нас все больше психиатры для освидетельствования, сам понимаешь… (Марко, разглядывая виски на просвет, надеялся, что Пьетро не заметил его невольной реакции — «а что, разве есть какая-то разница»). — Но ты молодец, что спросил, у меня и правда есть врач на примете. Джованне посоветовала ее подруга, а она сама медик, зря не скажет. Ты, наверно, знаешь, что во время последней нашей беременности (он всегда так говорил — «нашей», и женщин это очень трогало) мы с Джованной были… в общем, между нами не все ладилось. Вот и нашли врача. Он по большей части с семейными парами работает, но и индивидуально тоже. Знаменитый дядька, может, ты даже слышал. Доктор Тито Спадолини. Юнгианец.

Конечно же, Марко не слышал, и Пьетро это отлично знал. Конечно же, Пьетро рассказал о собственных неурядицах с женой с одной только целью: адвокатски поддержать брата, не сообщая притом напрямую, что ходить к психиатру… тьфу, к психоаналитику, в чем, интересно, разница — не стыдно, что многие так делают, все так делают, когда жизнь дает трещину. Знаменитость доктора — учитывая, что Марко из людей его профиля опознавал по имени только Юнга да Фрейда — тем не менее утешала. Шанс отдать хотя бы часть борьбы в чужие опытные руки — это очень много для бойца, истекающего кровью. Кроме того, «юнгианец» звучал куда более утешительно, чем «фрейдист», в марковом восприятии равнозначный «врачу для гомиков». Он благодарно покивал.

— Может, тогда дашь его телефон… или адрес? А то конец семестра, а я учиться не могу. Два предмета завалил уже. Если так пойдет, то и в сорок не рукоположат. Не брат-студент, а позорище.

Пьетро неожиданно накрыл его руку своей, большой и теплой. Руки у Марко всегда были маленькие, чего он стыдился: не хватало растяжки даже на октаву на бабушкином пианино, не говоря о том, что когда он в шестнадцать подарил своей девочке колечко, сняв его со среднего пальца, та с трудом, ужасно стесняясь, протиснула в перстенек мизинец…

— Брат, ты не тревожься так. Проблемы у всех бывают. Если ты вдруг решишь, что монашество — это не твое, то никто из нас тебе и слова не скажет. А мать и вовсе будет счастлива. Она все боится, что ты доучишься и уедешь.

Марко подавил совершенно детское желание в голос зарыдать.

Песня тем временем приобрела и впрямь вселенские масштабы:

       — А тут и ангел смерти        За мясником явился,        Зарезавшим корову,        Выпившую воду,        Залившую пламя,        Спалившее палку,        Побившую собаку,        Загрызшую кошку,        Съевшую мышонка,        Которого мой папа        На рынке купил.        У восточных ворот        За две монетки        Мышонка мой папа        На рынке купил.        А вот Господь, пославший        Ангела смерти        За мясником, который        Зарезал корову,        Выпившую воду,        Залившую пламя,        Спалившее палку,        Побившую собаку,        Загрызшую кошку,        Съевшую мышонка,        Которого мой папа        На рынке купил.        Такие дела,        За две монетки        Мышонка мой папа        На рынке купил…

Марко проглотил тугой ком в горле, даже засмеялся придушенно:

— Ну и песенки у тебя для детей. Сущее memento mori. Для этого отцы-пустынники череп в келье держали…

— Хорошая песенка, — со вздохом перевел разговор Пьетро. — Ни слова лжи. Пусть привыкают. Ладно, кончаю лезть тебе в душу. Что до доктора, вот его визитка. Договариваться о приеме нужно обязательно самому; спросят, кто рекомендовал — смело называй меня. То бишь адвоката Кортезе.

— Спасибо, Адвокат, а то я как-то подзабыл, кем ты работаешь…

Пьетро рассмеялся — не глупой шутке, а самому факту, что младший пошутил. Одновременно он, согнувшись, копался в кармане пиджака, что висел на спинке стула. Марко не видел, чего он там ищет. Наконец тот выпрямился, немного смущенный на вид, держа руки под столешницей. Марко ждал, приподняв брови.

— Брат, только не вздумай отпираться, — Пьетро властно вложил в его ладонь, забытую возле стаканчика виски, что-то хрустящее — купюры, что бы еще, но такого простого ответа младший почему-то не ожидал. Старший для верности припечатал дар пожатием сверху.

— Я же знаю, какие у тебя доходы. Монашеские. И какие у него цены, тоже знаю, — знаменитость, черти б его драли! А психоаналитику клиент обязательно платит сам, такое у них правило. Я бы с радостью просто оплатил заранее, чтобы ты и не думал об этом, но — нельзя. А так все по-честному. Мне нужен здоровый брат, а Церкви — (вот это удар ниже пояса, в адвокатском духе!) — здоровый священник. Вздумаешь отдать — убью.

— Спасибо, — Марко, стесняясь пересчитывать, но по ширине упругих купюр подозревая их немалое достоинство, запихал деньги в карман рясы. Доминиканские карманы нечасто оттопыриваются именно из-за такой ноши. Некстати вспомнилась история из «Житий братьев» — о новиции, которого на дороге встретил отец Доминик, по пророческому наитию понял, что у того в кармане запрещенная уставом ноша — деньги! — и приказал тут же выбросить их на обочину… Вот повезло тому, кто шел за новицием следом. Может, как раз какой-нибудь бедный пидорас отправлялся к психоаналитику.

Уже на улице Марко обнаружил, что у песенки безумно привязчивая мелодия. Не за то ли и пластинке дали премию — что отвязаться было невозможно? И хорошая такая мелодия-то, не хочется отвязываться, а слова совсем простые, так что вдвое трудней…

Он поймал себя на том, что невольно напевает под нос — и хотел бы про себя, а получается вслух: «Такие дела, за две монетки…» Наверное, это виски. Или надежда. Что — подумаешь, просто болезнь. Наладится, скоро снова стану собой. Выдадут правильные таблетки.

Причина надежды состояла в том, что впервые за полгода Марко в самом деле не думал о Гильермо. То есть думал, конечно — но лишь о том, что совсем о нем не думает как о человеке. Только как о болезни, что снимает лекарствами хороший врач. Добрый доктор Айболит, про которого так часто — во время всякой детской хворости — с начала и до конца стихами рассказывала бабушка. Песенка про мышонка совершенно вытеснила уже страшно надоевшую, за неделю повторения в голове изгрызшую душу песню любимых «битлов» о человеке из ниоткуда. Из Флоренции я, из Санта-Мария Новелла. Per due soldi un topolino mio padre comprу.

Провожая его, Пьетро при братском объятии в дверях не назвал его «ваше святейшество». Начал было, но вовремя спохватился: свернул на что-то вроде «Ва…шим привет передавай», и Марко, конечно, заметил этот резкий разворот. Но это все из заботы, братской заботы; и отдельное счастье, что Пьетро — не Симоне и что Пьетро — не болтун и видится с бабушкой не чаще раза в месяц.

 

Глава 2

Если пойду я ко дну

По странному совпадению клиника, где работал профессор Спадолини, находилась на улице Да Винчи, неподалеку от Пьяцца Савонарола. Боясь опоздать к назначенному часу, Марко взял велосипед — одного из монастырских Росинантов, подолгу без дела толпившихся в гараже. Приор, узнав, что юноша идет к врачу, всячески благословил его на это и даже спросил, не дать ли ему денег; Марко так хотел отделаться от расспросов, что изобразил большую спешку и выехал раньше, чем следовало. Сочетание настоящей и показной спешки дало ожидаемый результат — он прибыл на место на час раньше положенного.

Припарковав велосипед на стойке на площади, Марко решил подождать здесь вместо того, чтобы в прямом смысле слова обивать порог клиники. На велосипеде ехать было легко; а вот спешившись, парень немедленно почувствовал возвращение паранойи. Хотя на этот раз он вышел из монастыря во вполне ординарной одежде, джинсах и клетчатой рубашке с закатанными рукавами, все равно каждый второй взгляд на площади бросал его в дрожь. Площадь Савонаролы, как ни удивительно, была местом, где все время кто-то торговал или веселился, или и то и другое сразу; вот и сейчас, расставив полосатые маркизы, какой-то детский не то молодежный праздник крутился и бурлил вокруг, торгуя всем тем, что во времена Савонаролы его молодежь, «дети Флоренции» неминуемо сожгли бы в костре сует. Каменный праведник, бледный, потому что из белого камня, невозмутимо вздымал над торгующими золотой крест, и довольный флорентийский лев жался к его ногам. Однако вместе они составляли неплохую композицию: светлый фра Джироламо возвышался над цветными детьми как защитник, на балконах ветер под музыку раскачивал стебли цветов. Веселые люди, нормальные люди. Возвращайся уже к нормальным людям, Марко.

Усевшись на постамент, в тень памятника, Марко раскрыл книгу и спрятал в ней до смерти перепуганные глаза.

«Вот он, наш умненький мальчик. Читает блаженного Генриха Сузо, а знаешь, что он представляет себе, когда дрочит? Интересно, а захотел бы он поближе самого Генриха Сузо?»

Марко тряхнул головой. Никто на него не смотрит, в конце концов, и книга обернута! Неужели это и есть диавол? Мерзкий голос в оба уха, голос, который никогда не скажет доброго, обвинитель — nomen est omen? Постамент был теплым от изливающейся на него Божьей любви. Рейнских мистиков все равно придется сдавать.

«Глава 10. Третье: Почему Бог допускает, чтобы друзьям Его в этой жизни было плохо».

А и в самом деле, почему, Господи? Какое расстояние между безличным «почему» брата-студента, которого ждут на экзамене вопросы по рейнским мистикам, и «почему» настоящего Сузо… настоящего Марко.

«Служитель: Господи, лежит у меня на сердце еще один груз. Позволь сказать об этом Тебе! Ах, любезный Господи, разреши мне с Твоего позволения говорить об этом так, как делал это св. Иеремия! Люди говорят: какой бы интимной и проникновенной ни была любовь Твоя, Твое дружество, порой допускаешь Ты, что друзьям Твоим горько от страданий, которые Ты им посылаешь, — что испытывают они презрение всего мира и сталкиваются со всяческой мерзостью, внешней и внутренней».

Вот уже и книга начала обвинять его. Кто следующий?

Сидя перед настоящим доктором Айболитом, Марко пытался опередить его хотя бы на пару ходов; понять как можно скорее, получится ли отстоять что-нибудь, выпросить нужные таблетки или что-там-еще, не раскрыв того, что он раскрывать отнюдь не собирался. И с каждым новым витком их диалога он понимал, что вот здесь и здесь позицию придется сдать. Савонаролин Монастырь Сан-Марко уже окружен, враги уже в клуатре, будем надеяться, что удастся не пустить их хотя бы в церковь. Марко не собирался ни за что на свете сообщать доктору двух вещей: того, что он монах, и того, что он гомосек.

Если ты приходишь в больницу с вывихнутой рукой, совсем не обязательно подробно рассказывать костоправу, где и как именно ты ее вывихнул, верно, опытный регбист? Тебе нужен только хороший рывок, а потом — плотная повязка.

Спадолини выглядел истинным Айболитом, будто нарочно долгие годы работал именно над этим образом доброго доктора. Портрет доктора Тито все братья Кортезе хорошо знали по обложке детской книжки, книжки из дорогого русского магазина, которую во время детских болезней бабушка успела выучить почти наизусть и брала ее в руки только ради соблюдения ритуала: литургии чтения лежащему больному. «Добрый доктор Айболит! Он под деревом сидит; приходи к нему лечиться и корова, и волчица…»

Доброе до растерянности лицо, очечки, увеличивающие вдвое и без того большие светлые глаза. Аккуратная бородка и седые волосы клочками. Располагающая к себе внешность, что называется. Приходи к нему лечиться и корова, и волчица. Пожалуй, будь доктор толст, или резок, или нехорош собой, Марко испытал бы к нему больше доверия.

И не чужд юмора: над столом профессора аккурат под портретом лысоватого старика с трубкой висела картинка — изящная карикатура перышком и чернилами, видно, подарок от кого-то из пациентов. На картинке лихо нарисованный врач, в котором и в виде шаржа безошибочно угадывался Спадолини, сочувственно внимал смятенному пациенту, одолеваемому со всех сторон десятком страховидных чертей: «А больше всего меня бесит, доктор, что это даже не мои собственные демоны — их придумали Босх и Гойя!» — гласила надпись в положенном пузыре над головой страдальца.

— Одно то, что вы пришли ко мне, говорит о вас много хорошего. Например, вы достаточно честны с самим собой, чтобы отдать себе отчет: самостоятельно вы не справляетесь с ситуацией, в чем бы она ни состояла. Опять-таки что вы готовы работать, готовы лечиться, что в вас жив дух борьбы, вы хотите жить и хотите исправить то, что разладилось. Однако до сих пор я слышал от вас только описание симптомов вашей болезни: плохой сон, истерики, раздражительность, спад успеваемости…

— Еще кошмары.

— И еще кошмары. Но это все, как вы сами понимаете, симптомы; чтобы от них избавиться, нужно определить, в чем состоит болезнь. Психоанализ отличается от лечения чисто телесных болезней тем, что здесь от пациента требуется едва ли не больше усердия, чем от врача. От вас ожидается много мужества. Вы соглашаетесь открыть передо мной этот черный ящик, какое бы чудовище из него ни показалось; иначе наши встречи будут бесполезны. Вы имеете право уйти после первого пробного сеанса и отказаться от психоанализа. Последствия в обоих случаях — за ваш счет. Итак, вы хотите лечиться у меня?

— Хочу, конечно. Хочу.

— Я вам верю и постараюсь не давить на вас. Молодым людям вашего склада сам поход к психоаналитику обычно дается нелегко. Для вас это что-то вроде подвига, необходимого унижения, и сейчас вы стараетесь держать лицо передо мной. Но вы все же способны победить себя и признать происходящее болезнью — иначе вы, человек религиозный, отправились бы не к врачу, а скорее к исповеднику…

— С чего вы взяли, что я… религиозный? — Марко вскинулся, совершенно огорошенный, будто получил мячом по голове. Череп так и звенел. Ощущение как во сне, когда замечаешь, что вышел на улицу без штанов. Перед поездкой Марко так старательно избавлялся от всех внешних признаков своего монашества — даже рюкзачок взял особенно модный, заняв его у Анджело, и нательный крест хорошенько спрятал под рубашку…

Айболит сдержанно засмеялся.

— Я мог бы показать вам чудеса дедукции, если бы имел моральное право на неискренность. Сказать вам, что при входе вы особым образом осмотрели стены приемной, будто ища, на что перекреститься… Собственно, вы так и сделали, но точно так же мог бы поступить и неверующий, попросту пытаясь понять, что за человек хозяин кабинета. Но я не буду вас дурачить. У вас на пальце кольцо-четки, которое редко носят спортивные молодые люди в качестве подарка от девушки или материнского благословения.

Страшно покраснев, Марко повернул колечко-розарий крестом внутрь. Так привык к нему за десять лет, что совершенно не замечал… вот и забыл снять. Выставил себя идиотом. Счет сто-ноль в пользу доктора.

— Я не вижу причин этого стесняться, — ласково сообщил Айболит. — Среди моих пациентов немало верующих людей; я бы назвал вам пару известных в городе имен, если бы не врачебный долг полной конфиденциальности. Случалось мне лечить и священника, который, в свою очередь, не находил в этом никакого унижения для веры, как нет ничего постыдного в визите к дантисту. Но не забудьте, что пациента, не дающего себя по-настоящему осмотреть, лечить невозможно. А вы сейчас изо всех сил сопротивляетесь осмотру.

— Я же вам сказал правду. Я сказал, что влюблен… И что это меня… тревожит.

— Несомненно, вы говорите правду, но лишь самую поверхностную, а нам придется погрузиться в глубину. Влюблен — в данной ситуации общее слово. Вы как больной, сообщающий врачу, что скверно себя чувствует. Влюбленность как разновидность измененного состояния сознания может быть колоссальным источником энергии и сил. Если вы не расскажете в подробностях, почему эта влюбленность для вас — источник болезни, я не смогу вам помочь.

— Хорошо, — яростно вздохнул Марко, уставившись на чернильных демонов над докторской головой. — Я попробую. Я влюблен безответно. В… персону, ответа от которой не получу и с которой я по ряду обстоятельств в любом случае не хотел бы связывать свою жизнь. Это… влечение существует вопреки моей воле. А я привык сам управлять своими эмоциями.

— Почему же вы уверены, что не получите ответа от любимой вами, как вы выразились, персоны?

— Это… невозможно. Да я бы и не хотел. Что бы я делал, если бы…

Марко невольно задохнулся, представив себе замечательную сцену — они с отцом Гильермо, взасос целующиеся на хорах; его черные усы щекочут Марко губы… Они обжимаются в монастырской трапезной, пока никто не видит. За руки, переплетя пальцы, шагают в университет… Это даже не дичь, это никакой Босх не придумает.

— Я бы первый повесился, — решительно сообщил Марко, глядя на Спадолини, как на искушение святого Антония. Голубые глаза доктора ответили прямо.

— Почему?

— Это был бы конец… Моей карьеры, — лихо вывернулся защитник Сан-Марко, еще на чуть-чуть отсрочив неминуемую капитуляцию.

— В вашей иерархии ценностей карьера занимает настолько важное место?

— Да. Это вся моя жизнь, мое… призвание. Самое важное, что у меня есть.

Сейчас он люто ненавидел доктора, заставляющего его сгорать со стыда, а заодно и Пьетро, подсунувшего ему этого людоеда, и приора, сочувственно спросившего, не дать ли ему денег… Все вокруг кивают, улыбаются, а сами презирают его и дружно выталкивают из жизни, выжимают, как из переполненного римского трамвая. А уж больше всех на свете он ненавидел брата Гильермо. С его смехом, голосом, руками, ногами, усами. Дурацким смехом! Тощими руками! Облезлыми усами! Чертова магистра, чертова регента, чертова… гада, самим своим существованием сделавшего его, Марко, пидорасом. Да чего бы ему стоило лет пять назад свалить хоть в ту же Сиену! Хоть в Рим, преподавать в свой сраный Анджеликум! Чего ему стоило вообще не вступать в Орден, не попадаться на дороге, помереть во младенчестве?

— Я вижу, что вы пока не готовы откровенно говорить о своей болезни, от которой, несомненно, хотите исцелиться. Давайте побеседуем о чем-нибудь другом. Вы ведь наверняка знаете, что в подобном лечении применяется практика анализа снов. Вы видите сны?

— Конечно, — удивился Марко. Еще бы нет — каждую ночь, иногда важные и запоминающиеся надолго, иногда гадкие, иногда — неосмысленные, просто пена дня, как говорил отец Джампаоло.

— Можете рассказать, что вам снилось, например, сегодняшней ночью?

— Именно сегодняшней? — Марко на миг смешался — и не потому, что не помнил сна. Наоборот, помнил слишком хорошо — и собирался взять фору на несколько ходов, потому что… потому что попросту не представлял себе, как об этом рассказывать. Айболиту ли, на исповеди ли — открыть рот и сказать: я во сне — опять — обнимался с братом Гильермо, нашим магистром теологии. Он подошел сзади, положил мне руки на пояс, а я переплел с ним пальцы. Вот, собственно, и весь сон. Да, и еще одна мелкая деталька — проснулся на мокрой простыне.

— Да, если вам нетрудно. Бывает так, что именно перед первым сеансом психоанализа пациенту снится нечто значимое, могущее оказать влияние на ход лечения. — Замешательство Марко умные глаза из-под очков истолковали несомненно правильно. — Лечения, которое имеет смысл, только если оно основано на полной открытости. На вашем доверии мне как врачу. При отсутствии доверия со стороны пациента трудно работать даже хирургу.

— Не в том дело, доктор, — Марко с красными пятнами на скулах яростно вертел розарий. — Просто… просто это был неприятный сон.

Он уже успел выбрать, верно догадавшись, что придумать что-нибудь на ходу и соврать доктору ему не удастся. Но какая разница, сегодняшний сон или недельной давности — лишь бы настоящий, и никто не отличит. Беда только в том, что, бегло перебрав за минуту передышки с полдюжины последних своих снов, парень тут же был вынужден отмести их за непригодностью. Он не собирался рассказывать о своей монашеской жизни, а почти во всех снах так или иначе безошибочно попадались ее элементы. Не говоря даже о таком важном ее элементе, как фра Гильермо… Сон про порванный хабит — сон, где они с Анджело на хорах сметали паутину с каких-то омерзительных, совершенно не тутошних фресок в стиле Пуссена — сон, где он опаздывает на утреню…

Пауза и так уже затянулась до неприличия.

— В каком смысле неприятный сон? Он был страшным? Или вызывал какие-то другие чувства?

— Страшным… ну, не совсем. В кошмарах иначе бывает — вы понимаете, в тех, когда никак проснуться не можешь, снова и снова пробуешь — и пробуждаешься в новый сон. Тут скорее было… очень гадко.

Доктор Айболит смотрел с живым интересом и сочувствием. «Не печалься, мотылек, ты ложися на бочок…» Ну ладно. Марко выдал тот единственный сон, который показался пригодным, и чем старательнее он вспоминал достоверности ради его подробности, тем больше ему казалось, что он нагло врет. И что Спадолини, без сомнения, это тоже чувствует.

— Мне снился мой кот. Старый, он умер уже давно; я его сам на улице подобрал лет в десять, и он уже тогда был старый, с желтыми зубами… Так вот, Пико во сне был у меня в комнате. Я его в детстве очень любил, Пико, но тут он мне сразу не понравился: я хорошо помнил, что он умер, и понимал — нельзя дать ему понять, что я это помню. Я видел, что с ним что-то неладно, не только потому, что он был у меня, где ему быть не положено…

— Его не пускали к вам в комнату?

— Пускали, но тогда я жил еще… с родителями, а не самостоятельно. В моей… теперешней комнате он никогда не бывал, умер раньше, и я это во сне помнил, вот что я хочу сказать.

— Понятно. Вы увидели Пико, но вместо радости испытали — что? Тревогу? Недоумение?

— Тревогу, недоумение. Гадливость, наверное. Он… мерзкий был какой-то, будто не настоящий, а подделка: набил кто-то шкуру мертвечиной, заставил ходить. Вот еще что важно: меня в этом сне звали Гуалтьеро.

— Вас кто-то называл во сне этим именем?

— Нет, я просто знал, что меня так зовут. Никого же не было. Я и Пико.

— Гуалтьеро? Что для вас значит это имя?

— Ну, это у меня с детства бывает: снится, что я — кто-то еще. Малышом снилось, что я — Чипполино; а то — один бандит из русской сказки. А еще было: будто я — это мой старший брат, и в виде брата я поступаю на юрфак, он ведь юрист у меня. Встаю отвечать на экзамене, а сам думаю: беда, что же делать, ведь не знаю билета! Стыдно до слез, а сказать нечего.

— Кто же таков этот Гуалтьеро? Ваш знакомый? Или книжный персонаж?

— Персонаж, конечно. Из сказки — разве вы не слышали? Детская сказка про флорентийского парня, которому снились кошмары, а дядька научил его с ними бороться. Бабушка нам всем рассказывала про Гуалтьеро, чтобы от ночного страха избавить. Учила его поговорке. Не может быть, чтобы вы не слышали.

— Возможно, и слышал, но хотел бы освежить в памяти. К тому же мне важно узнать именно ваше восприятие — сказки в том числе.

— Ну, жил-был во Флоренции молодой и храбрый Гуалтьеро. Его сильно кошмары мучили, и дядя-колдун научил его присказке. Мол, даже в самом кошмарном сне можно увидеть что-то хорошее; так вот надо к этому хорошему прикоснуться и крикнуть: «Все, что я вижу — вижу во сне, а ты наяву приходи ко мне». Потом он просыпался — и находил около кровати всякие сокровища, то меч, то золото — что из сна наружу вытащил. Например, его во сне хотели убить мечом — а он за меч хватался и хлоп! присказку свою выдавал. Помогало…

— Понятно. Итак, Гуалтьеро — это ваш образ для борьбы с кошмарами, отважный юноша, который из самого страшного сна мог вытащить что-то понравившееся, а плохое оставить во сне. Достойный психотерапевтический ход со стороны вашей бабушки. Но продолжайте.

— Только в этом сне не было ничего прекрасного. Обычная моя комната и ужасный кот. Лжекот, я бы сказал. Я хотел его как-нибудь выпроводить и дверь изнутри закрыть, но притом себя вроде и не выдать, что я его узнал. Уж не знаю, во что бы он тогда превратился, если бы понял, что я его раскусил; но я и проверять не хотел особенно. И вот я встал с кровати — во сне я в постели лежал — и пошел к двери; открываю ее и хочу позвать — кис-кис, Пико, иди, мол, сюда, — чтобы его наружу выманить. А дальше… ну, совсем тошно стало.

— Что же случилось дальше?

— Я рот открыл и понял, что у меня… плохо. С языком как будто плохо. Он мягкий и какой-то слоящийся, будто от него отваливается что, ну, или он… гниет.

Доктор Айболит, уложив на столешницу сцепленные руки, был весь внимание.

— Это у меня уже не первый раз такой сон, с языком. И я всякий раз делаю одинаково там, во сне: вот и тогда… вчера начал откусывать от него куски, которые гнилые, и сплевывать на пол, то, что осталось, очистить, чтобы он весь не развалился. И сам зубами чувствую: остается такой обрубочек короткий, если всю гниль обкусать — и говорить будет невозможно… И так это противно было, слов нет. Дальше уже ничего не было, я проснулся.

Марко откинулся на спинку стула и невольно обвел изнутри зубы языком.

— Когда проснулся, так обрадовался. Язык цел, кота этого поганого тоже нету. Дурацкий сон. Думаете, в нем много смысла?

— Думаю, что ваше подсознание дает вам знать о многом посредством этого сна, — доктор был предельно серьезен. — Да, я назвал бы его важным; с этим сном стоит поработать. Вы говорите, вам неоднократно снилось, что у вас гниет язык и вы самостоятельно его обкусываете, чтобы очистить?

— Не то что бы часто… Но пару раз было, да.

— Вы что-нибудь знаете о случаях, когда у человека гниет язык? Может быть, читали? Или слышали от кого-нибудь, пусть даже случайно?

— Проказа? — неуверенно спросил Марко. Он все никак не мог определиться, занимаются они тут ерундой — или, напротив же, чем-то до опасного важным, потому и неприятным.

— Первая ваша ассоциация с гниением какого-то органа — проказа? Хорошо. Давайте немного поговорим о проказе. А также об образе Друга — потому что, насколько я понял из ваших слов, кот Пико был вашим детским другом, кем-то однозначно родным и приятным. Я прав?

— Да, пожалуй. Я его часто брал в постель. Он помогал заснуть, мурлыкал…

— И вот ваш друг, своим мурлыканьем и теплом помогавший заснуть, является вам в образе чего-то искаженного, холодного и пугающего. Его словно подменили; от него хочется избавиться… И вы, юноша Гуалтьеро, не можете даже применить для этого свою чудесную поговорку, потому что не видите вокруг ровно ничего прекрасного, за что можно было бы зацепиться. Идем дальше: вы обнаруживаете, что ваш язык — жизненно важная часть вашего тела — начала гнить, и пытаетесь избавиться от нее, откусить, отсечь, чтобы спасти то немногое, что здорово. Вам на ум приходит проказа. Каков ваш ассоциативный ряд на слово «проказа»? Что вы знаете о ней?

— Болезнь. Неизлечимая… Гниешь, пока не сгниешь. Ну и… все.

— Нет, не все. Вы почему-то опускаете важную часть своего ассоциативного ряда. Вы, как уже было замечено выше, человек религиозный, и даже если не читаете Писание часто и внимательно (он все знает… Господи, сейчас я засмеюсь, потому что только что едва не завалил библеистику), не можете не знать некоторых библейских моментов, связанных с проказой. Помните?

— Отверженность. Прокаженных выгоняли из города, они становились изгоями. Прокаженный должен был ходить с колокольчиком и кричать — «Нечист, нечист» (скажите спасибо, Айболит, что я вам точнее не цитирую! С поста еще не забылось… Неделя о прокаженном…)

— И Господь, который исцелил проказу. Сказал — «Хочу; очистись».

— Видите, как много вы сами мне рассказали. Здесь и ощущение нечистоты, и тревога — если отсечь больное, что же останется? — и страшно изменившийся Друг, ставший отвратительным и навязчивым. Должен предупредить, что Друг — это далеко не всегда образ какого-то конкретного человека, существующего в вашей жизни, и даже не тоска по дружеской поддержке в тяжелое время. Это один из аспектов вашей собственной личности, тот друг, который внутри вас; вы сами как друг для себя же. Налаженная связь со своим внутренним Другом для человека означает и его потенцию к дружбе, возможность проявить ее во внешний мир; так сказать, способность быть другом. Ваш внутренний Друг сейчас чем-то сильно поражен.

— Это же просто сон, — сказал Марко, чтобы хоть что-то сказать. Страх, что следующим номером доктор сообщит: «Да вы, батенька, гомосексуалист», распространялся по телу, как жар стыда.

— Разумеется, просто сон. Как и любой сон — индикатор вашего душевного состояния. Сигнал, который ваше подсознание подает сознанию. В данном случае, сдается мне, мы можем расценивать этот сигнал как просьбу о помощи. Вы готовы с этим согласиться?

— Могу. Не нуждайся я в помощи, не сидел бы в кабинете доктора, — выдавил Марко подобие шутки — и усмотрел у врача в глазах милостивое подобие улыбки.

— Тогда перестаньте же видеть во мне врага. Я — ваш союзник в этой борьбе. Расскажите, что заставляет вас чувствовать себя отверженным. Кто, так сказать, изгоняет вас из города людей.

Марко перевел дыхание. Сглотнул. Повернул кольцо крестом наружу. Сколько ненужных движений, Господи. Да у этого Айболита таких, как я, сидело в кабинете немерено. «Все, что я вижу — вижу во сне… А ты наяву приходи ко мне». Вот он и приходит наяву после каждого сна — стоит напротив на хорах. А потом — на кафедре. А потом — через четыре места в трапезной. На эту Пасху пел Exultat тоже он, один из лучших голосов Санта-Марии. «Эта ночь! Возвращает падшим невинность и унывающим — радость!» Долго ли можно выдержать такую жизнь? Пришел лечиться — так лечись. Таблеток от педерастии тебе никто не пропишет. Где-то слышал, что пробовали лечить электричеством…

— Это мужчина, — сообщил, как с обрыва прыгнул. И ничего, мир не перевернулся, а доктор не набросился на него с электрошоком.

А даже с каким-то удовлетворением пощелкал суставами пальцев. Покивал.

— Наконец-то мы подошли вплотную к цели вашего визита. Я рад сообщить вам две хорошие новости. Первая: вы человек отважный, с большим потенциалом внутренней честности. Водички не желаете? Этот стакан — на случай, если вам захочется пить. И вторая новость: ваша болезнь излечима. Вы далеко не первый, кто обращается к доктору с подобной проблемой, и при наличии настоящего желания исцеление, я бы так выразился, не только возможно, но даже неминуемо.

Марко с наслаждением пил воду с привкусом накипи, потому что это был отличный способ перевести дыхание и не смотреть Айболиту в глаза. Сказать, что ему полегчало, — ничего не сказать. Дальнейший разговор, каким бы он ни был, уже не станет настолько ужасен, краснеть долго не придется.

Однако Марко здорово ошибался. До окончания первого сеанса ему еще пришлось неоднократно покраснеть. Вернее, по его скверному обыкновению, покрыться красными пятнами.

Часто ли вы видите этого мужчину, объект влечения? Да, часто, каждый день. То есть вы хотите сказать, что живете вместе? Нн-нет… Он преподаватель. Я вижу его в университете. Тогда не каждый день, вы ошиблись. Или все-таки каждый? По выходным и праздникам вы тоже встречаетесь? Да, иногда… Мы, можно сказать, соседи, кроме того, встречаемся в церкви. Вы сказали, он ваш преподаватель — следовательно, он вас старше по положению и, насколько я понимаю, по возрасту? Старше, да. Лет на пятнадцать, наверное. Не казалось ли вам когда-нибудь, что он тоже испытывает к вам некоторое влечение?

Марко так яростно сказал «нет», что у него заболели перенапряженные голосовые связки.

Не волнуйтесь. Все, что вы сейчас рассказываете, мы будем использовать в нашей дальнейшей терапии, вы подготавливаете почву для лечения. Выпейте еще воды. Отвлечемся немного на сны. Вам снятся эротические сновидения с участием этого мужчины? Далее вопрос, который вам может показаться обидным и слишком откровенным; прошу вас, постарайтесь спокойно обдумать ответ. Вы говорите не о себе, вы говорите о своей болезни, не стоит отождествлять себя с нею. Это ровно то, от чего мы хотим избавиться, и вам нужно научиться абстрагироваться от своего врага, научиться отделять его от себя, чтобы потом эффективнее заняться уничтожением. Итак, в эротических снах с участием объекта влечения вы видите себя в активной или в пассивной роли? Или роли периодически меняются? Постарайтесь вспомнить, это очень важно.

Вопрос доктора вполне мог бы убить Марко в попытке на него ответить; однако спасло его крайнее изумление. Он вдруг ясно осознал, что ответа не знает. До того места, где появляются — что за ужасное выражение — активная и пассивная роли, он в своих ночных видениях попросту ни разу еще не доходил. Просыпался раньше. Или замирал на какой-то уже высшей для него точке телесного восторга и беззакония — там, где более искушенный человек увидел бы разве что начало.

— Не знаю, — искренне ответил он. На редкость искренне для полного уверток разговора. Доктор кивнул, сказал несколько слов о психологическом блоке, о том, что пока не пришло время для столь глубокого анализа, и — о счастье — перевел разговор на другое.

Нравились ли вам когда-нибудь женщины? Да, конечно. Ощущали ли вы влечение к ним? Были ли у вас близкие отношения с ними? Да, у меня была девушка, даже две, если считать ту, что в школе. Когда у вас последний раз происходил половой контакт с женщиной? (Тут Марко покраснел-таки окончательно: краска со скул разлилась по всему лицу, ошпарила даже шею). Да, собственно… Никогда. Целоваться — целовался, еще как. Остальное… Сначала мы были слишком молодые, потом… Потом мы решили, что все равно не поженимся, а значит, расстанемся… Да, наверное, это из-за религиозного воспитания. Из-за него, да. Добрачный секс осознавался как грех. А сейчас? Что — сейчас? И сейчас осознается. Но вы хотели бы когда-нибудь в будущем создать семью? Я… Ну… Я об этом как-то не думаю. У меня учеба сейчас… карьера… Это главное. Но вы же как-то планируете свою дальнейшую жизнь? После получения необходимого диплома вы видите себя отцом семейства, мужем любимой женщины, может быть, любовником?

Да, соврал Марко, решив, что на сегодня довольно мучений. Да, наверное, вижу. В следующий раз он сдаст все, что до сих пор оборонял, деваться уже некуда. Но сегодня рассказывать о том, что он еще и монах…

Доктор наверняка видел, что он чего-то недоговаривает. Однако причину его смятения все-таки понял неправильно — или в утешение Марко дал ему понять, что понимает неправильно. Да, собственно, и время сеанса подходило к концу: круглые львиноликие часы на стене — привет от святого покровителя — сообщали, что у профессора Спадолини оставалось на Марко еще пять минут.

— Главное, что я хочу вам сказать, что я, условно выражаясь, задаю вам на дом — научитесь разделять себя и болезнь. Не нужно ненавидеть себя. Презрения вы тоже не заслужили. Вы хороши. Вы мужественны, достойны нормальной жизни, умны, у вас приятная внешность, высокий уровень честности, критический ум. Вы не гомосексуалист (брови Марко невольно приподнялись в изумлении). Это попросту ваша болезнь, преодолев которую, вы создадите семью, найдете свое место в обществе, окончательно станете собой. Ваша болезнь излечима. Вы хотите убить ее в себе — и с моей помощью вы это сможете. При таких положительных установках, я думаю, примерно за полгода регулярных сеансов мы сможем вызвать у вас отвращение к самой идее гомосексуальных отношений. Поверьте, через полгода, самое долгое — через год при взгляде на предмет вашего нынешнего влечения вы будете испытывать максимум легкую приязнь, а мысль о контакте с ним вызовет не возбуждение, а рвотные позывы. Ничто не помешает вам спокойно заниматься карьерой, а после, при желании, построить нормальную семью.

Марко кивал, голова казалась пустой, словно бы сама раскачивалась, как воздушный шар на веревке. Было легко и тошно, как после промывания желудка. Хотелось скорее оказаться на улице.

Он едва не вышел в неправильную дверь, в ту же самую, в которую входил; оказывается, выходить нужно было в другую сторону, чтобы случайно не столкнуться со следующим клиентом, возможно, ожидавшим своей очереди. Такая конфиденциальность понравилась Марко — лучше даже, чем в исповедальне, где по меньшей мере видишь всегда, кто уступает тебе место, вставая с колен. Если Марко собирается вернуться и продолжить сеансы — собственно, приступить к лечению — он должен завтра же до полудня перезвонить доктору. Если он не перезвонит, Спадолини немедленно заполняет это место в своем расписании другим пациентом: время профессора крайне ограничено. Первый сеанс оплачивается отдельно, но за курс терапии, рассчитанный пока что на полгода, деньги нужно будет отдать вперед. Все понятно, все замечательно. Ждите моего звонка, доктор. Всего вам доброго, жду вашего звонка. Как говорится среди верующих людей — с Богом.

В итоге он оказался не там, откуда входил, а на улице фра Бартоломео… Того самого брата-художника, который написал Савонаролу в образе Петра Веронского, святого защитника веры с рассеченной убийцами головой. Безмятежная улыбка святого Петра — или святого Джироламо — в сочетании с раскроенным черепом — могла бы послужить лучшей иллюстрацией нынешнего состояния Марко. Я хороший, честно подумал он, начиная выполнять домашнее задание. Я просто замечательный. Это дело лечится. Что и требовалось доказать. Насчет семьи, конечно, вранье, но в остальном все получится. Надо вернуться к велосипеду. Я умный, мужественный, со мной все в порядке. Что ж тогда так скверно-то? Пощупав в кармане большие деньги — подарок Пьетро — он вдруг залихватски подумал: раз все равно отпустили из монастыря, чего теряться, зайду в бар. Бокал-другой вина и тарелка цукатов, а то и жареная колбаска — нужно же как-то отпраздновать тот факт, что совсем скоро будет хорошо. «Слава, слава Айболиту, слава добрым докторам!»

Семнадцатого апреля, в три часа утра, в кровати в собственной келье в Санта-Мария Новелла фра Марко Кортезе принял твердое решение заняться рукоблудием.

Опыта у него в этом вопросе было маловато. В подростковом возрасте, когда подобный грех приносит на исповедь каждый второй мальчишка, он был то ли слишком горд, то ли слишком стыдлив перед Богом и собою, чтобы опускаться до такой дряни. К тому же полный физических нагрузок день (сперва «бандитская» беготня, потом регби в школе) способствовал стремительному засыпанию: Марко не знал бессонницы, чаще всего отрубался, едва коснувшись головой подушки. Да и своей комнаты в эти годы у него не было — пока Пьетро не переехал, они с Симоне делили двухэтажную кровать в общей спальне, так что шумного дыхания брата вполне хватало в качестве внешнего ограничителя сего похабного действа. Но теоретически он, конечно, представлял, как это делается; и сейчас, глядя в потолок полубезумными глазами, решил, что лучше онанизм, чем сумасшествие. Это не убийство, в конце концов, и даже не настоящее блудодеяние. Завтра исповедается. Не он первый, не он последний принесет подобный грех в исповедальню — вернее, пред темные очи своего исповедника, бывшего приора, исповедален не ценившего. Но сегодня, вот прямо сейчас надо как-то себе помочь. Если это похоть — она поест немного и хотя бы уснет. А потом будет доктор Спадолини и терапия рвотой. Отличное дело.

Марко отвернулся от стены, на которой висел и в темноте заметный — черный на белом — крест, и попытался помочь себе сам. В течение получаса он добросовестно мучил свою плоть, едва ли не истекая кровью.

Самое глупое, что у него ничего не получилось.

Именно тогда, в три часа тридцать три минуты, судя по светящимся стрелкам часов на стуле, Марко окончательно понял, что звонить доктору не будет.

Нужно хотеть избавиться, хотеть убить это в себе. Но сама мысль, что он не увидит его — фра Гильермо — таким прекрасным, каким видит его сейчас, когда каждое движение его — свет, каждый жест — благородство и милость… Сама мысль, что он возьмет это живое в кулак и будет сжимать, пока оно не умрет, — приводила в ужас. Это не терапия, это ампутация. Упорная работа над тем, чтобы вызвать отвращение к Гильермо, казалась чудовищным кощунством. К тому же еще и бесполезнее мучительного и бесполезного онанизма — точно так же не дотянется до места, где сидит на самом деле эта ужасная боль. До сердца.

Если уж нужно испытывать к кому-то отвращение, то лучше к себе самому.

То, что я вижу — вижу во сне… А ты наяву приходи ко мне.

Сон про язык значит всего лишь, что Марко не может быть проповедником; что же, тогда он будет кем сможет.

Он и в детстве решил нечто подобное — или оно само решилось за него. Все необходимые роли в банде были распределены, еще когда он сосал соску и ходил на горшок. Филиппо, старший после Пьетро, — атаман, самый большой и сильный. Алессандро — самый отчаянный и ловкий, лучший советник атамана. Кузен Паоло — главный атаманский соперник и главный его союзник, некто вроде гамлетовского Лаэрта. Симоне оставалась только роль шута, которую он исполнял со вкусом и весьма виртуозно. А Марко… когда все ниши заняты, Марко оставалось быть просто Марко. И бежать следом, даже если нет больше сил.

Так вот и будет теперь, Господи? Хоть бы малость полегче, попросил он у темного распятия на стене — и быстро уснул, а во сне видел что-то простое и безмятежное — то ли летний домик у моря, то ли само синее море, большое и спокойное. Жили-были старик со старухой у самого синего моря.

Поутру он вспомнил, что получил-таки от доктора один бесценный совет. Ведь в разговоре прозвучало слово «исповедник».

Разумеется, он уже ходил с этим на исповедь, всякий раз засовывая неразборчивые «похотливые мысли» куда-то в серединку меж прочих повседневных грехов, сажая мертвый лес, чтобы спрятать мертвый лист. А если по-настоящему попросить помощи у Господа, потому что наконец стало ясно — никакой человек не поможет? «О, если же я утону, если пойду я ко дну — что станется с ними, больными, с моими зверями лесными?» Доктор, выход есть. Когда не помогает доктор — зовут священника. «Воззовет ко Мне — и услышу его; с ним Я в скорби». Хорошенький же он монах, отличный христианин, если такой простой выход до сих пор не приходил ему в голову. Вернее, приходил, но заботливо задвигался в дальний ящик стола: врач — никто, чужой человек, а с любым из братьев ему еще предстоит жить в монастыре. Но Джампаоло, бывший приор, уже слушал однажды его генеральную исповедь — давно, перед обетами. Если к кому и идти со второй исповедью подобного толка, то именно к нему. И довериться наконец Господу. Прости, Господи, что я бегу к Тебе только когда больше не к кому. Учитывая, что Ты меня любишь… да, и как Ты меня любишь, безо всякой терапии рвотой, Тебе это должно быть очень больно.

Марко открыл деревянную ставенку, впуская звук колокола, и окунул лицо в нежный солнечный свет.

 

Глава 3

Ma chère maman, je vous écris

[3]

Французом он стал, по странному стечению обстоятельств, сразу по отъезде из Франции. До двенадцати как-то и не задумывался о своей национальности: кругом были друзья, такие же ребята, как он, кругом был рай из миллионов роз, унаследованных от дедушек садовых гномов, цветочных горшков на подоконниках, простыней с вышитыми шелком метками, узких благоуханных улочек, насквозь просвеченных солнцем комнат. Рай провинциального Прованса, с той только разницей, что вместо старого парка Сент-Экзюпери у Гийома был весь город и золотой виноградник Дюпон-э-Таннери, а вместо рыцаря Аклена играли не менее чем в Ланселота или Годфруа Буйонского. Рай этот принимался как единственная возможная данность, пока отец не потерял работу и семья Дюпонов окончательно не разделилась на настоящих, французских Дюпонов и итальянцев. Отец отказался быть приживалом в винодельческом семействе, не хотел и войти в дело свекров, предпочитая вернуться на родину и начать с нуля; мама последовала за ним. Флигель в большом Дюпоновском саду перестал быть домом, сперва превратившись в «этот мелкобуржуазный домишко», а потом — в далекую мечту. Так в самый сложный период взросления, в процессе мучительного превращения из мальчика в мужчину Гильермо оказался в предместье Рима, отличавшемся от предместья Вивьера так же, как дантов «круг грязи» от де-борновых «райских полян, где бродит святой Иоанн».

Инакость Гийома, теперь уже окончательно Гильермо, была тем более вызывающей, что он не искал друзей. Тихий черноволосый мальчик, всегда словно бы немного погруженный в себя, всегда уткнувшись в книжку, когда выдавался свободный момент, — он был бы идеальной мишенью для тех, кто любит самоутверждаться за чужой счет, идеальным жертвенным агнцем — или козлом отпущения, это уж как посмотреть; c той только маленькой разницей, что бить его было опасно. В первые же дни шутники из новой школы попробовали «иль франчезе» на прочность: результаты оказались неутешительными — распухшее ухо и кровь на губе с одной стороны компенсировались двумя разбитыми носами и сломанным — по-настоящему сломанным, медпункт и шинка в качестве последствий — пальцем с другой. Гильермо дрался как сумасшедший, бросаясь на врага молча и отчаянно, и худобу и недостаток умения ему восполняло настоящее боевое безумие смертника, которому нечего терять. После трех подобных схваток — одной в углу школьного двора, в кустах за трансформаторной будкой, где вершились обычно самые темные делишки мужской школы святого Антония в римском предместье, и еще двух — по дороге домой, в переулках, — от новенького отступились. Его единогласно признали психом, и из статуса всеобщей груши для битья он продвинулся — или опустился, опять же как посмотреть — до уровня неприкасаемого, изгоя класса. Будь у Гильермо побольше социальной сметки, он мог бы использовать несколько воистину стратегических моментов, чтобы захватить власть или хотя бы обзавестись единомышленниками, пусть небольшой, но своей бандой таких же отверженных, чтобы попрочнее утвердиться в шатком и опасном мире школы для мальчиков; однако он не захотел. Этот мир оставался чужим, и приспосабливаться к нему тем или иным образом маленький гордец не собирался — пусть даже из тайного опасения врасти в новую почву и утратить то, что считал собой. Было вполне достаточно, чтобы его оставили в покое. Будь он демонстративной личностью, понес бы кличку «Француз» как знамя — «Да, я оттуда, да, я не такой, как вы»; но демонстративным гордец-одиночка тоже не был и ограничивался тем, что подписывал тетради и учебники нарочито по-французски. Хотя это и нелепо выглядело в сочетании с его фамилией — такой итальянской и такой смешной, что дальше некуда: фамилия его была Пальма, и в золотые детские годы, которые он ни за какие блага не согласился бы вернуть, она еще не ассоциировалась у него толком ни с воскресеньем входа Господня в Иерусалим, ни с зеленой ветвью в руке святого, а попросту оставалась нелюбимой — отцовской, итальянской — частью его личности. Гильермо Пальма. Вот никчемное имя. По счастью, совсем чужое.

Но чудовищная Женщина на беду была воистину французской, отбиться от нее так же легко, как от фамилии, не стоило и надеяться. Она появилась в его жизни в Вивьере, чуть позже, чем Гильермо осознал себя. Должно быть, по следу она шла и раньше, еще до рождения холодно принюхиваясь к его крови, но он ее узнал только года в два с половиной, когда, проснувшись среди ночи, он прислушивался к шелесту плюща, увивавшему окно, и ясно слышал ее холодный голос. Шепот. Она хотела высосать его, отделить ото всех. Ее сила была — разделять и оставлять в одиночестве, где она просто затягивала в себя, в свой узкий ледяной мир, откуда чем дальше, тем хуже виден выход.

Маленький Гийом тогда поднял шум на весь дом, но потребовалось несколько дней, чтобы как-то объяснить смертельную панику, чтобы уломать родителей переставить его кроватку от окна к глухой стене, подальше от шепота. Те же самые листья плюща — нежно-зеленого по весне, коричнево-алого по осени, — днем были источником радости, приятной прохлады, а в самом начале марта можно было завороженно наблюдать, как проклевываются клейкие листики, разворачиваются почти что на глазах, как выпускают ожившие стебли тонкие усики — цепляться и ползти. Но по ночам, по самым тихим ночам он слышал этот шепот, даже лежа у дальней стены, и так крепко обнимался со своим бурым мишкой, что почти задыхался, упрятав лицо в его мягкий живот.

Когда он начал расти и читать, у женщины появилось имя. По первым сказкам — так получилось, что в послевоенном Провансе это оказались артуровские легенды — женщину звали Морганой. Когда он вырос достаточно, чтобы понять — это не живой человек, вообще не человек, хотя несомненно некая личность — ее стали звать fatalitй. По-итальянски говоря, sfortuna. По-итальянски он говорил с малого детства, казалось вполне естественным, что существует язык отца и язык мамы; он даже удивился, узнав года в четыре от соседских ребятишек, что у них оба родителя говорят только по-французски. Только в Италии оказалось, что говорит он с акцентом, что он il francese, что он — спокойный и веселый, всеобщий любимец — на самом деле одиночка и психопат. «Все французы психопаты, как ихний Наполеон» — так родилось дурацкое, но в чем-то даже почетное прозвище, подаренное главным школьным врагом, и до окончания школы Гильермо проходил Наполеоном — впрочем, никак не отзываясь на это имечко, как и на «психопата», так что дразнить его тоже вскоре стало неинтересно. А женщина осталась той же, и имя ее осталось тем же, и делала она все то же, следы ее деятельности, от которой могли уберечь только Бог и Пресвятая Дева, темной цепочкой проходили по песку жизни, то утопая в нем, то ясно отпечатываясь, то становясь почти незаметными, но он всегда мог их узнать. Так примерно с двенадцати лет Гильермо день за днем был вынужден смотреть, как в тесной клетушке многоквартирного дома — грязного и чудовищного, непредставимого для беглеца из Вивьера — fatalitй тихим ледяным шепотом разрушает жизнь его родителей.

Оба его родителя были людьми страстными, и сколько Гильермо себя помнил, они кричали друг на друга — споря, поддевая друг друга или просто обсуждая, что сегодня приготовить на ужин. Этот шум не означал ни вражды, ни настоящей ссоры: таков был их способ заставить слышать себя, так же шумно они смеялись, такой же поднимали порой грохот и крик, когда занимались любовью. Их единственный сын спокойно засыпал за стенкой под этот шум, обозначавший, что папа с мамой перед сном играют в свои взрослые громкие игры. Куда хуже было, когда вдруг становилось понятно, что родители кричат не друг на друга — нет, каждый шумит и бесится, отделенный от другого прозрачной стеной, кричит внутри пузыря. А самое страшное — когда эта женщина окончательно вставала между ними и пила свежую кровь, пытаясь насытить свой бесповоротный холод: тогда родители начинали говорить приглушенными, словно придушенными голосами. Вот это означало настоящую ссору — если под их разговор можно было ясно расслышать, как на кухне капает вода из прохудившегося крана. В пригороде Рима не было плюща на окнах, а затягивавшая их в жару сетка за несколько дней покрывалась снаружи налетом черной грязи. Но с капаньем воды из этого постоянно сломанного крана, с шумом сливного бачка, с шелестом подвешенных к потолку мушиных липучек слышался все тот же насмешливый холодный шепот его врагини.

Единственное, что Гильермо мог сделать — это не поддаваться ей сам.

Камиль Дюпон вышла замуж по любви — более того, эта любовь была единственным условием, сделавшим возможным ее странное замужество. Девочка из старой католической семьи мелких, но для Вивьера вполне зажиточных виноделов, что называется — «семьи с традициями», чьи корни уходили еще в эпоху крестовых походов (а может, и римского завоевания), помыслить бы не могла своего брака с желчным и яростным работягой-коммунистом, да еще и иностранцем, если бы не война, пришедшая ломать традиции и выгонять семьи с веками насиженных теплых мест.

И Рикардо Пальма любил ее, любил всею душой и всем сердцем, иначе из обостренного войной стремительного романа с французской лягушечкой, большеротой и кудрявой девушкой из беженцев, не получилось бы брака. Иначе он не заставил бы себя — ради нее, ради семьи, ради крохотного пищащего кулечка, в котором воплотилась вся их любовь — венчаться с нею в церкви, скрепя сердце отвечать на вопросы попа, держаться достойно, не смеяться в голос и терпеть снисходительные взгляды ее католической родни. И даже подписывать идиотскую бумагу в Вивьерском приходе — о том, что он не собирается препятствовать воспитанию сына в католической вере. Притом что крещен кроха Гильермо был отнюдь не в приходе, а на полтора года раньше венчания в наскоро оборудованном под роддом закутке беженского госпиталя в Тироле, крещен дрожащими руками собственной юной матери, уверенной, что ее первенец не проживет больше нескольких дней. Недоношенный, с кривой шейкой, которую нужно было все время массировать, не умевший толком сосать — он брал грудь только в полусне, когда ослабевала его бодрственная воля к смерти — ее новорожденный ребенок был тих, поскрипывал вместо того, чтобы орать, и вызывал слезы жалости у всех глядевших на него взглядом своих огромных, затуманенных неумением приспособиться к страшному миру чайно-прозрачных глаз.

Когда-то давным-давно Гильермо был любим отцом. Он помнил об этом смутно — воспоминания отрочества совершенно вытеснили минуты совершенной, ничем не замутненной отцовской нежности, когда Рикардо катал его на спине, взбрыкивая и изумительно подражая конскому ржанию, и гладил меж лопаток, приговаривая — смотри-ка, крылышки растут, и подбрасывал визжащего от счастья отпрыска к самому потолку («только не говори матери, парень, это наше с тобой мужское дело»), и каждый вечер приходил поцеловать в лоб перед сном, смешно терся щетиной о персиковую детскую щечку.

Начиная лет с семи отец начал чего-то желать от сына, ждать от него соответствия собственному идеалу, из ребенка он сделался наследником, следовательно, у него появились обязанности. Беда только в том, что сын этих обязанностей не знал, не подозревал о них, никогда не слышал четко изложенными; он был слишком безмятежным, слишком легкомысленным, слишком ласковым, слишком капризным. Слишком маленьким и слабым, наконец. Одним словом — слишком Дюпоном.

Антуан де Сент-Экзюпери, его более приемлемый отец, ничего от него не требовал и не ждал. Он был французом, и более того — тоже из Прованса. Он был летчиком, погиб на войне; он существовал в виде фотографии на мамином столике, смеялся оттуда, запрокинув голову в летном шлеме, и подпись размашистым почерком — «Дорогой Камиль от Антуана, на добрую память» — сулила обетования другой, куда более достойной крови в Гильермовых жилах. Распятие и фото Сент-Экса — две вещи, остававшиеся на столике матери от прежней жизни.

Два раза в жизни мадам Камиль Пальма, любившая мужа, как собственное сердце, сумела настоять на своем. Обычно она уступала, как это ни было противно ее характеру; уступала она не по уступчивости натуры, а следуя безошибочному чутью: именно здесь, если натянуть, порвется — и уже не соединить. Она не смогла, хотя и пыталась, удержать мужа во Франции, на родном винограднике, близ храма и среди роз, когда он, подпав под сокращение, потерял место на вокзале SMPF и отказался ждать лучшей доли в качестве нахлебника. И тогда во флигельке, куда родители отселили молодую семью, рвались занавески, трещала столешница под ударами кулака и летала посуда. Лопнула лампа в торшере супружеской спальни, не выдержав накала их голосов в последнюю ночь перед принятием твердого решения — мы уезжаем, мы строим собственную жизнь с самого начала в Риме, мы отрываемся от корней и пускаемся в настоящий путь. Рикардо еще не оставил тогда надежды сделать жену коммунисткой; в Италии, в отрыве от «мелкобуржуазного быта», далеко от родовой кормушки, в обществе настоящих товарищей — таких, как его кумир и брат во Карле Марксе, великолепный Пьер-Паоло Пазолини — она непременно должна была увидеть грубую истину во всей ее красоте.

Не настояла Камиль на своем, и когда решали, отдать ли сына в частную школу — «мои родители могли бы помочь деньгами, Рико, если бы ты согласился…» — или в обычное мальчишечье заведение в том же предместье самого демократичного розлива, где, по мнению отца, из неженки и маменькина сыночка в несколько лет должен был выковаться настоящий человек. Не век же ему от жизни прятаться за бабкиными да мамкиными юбками.

Не настояла она на своем, в конце концов, даже при выборе имени для сына — его назвали в честь незнакомца, какого-то погибшего друга Рикардо, еще когда малыш в теплом неведении таился у нее во чреве. Назвали Гильермо — именем, которое матери никогда не нравилось, да еще и в такой вот испанской форме, а не Антуаном, не Тонио, как одного из ее дедов и к тому же — как любимого Сент-Экзюпери, на чьи писательские встречи она прорывалась некогда с боем в толпе иных поклонниц, с новеньким «Ночным полетом» у груди и фотографией на подпись…

Но дважды в жизни она все же вставала в проломе, одна нога здесь — но другая уже там, и тихим от решительности голосом говорила, что иначе нельзя. Первый раз — когда уже в Риме отспорила себе право брать с собой сына на воскресные и праздничные мессы и держать на столе распятие. Второй — в страшную ночь торжества дамы Сфортуны, после того, как яростно хлопнула дверь за выбежавшим в ночь Гильермо. Тогда Камиль, стирая со стола кровь, тихо объявила мужу, что когда их сын все-таки вернется, тот больше не поднимет на него руки. Иначе потеряет и жену, и сына. На самом деле. Навсегда.

Сам же сын, как выскочил за дверь в легкой домашней курточке, не прихватив с собой ни ключей, ни свитера, ни рюкзачка с книгами и деньгами, ни даже носового платка вытереть лицо — скатился по лестнице беззвучно и яростно и бросился в ночной город, как бросаются в воду, и вовсе не собираясь возвращаться.

С тех пор как Гильермо научился ходить — а научился он рано, пренебрегши обязательной стадией ползания, — на нем всегда горела обувь. У ботинок трескались пополам подошвы, кроссовки разлезались по швам, большой палец вылезал, как улитка из раковины. Он ходил быстро, гонимый внутренним пламенем, не в силах удержаться наравне даже с самыми расторопными товарищами; по пути в церковь на полквартала обгонял мать, если та не успевала сразу же с порога подхватить его под руку. Единственным средством от душевной боли была ходьба. Дорога, все равно куда; только несколько километров почти бегом могли привести его в чувство — вернее, на время отбить какие бы то ни было чувства, кроме целительного ощущения движения. Если идти было некуда, Гильермо мерил шагами комнату; умел бы — обежал бы ее по всем четырем стенам и потолку. Когда в школе его как-то в наказание за драку заперли в пустом узком чулане, в просторечии называемом карцером — педагогам мужской школы предместья были не в новинку кары и построже! — он за пять часов заключения пробежал не менее двадцати пяти километров, яростно отхаживая мили — два на четыре шага — по ненавистной тюрьме сперва в одну сторону, потом в другую, чтобы голова не так кружилась. Таинственным образом звук шагов заглушал шепчущий голос fatalitй, иначе становившийся невыносимым.

В монастыре он не изменил этой привычке. Носился по коридору так, что никто из студентов за ним не успевал; если случалось водить паломнические группы, — а будучи наставником, этого избежать невозможно — сильно отрывался от своих, не переставая притом рассказывать и проповедовать, а потом возвращался, и молодежь смеялась, меж собой обзывая его «магистром с моторчиком». Те, кто не любил его, чаще сравнивали с коршуном, нарезающим круги — так он стремительно расхаживал по аудитории во время семинара, чтобы, внезапно остановившись под сторожкими взглядами, выхватить из группы жертву кивком острого пальца: а вы, брат, что скажете на означенную тему? Легкий и худой, он никогда не бегал — быстроты ног хватало, чтобы и шагом обогнать любого бегуна. Но чем тяжелей было на сердце, тем стремительней становился шаг, тем меньше он замечал окружающих — эта привычка никуда не делась к сорока годам, не изменили ее ни хабит, ни священство. В двадцать семь, по смерти лучшего друга, Гильермо не плакал — просто все расстояние от ракового корпуса до Ларго Анджеликум проделал пешком, не замечая яростно сигналящих машин и изумленных взглядов вслед бешено летящему белому монаху с развевающимся за спиной скапулиром. А тогда, через несколько дней после четырнадцатилетия, на сердце его лежала почти неподъемная тяжесть; вот и рванул он в ночной Рим с такой скоростью, что ни один хулиган предместья при всем желании не смог бы его остановить — тощая фигурка в светлой куртке пролетала мимо подворотен подобно пуле, так что и завзятые школьные враги, курившие мелкими бандами на углах и под маркизами дрянных баров, не успели бы опознать, ниже окликнуть своего «психованного Наполеона».

Он толком не знал, куда идет. Пару раз едва не попал под машину, совершенно этого не заметив; был страшно обруган водителем позднего трамвая. Не замечал редких встречных, не чувствовал холода. Впрочем, мартовский холод проник под ветровку, стоило ему остановиться — всего через три часа быстрой ходьбы, когда в горле засвербила жажда, и Гильермо на миг затормозил возле уличного фонтанчика, с удивлением отмечая, что он уже где-то в историческом центре Вечного Города. Мартовская вода, сочившаяся ледяной струйкой из клюва бронзового лебедя, пробудила голод: скандал разгорелся в начале ужина, и прежде, чем стало совсем уж скверно, парень успел перехватить разве что пару ложек супа.

Попив, присел на каменную скамью, подышал. Неподалеку была витрина — не магазина, какой-то кафешки; час не такой уж поздний, да еще и вечер выходного; народ входил и выходил, пахло теплом и чем-то жареным… Гильермо, движимый теплым запахом, подошел поближе; девушка, смеявшаяся с кем-то в свете золотистого окна, резко оборвала смех и отпрянула. Вглядевшись в зеркалящее стекло ближайшего автомобиля, Гильермо тут же понял причину ее испуга. Распухшее, перекошенное лицо, да еще и перемазанное кровью — кое-как утерся на бегу рукой, остались грязные потеки, полоски от пальцев через скулу и до самой шеи. И левый глаз заплыл, а кровь из носа размазана по всему лицу… Нет, это, похоже, не из носа, это из губы.

Отбежав из полосы света, он снял куртку, вывернул, намочил рукав в лебедином фонтанчике и кое-как привел себя в порядок, пригладил торчавшие во все стороны волосы. От холода его уже начинало колотить. Да и что толку прихорашиваться, все равно по здравом размышлении ни гроша с собою нет и помочь себе нечем. Рюкзачок-то, где и ключи, и проездные билеты, и кое-какие деньги — по крайней мере на перекус хватило бы — все это осталось дома. Убегал он в чем был, все случилось слишком быстро, чтобы собраться. Пошарив в карманах, он нашел случайную пару медяков — не достанет и на булочку в самом дешевом магазине, какие в одиннадцатом часу ночи, к тому же в центре, давно закрыты. О том, чтобы вернуться — хотя бы за деньгами вернуться, за хорошей одеждой — не могло идти и речи. В шуме бегущей ледяной воды отчетливо слышался смех Сфортуны.

Оставалось одно — шагать. Шагать и в сотый раз прокручивать в голове события сегодняшнего вечера, события, вставшие между ним и местом, последние два года именовавшимся его домом, непреодолимой стеной.

Еще семи с половиной лет, жарким летом 1949 года, Гильермо открыл для себя весьма помогающую выживанию истину: отцу доверять нельзя. Говорить о том, что тебе дорого — нельзя. Делиться важным — ни за что. Показывать дорогое, да что там — хоть словом обмолвиться о своих настоящих желаниях и намерениях — невозможно. Если не хочешь, чтобы твои сокровища были прилюдно подняты из тайников, чтобы их обсуждали с кем попало, чтобы тебя за них отлупили — или, хуже того, высмеяли. Тем самым летом он последний раз искренне ответил на вопрос отца «о важном». Просматривая за завтраком утренние газеты, Рикардо хмурился, поминал недобрым словом каких-то неизвестных людей с итальянскими именами и наконец спросил сына, кем тот собирается стать, когда вырастет. Военным, честно и весело ответил тот, ковыряя ложкой свежий творог с медом и вспоминая улыбку Сент-Экса с маминого столика. Военным, лучше всего летчиком, и защищать нашу Францию от фашистов и вообще от врагов.

Бабушка улыбнулась, дядя не обратил внимания, дядина жена сказала что-то милое и незначащее. Кузина Марго сосредоточенно вертела ложкой в таком же творожке, пытаясь притом одновременно грызть яблоко и пить сок. Никто толком и не запомнил бы, что сказал младший из присутствующих за столом Дюпонов, но отец так вскинулся, так жестоко и неоправданно насмеялся при всех над его словами, объясняя сыну, что из него никогда не получится настоящего военного, и какой там летчик — в заводские рабочие не возьмут маленького хилого трусишку, который плачет из-за разбитой коленки, — что удержаться от слез было совершенно невозможно.

Тогда Гильермо еще не знал таких ругательств, как мелкобуржуазная порода; не знал он, что Дюпоновская кровь — это тоже из уст отца далеко не комплимент… Однако слова хлюпик, малявка и трусишка были вполне понятны и семилетнему, и присутствие за столом кузины, красотки и задаваки на полгода старше будущего летчика, отнюдь не добавляло ему присутствия духа. Он долго крепился, старался улыбаться, хотя слезы уже закипали в глазах и мутили взгляд; когда же отец, заметив это, воскликнул торжествующе — а я что говорил, какой там военный! — а подлая Марго, подыгрывая любимому дядьке, захихикала — тут уж воды окончательно вышли из берегов. И заступничество бабушки — «Ришар, не травмируйте ребенка» — только усугубило положение, весь мир был — сплошные несчастья, и целая ложка творожка упала на колени, как птичья какашка, мешаясь в полете со слезами. Хуже быть уже не могло, однако стало — когда отец вывел его из-за стола, ухватив за плечо, и, ледяным голосом приговаривая — «Какой размазня! И это мой сын!» — отшлепал в темном коридоре за вину невольных слез, недостойных потомка Рикардо Пальмы, и недостойный потомок изо всех сил молчал в процессе экзекуции, глотая соль, зато потом буйно отревелся в саду, среди бабушкиных роз и ничейных маков, спрятавшись за сараюшкой для инструментов… Так — воистину плачевно — окончилась его военная карьера.

Подрастая, Гильермо рос и в изобретательности: чем дальше, тем более их жизнь с отцом напоминала историю жесткой римской агрессии с одной стороны и хитрого иудейского сопротивления — с другой. Отец не знал, какие книги читает его сын: на полке стояли в основном учебники и Жюль Верн вкупе с многотомным журналом «Рассказы для мальчиков» довоенного выпуска, а Кретьен де Труа с сэром Томасом Мэлори, Дюма и Дж. Б. Пристли проживали в коробке под кроватью, кочевали в школьном рюкзачке, имея постоянную прописку в бабушкином комоде в большом доме. Отец не знал, во что играет его сын, вполне удовлетворяясь абстрактным упоминанием футбола и даже не подозревая, что сегодня компания Гильермо снова устраивала Круглый Стол с подвигами и приключениями на площади в бархатной тени собора, и его сын на правах Ланселота посвятил Гарета в рыцари. И уж тем более не знал отец — Гильермо скорее умер бы, чем дал ему знать — что его сын пишет стихи. Сперва длинные, не всегда складные баллады на рыцарские темы, потом, когда в жизнь его пришли Верлен и Малларме, — худо-бедно зарифмованные размышлизмы о Боге, судьбе и смерти, эти стихи оборонялись мальчиком даже от лучших друзей, покоясь в надежнейшем из тайников, под матрасом, и он знать не знал, с какой нежностью их порой тайно почитывала мать, прежде чем убрать на место, перестелив сыну постель. В попытках поговорить с сыном по душам, каковые порой случались у Рикардо после сытного ужина, он регулярно получал пресную жвачку из школьных впечатлений, набивших оскомину анекдотов и — для разбавки — парочки настоящих сплетен, касающихся чего угодно, только не настоящей Гильермовой жизни. Говорят, Мишель Валансьен ворует у собственных родителей. Сильв Бонино показал кулак директору школы, как бы его не исключили, ну и скандал. Наш ветеран, Кампанье, опять ложится в больницу, что-то с больной ногой, бедняга, неужели отрежут. Личное пространство Гильермо, круг, в который ни на шаг не допускался его отец, все расширялся, дистанция возрастала. И можно с уверенностью сказать, что ко времени переезда в Италию его родной отец знал о нем меньше, чем веселый одноногий нищий у соборных врат, бывший хотя бы невольным свидетелем его игр и молитв и порою — адресатом его порывистого милосердия. В Риме же, где дама Сфортуна обрела еще большую силу, где Иль Франчезе слабел, как Антей, оторванный от родной земли, шпионская деятельность его и вовсе достигла размаха феерического, учитывая досадный факт, что в Риме у него не было своей комнаты, он жил в углу родительской спальни, отгородив ширмой небогатый уголок — стол да кровать. И надо же было так недоследить, так промахнуться, с вечера убрать тетрадь не в отлично подготовленный, задвигаемый столом тайник с прорезью в отслаивающихся обоях, а по старой памяти — под матрас, ведь мыши ходили меж обоями и стеной особенно бурно той ночью, устраивая, видно, великое переселение по дому — или двигая армии войной на лягушек, а мыши, первые враги поэзии, недавно и так уже отъели у прежней тетради целый угол, пришлось вспоминать и переписывать… Рикардо, раздраженный до крайности после тяжелого рабочего дня, вечером в понедельник с трудом отходил от воскресных споров, уж не является ли служением капиталистической гадине является сама работа на FIAT, проклятого монополиста, и коли так, где искать замену. Беда была в том, что к тому же выводу он уже с год как пришел самостоятельно, но на данный момент не видел шансов что-либо изменить. Ему в самом деле хотелось ругаться, открыть шлюзы, выпустить гнев; но, как настоящий римский агрессор, ища поводов для репрессий, он обнаружил вовсе не то, чего ждал. Под матрасом сына он искал порнографию — обычный мальчишечий грех, обычный мальчишечий тайник, по старой памяти Рикардо еще знал, где прячут такие вещи. Обыск по ящикам стола не дал ничего — совершенно пустой, безликий угол, но не может быть, чтобы ты ничего от меня не прятал, тихий поганец, односложно отвечающий на вопросы, отдергивающий руки, словно боясь испачкаться о родного отца; мелкобуржуазная душонка, весь в Дюпонов, тихоня, церковник — и не стыдно парню в четырнадцать лет, в возрасте, когда его отец уже работал на стройке поденщиком, каждую неделю кланяться картинкам в компании местных старушек и дуррры-мамаши… И тщательно обернутая тетрадь на кроватной сетке под откинутым матрасом даже вызвала у отца нечто вроде радости: по крайней мере компромат найден, значит, можно не ожидать ничего более опасного и скверного. Правда, в процессе исследования компромата радость отца медленно сменялась недоумением. Сын писал по-французски, только по-французски. Сальных картинок не было; веселых историй, помогающих подросткам дрочить, в переписанном от руки тоже не обнаружилось — перелистывая страницы, Рикардо долго вчитывался в рваные строки, не сразу поняв из-за отсутствия рифмы и строгого ритма (новый стиль, подражание Клоделю), что это именно стихи. Однако то были они — никем не читанные, даже мамой не виданные, об ожидающем рыцаре, о Деве-Смерти, о Судьбе, ледяном касании ее уст, об «убивающем блеске витражей Твоего беспощадного неба» (а чего бы вы хотели в четырнадцать-то лет!), и, распознав их как стихи, Рикардо вновь яростно обрадовался. Гнилая интеллигентская претенциозность была в его глазах мало чем лучше порнографии; Гильермо уже почувствовал недоброе, едва успев скинуть в комнате школьный рюкзачок и присев за стол. Отец слишком быстро пил, слишком широкие делал жесты, отрывисто смеялся, а из щелей в полу снизу вверх, наискось дул мартовский сквозняк, пробирая ноги до колен, а матушка разливала по тарелкам суп, и Гильермова тарелка была с трещиной. Он так хорошо запомнил — на всю жизнь запомнил — и желтый овощной суп, собравшийся бисерными каплями по изнанке трещины, и желтое в электрическом свете лицо матери, ее волосы, повязанные темным платком, и длинную тень от солонки, все, что было в тот вечер, последний его вечер в прежнем статусе, потому что оно навсегда склеилось со стихами, которые он помнил наизусть.

       Когда человек счастлив, он счастлив просто.        Когда человек несчастен,        Он несчастен ужасно сложно:        Так что даже если спросить его, почему он плачет —        Он ответит, что это так просто не объяснишь.        Несчастье ужасно сложная штука,        Кроме горя смерти — о ней единственной —        «Умерла мама» — говорят в два слова.        А радость чем дальше — тем проще.        А самый простой, наверное, Бог —        Оттого и непостижимый.

«Камилла, дорогая, ты хорошо себя чувствуешь?» — «Да, спасибо, конечно; а почему ты спрашиваешь?» — «Да вот заволновался что-то. Похоже, наш сыночек, рифмоплет и большой интеллигент, решил тебя раньше времени похоронить». — «То есть как — похоронить? Что ты имеешь в виду?»

Отдай, сказал Гильермо, вставая со стуком. Стукнули и его твердые ладони по столешнице, и оброненная на скатерть ложка, и отпрыгнувший тонконогий стул. Отец подался назад, весело и с ужасным акцентом — за пару лет растерял и без того несовершенный выговор — дочитывая из криминальной тетрадки; особенно мерзко в его исполнении прозвучало слово «Бог» — дьееее, проблеял он, наморщившись, будто произносил «beurrrrrrrk».

— Отец, отдай, это мое!

— Отдай ему, Рикардо, — их с матушкой голоса прозвучали в унисон, встреченные сердитым смехом. А потом был миг полной мешанины, всеобщее движение, руки Гильермо на тетрадке, треск бумаги и треск ударов, вопль мамы (всего-то разбитый нос — а кровь у парня брызнула неожиданно алым фонтаном), и один из громких ударов, веселивших соседей за тонкой стеной («опять у Пальмы дерутся!»), был, o mon Dieu, нанесен самим Гильермо. Он поднял руку на собственного отца, сам не заметив, как это случилось; после этого, ошеломленно приняв в полной неподвижности не менее четырех жутких оплеух, едва не упав от пятой, он все еще пытался осмыслить это событие — я ударил отца, я дал ему сдачи — и, осмыслив, вылетел за дверь даже раньше, чем в спину ему швырнули «убирайся», чем отец посреди беспорядочных криков успел выкрикнуть что-то окончательное и осмысленное.

Часа в два ночи он окончательно обессилел. По правую руку пронеслись обломки колонн, улица имперских форумов — словно огромные гнилые челюсти, торчали в темноте зубастые fori, не давая ни тепла, ни привета; над мертвыми котлованами свистел ветер. По улице Колизея кое-где сверкали окошки гостиниц, грелись налюбовавшиеся за день туристы. Вечный Город вымер, церковь Богородицы-на-горе была заперта, руки Гильермо обратились в лед и сквозь тонкие карманы холодили бедра. Усталый ангел мальчика наконец справился с его маршрутом, все кружившим и петлявшим, и к половине третьего швырнул его, за несколько часов ставшего из приличного паренька жалким бродяжкой, на порог освещенного дома на улице Змеиной, змеившейся вниз от храма На-горе к веселой и бесприютной Виа Национале. Желтый обыкновенный дом в три этажа, дверь аркой, мраморная табличка с серыми буквами. Сжавшись комком и бесстыдно грея замерзшие руки в паху, Гильермо запрокинул голову к фонарику над дверью, и так, крючком, ничей и никчемный, прочитал одно из главных известий своей жизни.

«В этом доме,

Принесенный умирать из ближайшей церкви Мадонны-на-Горе,

16 апреля 1783

испустил дух

Святой Бенедетто Джузеппе Лабр,

Чудо любви и покаяния,

Апостолический пилигрим

По великим святилищам Европы.

К двухсотлетней годовщине со дня рождения — Аметт, Булонь, 26 марта 1743».

— Булонь, — прошептал мальчик, медленно распрямляясь и цепляясь за водосточную трубу. — Булонь-сюр-Мэр. Что ты здесь вообще делал, Бенедетто, далеко помирать пришел из дома… Я вот тоже почему-то здесь… помираю. И какой ты к черту Бенедетто, если ты из Булони?

То, что было дальше, очень трудно описать словами: позже, уже в новициате, брат Гильермо пытался рассказать своему лучшему другу — и не смог.

— Ты его видел? Тебе было видение?

— Да нет, не совсем…

— А как тогда? Слышал голос? Он говорил тебе, что делать?

— И не слышал тоже. Это было, ну, как… Знать, что кто-то вошел, даже если ты к нему сидишь спиной. Он там просто был, понимаешь. Святой Бенуа Лабр.

— И что ты сделал тогда?

— Я… я просто все понял. Про него, про себя. Поговорил с ним прямо там, сидя на пороге.

— Словами?

— Я — словами, да. А он — наверное, тоже… Или все-таки нет. Это как если на тебя глядит твоя… мать, которой ты что-то рассказываешь, и тебе не обязательно слышать ее слова, чтобы знать, что она ответит.

— Это было страшно?

— Знаешь, Винченцо, нет. По идее должно было — хотя бы тревожно: негде ночевать, непонятно, что делать. Но все получилось так… естественно. Как будто ты долго подбираешь ключи, чтобы отпереть дверь, один за другим проталкиваешь их и пытаешься повернуть, и наконец нужный легко входит в скважину.

Все сложилось очень быстро, кусочек пазла щелкнул и окончательно встал на место. Единственный французский святой, похороненный в Риме, Бенуа-Жозеф, хотевший стать траппистом, но ставший ради Бога бездомным бродягой, нашел на улице бездомного соотечественника и предложил ему то, чем жил сам: теплый подъезд, случайно оказавшийся открытым (что немыслимая редкость для центра столицы), чье-то вывешенное на веревку одеяло, которое с рассветом Гильермо заботливо повесил на то же место, и — мир Христов, тот самый, которого мир не может дать. Рассвет застал его на пороге храма Мадонны-на-Горе, а как только врата раскрылись к ранней мессе, юноша занял место слева от главного алтаря, долго-долго глядя в спокойное лицо спящего святого. Hic jacet corpus S. B. J. Labre. Лабр спал под плитами, белая статуя на надгробии была лишь статуей, но лицо ее словно слегка подрагивало, как в живом сне. Лицо было очень похоже на… на самого Гильермо лет через двадцать, если он, конечно, сделает все правильно. Именно такой. Мраморный Бенуа с длинным тонким носом, с бородкой, с Гильермовым рисунком бровей и глазниц лежал в штопаной тунике — то ли бывший хабит, то ли одежда братства покаянников… Скульптор не поленился изобразить с великим натурализмом даже крупные заплатки на одежде. Лабр ждал воскресения, прижимая к сердцу распятие, и все его тело — от сомкнутых век до больших босых ступней — было пронизано великим миром. Гильермо улыбался ему, аpostolico pellegrino, miracolo di caritб e di penitenza, чье имя после смерти записали на чужом языке, и больше уже ничего не боялся.

Трех монеток, не хвативших на хлеб, достало на самые дешевые четки из Санта-Марии. Деревянная черная десяточка «от Лабра», с которой Гильермо с тех пор не расставался двадцать четыре года подряд. Брошюрку о Лабре ему подарили просто так — работавшая при храме сестра непонятно почему вручила ему именно эту тонкую книжечку, которую Гильермо проглотил за десять минут, едва выйдя на порог. Раньше он никогда не думал о монашестве, священстве, его религиозность кроме значения противостояния отцу, кроме подчеркнутой «французскости» несла в себе лишь свет повседневной жизни, ритуал артуровской сказки — немногим лучше, чем строгий внутренний запрет наступать по пути на трещинки в асфальте или ритуальный поцелуй мамы на сон грядущему. Тем страннее, головокружительней оказалась новая жизнь, начавшаяся внезапно в ночь полной пустоты; Гильермо плыл, окруженный ею, словно несомый Богом на ладони, и каждая мелочь была исполнена смысла, каждый номер дома по улице означал милость, каждый встречный оказывался посланником. Значение происходящего было так велико, захватывая его целиком, что мальчик даже не дивился, как это он вчера чувствовал себя таким несчастным: он об этом попросту забыл. Он шел домой, наслаждаясь солнцем, Городом, полным великих святилищ, весной, гудками автомобилей, предстоящей своей жизнью; даже усталость радовала, помогая ощутить себя по-настоящему живым. Уличный торговец неожиданно угостил его булкой с лотка, мягкой и нежной белой булкой, видно, приняв задумчивого мальчика с четками за паломника, а может, полюбив его за улыбку. Бог особенно любил его в тот день, а любовь Божия заразительна. И Гильермо, с которым такого до сих пор еще не случалось, снова не удивился, поблагодарил, перекрестил хлеб и с наслаждением съел, раскусывая зернышки кунжута. Он будет монахом и священником; он возьмет в монашестве имя святого Бенуа, Бенедикта Лабра, своего заступника; он знал об этом так же хорошо, как знал, что идет домой. И не мешало ему то, что ничего не знал он о здешних монастырях, что не был знаком лично ни с одним монахом и не имел с кем посоветоваться, и последним монашествующим, с которым он перекинулся словом, был — лет пять назад — молоденький Малый Брат, приехавший в Вивьер поклониться первому храму их основателя… Он толком не помнил, какие бывают монахи: смутно отзывалось наличие таких орденов, как кармелиты, францисканцы, бенедиктинцы… и трапписты, конечно, к которым так рвался странник Лабр, вот и в Эгбелле их монастырь, туда семейство Дюпонов порой ездило на праздники. Есть еще и другие какие-то. Бог сам укажет. Теперь сам укажет, раз уже указал Гильермо, чей он и что ему на самом деле надо.

Дома его ожидала блаженная тишина. Косвенно он был обязан этой тишиной матушке с ее ультиматумом, хотя не знал об этом и принял как должное: новая жизнь обновляла все, страху в ней не было места — по крайней мере в день ее рождения. Чудеса простирались так далеко, что ему даже не выговорили за пропущенный учебный день: мама тихо покормила его пастой и отпустила спать, а рядом с подушкой он обнаружил — приветом из прошлого — разорванную надвое и заботливо сложенную по линии шрама тетрадь со стихами, первый камешек великого обвала. Вечером отец не перемолвился с ним ни словом, только пару раз Гильермо ловил на себе его странный взгляд — темный, с совершенно не читавшимся выражением. Но все это более не имело никакого значения, Гильермо был всесилен. Разбитое лицо зажило быстро, брошюрка про Лабра поселилась в школьном рюкзаке, за обложкой учебника, ненужную теперь тетрадь он упрятал за обои и не вспоминал о ней месяца два, покуда ее окончательно не доели мыши; а сам Гильермо ходил все это время во свете, прерывавшемся разве что короткими вспышками темноты в школе и дома. Потом свет потускнел и стал привычным, но по-прежнему стойко помогал держать голову над водой, а за следующий год его радость переплавилась в твердое решение, а решение породило подробный план. План, который Гильермо — будущий монах брат Бенуа и отныне Дюпон и только Дюпон — подробно обсудил со своим святым покровителем, став тайным, вроде анонимного алкоголика, завсегдатаем храма На-Горе и маленького санктуария на Змеиной улице.

А дальше было три года разъездов, в промежутках между проскакивавшими мимо ума и сердца занятиями в istituto professionale — четыре долгих лета автостопа по стране, тайный поиск своего единственного Ордена и монастыря; впрочем, в ход шла и зима, и рождественские каникулы, не менее пригодные для странствий. Полуголодный поиск под водительством святого Лабра — и позже, глядя назад, Гильермо не мог припомнить ничего прекраснее этих странствий с июня по сентябрь, а потом еще вокруг да около Рождества: золотых трасс, пунктиром прочертивших всю страну от моря до моря, от гор до гор, и сравнимых только с золотом детства на Дюпоновских винорадниках. В Сан-Марко во Флоренции, бок о бок с блаженным Анджелико, он жил две недели — и они прошли за один час, как во сне; неделю в Милане; неделю в Форли; несколько прекрасных дней — у сервитов под Брешией… Зимой в Сан-Гальгано у цистерцианцев юноша учился молчать, испытывая острое наслаждение от соблюдения не по долгу, а по любви правила вместе с монахами в таких же хабитах, как был у Лабра. В прекрасную Фоссанову к францисканцам попал аккурат на праздник Иоанна Крестителя, так что братья сразу взяли его в затвор из-за нехватки мест в монастырской гостинице, и келья с деревянными балками под потолком, с крохотным окном, раскрытым в благоухание и цикадный звон клуатра, оказалась на тот момент самым близким аналогом рая. Более всего это постоянное движение напоминало бегство из плена — и весьма удачное бегство узника из замка Иф, замка дамы Сфортуны, чьи щупальца обрубала настоящая дорога и настоящая святость. Ее голос моментально умолкал в первый же день каникул, когда Гильермо доезжал до конечной остановки автобуса и, вылезая за предместьем, становился в пыли или под дождем у обочины с картой в кармане, вскидывая палец перед проносящимися машинами. И, поднимаясь в кабину грузовика, красивый смуглый мальчик с рюкзачком на спине честно отвечал на вопросы — от бутерброда не откажусь, спасибо, хоть я не очень голоден. Еду вот сюда, давайте покажу по карте, Монте-Кассино, тут бенедиктинский монастырь очень древний, ага, я паломник, вроде того. Зовут Бенуа. Бенуа Дюпон. Ага, француз, просто учусь здесь, да вот паломничаю летом. Бегство из тюрьмы окончательно окончилось в Сан-Доменико, в Сиене, на четвертое лето странствий окончилось улыбкой Винченцо и стойким осознанием, что хабит его Ордена — белый, со скапулиром, и он наконец пришел домой. Дальше было чистое действие — забрать из дома вещи, написать матушке письмо, отряхнуть с ног прах прежней жизни. Тем легче это было, что отец не вовремя появился дома, и Гильермо с чемоданчиком в руке застал его в дверях перечитывающим ровные французские строчки — именно так, почти по-лабровски, почти по-савонароловски, начиналась его длинная записка, столько раз отрепетированная в уме на ночной трассе: «Дорогая моя матушка! Хочу сообщить вам, что по милости Божией принял наиважнейшее решение…»

Конечно, он писал матери; разумеется, обращался только к ней. И так просто было шагнуть, отводя запрещающую руку уже без малейшего страха — «Ты что, это всерьез? Ты решил предать все, чему я учил тебя? Ты решил податься в попы?»

Теперь и бить его было невозможно — слишком большой, и уже на пороге, и без того уходящий. Взрослый парень, почти восемнадцать лет, на подбородке темный пушок. С ним вообще уже ничего нельзя было поделать: непонятно, когда же так успело случиться, когда Рикардо упустил последний момент власти над ним. Уходящий на самом деле и насовсем — единственный сын, единственная надежда, тот, из кого Рикардо все еще планировал сделать человека, который не получился из него самого. И самое ужасное, что сын уносил в себе — в своей крепко запираемой плоти — последнюю надежду человека на бессмертие: хоть как-то продолжиться, зацепиться потомством за бытие и крохотным семечком засадить целую рощу, оставить по себе в мире живую кровь. Худшей по изощренности мести отцу, чем податься в монахи, Гильермо не мог бы измыслить и в пылу ссоры, ни в граде насмешек, ни под ремнем. Лицо отца стало словно бы из ниток; читая в его стремительном ветшании свою окончательную свободу, юноша и на самое страшное — «Тогда ты мне больше не сын» — искренне не помня в эту минуту о святом Франциске, выдохнул: «Вот и прекрасно, значит, у меня больше нет отца, кроме Бога» — и ушел, грохотнув об угол тяжелым чемоданчиком. А на улице посмотрел назад, на дом, уже переставший иметь к нему отношение, на покинутую тюрьму, ставшую такой маленькой, нестрашной и даже милой сердцу, и присел на бордюр, по-новому, чистыми глазами глядя на чахлые деревья предместья, фабричные трубы за коробками домов, на взлетающих больших и малых птиц, и так сидел недолго, как раз на один «Отче наш», сидел, смеясь и смеясь…

С той поры до дня смерти отца — и со дня смерти отца, дня истины, когда он увидел, как сильно был обманут, брат Гильермо Бенедетто не слышал голоса Сфортуны. Она ушла, заткнулась, ее экзорцировал святой Бенуа Лабр, ее смыли обеты, она, быть может, умерла и оставила его в покое; ее похоронили вместе с Рикардо Пальмой одиннадцать лет назад. Тем ужаснее было услышать ее знакомый, такой знакомый смех в шелесте занавески на окне, в шепоте проносившихся за стеклом машин, в собственном дыхании, когда сразу после экзамена у первокурсников к нему подошел брат-студент из его же монастыря, Марко Кортезе, у которого он был наставником в новициате, а сейчас — магистром библейского богословия. Фра Марко, в целом приятный парень и неглупый, имевший сотни шансов поговорить с ним на рекреациях, каждый день встречавшийся с ним в столовой и на хорах, поймал его в учебной части монастыря, на выходе из аудитории, где, не глядя в глаза и всем своим видом крича о беде, попросил о разговоре как можно скорее. Об очень важном разговоре, не касающемся сессии, нет, очень… очень личном.

 

Глава 4

Le mal de tête, Ou bien le mal d'amour

[5]

Когда Гильермо было девять лет и он впервые стал Ланселотом, удостоившись сей высокой чести по решению полновластной владычицы королевы, он узнал многое о любви и впервые подумал, что такие игры не для него. Мари-Мадлен любили все: штатная Гвиневра всех Круглых Столов, кроме тех, где становилась Изольдой, эта высокая соседская девочка единолично исполняла для стайки ребятни на год-полтора младше великую роль, которую профессор Тито Спадолини непременно назвал бы проекцией Анимы. Она вела большинство игр, направляла, давала моральную оценку происходящему, карала и миловала. Будучи сама из Тулузы, в провинциальный Вивьер Мадлен приезжала ради лучшего воздуха каждое лето к бабушке и деду и щедро делилась столичным блеском со своей свитой, состоявшей исключительно из мальчишек; царя над ними, она одним своим присутствием облагораживала их, оставляя по отъезде пищи духовной на всю осень и зиму, до следующего лета.

Вспоминая ее уже в зрелые годы, эту хрупкую девочку с болезненным румянцем, которая в четырнадцать лет, как он узнал в Риме из бабкиных писем, умерла от туберкулеза, Гильермо не мог решить, была ли она красива. Лицо ее, плотно сливаясь в памяти с молодыми мамиными фотографиями, стало для него попросту точкой отсчета, тем спокойным совершенством, «так-и-должно-быть», которого он позже бессознательно искал во всех женских лицах. Темно-каштановые волосы локонами, средней длины. Черты крупные, но утонченные задумчивой строгостью; большой яркий рот, улыбка которого была как фотовспышка. По тогдашней моде Мадлен носила довольно строгие платья до колен, из-под которых вились кружевца нижней юбки; ноги ее никогда не украшали ссадины и царапины, боевые трофеи ее храброго рыцарства. Мадлен была величественна в жестах, как трагическая актриса; собственно, она всегда немного играла, и Гильермо не мог представить ее в домашней обстановке, сидящей за обедом, пьющей лекарства, смотрящей телевизор (у богатого семейства Маррон был собственный, сине мигающий по вечерам из-за занавесок). Настоящая жизнь Мадлен проистекала на улице, у собора и в виноградарском домишке, служившем Круглому Столу филиалом Камелота; без памяти влюбленный в нее Гильермо никогда не ревновал ее, никогда не желал ворваться в ее домашнюю жизнь и что-то подсмотреть: Мадлен принадлежала реальности игры и именно потому была священна.

В тот день, когда без памяти счастливому мальчику выпало быть ее Ланселотом, они каким-то образом в потоке игры оказались наедине — именно на винограднике Дюпонов, у серой пористой стены домика, Мадлен царственным движением поднялась с трона и указала рыцарю место подле себя. Да, сэр Ланселот, я согласна сделать вас своим рыцарем, сказала она, глядя чуть сверху — всегда была повыше, и Гильермо таял в сиянии ее просвеченных солнцем глаз. При условии, что вы исполните любой мой приказ в знак вашей любви и верности.

Все, что вы скажете, моя королева, — Гильермо отвечал так, как было правильно, как требовала игра и все ее писаные-неписаные законы, но под сердцем у него уже неприятно холодело: в первый раз его коснулось осознание, что любовь — это власть. Любимый по негласному договору может делать с любящим, что хочет. Он ждал приказа, леденея изнутри и впервые в ее компании ощущая желание немедленно бежать. Заткнуть уши, исчезнуть, не знать, что будет дальше.

Тогда встань на колени и поцелуй мои ноги, царственно сказала Мадлен. Это была, несомненно, Мадлен, милая и красивая, в синем платьице с тонкой штопкой на подоле, но она же на миг стала и Fatalitй, это лед последней сковывал сердце, и ее безликое лицо приобретало черты живого человека. Конечно, Гильермо сделал, что сказано: власть была настоящей, он неловко встал на колени и, согнувшись, упираясь руками в рыхлый желтозем, коснулся ртом пыльных туфелек. Сперва одной, потом другой.

Откуда в маленькой девочке взялось это — острое и неуправляемое — желание властвовать, откуда в ребенке, уже обреченном на смерть, была жажда чужой жизни, Гильермо узнал много лет спустя, когда изучал моральное богословие. Тогда же Мадлен сама подняла его, своими руками, прекрасная и грозная, как готовящееся к битве воинство, и подарила ему поцелуй — первый в его жизни поцелуй, губы к губам, но теплое и влажное прикосновение не могло уже стереть со рта Ланселота сухости и горечи пыли с ее башмачков. Он был счастлив, был смятен, но был и смертельно напуган. Понимание, что любовь — это власть, а власть — это смерть, гнало его потом домой через виноградники и через полгорода, как гончая — зайчонка, и свалило в постель с температурой, позже вылившейся в нудную затяжную инфлюэнцу, столь неуместную в разгар лета. Из остальной компании, как ни беспокоились родители о заразе, не заболел никто.

Вот она, вся тайна так называемого секса, тайная ловушка влюбленности: libido dominandi, по словам святого Августина. Взрослый Гильермо, искушенный в богословии, отлично знал, что в детстве не ошибся. Желание властвовать, вот что это за влечение, вот что за искушение: смертельно опасная игрушка. Влюбленный отдает любящему власть над собой, и в ней великое искушение для обоих. Гильермо не хотел иметь с этим ничего общего, с девяти лет не хотел; увидел великое освобождение в день обетов, подобное бегству от дамы Сфортуны; а теперь она так неожиданно настигла его из засады, повергла на землю, смеялась над его наивностью. Думал, избег меня? Тебе далеко не уйти. Гильермо страстно ненавидел ее, как, наверное, никогда в жизни. Эта ненависть была и в его черном и сухом взгляде, который он поднял на Марко; бедный юноша, красный и смятенный, встретил его глаза своими — и моментально осунулся, принимая ярость на свой счет.

Но что мог поделать Гильермо, задыхающийся в тесной клетке, если обнаружил себя в той же ловушке, если слова бедного мальчика, принесшего ему свою боль, отозвались в нем невиданной силы искушением? Не искушением плоти — о том и речи не шло: но вот, перед ним сидел совсем молодой, хороший, чистый и приятный ему человек, отдавая ему над собою полную власть и теперь покорно ожидающий, даже страждущий, чтобы он, Гильермо, взял поводья!

Да кто он такой, этот чертов парень, чертов пидор, чтобы перекладывать на него эту ответственность? Разве не мог молчать, быть мужчиной и разобраться самостоятельно, не впутывать того, кто, дерьмо святое, в этом не виноват! Разве мало он в жизни боролся с собой, разве не вышел наконец победителем, крепко и навсегда затворив себя для власти, и полностью — для власти подобного рода: карать и миловать!

Он сделал над собой усилие и поднял руку, чтобы похлопать собеседника по плечу. Даже заставил себя прикоснуться к нему — так арахнофоб прикасается к пауку, доказывая перед другими свою отвагу. Марко не мог не почувствовать этого отвращения; плечи его дрогнули и опустились, и на миг даже показалось, что он сейчас расплачется. Он ошибся. Джампаоло ошибся. Сам Марко ошибся — радикальнее всего за 25 лет жизни. А время уже не открутишь минут на пятнадцать назадё сказанное не сделаешь несказанным. Оставалось в тупом отчаянии сидеть, упираясь в колени дрожащими локтями, и смотреть, как его любимейший человек, силясь взять себя в руки, яростно шагает взад-вперед по комнате. Гильермо еще старался сдерживаться, собрав остатки милосердия, не выказывать всего своего смятения и тоски; но хотя бы пара кругов была ему необходима, чтобы прогнать ощущение плена.

Стол, окно, стул с согнувшимся на нем Марко (безумно жалко его, но злость сильнее), стена с часами, ученические скамейки, опять стол. Девять широких шагов, чтобы обойти всю маленькую аудиторию для семинаров. За окном монастырский колокол ударил трижды, призывая тех, кто не занят учебой, на службу дневного часа. Гильермо затормозил на миг у окна, глубоко вдохнул, выдохнул, пытаясь глотками монастырского воздуха вперемешку с колоколом согнать с лица прихлынувшую краску. Потереть лицо не решился, чтобы еще сильнее не смущать юношу, бедного брата, пришедшего к нему… зачем, собственно, пришедшего?

Гильермо повернулся к нему, поискал, куда сесть. Занять снова учительское место за столом притом, что Марко горбился на табурете, было немыслимо; сесть рядом — тяжело, да и не на что. Пришлось так и остаться стоя, слегка нависая над ним, да Гильермо еще и руки скрестил — потому что некуда было их девать. Все, что он мог сейчас сделать хорошего, он постарался выказать голосом.

— Что же, Марко… Я… ценю вашу откровенность, — он подбирал слова с таким трудом, что приходилось выдавливать их по одному, заполняя паузу многозначительным молчанием, как во время чтения лекции, когда потерял нужный листок плана и с умным видом копаешься в папке, надеясь, что никто не поймет твоего замешательства. — Вы… сами решили прийти с этим… именно ко мне? А не, например… к исповеднику или… к врачу?

Есть ли конец унижению? Или в эту пропасть можно падать всю жизнь?

— Я, по правде, уже ходил к врачу, — Марко выглядел как Савонарола на допросе, и Гильермо, чувствуя себя орудием пытки, с трудом боролся с душившей его яростью. — И к вам пойти… мне велел… мне сказал признаться исповедник.

Джампаоло или Лоренцо, подумал в отчаянии брат магистр. Ни за что не надо спрашивать, кто был этот добрый и премудрый исповедник. Вот спасибо, братец, удружили. Интересно, Джампаоло или Лоренцо, вы хоть знали, кому удружили, — или это был подарочек абстрактному брату, Марко не называл имен? Хоть бы у него хватило ума не называть, в припадке самобичевания заодно не угодить и по мне! Тайна исповеди свята, но что знаешь, то не забудешь усилием воли, а мне с этими братьями жить в одном монастыре. Как и с этим бедным идиотом, впрочем. Час от часу не легче.

— А с какой целью вам… сказал это сделать исповедник? Чего вы от меня-то ожидали?

— Сказал… еще и если паломничество не поможет… попросить помощи.

— Паломничество? — Гильермо был почти счастлив сменить тему, чтобы не выяснять, какого рода помощи Марко ожидает от него. Ситуация медленно переходила из области мерзкого психологического романа в комедию дель арте. Какая, к черту, помощь? Вытереть ему слезы вышитым платком? Дать ему по голове? Уложить его на пол прямо тут под столом и в медицинских целях отыметь по-содомски? Поможет ему это? Отличная идея, лучше не придумаешь. Вполне куртуазная история: «Дама, я пришел за наградой, могущей спасти меня от смерти!» Дочитался, Гийомет. Доигрался. Теперь попробуй только сблевать.

— Да, дал мне епитимью на каникулах собраться в паломничество… Лучше всего пешком, хотя бы из-под Терни или Витербо, чтобы километров сто пройти, пеший путь помогает… В Рим пойти.

— К Святому Петру или по доминиканским местам? — по инерции спросил Гильермо, спасибо хоть, больше не красный — желто-бледный от злости, в том числе и на себя самого. Пожалуй, на Марко в этой унизительной неразберихе он злился меньше, чем на кого бы то ни было.

— Нет, не к Петру… Отец Джампаоло сказал (ах, все-таки дорогой Джампаоло! Напрасно парень проговорился), там в Санта-Мария деи Монти мощи такого святого… Его мало кто знает, Бенедетто Джузеппе Лабра… Пилигрима. Тоже пешком везде ходил. Он помогает в… совсем безнадежных ситуациях, когда уж и не знаешь, к кому…

Гильермо надеялся только, что вместе с ним не вздрогнула вся комната.

Нет, откуда ему знать, Бенедетто и Бенедетто. В одном только Доминиканском Ордене три блаженных Бенедикта. Монашеское имя Гильермо мог, по идее, принять вслед за любым из них. Не говоря уж об отце монашества. И Джампаоло тоже не знает, не может знать… только в Сиене знали некоторые, и вот еще Винченцо. Это просто…

Это просто fatalitй. Ее штучки. Залезть в самое тайное, проникнуть в самое глубокое, и там…

— Отец Гильермо? Вы здеся? — в комнату сунулся длинный нос кого-то из братьев-первокурсников. А, этот пьемонтец с его деревенским выговором, когда ж они научатся стучаться?

— Что за «здеся»! Говорите грамотно, брат, вы будущий богослов! — насмешливое восклицание — его вариант рявканья — сорвалось с губ непроизвольно, опередив ответ. — Я занят, у меня важный разговор, я многократно просил не входить в кабинет без стука!

Изгнанный пьемонтец исчез, со страху шумно прихлопнув дверь. Марко не отрывал глаз от пола, теперь старательно считая трещинки в покрытии.

На самом деле отец Джампаоло сказал — в худшем случае вас ожидает немного унижения, а это никогда не вредило спасению. В лучшем вы встретите понимание, и поверьте, эта болезнь лучше всего лечится настоящей дружбой и сочувствием. На крик Марко — «Так что же мне теперь делать?!» — бывший приор засмеялся, накрывая его яростную руку своей, артритичной и синей от проступивших жил. «Знаете, брат, старый анекдот: упали два человека в глубокую яму. Один сидит спокойно, другой бегает по яме и кричит: что же теперь делать? Первый ему говорит: надо же, какой ты трудолюбивый! Тебе и в яме обязательно что-нибудь делать!»

Марко бледно улыбнулся. После того как плакал на исповеди, размазывая слезы рукавом и скапулиром, ничего уже не страшно.

А если серьезно, мальчик мой, по-отечески сказал Джампаоло, поглаживая его руку. Ладонь у него была по-стариковски холодная, скорее неприятная, но Марко был рад и такому дружескому прикосновению и не отнимал руки. Так вот, если серьезно. В первую очередь вам надо сесть и успокоиться. В тишине посмотреть на Крест, на который заводит любовь — вон он, видите, над алтарем? Никуда не девался, стоит, хотя мир колеблется, и мы вместе с ним. Хорошенько промолите ситуацию, прежде чем предпринять что бы то ни было, даже исполнение моих советов и данной епитимии. Не мучайте так себя. Тот, кого вы полюбили, тоже человек, благой и несовершенный, как и вы сами. Сейчас вы этого не видите, он для вас, должно быть, нечто среднее между палачом и Господом Богом; однако и то, и другое — неправда. Это подмена, Марко. То же, что истинно в вашем чувстве — не вышедшая из-под контроля чувственность, а осознание единственности этого брата, его избранности для спасения. Возможно, Господь схожим образом любит каждого из нас. Возможно, Его любовь — не только отеческая или братская, но куда более всепоглощающая, о ней говорится в Песни Песней, и перед этой любовью святой Иоанн Креста именовал себя невестой. Не давайте нечистому вас использовать. Я не знаю, кто этот брат, о котором вы говорите, и не хочу спрашивать; однако попробуйте попросить у него помощи. Надеюсь, у него хватит для этого мудрости и милосердия. Чем раньше вы начнете видеть в нем человека, тем скорее избавитесь от недолжных чувств. Возможно, вам стоило бы реже видеться; но есть вероятность, что, потеряв его из виду, вы полностью замените его настоящего — образом, который будет куда опаснее в том числе и для вашего целомудрия. Поговорите с ним. Я знаю, что даю вам опасный совет, однако в новициате меня хорошо научили подозревать доброе о своих братьях… так что я не разучился до сих пор. Кроме того, открою вам тайну, подарок тому, кто только в этом году принес вечные обеты, от того, кто уже завершает свою монашескую жизнь после сорока лет таковой. Подобные шутки нашей чувственности — вещь вполне обычная, о ней знал еще святой Антоний Великий, на всякий случай запрещавший братьям спать под одним одеялом. Это случилось с вами не потому, что вы, упаси Господи, извращенец. Просто потому, что вы — человек, грешник, а эта часть нашей природы, как говорил Августин, наиболее подверглась последствиям грехопадения. Вам нужно не бежать от нее в ужасе, но изучить ее и научиться жить с ней, не давая ей власти над собой и своими настоящими чувствами… Чувствами, которые мы должны не убивать, но освящать. Вот и Томас Мертон о том же пишет, а уж он-то хорошо знал этот вопрос, не хуже Августина.

…Такие, и еще многие иные слова говорил добрый Джампаоло, совершенно не предвидевший, что брат Гильермо Пальма, встретив его вечером в трапезной, будет про себя считать до десяти, чтобы одолеть приступ ярости. А на другом конце стола брат Марко Кортезе, не поднимая глаз от салата, почти не услышит слов чтеца по причине того же жгучего чувства.

Впрочем, чтения не слышал и Гильермо. С каждым проглоченным куском его горло словно бы сужалось. Он хорошо знал, хотя и подзабыл с детства, что такое унижение; и орудием унижения более всего не хотел являться. Крайне чувствительный к эмоциям других, он кожей чувствовал, как у той стены бьется очажок боли; когда же Марко случайно толкнул бокал и разлил вино, притом еще и уронив вилку и рассыпав оливки, Гильермо мучительно покраснел за него, не зная, куда девать себя. Брат-дежурный безмолвно прибрал за неряхой. Жаль, страстно думал Гильермо, проглатывая такой неожиданно жесткий, несъедобный хлеб. Только недавно прижился во Флоренции. Уже считал этот монастырь своим. Придется уезжать. Завтра же поговорить с приором, потом звонить в Сиену. Увы, до окончания экзаменов не уехать — не отпустят. Можно в Сиену, можно попробовать в Рим. Только бы решить все это на уровне провинции. Еще ведь и провинциала придется просить. Плохо, что провинциал сейчас этот Джузеппе, был бы по-прежнему Доменико — он бы не расспрашивал много… Нужно еще придумать, что им всем сказать.

Плохо они распрощались с Марко, очень плохо. Гильермо и сам знал, что поступает недолжным образом, говорит не то, отказывает в помощи. Выдавливает слова с трудом, не находит меж ними ни единого ободряющего, кроме лживых. «Спасибо за откровенность. Я уверен, что недолжные эмоции вскоре пройдут, обещаю вам молитвенную помощь. Думаю, вам следует отдохнуть»… Он в самом деле не мог дать больше, чем ничего — хотя бы ничего особенно плохого; но сердце его было тяжелым, как глина, а собственные руки казались ледяными и отвратительными. Твердое непонимание, где же он, собственно, находится и что делает здесь и сейчас, утверждало в мысли, что нужно уезжать.

Юношу с рюкзачком на плечах, поднимавшегося в кабину грузовика с посохом и картой наперевес, звали Бенуа Дюпон. Этот молодой умный парень в потрепанной куртке был известен и желанен во многих монастырях Италии. Начиная от великого Монте-Кассино, где сам настоятель улыбался его рвению и приглашал посмотреть, как работает иконный пресс, и кончая Ассизи, где францисканская молодежь с шутками и прибаутками раньше времени втайне от начальства примеряла на него, тонкого, веревочный пояс, прикидывая нужную длину — пояс крепыша Маттео пришлось обмотать вокруг талии пять раз. Когда же он выбрал наконец другой хабит и другой пояс и, имеючи требуемых семнадцать лет, прибыл в Сан-Доменико в Сиену, тамошний приор — единственный из всех, обращавшийся с ним строго, — отослал его за документами и честно предупредил, что с низкими оценками в аттестате он может рассчитывать только на место брата-сотрудника. Однако смотрел одобрительно, пряча любовь за кустами суровых бровей, и даже на прощание, забыв притворяться, что не помнит имени мальчика, отслужил мессу в интенции «возвращения и будущего плодотворного служения в Ордене для Бенедетто».

И когда на исходе августа Бенуа вернулся с чемоданчиком и документами, чтобы прежде отбытия на учебу пожить в Сиене кандидатом, приор с удивлением поднял глаза от его бумаг о среднем образовании:

— Гильермо Пальма?

Это отцовская фамилия, я ее не очень люблю, а в Ордене я все равно собираюсь быть Бенедиктом, вот и привыкаю, — юноша пристально изучал угол стола, но темно заалевшие скулы его выдавали, что рана глубже, чем кажется. Приор не стал копаться в ране непрошеными руками, даже повязку до срока предпочел не снимать. Вы как знаете, но до обетов вы остаетесь Гильермо, дальше будете Гильермо-Бенедетто, и тогда уж сами выбирайте, как друзьям представляться и на каком языке с ними говорить, благосклонно сказал он, заполняя форму о принятии кандидата. А фамилия вам чем не угодила? Хорошая фамилия. Мученическая.

Юноша, понимая, что должен хоть что-то ответить, неопределенно угукнул.

К ночи Гильермо успокоился. Уже давно — скажем честно, лет десять, почти сразу после рукоположения это началось — он не вставал по ночам на молитву: либо спал, либо работал, и работа была его нынешней формой молитвы, приемлемой для такого по-настоящему взрослого человека, наконец успокоившегося и обретшего место в Божьем плане. Так что Гильермо сам себя удивил, когда, ворочаясь от долгого непокоя, он наконец осознал и узнал старую жажду — жажду утешения. Ту же, с которой некто Бенуа Дюпон входил в незнакомые храмы, ища красного огонька у алтаря ранее, чем людей или хлеба, и выдыхал, как жаждущий, опускаясь на колени как можно ближе к алому свету.

Он встал, натянул штаны — прошли те времена, когда братья согласно уставу спали в полном хабите — и так, с голой грудью, испытывая странное смущение от собственной неодетости, преклонил колени у кровати.

Крест на стене был не такой, как у большинства братьев: этот ему привезла в подарок мать, привезла из Вивьера в тот единственный раз, когда навещала сына в Риме по своем возвращении во Францию. Смеясь, рассказывала, что пришлось нарочно ездить за крестом к малым Братьям Иисуса, долго объяснять им, зачем ей такой понадобился: алое сердце с ладонь размером, увенчанное алым же распятием, — Jesus Caritas, «Иисус Любовь», крест брата Шарля де Фуко, великого соотечественника Дюпонов, который теперь приняли как символ братья его конгрегации. Гильермо попросил этот крест случайно: недавно редактировал для Osservatore какую-то статью о Малых Братьях, вот и назвал первое пришедшее в голову на материнский вопрос — что привезти из Франции. Нашего дюпоновского вина, только немного, не больше двух бутылок, чтобы тебе не носить тяжестей, ну и памятное что-нибудь, небольшое… хотя бы распятие брата Шарля, нашего вивьерского святого. Как же не святого, он еще не канонизирован, но обязательно будет, и вскорости. Хочу от него привет с родины, если тебе не трудно.

И через неделю после телефонного разговора Гильермо уже гладил крохотные ладони матушки, державшие добытое для него такими стараниями красное сердце, и, смеясь на всю гостевую трапезную, повторял — мама, да вы просто герой! Мама, вас только за Граалем посылать, ведь найдете! — а сам думал, что неожиданно для себя получил распятие своей мечты, сравнимое разве что с Лабровскими четками. Алый крест был прекрасен, его не хотелось выпускать из рук, вид его наполнял глаза настоящей влагой. Может быть, потому, что мама была такая веселая, так талантливо и неуместно для монастырской гостьи накрашенная, с ярким ртом и в кокетливой хитрой шапочке… Маленькие женщины стареют медленно; она совсем не изменилась, закрашивает седину, стойко веселится, красивая и молодая — потому что ей никогда не стать бабушкой — и в собственном доме она тетушка Камиль теперь уже насовсем, а сыну без тени упрека привезла свой смех и алое сердце в руках, храни, Господи, матушку, вот она-то Тебе действительно все отдала.

К кресту прилагалась и открыточка со знаменитой молитвой — вручили маме на память те же Малые Братья. «Отче, отдаюсь Тебе. Делай со мной, что захочешь. Все принимаю, готов ко всему…» Молитва брата Шарля, сумасшедшего отшельника, променявшего нормальное монашество на бездарную и святую гибель в Сахаре, стояла у Гильермо на столе рядом с карточкой улыбающейся мамы и еще парой фотографий, особенно милых сердцу. Экспозиция редко менялась: фото вместе с Винченцо после вечных обетов, где два молодых белых монаха, красавец и заморыш, одинаково солнечно смеются в объектив, сменило черно-белый вид вивьерского собора — вот и все перемены за последние десять лет. Но сегодня вечером особенно дорогая открытка с немецкой статуей — Иоанн, уснувший на груди Иисуса — была гневной рукой Гильермо разжалована в закладки первого подвернувшегося тома: в чертах Иоанна его нечистая совесть рассмотрела облик бедолаги Марко.

Гильермо сначала стоял на коленях, потом сгибался все ниже и наконец уткнулся лицом в пол, рассказывая обо всем перед алым сердцем-крестом, спрашивая совета, винясь в недостатке милости, и хотя уже знал, что ответа не будет, постепенно ему становилось легче. Хоть с собой поговорил, если Ты не хочешь, молча сообщил он стене — и поднялся наконец на затекшие ноги. Под коленями покалывало, в темноте мутно белел циферблат будильника, сообщавший, что Гильермо молился не менее полутора часов. Надо же, как мало настоящее благочестие имеет общего с тем, что на него так похоже. Гильермо отлично помнил, как молился юноша Бенуа, и не мог себя обманывать, что он не разучился. Зато теперь хотя бы хотелось спать, и сосущая боль в сердце обратилась в решение. Сиена так Сиена, там осталось много старых знакомых, начиная со святой Екатерины, на чьем чтимом черепе в базилике ему всегда рисовались нежные и родные черты — как у матушки или Мари-Мадлен. Так что, можно сказать, Гильермо уснул спокойно, и довольно спокойно провел следующее утро, и не засосало у него под ложечкой, даже когда после приор подошел к нему сразу после мессы с известием, что звонил провинциал и хочет лично переговорить перед капитулом, на котором будет обсуждаться новая миссия. Вот и славно, стоило подумать, что нужно поговорить с провинциалом, как он и сам пожаловал! И после, когда, нарезая круги по клуатру, брат Джузеппе — натура такая же неугомонная, как и сам Гильермо, — сообщил ему, что нужен франкоговорящий священник для двухнедельной поездки в Россию в середине лета, тот даже обрадовался. Заодно и передышка, а кроме того, чем дольше сейчас вне Флоренции, вдалеке от проблем и чужих искушений, тем лучше. Провинциал обещал в подробностях рассказать о деле на капитуле, перед всем монастырем, вкратце же сообщил, что миссия простая — провести реколлекции для маленькой общины доминиканских сестер, регулярной общины Третьего Ордена, разумеется — второго Ордена и в помине нет в коммунистической стране, в огромном городе, где есть только один католический храм, и тот открыт только потому, что он номинально принадлежит французскому посольству в Москве. Однако терциарии в России существуют уже давно: члены московского сестричества, основанного еще до революции, частично эмигрировали в годы войны, частично погибли в лагерях как политические заключенные, однако в последние годы политика Советского Союза сильно изменилась, и многие сестры из тех, самых первых, окончили свои дни на свободе. А заодно и проросли новые посевы: настоятельница московских терциарок, к которой поедет Гильермо, считает себя духовной преемницей Норы Ромашевой, одной из немногих переживших сталинские лагеря сестер Анны Абрикосовой. Абрикосовская община канонически принадлежала к восточному обряду, тесные связи поддерживала с Францией; а регулярное сестричество Святой Екатерины — так они официально называются — изначально было связано с Римом, именно туда их настоятельница ездила за утверждением, оттуда получала духовное руководство. Так что из римской провинции должен прибыть и тот, кто примет вечные обеты у трех давних членов и первые обеты — у трех новеньких. Небольшая община, но для России, где каждый на счету, — островок в Красном море, так сказать. Дальше продлевать им новициат уже не представляется возможным, посетить Италию, сами понимаете, им куда труднее, чем кому-либо отсюда выбраться в Россию, но провинциал ехать отнюдь не обязан, достаточно делегированного им священника. И вы, Гильермо, подходите по всем параметрам, потому что вы самый молодой из наших не занятых в данный момент франкоговорящих братьев… или самый незанятый из молодых. Я имею в виду тех молодых, которые достаточно зрелы для выполнения подобной задачи, и тех незанятых, которые летом, в неучебное время, могут себе позволить две недели отсутствия.

Значит, община франкоговорящая, уточнил Гильермо на всякий случай. Да, кивнул Джузеппе, на сто первом круге по клуатру останавливаясь наконец передохнуть. Настоятельница, госпожа Ивановская, говорит и пишет по-итальянски, более того, приезжала в свое время в Рим по поводу своей научной работы — она переводчик и преподаватель; но остальные по большей части говорят исключительно по-русски, у нескольких наиболее образованных, включая Ивановскую, второй язык — французский. Наследие абрикосовской общины, а может, дореволюционной интеллигенции: там французский был обязательным вторым языком культурного человека, даже категоричнее, чем в средневековой Англии…

Прекрасно, не скрывая облегчения, сообщил Гильермо. Страшные истории про заморенных в лагерях сестер, про крохотный островок католиков в центре советского мегаполиса радовали его сердце, как глоток настоящей жизни. В воздухе опять будто бы забился кончик длинного стяга. Бенуа Дюпон почувствовал зов пути, настоящего далекого пути, и кровь побежала по жилам куда быстрее. От дамы Сфортуны, сколько Гильермо себя помнил, всегда можно было оторваться, выйдя в дорогу.

— Можно считать, что предварительное ваше согласие я получил? Отлично, отлично. Подождите, я вас еще ознакомлю с разными частностями…

Dio mio, почему же Джузеппе всегда так выражается — предварительное, ознакомлю… Неужели написание официальных документов портит человека столь стремительно, или здесь обратная связь — Джузеппе потому и для того и избрали провинциалом? Доменико сказал бы — «Ну как, правда поедешь? Не побоишься?»

— Я хочу, — просто ответил Гильермо, невольно складывая пальцы крестом. Конечно же, под скапулиром. Потому что это был совсем не Доменико.

Ах, как же он обрадовался, идиот, думал — ловко получилось сбежать! Хорошо еще, что на капитуле, когда провинциал объявил о его назначении, «звездой экрана» стал все-таки не он.

— Брат Гильермо согласился, а социем ему, по обсуждении с приором, мы решили послать одного из молодых…

Сразу несколько молодых братьев с надеждой напряглись на своих местах. Даже Анджело, который отродясь не сидел на капитулах иначе, чем нога на ногу, или по крайней мере раскачиваясь на стуле, или хотя бы откинувшись на спинку — и тот стал похож на идеального новиция с гравюры Доре: весь подобрался, руки кротко сложены на коленях, прямой и смиренный. Еще бы, такое приключение! Советский Союз! Спортивный туризм в виде прикрытия! Опасность и удовольствие в одном флаконе, и перед употреблением встряхнуть.

— Молодого брата, который, по словам отца приора, свободно владеет русским языком. Причем, что особенно полезно для нашей ситуации, он изучал его не в образовательном заведении, а у себя дома, так сказать, в языковой среде. Брат Марко Кортезе, я о вас, конечно. Что вы скажете на мое предложение?

А что мог сказать брат Марко на его предложение — он так шумно вдохнул, будто больной-сердечник, что о Гильермо все и думать забыли. Смотрели — кто с завистью, кто с улыбкой, кто с безошибочной приязнью старшего — как брат-студент, схватившись за сердце, пытается совладать со своей радостью. Еще бы ему не радоваться — и двадцати пяти нет, а такое дело выпало!

У Марко в буквальном смысле слова перехватило горло, так что на глазах выступали слезы, но выдавить не удавалось ни единого звука. Сквозь шелест голосов — «Хей, Марко, только не хлопнись тут в обморок от счастья!.. — Ну, поздравляю… — Вы что, дурно себя чувствуете?… — Эмоциональный юноша, однако, да и я бы в молодости… — Да у нашего Марко прямо-таки синдром Стендаля!» — он успел проделать гигантскую работу. Зала капитула плыла перед глазами, как после пузырька валерьянки, братья, оставаясь на своих местах, одновременно разъезжались в стороны, размазывались.

— Ну же, фра Марко, возьмите себя наконец в руки. Вы ведь не думаете отказаться?

Ну-ка назови причину, ну-ка спаси его, Гильермо, хоть ты крикни вот прямо сейчас — я с ним не поеду никуда! Скажи что попало, скажи — он гомосексуалист: это же превосходная причина для отказа. Потому что через пять минут уже поздно будет!

— Нет, конечно. Не думаю.

Хороший мальчик, улыбайся, пусть еще немножко все они посмотрят только на тебя, чтобы никто не увидел, как брат лектор Гильермо-Бенедетто, храбрый, умный и взрослый, до тошноты желтея, борется со своим детским страхом.

«Сука. Проклятая сука».

Через пару минут, когда взгляды отхлынули от Марко, бывший Бенуа Дюпон уже понял, что дешево отделался — всего-то сломал ноготь о сиденье стула.

 

Глава 5

You've got to hide your love away

[7]

18 июля 1980 года

Некоторые братья Санта-Мария Новеллы пользовались услугами парикмахеров; Гильермо не входил в их число. Его забота о собственной внешности ограничивалась собственноручным подстрижением усов и бородки — единственной детали, хоть насколько-то заботившей брата магистра. Усы он начал отращивать, вернее, перестал сбривать в тот самый год, как пришел в монастырь кандидатом: растительность на лице помогала ему, тонкокостному и хрупкому, выглядеть примерно на свой возраст, а не сильно младше. Заботы же о шевелюре он уже сколько лет подряд предоставлял брату Лучано, обладателю машинки для стрижки и минимального умения ею пользоваться. К нему ходили все, кто считал, что стрижка ежиком достаточно хороша и прилична для клирика после досадной отмены такой прекрасной вещи, как тонзура. Стоило волосам Гильермо отрасти сантиметра на три, они начинали нахально завиваться, причем не в итальянском каракулевом стиле, а крупными мягкими кольцами, как у мамы, молодя и придавая ему вид слишком уж романтичный; так что брата Лучано приходилось посещать не реже раза в месяц, ну, максимум в два. Гильермо уж и не помнил, когда последний раз был в парикмахерской. То ли в студентате, то ли сразу после рукоположения…

Однако субприор, которому — так получилось — приор невольно поручил работу Гильермова имидж-мейкера, решительно воспротивился идее перед поездкой в очередной раз зайти в «разуру» к Лучано с его чудодейственной машинкой. Волосы Гильермо, уже достаточно отросшие, по мнению субприора, придавали ему необходимый светский вид; только немного нужно подровнять и сделать хорошую стрижку, решил он — и повел магистра, мрачно тащившегося, как баран под ножницы, в знакомую парикмахерскую. Маэстро со звучной фамилией Бароне, ласково болтая о погоде, об окрестных ресторанах и об итальянской олимпийской сборной, закутал Гильермо в простыню по горло — и тот опомниться не успел, как парикмахер уже записал ему в счет и мужскую модельную стрижку, и бритье (какое бритье? Зачем? — Не спорьте, синьоре, так вам пойдет куда больше, останетесь очень довольны, так вот, этот ватерполист Доминици, про которого я тут начал…) Под конец стрижки он умелым движением, напомнившим Гильермо о мясниках, запрокинул ему голову, нежная бритва застрекотала под кадыком, поднимаясь все выше — и когда Гильермо наконец позволили распрямиться и взглянуть в зеркало, несчастный монах замер, будто увидел призрак. Скажите спасибо, что не вскочил со стула от ярости. С той стороны амальгамы на него смотрел не кто иной, как Бенуа Дюпон, французский парень-автостопщик, искавший призвания и удачи по дорогам Италии. Лицо без усов и бородки казалось до странного голым, вызывало неловкость, будто Гильермо забыл надеть, скажем, штаны. Кроме того, вследствие бритья он действительно помолодел лет на двадцать. Детское дюпоновское лицо с круглыми от изумления глазами не портили и крохотные, почти незаметные морщинки у глаз, и редкие седые волоски в совершенно черной шевелюре, больше подошедшей бы художнику или актеру, чем священнику: полуприкрытые уши и небольшая челка над бровями. Сказать, что Гильермо был недоволен — ничего не сказать. Однако субприор остался удовлетворен даже и при более тщательном осмотре и со смехом назвал товарища чертовски привлекательным: эпитет, который вызвал у Гильермо резонный вопрос, надлежит ли быть именно так привлекательным слуге Господню. Для конспирации самое оно, ухмыльнулся субприор, и на возмущенный вопрос собрата, неужели он в детстве не наигрался в куклы, захохотал на пол-улицы, привлекая внимание прохожих и газетчиков:

— Вай! Гильермо, а ведь вы угадали! Две сестрицы постоянно возились со своими красотками, а меня и близко не подпускали — положение обязывает, мальчишке не положено. Приходилось довольствоваться машинками и конями. А какой шум подняла однажды мать, когда я запеленал тирольского щелкунчика и забрал с собой в постель!

Гильермо почувствовал, как горячеют скулы, и поспешно извинился за бестактность.

Вместе с субприором они выбрали и одежду, достойную небедного итальянского туриста, преподавателя, не чуждого спорту. Гильермо показал себя неожиданно капризным и сам себя удивил: он искренне считал, что ему все равно, что надевать, и вдруг обнаружил, что выбор между светло-голубыми джинсами и спортивными брюками с множеством карманов дается ему не так легко. Особенно много времени потратили на выбор обуви: брат Марио старательно гнул в разные стороны каждый башмак, попадавшийся ему в руки, довел до белого каления продавцов трех спортивных магазинов, требуя принести партии со склада, заставил самого Гильермо раз восемь молчаливо поклясться, что больше он с Марио не пойдет даже за хлебом, не то что за одеждой, и наконец милостиво остановил выбор на паре «настоящих адидасовских» черно-белых («ну, хоть расцветочка орденская!») кроссовок — легких, но одновременно монументальных, не промокающих, годных на любую погоду и очень приятных на ноге. Гильермо, у которого не было такой хорошей обуви, наверное, лет тридцать, со времен Милой Франции и богатых родственников, моментально простил субприору свои мучения. Все предыдущие его башмаки, за редким исключением, имели схожее происхождение: зная о своей склонности стремительно рвать обувь, за пару месяцев превращать любую новинку в развалину с треснувшей подошвой и рваным задником, он с благодарностью принимал в дар от братьев все, что более-менее приходилось ему по ноге. Так и так ведь порвется, зачем тратить деньги, тем более что нищенствующему сгодится и кроссовок с дырой на месте большого пальца — если надевать черные носки, будет незаметно… Единственной обувью, прослужившей Гильермо несколько лет кряду и вызывавшей у него нечто вроде привязанности, были его ременные сандалии, присланные мамой из Франции, из траппистского аббатства. Трапписты знали толк в сандалиях: те совершенно не рвались по простой причине, что рваться там было нечему, вся конструкция — толстая подошва и четыре сыромятных ремешка. Однако для России вечные сандалии категорически не подходили, и Гильермо с изумлением обнаружил, что новые кроссовки своими пружинящими подошвами вызывают в ногах какую-то детскую радость, желание идти, бежать, не стоять на месте. Пожалуй, их новизна имела некоторый смысл, как ни досадно в этом себе признаваться доминиканцу, громко присвистнувшему при взгляде на платежный чек. Впрочем, брат Марио поспешно бросил чек в мусорную корзину и сообщил, что это расходы на миссию, а значит, полностью оправданы.

Однако сейчас, в аэропорту, у Гильермо и вспомнить не получалось того странного удовольствия от собственной одежды. Без хабита, да еще и без бородки он чувствовал себя совершенно голым, никчемным, слишком ярким — как клоун в будничной толпе. Поминутно глядя на часы, он искал, куда еще девать глаза — в сторону терминала, на доску прибытий, на мелькание города за стеклянными стенами — лишь бы не смотреть на веселую толпу в трех шагах от него. Марио отвез Гильермо в аэропорт, коротко попрощался, пожал руку — благословить на глазах прочих пассажиров казалось ему неуместным — и отбыл восвояси, а вот спутник бедняги миссионера, навязанный ему на капитуле, прибыл к самолету в сопровождении, кажется, всей своей немаленькой семьи. И теперь эта самая семья, в которую непонятным образом вписался и фра Анджело — несмотря на суровую рекомендацию приора не провожать отбывающих в Россию никому, кроме светских лиц — вся эта толпа из шести — нет, семи мужчин и нескольких женщин клубилась вокруг Марко, гомоня, как цыганский табор.

У Марко было все для совершенного счастья. Не об этом ли мечтал он в семьдесят шестом, замерев со сведенными молитвой руками на площади Синьории: он отправляется в миссию, более того — отправляется в Россию, окруженный восторженной любовью своих… Перед отъездом обоим братьям дали по две недели каникул; Марко провел их с семьей, и за это время его отбытие успели отпраздновать не менее дюжины раз. Бабушка и мама, что называется, натерли его в дорогу до медного блеска; Сандро, избранному изо всей семьи законодателем мод, было велено накупить для брата надобной одежды, Пьетро сходил с ним к лучшему мужскому парикмахеру в округе, бабушка раз десять перебрала его рюкзак, следя, чтобы не было недостатка ни в сменах белья, ни в бритвенных лезвиях, ни в теплых вещах — ну и что, что июль, погода в России очень переменчива… Пьетро на прощание приготовил ему особый подарок — раздобыл целых три альбома Брандуарди на кассетах, чтобы удобно было слушать в дороге. Они с Джованной и с обоими сыновьями тоже прибыли в аэропорт, и адвокат увенчал пакетом с музыкой горку сумок и мешков с бутербродами, леденцами, жестянками пива и колы, которые в таком количестве за четырехчасовой перелет могли бы понадобиться разве что Пантагрюэлю.

— Вы что, думаете, я сойду с самолета и тут же открою в России свой киоск? — отбивался Марко от бабушки, убедительно совавшей ему в пакет термос с травяным чаем. — Нонна! Помилуй! В самолете кормят! Анджело, скажи им хоть ты! Кстати, хочешь вот пива? Держи, будь другом, да не банку, а весь мешок, и прочих угостишь, куда я с этим обозом…

Марко выглядел просто замечательно в новеньких спортивных штанах — модных, с отстегивающимся низом, так что в случае жары светлые брюки превращались в отличные шорты. На футболке у него красовался флорентийский лев, на кепке — триколор Италии, на поясе блестел плеер, слишком коротко, не на его вкус, подстриженные золотистые волосы («Такая самая длина, не спорь, за две недели они отрастут точно как ты любишь!») благоухали шампунем, карман топорщился от пачки купюр, которые вдобавок к подаркам отца и старшего из братьев в последний момент подсунул Филиппо — на сувениры из России. Окруженный друзьями и родней, смеющийся и спортивный, отправляющийся в путешествие своей мечты — и не только своей, половина братьев завывала от зависти, узнав, что он увидит олимпиаду — давно он не чувствовал себя в худшем дерьме. Смеясь очередной шутке Симоне, он боролся с диким желанием надеть темные очки. Когда ты в очках, другие не видят, куда ты смотришь. А смотреть хотелось в сторону, где у стены стоял совершенно одинокий человек, турист, которого никто не провожал, такой непривычный без усов, будто ровесник, изжелта-смуглый в ярко-белой рубашке… Не человек, а бельмо на глазу! Ну что же это такое? Всю дорогу будет так же невозможно дышать?

Веселые оклики родных; твердые ладони бабушки, последний раз охлопавшие его одежду в поисках малейших складочек и недочетов; хлопки по спине, блеск милых глаз, мамин голос, что-то убедительно и совершенно невнятно заповедующий ему на дорогу, — все это растворялось, плыло и отдалялось раньше времени, потому что наличие в поле зрения одного-единственного человека было как гвоздь, забитый в самую середину груди. Только он, поминутно глядевший на часы, недовольно отворачивавший лицо, оставался четким и ярким, и Марко не знал уже, не представлял, предчувствуя пытку, как выдюжит целых две недели в его компании.

До самолета еще час с небольшим. Скоро начнут пускать. Бабушка в сотый раз похлопала ему по карману, напоминая, где лежит паспорт и билет. До сих пор Марко умудрялся не плакать — но был уверен, что хотя бы двухминутный перерыв на выпускание боли наружу устроит себе по ту сторону терминала.

Гильермо было особенно не на что тратить неожиданный отпуск — во Францию его не пустили, посоветовав избегать лишних пересечений границ перед и без того непростой миссией, всячески не привлекать внимание. Он попытался было вызвонить к себе маму, движимый острым желанием повидаться перед отъездом, — хотя, казалось бы, две недели невеликий срок, случалось им не видеться и по году… Однако мама отказалась приезжать — слишком поспешно это все, она уже не так легка на подъем, да и с деньгами сейчас не слишком, и работы много — на винограднике каждые руки нужны, как раз созрел сорт гренаш, и в винодельне тоже кто-то должен заменять отца, он уже не молод, а месье Таннери и Амели вдвоем не справляются… В общем, мама благословила сына по телефону, послала ему через Ардеш и Альпы воздушный поцелуй — и он уныло поехал в Сиену, где провел время гостем в полусвоем доме с почти совершенно сменившимся составом жителей, унывая от того, что служит мессу как автомат, не чувствуя ни Хлеба, ни Крови; пытаясь привыкнуть к мысли, что это теперь снова будет его монастырь. И это в лучшем случае: в худшем провинциал посулил послать его преподавателем в Анджеликум, в нелюбимый Рим, где, кроме далекого друга Лабра, не осталось никого и ничего родного.

Одиночество облекало Гильермо почти зримым облаком, отгораживая от шума, от людей, так что даже уборщик в яркой форменной куртке кротко мыл пол вокруг него, не обращаясь с предложением отойти на пару шагов. Стоя в своем одиночестве, мог ли он представить, каким золотом кажется окружающая его пустота тому, кто в пяти шагах от него страдал в паутине собственного одиночества в центре веселой компании…

Маленькая женщина, взявшаяся совершенно ниоткуда, свалившаяся с неба, из Рая, бежала так быстро, как позволяли ей высокие каблуки. Их дробный стук он услышал позже, чем ее голос, выкрикивавший имя, — и Гильермо, громко уронив спортивную сумку, успел метнуться ей навстречу прежде, чем она споткнулась на мокром вымытом камне пола. Все остальное стремительно исчезло, превратилось в шумовой фон. Поверх голов, удушаемый острой завистью, Марко смотрел, как его трижды помолодевший наставник кружит в бешеных объятьях девицу в съехавшей на бок шляпке, и, слегка отставая, описывает кривые круги ее толстая сумочка с перекинутым через ремешок плащом.

Наконец он поставил ее на землю, но рук они не разнимали, ухватились друг другу за локти — не как любовники, а скорее как утопающие. Марко видел обоих в профиль — видел смеющийся накрашенный рот женщины, один ее яркий темный глаз — такой же, как у Гильермо, и такие же мягкие волны волос, слегка сбитых от бега и кружения. Сам Гильермо в ее присутствии преобразился стремительней и сильней, чем от непривычной стрижки: он совершенно по-мальчишечьи сиял всем своим существом, и оба стрекотали по-французски с такой скоростью, что Марко, не знавший языка, и отдельных слов выхватывать не успевал. Понимание, что это, скорее всего, его мать — у каждого человека ведь есть мать, и если приглядеться, женщина изрядно старше Гильермо, и профили их смутно похожи — не облегчало острой боли где-то под диафрагмой. Не обольщайся, парень, сказал он сам себе, противясь желанию зажмуриться от боли прямо на глазах Симоне, как раз в этот миг ему что-то втолковывавшего о русском роке. Этого с тобой никогда не будет. Он никогда не улыбнется тебе так. Исцеление дружбой, весь этот бред, который нес Джампаоло — не будет ничего, ни дружбы, ни просто покоя, а уж после вашего чудовищного разговора и подавно. Ты останешься одним из всех, наименее приятным из одинаково далеких по понятно какой причине, ты останешься тяжестью и обузой, пока не растворишься, не отодвинешься, и какая разница, будет это в Сиене, через пол-Тосканы, или в той же самой трапезной Санта-Марии. Тогда станешь частью неприятного прошлого. От тебя не останется ничего, а от него не останется ничего для самого тебя. А чтобы вот так… как они сейчас… не замечая никого, радуясь… существованию друг друга… существуя друг для друга в полном смысле слова…

Женщина закинула руки на шею сына, пригибая его, долговязого, к себе для поцелуя. Марко отвернулся.

В этот миг в очередной раз — («Pronto, Марко, pronto!» — ухватила за локоть бабушка) ожил динамик над головой, и ласковый дамский голос пригласил синьоров и синьор, следующих рейсом на Москву, проследовать к терминалу А.

Мадам Камиль успела в самый последний момент. Как она объяснила сыну, захлебываясь словами и не стирая нечаянной слезы, всего-то позавчера выяснилось, что соседи, Валансьены, едут в Италию на отдых — едут, собственно, к морю да по музеям, на собственном автомобиле едут, и совершенно не против взять ее с собой и высадить во Флоренции. Заодно и галерею Уффици посмотреть, и сфотографироваться рядом с Давидом великого Микеланджело — исполнить святой долг всякого туриста. Дальше все происходило слишком стремительно, она звонила в Санта-Марию, но не застала Гильермо на месте (еще бы, позавчера он как раз ехал на автобусе из Сиены), потом звонить было уже поздно — предстояла полуторасуточная гонка без передышки, Камиль гнала бедных Валансьенов, как на пожар, не давая им остановиться где-нибудь на ночь, сменяла за рулем Мишеля, спала на заднем сиденье не более четырех часов, чтобы успеть — и таки успела! От монастыря — от самых ворот, едва перекинувшись словом с привратником — как только что уехал? — тут же на вокзал, там буквально на ходу прыгнула в поезд, оттуда такси в аэропорт… Меня словно ангел под руку толкнул — скорее беги, очень важно! — смеялась она, обеими руками лаская ладонь сына, как маленького зверька. Она смеялась надо всем — над его прической, над голым подбородком, напомнившим ей Гийомета ранних римских лет еще сильней, чем ему самому — автостопщика Бенуа; над тем, что вот уже самолет подали, повидались на четверть часа, не больше, да что там — на десять минут, и оно того стоило, не говори, mon coeur, еще как стоило, какой же ты красивый, тебе очень идет стрижка, почему ты раньше так не стригся, только у меня нет ничего для тебя, вот возьми — что успела дома схватить с полки в дорогу…

Сомкнув его пальцы на маленькой мягкой книжке, она уже толкала и тащила его к терминалу, успевая по пути то и дело ухватывать в ладони его нервное лицо для поцелуев. Береги себя, сын, по возвращении немедленно отзвонись! А еще лучше, если получится, пошли телеграмму прямо оттуда. Или несколько, это ведь не должно быть очень дорого? Главное — будь внимателен, пускай Олимпиада, но это все-таки Россия, опасная страна, и Москва — там же чекисты, мало ли что может случиться, люди пропадают, нет, никакие не глупости, будь предельно внимателен и осторожен, и постарайся отдохнуть — помнишь, «Москау, Москау, кидай стаканы в стену, Товарисч, ха-ха-ха, выпьем за любовь», это песня немецкая, везде крутят, как нарочно для тебя, попробуй только не послать телеграмму! Да, я знаю, что все будет в порядке. Не слушай меня, я совсем бестолковая, только не волнуйся обо мне, это от недосыпа, спасибо, милый, платок у меня есть… Кстати, ты взял с собой носовые платки? Хочешь вот этот мой, или лучше я найду тебе чистый, в сумке должны быть еще… Да, уже пора, не оглядывайся, паспорт уронишь, я тебя люблю, Гийом, Господь тебя благослови, не ешь ничего незнакомого — отравишься, русская кухня очень странная, tres, tres specifique, поцелую от тебя всех родных, Марго тебя обнимает, с Богом, с Богом, Adieu, mon coeur, au revoir!..

Отгороженные от родных непереходимой в обратную сторону чертой, Марко и Гильермо в последний раз перед отлетом мыли руки в туалете посадочного зала.

Марко и представить бы не мог раньше, что простой поход в уборную может быть причиной стольких мучений. И пошел-то он туда за делом обыденным и как-то забытым по ту сторону терминала из-за толпы провожающих; не отследил сразу, что не ему одному в голову пришла эта светлая идея… Но оказалось, что все не так просто, что помочиться рядом с любимым человеком — это чудовищный подвиг и чудовищное же унижение. Это он-то, Марко, едва не помер в процессе — он, никогда не отличавшийся особой стыдливостью, потому что человеку, которого Бог награждает столькими старшими братьями, Он же вручает необходимую для выживания неприхотливость в интимном быту. А теперь Марко мыл руки ледяной водой, глядя только на водяной вихорек у слива, медленно отходя от адского стыда. Любовь хуже цистита, в самом деле. Воспоминания о втором, имевшем место в год окончания школы, однозначно меркли по сравнению с нынешним кошмаром.

У соседней раковины мрачно мылил ладони его товарищ, не менее злой, с каменным профилем, на который Марко не мог смотреть. Наконец Гильермо резко закрутил кран и, окинув пустую уборную беглым взглядом, обратился словно бы в пустоту, не поворачивая лица:

— Послушайте, Марко…

— Да? — поперхнулся тот собственным языком.

— Все искал момента с вами переговорить, прежде чем мы отправимся. Но вы все время были с родными, с кем-нибудь общались, и мне не удавалось… Так вот.

Марко ожесточенно тер под водой покрасневшие пальцы.

— Я хотел попросить вас… Очень попросить, я бы сказал. Вы знаете, что нам предстоит совместная… работа, что мы отправляемся не на прогулку, а с душепастырской миссией…

Щеки бедолаги уже начинали неметь. Он несколько раз кивнул со всей силой согласия, чувствуя, что его постепенно засасывает с головой в сливное отверстие.

— Так вот давайте условимся. Я о той, гм, проблеме, с которой вы подходили ко мне в июне. Я хотел бы, чтобы мы ни разу не поднимали этого, гм, вопроса за время, проведенное в России. Давайте будем заниматься делом, до возвращения отказавшись от каких бы то ни было обсуждений собственных… проблем.

— Да. Да, конечно.

Ненавистный Марко человек сосредоточенно вытирал пальцы бумажной салфеткой. С вниманием, достойным лучшего применения.

— Прошу вас, не обижайтесь на меня за эту просьбу. Уверен, вы и сами намеревались так поступить. Я, со своей стороны, обещаю… ничем не напоминать. И, опять-таки, забочусь в первую очередь об успехе миссии.

— Да. Нет, конечно, не обижа… Да, отец.

— И об этом слове, — Гильермо сделал попытку улыбнуться, бросил мятую салфетку в корзину. — Об этом слове, как и о слове «брат», нам на две недели тоже предстоит забыть. Как и об обращении на «вы», впрочем. Давайте — давай — уже сейчас начинать следить за своим языком. Ты — сын моих друзей, мы давние знакомые, увлекаемся спортом, туристы и товарищи по интересам. Все остальное мы оставляем здесь, в аэропорту… И на обратном пути непременно подберем.

— Да. Да, непременно.

— Хорошо, значит, мы договорились. Я подожду тебя снаружи.

Марко подождал, пока хлопнула дверь, и открутил холодный кран на полную мощность. Белый туалет пошел черными пятнами, так сильно кровь прилила к глазам. Марко набрал полные пригоршни ледяной воды, опустил в ладони пылающую физиономию. И еще раз, и еще, сто раз подряд, чтобы смыть эту проклятую краску, смыть само это проклятое лицо. И чертовы слезы, я их не звал, откуда эти слезы. Тело — предатель, всегда устраивает такую подлянку в самый неподходящий момент. Так, вдох, выдох, вода. Черт возьми, уже очень надо идти!

Под ласковый зов динамика, приглашающего пассажиров пройти на посадку, Марко снова вспомнил про спасительные темные очки. Спасали они лишь частично, но все же хлеб, особенно учитывая, что Гильермо старательно смотрел в другую сторону — настолько в другую, что даже по трапу они поднимались, разделенные половиной пассажирского потока, и Марко, нашедший наконец свое место, обнаружил у окна уже пристегнутого своего спутника, с тем же непроницаемым лицом уткнувшегося в маленькую мятую книжку. Вот и прекрасно. Марко наугад вытащил из мешка кассету, затолкал ее в плеер, ища смысла и спасения в сотне мелких движений, заткнул уши наушниками. И наконец откинулся на сиденье, закрывая глаза под очками и пытаясь сглотнуть застоявшийся в горле жгучий комок. Проживем как-нибудь. Проживем.

       «У восточных ворот        За две монетки        Мышонка мой папа        На рынке купил»,

— запел в голове голос доброго сказочника. Марко прибавил громкость почти до предела.

Очень хорошо, что взлет был тяжелым, до того, что сердце подступило к горлу, а в голове застучали кровяные молоточки. Зато появился повод снять очки и пройтись под глазами чистым платком. Да и Гильермо, сидевший, к сожалению, слишком близко, чтобы его совсем не было видно, тоже промокал выступившие слезы.

Смешно сказать — но Марко впервые в жизни летел на самолете. Получилось, что он не бывал еще нигде дальше Италии, до моря и до Рима добирался поездами, родни за границей не имел — кроме неизвестной мифологической русской семьи, то ли давно исчезнувшей в мифологических же лагерях ледяной Сибири, то ли растворившейся в новой советской реальности… Так что когда самолет, накренившись слегка, набирал высоту, и под крылом заструился мир, пронизанный золотыми облаками, Марко невольно вытянул шею, силясь разглядеть как можно больше.

«Хвалите, небеса, Господа! Хвалите Господа, воды, которые превыше небес…»

Самолет вышел поверх облаков, и они оказались настоящими кущами — бело-золотым морем, шелковыми холмами, по которым не чинно ступать, а прыгать в безудержной радости пристало ангелам. Ангелы были повсюду: кое-где из разрывов облаков в окна Богородицы прорывались лучи, и воды, которые превыше небес, — облака серебристые и перистые, стрелы и крылья — играли розовым и оранжевым, цветами, такими невозможно пошлыми в людской передаче и совершеннейшеми в исполнении Господа. Марко, забыв на пару ударов сердца и про свою печаль, и про рыночного мышонка, весь выгнулся в узах пристегнутого ремня, поверх соседа выкручиваясь в сторону окошка. Гильермо сидел носом в книгу, напряженный и подслеповатый от смены высоты; поэтому он довольно сильно удивился, когда правое крыло мягко выплыло из ниоткуда и замаячило перед иллюминатором, а на него обрушился сверху и сбоку собственный напарник, по пути теряя наушники и крепко утыкаясь носом ему куда-то в шею.

— И кто нам разрешил отстегиваться? — поинтересовался он, с трудом возвращая Марко на место: тот оказался тяжелым, к тому же сам так старался себе помочь, что от стеснения ухватился сразу за все, к чему прикоснулись руки. Марко, совершенно красный и несчастный, бормотал слова извинения. Гильермо вдруг стало смешно и безумно жалко его, даже до неловкости жалко.

— Давай поменяемся, как высоту наберем, — предложил он с ободряющей улыбкой. — Мне все равно, я в окно смотреть не любитель.

На Марко, хотя он и радостно согласился, было лучше не глядеть. Хотя бы временно забыть о его существовании. Наушники у него на коленях шепотом пели что-то самим себе, закругляясь в совершенную самодостаточную систему — левое ухо поет правому. За полминуты Марко узнал о своем… черт подери, о своем напарнике больше, чем за четыре года жизни бок о бок в монастыре. Он узнал, каким тот пользуется одеколоном, какой пастой чистит зубы. Узнал, что тот читает стихи — французские, больше Марко не разглядел, не знаючи языка, но это точно были стихи, причем с неровными длинными строчками. Высверкнули и исчезли полупонятные слова -

Nous ne reviendrons plus vers vous… [8]

Узнал, еще раз черт подери, что запястья у Гильермо заметно тоньше его собственных — когда тот с усилием отцеплял его дурацкие руки от собственного плеча и от колена. Которое тоже, ко всему прочему, было исключительно костлявым. Узнал, что у него на ключице целая россыпь маленьких темных родинок.

И все эти многие знания отнюдь не прибавляли Марко счастья, более того, как им и положено, служили источником многих печалей. Поглядите-ка, этот парень сумасшедший, сидит и молча подыхает от любви. А еще предстоит две недели подобного кошмара. Худшей идеей на свете было согласиться, нужно было придумать любой предлог, заболеть, умереть, разбить голову о камень… в конце концов, хотя бы сломать руку.

— Так как, будем пересаживаться? — предложил Гильермо, расстегивая предохранительный ремень. Благодарный и бесконечно несчастный юноша поспешно вскочил… поспешно вскочил со второго раза, потому что в первый забыл отстегнуться. И устроился наконец носом в иллюминатор, прижимаясь мягким лицом к холодному стеклу и мечтая никогда больше не видеть того, что разглядел-таки за короткий ритуал обмена местами. Потому что в глазах своей, «как вы изящно выразились, возлюбленной персоны», сказал в голове омерзительный доктор Спадолини, Марко встретил мягкую жалость здорового к больному.

Брандуарди уже закончил трагичную историю о мышонке, отпев у Марко на коленях еще несколько никому не слышных песен, и перешел — под стройный танец облаков и ветра — к новой истории, об олене, предлагающем охотнику в дар себя целиком.

       «Судьба моя печальна,        Мне более не жить,        И в дар тебе себя я        Осмелюсь предложить…»

Да если б дар был нужен, господин олень. Однако же, синьоре Черво, штука в том, хитрая штука в том, что от тебя может быть ничего не надобно. Представляешь, синьоре Черво, выходишь ты из чащи и сообщаешь, какие у тебя отличные рога, какая замечательная шкура, каких блюд из тебя можно наварить. Изготовился к жертве, понимаешь. А охотник говорит: да пошел бы ты, а? Все у меня есть. Иди, горемыка, не засти мне солнце. Я тут просто прогуливаюсь.

       «Напитает тебя моя плоть,        Моя шкура же на плащ пойдет,        Печень придаст отваги,        И отвага не прейдет.        И тогда, тогда, синьор мой добрый,        Плоть моя тебе послужит,        Плод давая семикратно,        Семикратно процветет…»

Нужна ему твоя шкура, как же. Нужна ему сто лет твоя печень. Не будь идиотом. Слушай дудочку и попробуй найти какое-нибудь другое обоснование для твоего существования.

Марко так погрузился в глубины саможаления — («Piango il mio destino, io presto morirт…») — что заметил, что его зовут, только когда Гильермо мягко похлопал его по плечу. Обернувшись, как под ударом, он встретил любезное внимание, попытку навести хоть какой-никакой мостик, ведь две недели же впереди, все ясно как день, попытку быть хорошим товарищем… Все это совершенно невыносимо и совершенно-таки от души. Марко почувствовал настолько сильный и неожиданный рвотный позыв, что рука дернулась к кнопке вызова стюарда. Бумажный пакетик? Крокодилов ел, умираю от любви. Романтическая рвота.

Но чтобы расслышать слова Гильермо, ему понадобилось для начала выключить музыку.

— Что ты слушаешь? — терпеливо повторил тот. Даже улыбался ему, как любому незнакомцу из паломнической группы. Марко так не ожидал вопроса, что не нашелся с ответом. Торопливо стащил обруч с наушниками, счастливый, что в плеере чудом оказалась именно эта кассета, а не какие-нибудь Битлы с их постоянной любовью. К черту всю эту любовь. Работать надо.

— Хотите… хочешь? Брат подарил. Брандуарди, премия «Критика Дискографика» семьдесят пятого…

О маленькой мятой книжке, которую Гильермо скоро упрятал в карман рюкзачка, он так и не решился спросить. Да и что проку, если не читать по-французски. Поглядывая краем глаза на своего товарища, который, откинувшись на спинку, старательно пытался полюбить его любимую музыку, только по горлу порой прокатывались комки великого терпения, — Марко восстрадал о монастырской привычке первых же дней после обетов: нечего сказать себе самому — читай Розарий или листай Писание. Писания с собой не было, изо всех литургических книг у тайных миссионеров имелась на двоих только тонкая книжка месс на месяц, упакованная куда-то в сумку Гильермо… Больших поясных четок, которые Марко так любил, с собой тоже не взяли — как и хабитов, и даже маленьких розариев, и бревиариев — ничего, что могло бы случайно выдать в двух мирянах-туристах лиц излишне религиозных. Десять пальцев — «розарий, который всегда с тобой», по выражению бабушки, — всегда слабо могли заменить Марко четки: слишком привычным было прикосновение к жестким бусинам, чтобы без него по-настоящему сосредоточиться. Так что оставалось, кося глазом то в окно, то на соседа в его наушниках, размышлять самому с собой, тихонько беседуя с Богом о том, как жить, и постепенно начиная с Ним спорить и ругаться, слыша в Его ответном молчании разные оттенки.

Господи, я хочу с Тобой об этом поговорить. С Тобой, не с доктором… Не с исповедником даже. Раз Ты это сделал во мне, Ты и показывай теперь, как мне отвечать! Сам сделал? Сам научи! Почему Ты? Потому что Ты Бог мой, потому что Ты несешь над пропастью Тобою сотворенных облаков мой самолет к чужой Москве именно сейчас, заперев меня тут в искушении, потому что Ты, как я отлично знаю, это можешь!

Таким вот образом раньше, чем шасси самолета ударили о землю, раньше, чем пассажиры разразились радостными аплодисментами, фра Марко Кортезе принял великое решение. Сформулированное кратчайшим образом, оно звучало как «Да пошло оно все».

Однажды на море у девятилетнего Марко ужасно разболелся зуб. До такой степени, что он не спал всю ночь, кусая подушку, а наутро едва не заплакал за завтраком, когда горячий чай попал на больное место. Маленькую дырочку кариеса Марко довольно давно уже скрывал от родителей, и теперь она превратилась в настоящее дупло, которое он то и дело ощупывал языком, словно бы стремясь найти там и улестить поглаживанием источник пульсирующей боли. Беда заключалась не столько в самой боли, сколько в том, что именно на утро понедельника банда братьев Кортезе планировала величайшее предприятие тосканского лета: они намеревались спустить на воду шхуну по имени «Марианна» (как в «Сандокане»), которую в течение двух недель всей компанией тайно мастерили из пробитой лодки и подручных материалов, и пойти на ней вдоль побережья. Пришел сильный береговой ветер, раздувал занавески, даже из дома было слышно, как тугие волны колотятся о берег. Вы сегодня лучше не купайтесь, бандиты, что-то море очень неспокойное, сказала бабушка, плюхая на стол очередной тазик печенья — посуда в летнем домике, рассчитанная на пятерых усталых взрослых и девятерых здоровых подростков, всегда больше напоминала ведра и тазы. Филиппо согласно покивал, незаметно подмигивая кузену. Сандро скривился от смеха и полез под стол будто бы за салфеткой, чтобы это скрыть: бабушка Кортезе за годы жизни со столькими бандитами хорошо научилась физиогномике.

Марко попробовал было, когда она отошла мыть посуду, заикнуться перед братьями, что у него болит зуб, — и получил именно ту реакцию, которую ожидал. Понятно — сдрейфил малявка, презрительно сообщил атаман под согласные насмешки остальных. Ладно, иди, жалуйся нонне, поведут тебя к дантисту, разберемся и без тебя.

Потребовалось не меньше часа, чтобы уже на пути к морю доказывать всеми мыслимыми способами, что Марко имел в виду нечто другое, что зуб и вовсе-то не болит, так, побаливает, и такой пустяк его не остановит — да, впрочем, уже совсем все прошло! Историю о зубе благосклонно приняли как проявление минутной слабости, корабельному юнге, прощенному и позабытому, доверили нести кулек с припасами на весь день — и славное плавание началось, продлившись вплоть до позднего вечера. Оно ознаменовалось двумя кораблекрушениями, многими синяками и солнечными ожогами, дракой с рыбацкими ребятишками, к чьему причалу пираты грабительски пришвартовались, — и все это под неустанный аккомпанемент зубной боли, жившей у Марко во рту своей особой жизнью. Так что порой, когда никто не видел, он обхватывал голову руками и так замирал, или терся щекой о кривую мачту «Марианны», молясь святой Аполлонии (у бабушки находился для внуков особый святой на случай каждой детской болезни и неудачи), и до крови закусывал стоны, чтобы ничем себя не выдавать. В начале дня было совершенно ужасно; к середине он мог уже думать о чем-то, кроме своего зуба; а к вечеру и вовсе оказалось, что боль не так сильна, что ее можно терпеть и почти не замечать, когда на кону стоят вещи куда более важные. А на следующее утро Марко проснулся и, с изумлением обводя языком зубы, осознал, что толком не помнит, который из них болел. Святая Аполлония, дева и мученица, призрела в конце концов на его терпение. К дантисту все равно пришлось идти — но уже в сентябре, уже во Флоренции, дни которой не так жалко тратить на страшное лечение, как золотые часы каникул. А все потому, что если боли скажешь — «да пошла ты», она непременно уйдет, пусть даже и вцепится поначалу в тебя, как спартанский лисенок. Плюнь и не поддавайся, и победа неизбежна.

Итак, Марко принял решение жить и радоваться. Обязательно жить и радоваться, и назло болезни извлечь из странствия все, что только возможно. Решение, немедленно — еще в аэропорту — ознаменовавшееся тем, что стоило Гильермо отвернуться, застрять на выдаче багажа, как его младший спутник исчез минут на десять, заставив несчастного священника извертеться в волнении, стоя с двумя толстыми сумками в мешанине незнакомого языка. Марко вывернулся на свет Божий так же неожиданно, как исчез, бодрый и веселый, по пути упихивая в карман штанов чужеземные монетки и сверкая — о Господи Боже мой — разноцветным металлом на белой кепке. Напоминал он что-то среднее между елочной игрушкой и клоуном.

— Извини, я на минутку… Я не все разменял, только чуть-чуть! Я знаю, что в городе дешевле, но вдруг некогда будет. Смотри, какие они красивые! — улыбаясь во весь рот, он продемонстрировал спутнику не меньше десятка красных звездочек с преуродливым портретом парня посредине, одновременно другой рукой прикалывая на кепку — один за одним — еще штук двадцать значков с олимпийскими кольцами. Синие, зеленые, красные его приобретения звякали в горсти, как дары паперти.

— Марко, — начал было Гильермо, оправившись после эстетического коллапса, — но в процессе понял, что ему совершенно нечего сказать. Потому что глаза его спутника уже не напоминали с такой силой о бездомных собаках. А, можно сказать, вполне по-человечески блестели. Однако он все-таки не смолчал, хотя все то, что в нем принадлежало автостопщику Бенуа, чьи карманы всегда раздувались и звенели от грошовых сакраменталий, умоляло придержать язык и затолкать себе подальше в… сумку свое так называемое чувство прекрасного. — Ты уверен, что это… хорошая идея?

— Они же красивые! Эти красные, вы… ты знаешь — для октябрят. Еще пионерские бывают, а у меня братья…

— Ладно, дело твое. Идем уже. Может быть, будешь добр взять хотя бы свой собственный багаж?

Губы Гильермо непроизвольно скривились, и он бы нашел над чем призадуматься, если бы сейчас увидел себя в зеркале: никогда он еще настолько не походил на собственного отца.

 

Глава 6

Moskau, Moskau, Ho-ho-ho-ho-ho, hey

Свой двухместный номер в гостинице «Юность» — в меру хорошей и в меру недорогой, то, что нужно для двоих среднеобеспеченных туристов-журналистов — они покинули около пяти часов вечера. Два часа неизвестным образом были пожраны сменой часового пояса; еще полтора понадобилось на дорогу из аэропорта, да еще половину драгоценного часика сожрала дурацкая, по мнению Марко, привычка его спутника организовывать пространство вокруг себя. Всякая ерунда вроде выкладывания зубной щетки и бритвы на полочку в ванной могла отлично подождать до ночи, когда уже нельзя гулять. Марко изводился у двери, почти как пес, который крутится и скулит в ожидании прогулки; был бы у него хвост — стучал бы им по полу. Он хотел наружу, под серо-золотое небо неведомой страны, прочерченное жуткими вершинами сталинских «замков» — советского барокко, которое в золотом тумане смотрелось даже красиво. Не хуже римских дворцов. Марко любил большие города, рождавшие в нем ощущение свободы, части потока; невозможно было понять, почему у его спутника такое лицо, будто болят зубы.

— И вот сюда еще надо сегодня успеть, — он так ожесточенно водил пальцем по странице путеводителя, что продавливал ногтем бороздку. — Смотри! Церковь святого Климента, Папы Римского. Вот здорово, у раскольников церковь Папы, а тут рядом еще раз, два, три, четыре храма, и все по дороге к Третьяковской галерее. А еще тут же рядом музей художника Тропинина. Ты знаешь художника Тропинина? Он был раб, художник-раб, у русских ведь рабство было до самого… девятнадцатого века, и хозяин нарочно его не освобождал, так и держал, считай, как домашнюю игрушку, а сам глядел, как к нему лучшие люди эпохи ездят…

— Музей — это неплохо. Но не думаю, что Джузеппе имел в виду такое времяпровождение — чтобы мы, едва приехав, пустились в вояж именно по храмам Москвы…

— Снаружи посмотреть, пофотографировать! — изумился Марко. — Все туристы так делают. Так, небось, и сам Грамши делал по первому-то разу!

— Грамши, заметим, в этой стране мог чувствовать себя более свободно.

— Тут и без церквей есть что посмотреть, — покорился Марко. Он еще не привык находиться рядом с Гильермо, спорить с ним… да вряд ли собирался привыкать. — Улочки все эти старинные. Русская еда. Tres specifique, вспомнил Гильермо, однако упоминание о еде отозвалось в желудке чем-то вроде спазма радостного ожидания. Тело намекало, что поесть и правда не мешает, какое там мешает — похоже на лучшую идею на свете. Вернувшись от дверей, он последний раз сполоснул в ванной руки, пригладил щеткой непривычно длинные волосы… Будь это Симоне или любой другой из его братьев, или хотя бы Анджело — Марко бы не упустил шанса его подразнить и поторопить. Мол, сколько можно копаться, прихорашивается тут, как примадонна… Но сама мысль, что так же просто может быть с Гильермо, была недопустима и одновременно кошмарна, и Марко прикусил язык, с которого чуть не сорвалось что-то в этом роде. Только не надо краснеть. Хватит уже краснеть. Непринужденнее, свободнее.

Уже переступая порог, они максимально непринужденно и свободно доспорили до конца — а именно Гильермо сообщил спутнику, что всего сразу успеть нельзя, что по музеям надо ходить утром, а сегодня лучше ограничиться чем-нибудь одним, крупным и обязательным. И коль скоро они — образцово-показательные бестолковые туристы, то и сомнений нет, куда пойти под этим серо-золотым небом Советского Союза: конечно же, на Красную Площадь. Пьяцца Росса. Мавзолей Ленина, храм святого Василия и Вечный огонь. А по дороге где-нибудь перекусить.

Марко, чрезвычайно храбрый и независимый, даже отспорил нечто для себя: спутник его согласился туда, до Площади, ехать на метро, а обратно до какой-нибудь станции в отдалении, например, Кропоткинской, пройти пешком. Да и «чувство синдика» — Гильермо некогда был синдиком в Санта-Марии, мучился целых три года, а потом к облегчению всего монастыря его срок служения кончился, — чувство синдика громко подсказывало, что в самом центре большого города кафе всегда особенно дороги. По дороге можно и перекусить.

«Компаньо дон Камилло». Вернее, в его случае — компаньо фра Гильермо.

Марко разбирал смех при взгляде на товарища, солидного шпиона Ватикана, в джинсах и кроссовках, в рубашке с воротником «апаш», открывавшим ключицы. Гильермо тоже не снял креста, Марко впервые разглядел, какой у него крест — странненький, эмалевый, больше похожий на памятку о Первом Причастии. Но крест выглядел не более чем штрихом к портрету интуриста; Гильермо развернул кепку козырьком назад и стал еще моложе и смешнее. Только выражение лица осталось каким-то слишком серьезным, слишком замкнутым. Однако же хватит пялиться на своего спутника, давно пора пялиться вокруг!

Марко и не подумал снять с кепки стеллиум из десятка октябрятских звездочек, так что в метро ловил на себе веселые взгляды. Радость его была еще и в том, что он различал обрывки разговора, надежно защищенный образом туриста-недотепы от подозрения в том, что он понимает хоть что-нибудь. Так что две женщины, которым они с Гильермо бодро уступили места, могли безо всякой опаски восхвалять друг перед другом их учтивость — «от наших-то и не дождешься, наши разве что старушкам уступают… Французы небось. Французы, они галантные, они это дело с молоком впитывают… Потомки мушкетеров! Валь, да не пялься ты на него так, он же заметит!» Фотоаппарат «Кодак» на шее и спортивный рюкзачок за плечами, молодой любитель спорта как есть, какие-то храбрые ребята — наверное, школьники-старшеклассники — даже крикнули ему из дальнего конца вагона: «Гутен таг, камарад!» Марко приветливо помахал им рукой, сияя звездной улыбкой, они застеснялись и вышли на следующей станции. «Ауфидерзеен! Гитлер капут!» — с улыбкой обернувшись от дверей, крикнул самый храбрый из них, рыжий и веснушчатый; остальные покатились со смеху, очевидно, выложив весь свой коллективный запас иноземных языков. Марко повернулся к спутнику, державшемуся за поручень и поглощенному изучением надписи на раздвижной двери. Изучай, не изучай, надпись все равно кириллицей.

— Дети, — пожимая плечами, сообщил ему Марко, словно великой новостью поделился. Гильермо мрачно кивнул, не удостаивая его поворота головы. Марко неожиданно разозлился. Ну и пусть стоит с постной рожей, если ему так хочется. Он сам намерен веселиться, и плевать, что компаньо фра Гильермо не в духе: почему, в конце концов, ему должно быть дело до настроения компаньо фра Гильермо? Он ни капельки не русский, ему ни капельки тут не нравится — его проблемы. У Марко праздник, и он его отпразднует вопреки всему, весело и независимо, недаром же карман на бедре топорщится от свежеразменянных русских денег. В кои-то веки брат-студент чувствовал себя богатым.

Московское метро было красивым. Даже, можно сказать, очень красивым — по сравнению с римским и шире, и выше, и помпезнее. Однако Марко зарекся говорить об этом со своим спутником: еще по дороге в окно разглядел интересную станцию с колоннами как цветы — но промолчал. Потому что стоило еще дома сунуть нос в схему метро, раздумывая, как им ехать до центра, и высказаться — мол, какое же большое оно, вот это да! — как компаньо фра Гильермо наморщил нос:

— Парижское еще гаже. И еще запутанней.

Ну и что тут ответишь?

А главное — зачем?

Поднимаясь по эскалатору, Марко назло товарищу щелкнул фотоаппаратом. Смешные круглые фонари. Панорама станции, как ее, «Проспект Маркса». Ну и пусть кадр точно не получится — с собою две запасные пленки.

Марко честно щелкал кнопкой камеры. Ррраз — красная громада музея Ленина. Рраз — панорама Красной площади, вполоборота — Гильермо в кепке, как раз недовольно отвернувшийся в сторону, но против света получится отличный невнятный силуэт товарища-иностранца. Рраз — мавзолей с почетным караулом; на чугунных черных цепях стайками щебечут малыши, как птички на проводах. Часовые с каменными, ничего не выражающими лицами смотрят перед собой; если достоять до смены караула, увидишь, как они, удаляясь, смешно задирают ноги — тот самый «римский» шаг, ногу почти горизонтально поднимают, а потом резко опускают, — по словам бабушки, сам дуче заимствовал у Гитлера этот шаг в качестве строевой находки, а коммунисты зачем-то переняли для себя. Нужно непременно посмотреть на эту потрясающую клоунаду и заснять для бабушки! Ррраз — кремлевские темные ели, зубчатый край стены. Рраз — алые звезды… мда… а что поделаешь. Рраз — многокупольный храм Богородицы, именуемый также собором блаженного Василия, а блаженный — это не то, что у нас, не беатификация; у православных beato значит — сумасшедший ради Бога, от себя отказавшийся. Ну, примерно как Алексей — Божий человек, или с кем это еще можно сравнить? Может, с ранним Франциском… Когда он брата Руфина посылал нагишом проповедовать ради его смирения, и другие схожие истории.

Гильермо честно кивал, не слыша почти что ни слова. Восхваляемый Марко храм был похож на огромный свадебный торт — Бог весть, что такое. Чем дальше, тем больше его всячески ломало и тошнило от огромного города, от нарочито большевистского его уклада, от постоянных звезд, от красного цвета: слишком близко оказывался некий компаньо Рикардо Пальма, который здесь бы чувствовал себя как дома — с газетой «Унита» под мышкой, почти читавший Грамши, почти знавший лично Тольятти. Эти красные звезды выше крестов, символ торжествующего материализма, точно пришлись бы ему по душе.

— Красиво, правда?

— Не люблю я большие города, — невпопад ответил Гильермо, почему-то вдруг ясно увидевший летний задворок Вивьера с яркими южными тенями, с цветами в кадках, растрескавшимися каменными стенами наполеоновских времен, с голосом одинокой птицы где-то среди дикого винограда над головой — грозди по крыше, по голубым деревянным ставням… — Слишком большой он для меня.

— Рим же тоже большой.

— Рим хотя бы древний. Там камни рассказывают — о тех же первомучениках рассказывают и о первых Папах. А тут кругом советский новодел.

— Так Кремль московский как раз древний! — возмущенно вступился Марко, ныряя носом в постоянно раскрытый путеводитель. — Вот храм Покрова — одна тыща пятьсот шестьдесят один… Лобное место — эта круглая штуковина, кафедра такая, откуда объявляли приказы царей — тыща пятьсот тридцать четыре…

Гильермо, родившийся в двухтысячелетнем городе с тремя тысячами жителей, где первый христианский епископ появился в третьем веке, только дернул плечом, не желая ввязываться в ненужный спор. Он и не думал, что когда-нибудь встретит город, по сравнению с которым ему Рим покажется прекрасным.

Так что он даже обрадовался, когда Марко обратил внимание на великий российский магазин — надо же, какое дурацкое название, государственный супермаркет — навроде галереи Уффици раскинувшийся напротив мавзолея. Это, по крайней мере, причина отвлечься и развлечься; а матушке будет приятно получить из Москвы что-нибудь простое и ненавязчивое, фарфоровую тарелку с видом города или художественный альбом. Помнится, сама святая Бернадетта, прослышав, что ее портрет продают в Лурде за пару сантимов, улыбнулась: «Хорошо, мол, больше я и не стую». Но маме будет приятно, а молодой отец Гильермо-Бенедетто некогда был и вовсе счастлив, принимая из ее рук алый крест-сердце Шарля де Фуко.

Так и получилось, что к половине седьмого вечера Марко стал гордым обладателем коллекции предметов, при одном взгляде на которые — на любой из которых — его спутник начинал зримо противостоять пресловутому эстетическому коллапсу.

Кроме открыток, которые даже и считать было бесполезно, Марков рюкзачок отяжелел на четыре статуэтки олимпийского мишки (коричневые золоченые зверюги стоили каждый по четыре рубля, о чем бывшему синдику еще предстояло узнать!) Две статуэтки девицы с косой, в кокошнике и тоже с олимпийскими кольцами на животе; полотенце с русскими петухами и с олимпийской символикой посредине; скатанные в трубку плакаты в количестве пяти штук, один особенно ужасный — с девицей (той самой?) в кокошнике, с тарелкой не то блинов, не то монет, Welcome to Moscow; книжка с… кажется, с Пиноккио на обложке (вот уж чего точно не найдешь во Флоренции!); два художественных альбома — с видами Москвы и бабушкина Петербурга, то есть, конечно, Ленинграда (каждый ценою в половину месячного содержания брата-священника); полотенце и кухонный фартук опять-таки с олимпийскими кольцами и стилизованным изображением, кажется, Кремля (Джованна любит на кухне возиться); фарфоровая тарелка с сеятелем (Роти бы обзавидовался, а Жонас бы застрелился); еще набор тарелок — шесть штук — каждая с красным петухом в сапогах (это племянникам)… Еще две русские куклы-матрешки — вернее, два набора, одна в другой, всего восемь круглощеких деревянных дамочек, и еще с десяток мелких, с палец, не разбирающихся, но таких же круглощеких и сарафанно-цветочных.

А еще прибавилась пригоршня — а может, даже две — значков с олимпийским мишкой. Гильермо едва не застонал, когда Марко, остановившись на минутку, принялся прикалывать особо ценные экземпляры себе на рюкзак. Мишка коричневый, мишка золотой. Мишка на фоне земного шара. Мишка с рапирой. Мишка на коне. Мишка с футбольным мячом. Мишка с натянутым луком. Мишка одетый. Мишка обнаженный (уходи, синьоре Гойя, ты тут неуместен!)

И это бы все ничего! Гильермо, честно купивший для матери тоненькую книжку с фотографиями Москвы, должно быть, собрал все свое терпение и милость — и стойко молчал. Лишь разок намекнул, что если они хотят немного посмотреть сам город, а не только внутренности универмага, неплохо бы этим заняться, пока не наступила ночь. Марко со всем согласился, сияя, как медная начищенная монетка — после чего немедленно улизнул («Сейчас, пара минут, последняя покупка!») Но когда Марко, оставивший собрата не на две, а на все десять минут в тоске и головокружении в русскоговорящей толпе, прижавшимся к стене в тоскливой панике агорафоба, вновь объявился с чем-то большим в руках… Большим, треугольным, запакованным и перевязанным, как египетская мумия, и подозрительно напоминающим…

— О Господи! Что это?! — он вскричал, как раненый, так что на застывшую пару интуристов оглянулись все, кто был поблизости.

— Это? Инструмент же, — Марко смущенно улыбался, вращая нелепую штуковину в руках. — Это балалайка! Ленинградского завода. Для брата. Хорошая!

У Гильермо стало такое лицо, будто он подавился чем-то очень острым. Например, красным кайенским перцем.

— Балалайка? Ленинградского… завода?

— Ну да. Сувенир! Для брата! Она и строит вроде неплохо…

Твердо решивший полтора часа назад наплевать на присутствие компаньо фра Гильермо, Марко стойко пытался улыбаться и смотреть наивными глазами невиновного. Его бывший наставник, а ныне соций жег его взглядом глаза в глаза — не то презрительным, не то яростным, как он раньше и помыслить не мог — и было совершенно ясно, что Марко повинен во всем. Несчастная балалайка для Симоне… гори она… ГУМ вдруг оказался очень маленьким и очень темным. Твердый и независимый Марко был совершенно не готов, чтобы на него так смотрели. Чтобы, черт возьми, на него так смотрел именно этот человек.

— Я даже не спрашиваю тебя, сколько это стоило. Я хочу спросить, ты хотя бы примерно представляешь, сколько у нас всего денег на это время?

Горло Марко сдавило изнутри — и он, так часто плакавший в последние месяцы, безошибочно узнал это ощущение. И страшно его испугался. Он никогда не был трусом! Господи, да никогда; он никогда не боялся крика — воспитанник ребячьей банды, младший брат четверых шумных смутьянов, внук бабушки Виттории, которая могла в одиночку перекричать их всех, да подумаешь, не может быть, чтобы всего-то из-за легкого повышения голоса, чтобы это опять было проклятое оно. Лицо его сделалось совсем потерянным, и все, что удалось сказать — нечто совершенно неубедительное:

— Но это ж мои деньги… Пьетро дал… на подарки. И… и у меня сегодня день рожденья.

Гильермо сердито открыл рот — и снова его закрыл, пропуская ход. У Марко мелькнула дикая мысль, что он сейчас извинится — вот тогда-то я точно расплачусь прямо посреди толпы, Господи, пожалуйста, не допусти, чтобы он извинился! Господь услышал молитву Своего бедного дурака, и Гильермо просто условно (еще один пропуск хода) кашлянул. Сказал наконец, глядя мимо:

— Вот оно что. Так. Понятно.

Марко приготовился удержаться и не вздрогнуть, когда рука товарища, приподнявшаяся для ласкового хлопка по плечу, к нему прикоснется; но Гильермо так и не коснулся его, лишь наметив касание, оттолкнувшись от воздуха в миллиметре от ткани Марковой флорентийской футболки.

— В таком случае… Пойдем! Это нужно отпраздновать.

И уже через плечо, попыткой доделать все как надо — почти убедительно вышло бы, дождись он ответа:

— Значит, двадцать…пять?

Обремененный балалайкой, матрешками и прочими непреходящими ценностями Марко получил еще около часа почти что настоящей жизни.

По дороге Гильермо обуяла новая идея: уверенный, что кафе или ресторан может пожрать их средства на пропитание на ближайшие два дня, он решил, что нужно заранее озаботиться едой на утро и прямо сейчас, пока открыты магазины, что-нибудь купить. Потому что питаться по кафе и столовым слишком дорого, искренне считал бывший синдик; покупать продукты в магазине гораздо выигрышней. Марко после посещения ГУМа не смел ему возражать. В продуктовом на улице Арбат, куда братья вырулили случайно, после того как здорово сбились по вине путеводителя, они приобрели по настоянию Гильермо кусок сыра под названием «Российский», бутылку столового вина с недорусским названием «Биле мицне», которое Марко, гордясь познаниями в славянских языках, идентифицировал как «Белое к мясу»; кирпичик черного местного хлеба — «Это ржаной? Очень тутошний, очень русский! Вот и замечательно!» — и крохотный кусочек подозрительно розовой колбасы с таким же подозрительным именем — что-то про больницу, больничная или врачебная. Ориентировался брат синдик в основном по ценам, выбирая самые дешевые из представленных продуктов; вино стоило, скажем, 1 рубль 07 копеек («Лучше бы кофе поутру, но мы не сможем его в номере заварить…»). Продавщица, совершенно ими очарованная толстушка лет 30, с белыми кудряшками из-под косынки, изо всех сил уговаривала их не останавливаться на достигнутом. Гильермо исключительно из врожденной галантности купил у нее старательно вручаемую консервную банку с чем-то рыбным. Девушка просияла и отсчитала сдачу с красной десятки, причем выдала в том числе — «Товарищи, вам повезло, добро пожаловать в Москву, это вам на счастье!» — блестящий металлический, а не бумажный рубль — сувенирный, новенький, с блестящей цифрой 1980. Гильермо немедленно передал олимпийский рубль имениннику:

— С днем рождения, Марко. Тебе на память.

Марко старательно поблагодарил, исследовал сувенир — монета большая, в диаметре около дюйма, а на ней символ Москвы — князь в доспехах на коне, Granduca Juri Dolgoruki, на фоне большого роскошного здания под стягом. Ну и неизменные олимпийские кольца понизу. А на другой стороне — круглый и толстый советский герб, цифра 1, СССР. Отличная вещь, дома можно проделать дырку и носить, подвесив, скажем, на розарий — память о первой миссии. Пока что Марко глубоко засунул сувенир в боковой карман штанов и пошел помогать Гильермо рассовывать продукты по рюкзачкам. Вернее, в Гильермов рюкзачок — Марков был уже до отказа набит прочими сувенирами.

Была, помнится, такая сказка — из самых младенческих, которые читали Марко — «Потерянный день рожденья». Слоненок нашел чей-то плачущий день рожденья, который потерялся и не мог найти хозяина… Лучше бы он так и оставался потерянным. Но что же делать, надо праздновать. Это было так странно — уткнувшись в путеводитель, кружить по столице СССР, по бабушкиной Москве, плывя в тепле переулков — рядом с человеком, который почему-то стал его бедой, чтобы вдвоем с ним отпраздновать собственное двадцатипятилетие. Марко был довольно суеверен, несмотря на свою современность и на простой характер, и на то, что суеверность — одно из самых, наверное, не доминиканских качеств на свете; но иным и не мог быть человек из Марковой семьи, хотя он и честно боролся с собой, не сворачивая в сторону из-за черной кошки или нарочно наступая на трещину в асфальте. Однако ему было так неописуемо странно от навязчивой мысли, что как день рожденья встретишь, так год и проведешь… Что ж это будет за год?

Разве что раствориться в тепле незнакомого пасмурного города, постепенно позволяя ему становиться родным.

В июле пускай и тепло, а темнеет рано; серому золоту на смену уже поплыли синие сумерки — сумерки медленные, в отличие от итальянских, которые хотя и приходят позже, зато наступают стремительно. Заходишь, бывало, на комплеторий — за окнами еще предзакатный свет; выходишь уже в полную черноватую синеву, просвеченную золотом фонарей. Фонари, фонарики, итальянские желтые фонарики на кованых ногах; здесь в Москве свет, зажигающийся по сторонам улицы медленным приветствием по мере того, как двое путников продвигались вперед, был белым, синеватым. Какой безумец проектировал этот город? Впрочем, скорее казалось, что город не проектировал никто, никакого не было плана, он рос сам собой, разворачиваясь, наверчивая кольцами улочки-переулочки, протягивая между ними щупальца пересечений с самыми неимоверными названиями. Горели желтые окошки, цветные фонарики иллюминации, а живот уже подводило весьма серьезно. Марков путеводитель соврал во второй раз, и счастье настало, только когда братья выбрались из сетки переулков между «Арбатской» и «Библиотекой Ленина» на широченную улицу под названием проспект Калинина. Широкая улица — счастье туриста, потому что она есть на любой карте и ведет туда, куда ведет. Молодая луна на еще светлом небе плыла вниз, из-за крыш домов торчал ее единственный серебристый рог, когда Марко со своим старательно молчавшим спутником наконец нашли, где им перекусить. Пройдя по проспекту совсем немного, наткнулись на отчетливейший бар — хотя название «Жигули» ничего толком не говорило, тут не ошибешься.

— Давай уже сюда, — выглядывая из-за балалайки, взмолился Марко. — Очень есть хочется.

Дело в том, что пару уютных на вид ресторанчиков они уже миновали — Марко не решался спросить брата синдика, не слишком ли это дорогое место для них: по глазам видел, что слишком. А здесь было как-то попроще, бар и бар, не хуже итальянских вроде — и при открытии двери пахнуло пивом, рыбой, людьми, теплом… О да, ведь интересно это — тепло: в восемь вечера московский июль не казался уже таким теплым, а куртки-то Марко и не взял, по наивности не зная, зачем может понадобиться человеку куртка в это время года.

— Как скажешь, это же твой день рожденья.

Пустых столиков не было. Совсем не было, и что ж тут поделаешь — пятница, вечер, в конце концов, откуда же в этом сизо-туманном заведении с низким, невыносимым для клаустрофоба потолком взяться свободному столику! Марко, не желая сдаваться — и к тому же возвращаться на холод — терпеливо озирал от дверей согнувшиеся над столами спины, ожидая, что, может быть, кто-нибудь закончит трапезу и вот-вот соберется прочь, загрохочет по полу табуреткой.

От пивных автоматов торопливо шел официант — или бармен? — не отличавшийся на вид особым радушием, в форменном пиджаке, пропахшем рыбой. Усы его сердито торчали, как стрелки часов, на которых без десяти два.

— Нету мест, не видите, что ли? — окликнул он еще на ходу, по пути схватывая с густо населенного стола пустую тарелку с красными останками… чего-то. — Ждать будете — на улице ждите, граждане!

Марко несколько опешил от негостеприимного приема, так что даже не сразу понял, что ему сказали. А вот не знавший по-русски ни слова Гильермо отлично все понимал; кто бы мог подумать, что он будет служить переводчиком, однако же вот… никуда не денешься.

— Sorry, — холодно кивнул он и развернулся, готовый немедленно выйти в холодный вечер. Тем более что местечко ему не нравилось, казалось грязным, шумным, дурно пахнущим людьми и низкой стороной жизни — той самой римской изнанкой, предместья которой раскинулись за трансформаторной будкой у школы святого Антония. Марко стоял столпом на манер Лотовой жены и выглядел форменным идиотом с октябрятскими звездочками на кепке, с торчавшей из-под мышки отчетливейшей балалайкой. Балалайка и добила официанта окончательно: едва приглядевшись к посетителям, он осознал свою ошибку — гости столицы, иностранцы! — и стремительно покраснел.

— Товарищи… Товарищи, погодите! Уладим сейчас! Непременно уладим! Гутен абенд, бон суар, заходите, сейчас мы вам угловой столик…

Преображение официанта так поразило Марко, что он только кивал, пробираясь за ним и не в силах надумать, на каком языке отвечать. Холодный прищуренный Гильермо шел следом, опять-таки понимая почти дословно все, что говорил белобрысый усач.

Столик нашелся неведомым образом, неведомым образом его подмахнули тряпицей, Марко бросился на табурет, как умирающий от жары бросается в воду, его церемонный спутник сел почти брезгливо, взял меню, не касаясь стола локтями.

— 40 копеек… Марко? Это дорого или нет? Это меньше доллара…

Марко нравилось все — и пиво «Жигулевское» по 40 копеек здоровенная стеклянная кружка, и хрустящие алые раки — очень, очень русская кухня эти самые раки! Будет что рассказать Симоне. Он даже попытался их сфотографировать прямо на блюде — однако тут Гильермо совершил неслыханный подвиг милосердия: по поводу дня рожденья он сам предложил запечатлеть Марко в компании с алым раком — «Дай мне камеру и возьми его, например, за хвост. Очень забавный кадр будет!» Он действительно старался. Старался хотя бы сегодня больше его не обижать. Раков, кстати же, заказать удалось с трудом — несмотря на то, что послужить им пришел взамен усача англоговорящий официант помоложе, выяснилось, что ни Марко, ни Гильермо не знают названия этой твари по-английски.

— Cancer? — попробовал было старший от глубин премудрости своей, но не угадал, напоролся на изумленно-сочувственный взгляд: «Товарищ… Вы имеете в виду, что вы… больны?» Пришлось изъясняться жестами: ткнуть пальцем в сторону соседнего столика, где компания как раз ломала красным тварям клешни.

После первой половины кружки — а пиво оказалось неплохим, хотя и жидковатым на Марков вкус — имениннику стало все равно, как именно ест его спутник. А спутник его умудрялся даже раков есть с непревзойденным изяществом, разламывая хитин кончиками пальцев и вынимая полосочки мяса, не замарав ладоней. Марко лихо разгрыз толстый хвост этой жирной речной креветки, высосал содержимое, в очередной раз вытер руки о платок. Подумаешь. Не все же должны даже груши и яблоки есть маленькими кусочками, вилкой и ножом, предварительно изящно их очищая, как всегда делает брат-лектор… Вон Джампаоло, скажем, ест как ему удобно, откусывая большие куски, отпуская шутки — мол, по его салфетке можно легко узнать, что сегодня в Санта-Марии подавали на ужин. А Джампаоло притом — отличный человек и бывший приор. То, как человек ест — это его личное дело. Не роняет куски еды на штаны и не вытирает руки о скатерть — уже хорошо. Да здесь и скатерти-то нет. А кусок рачьего хвоста, подтвердивший закон земного тяготения, упал, в любом случае, не на штаны, а на пол, где и так что-то весело хрустело.

Гильермо поднял пивную кружку, созерцая товарища сквозь желтоватую жидкость. Темно-карий глаз сквозь толщу пива был совсем черным, светлым, сияющим.

— Ну что же, Марко… С днем рождения тебя! Счастливого года!

Стекло глухо стукнуло о стекло, бар отодвинулся и скрутился в воронку, все было хорошо. Все было очень, очень хорошо, я дома, думал Марко, поглощая мясные пирожки, холодные вареные яйца, разрезанные напополам и залитые майонезом, и медленно начиная пьянеть. У меня настоящий день рожденья. Я во всамделишной Москве, в миссии. Я пью пиво в баре. Я, в конце концов, существую.

Когда заканчивалась вторая кружка, Марко услышал собственный голос, пересказывающий собрату старый анекдот от Симоне — про двух пьяниц в баре; Гильермо из милосердия улыбался. Когда началась третья кружка, Марко понял, что говорить вообще не обязательно, и так хорошо — так даже лучше, тихо слушая шум большого города, шум чужого языка, который мог бы быть родным, фоновый шум широкого мира, в котором он, Марко, в свои 25 лет — вовсе не центр, а маленькая частичка, камешек на берегу океана, и это как раз самое лучшее.

С глубоким изумлением компаньо фра Гильермо узнал, что в баре нет туалета. Этим новым знанием он поделился с Марко; Марко недоверчиво переспросил — причем так же нелепо сформулировал вопрос: мол, где уборная-то — и получил тот же смущенный ответ, сразу на двух языках. Зачем-то извинившись, он двинулся в ночь и едва не забыл балалайку — официант, еще первый, усатый, догнал и любезно напомнил — «Балалаечку-то забыли, товарищ» — и радость медленно начала перегорать в прежнюю неловкость.

Уже на улице Марко осознал во всей полноте, что три кружки пива просятся наружу, и просятся весьма активно. Начать знакомство с Москвой с того, чтобы помочиться в подворотне? Чего-чего, а подворотен тут достаточно, если свернуть с проспекта, замаячит с десяток роскошных перспектив! Однако воплотить этот план, который он не раз воплощал во Флоренции и у моря, мешало ему не почтение к родине предков и даже не перспектива встречи с полицией, а присутствие компаньо фра Гильермо. Смешно сказать: Марко, парень из большой семьи, не стеснялся никого на свете уже лет с пяти; в 16, конечно, несколько стыдился перед своей первой девушкой, по крайней мере в лицее врал ей, спеша в уборную, что хочет помыть руки — но такие незамысловатые эвфемизмы никого не обманывали, просто создавали необходимую условность, фигуру речи, принцессы не ходят в туалет, а те, кто за ними ухаживает, тоже не должны бы так поступать. В 12 лет Марко с братьями летом соревновался, кто дальше пустит струю, и, помнится, завоевал почетное третье место, уступив лишь Филиппо и Паоло и далеко обставив Симоне, который этого ему долго не мог забыть — «Ну, ссать ты здоров, конечно, а вот в беге против меня не годишься»…

Но при одном воспоминании, как ужасно было в туалете аэропорта всего-то нынешним утром, Марко сковывал столбняк омерзения.

Компаньо фра Гильермо, похоже, было проще жить на белом свете.

— Марко?

— Мм…

— Не знаю, как ты, а я бы не отказался сходить в уборную. Что за кошмар — бар без туалета! Смотри, там наверху вроде бы еще кафе? Пойдем, спросим, нельзя ли…

— Идите… иди, — под синим фонарем если покраснеть, то станешь коричневым. — А я не хочу, правда. Я тут подожду.

— Тебе точно не нужно? Здесь, как я понял, уважительно относятся к приезжим.

— Нет же! Я подожду.

Откуда знать, зачем он сказал такую глупость? Однако сказал — значит, сказал; да будет слово ваше «да, да» и «нет, нет»… Нет, не хочу я в туалет. Вот и стой теперь, как полный болван, созерцай ночной проспект. Из дверей бара выкатилась, смеясь, парочка — парень и девушка… нет, не парочка, а целых два парня и девушка, и все трое, смеясь, стали отплясывать на тротуаре подобие «ча-ча-ча», совершенно не согласующееся с лившейся из дверей музыкой. Усатый официант, выглянув им вслед, пригрозил милицией, но ничего особенного не предпринял, а остался стоять, вполне удовлетворенно созерцая танец. Девушка была лихая и хорошенькая, с длинной русой косой, которая закручивалась вокруг ее плеч при резких разворотах. Минут через пять официанту наскучило ждать, он уже нешуточно турнул танцоров, и они — «Ну, прощай, папаша!» — умчались прочь, в сторону Арбата. Жалко — на них было приятно смотреть, и они по крайней мере отвлекали от… Из «Жигулей» тем временем выполз очередной пятничный пьяница, молодой парень, какой-то весь растрепанный, разухабистый и изрядно навеселе; едва не задев Марко плечом, он прошагал мимо до ближайшей тени — и оттуда послышалось радостное журчание… вскоре прерванное громким милицейским свистком. Сурово тут у них, хорошо, что я не пошел туда же и за тем же, переступая с ноги на ногу, думал Марко — и был почти счастлив, когда увидел наконец легкую светлую фигуру, выходившую из дверей расслабленной походкой того, кто получил, чего искал. Стоять было уже совсем нелегко.

По этой самой причине на обратном пути до метро — на этот раз ближайшей станцией оказалась «Арбатская» — вечерняя Москва для Марко смазалась и потеряла всякое содержание. Стоически дотерпеть и притом не подать вида, и не пританцовывать в метро.

Взлетев на третий этаж, Марко ринулся в туалет так быстро, как только позволяли ему остатки чувства собственного достоинства, и провел там довольно много времени: заодно решил сполоснуться в душе. Хотя бы чтобы найти для своего отсутствия более благовидный предлог. Чччерт, ведь то же самое было в лицее с Франческой — «Слушай, подождешь меня? Я пойду руки сполосну…» Марко злобно оскалился на свое отражение в зеркале и начал так растираться полотенцем, что на коже оставались красные полоски. Однако когда перестала шуметь вода, эти странные звуки, которые сперва казались ему шуткой восприятия, шуткой трех кружек пива, сделались совсем реальными: он не сошел с ума, из комнаты слышалась… музыка? Легкая мелодия, перебор струн, будто Симоне тихонько подбирает своих «Цеппелинов», скрестив ноги на ковре у кровати. Тихие стеснительные звуки, обретающие с каждым мигом все большую уверенность.

Почти паникуя, Марко выскочил из уборной, на ходу влезая в футболку. Картина, которую он увидел, была для него самой неожиданной на свете, хотя что может быть проще, если в комнате есть инструмент и есть человек: предположить, что человек играет на инструменте… Но все равно Гильермо, который, поджав под себя босую ногу, сидел на кровати и касался струн балалайки, был страннее всего, что Марко видел за сегодняшний длинный и наполненный странностями день.

— Таааак… Это у тебя что, милая? — Гильермо сосредоточенно хмурится, он так увлечен, что не замечает спутника, он занят инструментом, подкручивает колки и разговаривает только с ним — или с самим собой, напевая по-французски под треньканье трех струн. — Понятненько. Попробуем еще раз? Все очень просто, да, все очень просто! Chantons et buvons, а ce flacon faisons la guerre… Chan-tons et buvons… нет, вот так: Chan-tons et buvons, mes amis, buvons donc!

— Ты умеешь на ней играть? — все, что получается спросить, глядя широченными глазами от двери уборной. Распутанный саван балалайки, как погребальные пелены Лазаря, никому не нужный, валяется на полу.

Гильермо поднимает взгляд, улыбается — как будто даже смущенно. Есть ничего не значащие моменты, которые, ты твердо знаешь, ты будешь помнить всю жизнь. Яркий взгляд, настольная лампа, твой день рожденья, балалайка в красных завитушках на деке.

— Ну, здесь на самом деле почти нечего уметь. Классическая игра, арпеджио, любую народную мелодию сыграть можно. Это среднее что-то между нашей гитарой и мандолиной. Хочешь, павану какую-нибудь подберу? На «Турдион» минут пять ушло.

— Ты… учился где-то музыке? — Марко улыбается, стоя совершенно без сил, эдакое тело без костей.

— Специально — только в Сиене, когда стал братом, и то скорее, — долгий зевок, — скорее пению… Но умение подбирать осталось. С детства, наверное.

Магия мига уже разрушена, Гильермо уже откладывает балалайку, любовно проведя рукой по струнам. Его нежность к инструменту, к любому инструменту как к голосу, производящему звук, — вечный и безошибочный признак музыканта. — Хорошая девочка, отлично строит. Куда тебе ее положить? Прости, что я сам распаковал. Мне вдруг стало интересно, и…

(И я хотел извиниться — это ты имел в виду? Помолчи, ну просто помолчи.)

— Ничего, — неслышно отвечает Марко, еще не нащупав пола под ногами. Он уже и не хочет паваны, ничего не хочет, только лечь лицом вниз. Он ужасно хочет спросить, что это была за песенка на французском, которую Гильермо играл, и вообще обо всем хочет — у тебя, как и у меня, как и у всех, было детство? Ты поступал не сразу во Флоренции, а в Сиене? Кто ты такой вообще? — но не собирается этого делать ни за что на свете.

— Я быстренько в душ, ты ложись пока — нам вставать завтра рано, — спасительный Гильермо подхватывает какие-то незначимые предметцы. — Спокойной ночи тебе. И, Марко…

Марко вздергивает голову, Марко способен шевелиться, у него есть позвоночник, у него есть сердце и разум, он человек. Он сам себе сегодня доказал, что существует, quod erat demonstrandum.

— С днем рожденья тебя еще раз.

— Спасибо.

— Я гашу свет?

— Ага.

Наконец-то можно исчезнуть. Марко стягивает штаны, обнаруживает в кармане нечто круглое и твердое: конечно же, блистающий олимпийский рубль с князем Юрием. Подушка пахнет крахмалом — или стиральным порошком. Марко непроизвольно закусывает ткань зубами, сжимая под подушкой советскую монету, и ее острые края врезаются в ладонь. Самое смешное — Марко понимает это сейчас — что русская сувенирная монета остается единственной вещью, которую он принял из рук в руки от Гильермо. Единственный вроде как подарок. За все пять лет жизни под одной крышей — так получилось, да и с чего бы получиться иначе. За окном мерно шумит ночной город, даже при выключенном свете светло — сквозь тюлевую занавеску проникает синий уличный свет проспекта. Бревиария нет. Так странно без общинной молитвы на ночь. Во время учебы случалось разные часы пропускать, но завершение дня — это самое святое, полутемный храм, Фабиано слева, Анджело справа, Гильермо напротив на хорах, процессия с пением Salve Regina к сияющей сквозь сумрак Пресвятой Деве. И даже дома на каникулах — раскрытый бревиарий на кухонном столе, Марко, на правах клирика ведущий молитву перед сном, а рядом позевывающий Симоне и неизменно торжественная бабушка… Марко лежа читает, неслышно шевеля губами, комплеторий — тот, который безошибочно помнит наизусть: праздников и воскресений. «На руках понесут тебя, и не преткнешься о камень ногою твоею. Воззовет ко Мне, и услышу его; с ним Я в скорби»… По звуку дыхания Гильермо слышно, что он тоже еще не спит. Тоже молится? Проговаривает те же самые слова?… Ничего естественнее, чем сейчас в темноте предложить сделать это вместе. Ничего невозможнее.

«Ныне отпущаеши раба Твоего, Владыка, по слову Твоему, с миром».

Ночь спокойную и кончину достойную да пошлет нам Господь Бог всемогущий. [13]Строки из «Комплетория» (молитвы завершения дня) воскресных и праздничных дней — Пс. 90, Песнь Симеона, завершительная молитва.

Happy twenty-five.

 

Глава 7

Fortis est ut mors dilectio

[14]

Дверь квартиры на улице Малая Бронная открыли не сразу. Гильермо еще раз надавил кнопку звонка, «динь-дилинь» отозвалось гулко в глубине квартиры, вызывая ассоциации с какими-то бесконечными анфиладами, снившимися мальчику Дюпону в самых неприятных детских снах про то, как он заблудился в музее. Взяли как-то родители мальчика в Лувр, хотели устроить ему праздник… В подъезде пахло мочой и старой отслоившейся штукатуркой, а так дом вполне римский, Гильермо такие особенно не любил — пещеры старых городов, не хватает только лепнины на потолке. Марко позади его, устав стоять столбом, оперся локтем о перила.

Кружок глазка затуманился. Защелкали многочисленные замки — один, второй, и еще, звякнула цепочка. Дверь, однако, открылась без ожидаемого скрипа. Отворила ее очень худая некрасивая женщина неопределенного возраста, в юбке до пола; беззвучно посторонилась, пропуская гостей вовнутрь. Гильермо вошел, остро чувствуя свою неуместность из-за веселеньких джинсов Wrangler и белой рубашки с широким воротом. Запах еды с кухни слегка заглушал общие запахи старых книг и обоев, старого жилья, где много бумаги и ткани, чего-то еще старого и печального. Бледная женщина аккуратно заперла за ними дверь и только после этого развернулась.

— Mon Pиre…?

— Гильермо-Бенедетто. А это брат Марко. Тоже из Флоренции.

Длинная сумрачная прихожая как-то вмиг наполнилась людьми. Из кухонной двери слева — той, откуда вкусно пахло жареным и печеным — выскочило не меньше троих; из двери справа — еще кто-то, а из самой дальней двери в конце коридора высеменила навстречу маленькая старушка с таким сияющим лицом, что коридор показался не таким уж темным, а все остальные — не такими уж настороженными. Сцепив замком сухенькие руки, старушка заговорила по-французски — с легким, непривычным Гильермо акцентом, притом ударяя итальянское имя на последний слог.

— Отец Гильермо! И вы, брат!.. Ну, слава Богу. Добро пожаловать, как раз почти все в сборе! Вы проходите пока в гостиную, там уже и алтарь готов, посидим, потолкуем. Тапочки возьмете? Вот тут, в ящике, давайте я вам выберу по размеру…

Гильермо не знал такой привычки — непременно разуваться, входя в дом; ладно там зимой снимать галоши или вытирать ноги о половик… Он почему-то думал, что это обычай скорее мусульманский; но как принято, так и будет. Он послушно расшнуровал кроссовки, надел кожаные шлепанцы. Согбенный Марко возился рядом с ним, путаясь в шнурках.

— Я сестра Анна, Виктория Ивановская, — представилась старушка, едва ли не под руку проводя его в одну из дверей налево — в действительно большую квадратную комнату с пресловутой лепниной на потолке: этой лепнины Гильермо ждал с того момента, как увидел дом снаружи, и теперь ей даже обрадовался, как старому знакомому. Он знал такие дома и такие квартиры в Риме — многокомнатные, с высоченными потолками, слегка облупившейся краской в местах общего пользования, вечной прохладой летом и зверским холодом зимой… Правда, внутреннее убранство в Риме было бы совсем иным. Здесь на стене висел плешивый большой ковер, с люстры свисали пластмассовые подвески, а ряды книжных стеллажей перемежались старыми фотографиями. На почетном месте висело черное Распятие — вот это уже совсем римского образца, просто из лавки Санта-Сабины, наверняка там и куплено, когда в Италию ездила госпожа Ивановская. Под Распятием — черно-белая иконка Доминика. Нет, не иконка: фотокопия страницы из художественного альбома, только по позе Доминика — склоненный, с книгой в руках — и можно узнать работу фра Анжелико. А в центре комнаты и вправду возвышался самодельный алтарь: узкий стол под белым покровом, все уже приготовлено, и распятие, и подставка для книги — школьная, проволочная, и два подсвечника по углам — даже одинаковые подобрались. Сестра Анна, глава московского сестричества, взирала на гостей с забавным ожиданием похвалы. Маленькая — ее седая голова едва достигала Гильермо до плеча, — с выцветшими в белизну голубыми глазами, в черном, слегка плешивом на рукавах и воротнике костюме — она смотрелась едва ли не лучше своих младших сестер, потому что одна изо всех выглядела радостной. Столько озабоченных лиц сразу Гильермо не видел, наверное, никогда.

Он вежливо познакомился с сестрами, поочередно пожимая руки. «Гильермо. — Людмила. — Очень приятно. — Ольга. — Очень приятно. — Валентина…») С каждой старался обменяться улыбкой, щедро и намеренно расточая вокруг свое огромное обаяние, не раз помогавшее ему как проповеднику. Их было — вместе с настоятельницей — десять. Две — как раз младшие, которые сегодня должны были принести первые обеты — еще не пришли: одна опаздывала («comme toujours!»), другую послали за вином для мессы. Вина-то сестры принесли, Елена бутылку и Августина тоже, но обе купили игристого, русского шампанского — вы уж простите, отец, что оно не из Шампани — а богослужебного, оказалось, в доме и нету… Гильермо мысленно попрекнул себя: вином можно было и озаботиться самим, не так богаты — хотя бы судя по одежде — эти люди, взять на заметку на следующий раз. Беда была в том, что пока они ему скорее не нравились. Пожалуй, кроме старушки Виктории, маленького изящного скелетика с живым и ярким взглядом, с кольцами на артритных руках, он не видел, за что бы тут зацепиться взглядом. Лица сестер — в основном среднего возраста, в основном тусклые, но, главное, какие-то страшно тревожные и озабоченные, — скользили по сетчатке его глаз, не отпечатываясь на ней. Он пожал руку сестре Лидии, которая тоже сегодня собиралась давать первые обеты; трем женщинам лет под сорок, которые приготовились к обетам вечным: их звали Елена (та самая, что открыла им дверь), Ольга, Екатерина (в честь Сиенской, конечно: попробуйте найти женскую терциарскую общину, где нет сестры Екатерины! Это как встретить Кармель без единой Терезы). Елену и Екатерину Гильермо в первые же пять минут начал путать друг с другом. У Ольги волосы были коротко стриженные, а не закрученные в пучок: это ее выделяло. Она, пожалуй, была даже хороша собой, если бы не то же выражение тревоги и заботы. Что это — волнение перед обетами? Страх, что в дверь вот-вот постучатся пресловутые чекисты? Какое-то тяжкое наследие советского прошлого? На улице лица, вроде бы, были другими, веселыми, даже смеющимися… а уж на открытии Олимпиады-то!

Гильермо невольно вспомнился грубиян Винченцо, его лучший друг, в 27 лет скончавшийся от рака желудка: еще когда он был здоров и весел, после того, как они с Гильермо размещали в паломническом доме очередную компанию сестер, приехавших к мощам святой Екатерины, Винченцо бурчал по дороге на комплеторий: мол, ох уж сестры… Почему как ни приедут сестры, непременно такие, что и посмотреть не на что? Думают, раз они монахини, так уже не женщины, что ли? Ради мужа бы небось не ходили с такими постными лицами, а ради Бога постараться лень! Или они думают, Богу отдают только то, что людям брать неохота? Будто у нас в Италии красивых девушек нет, будто красивых Господь не призывает!

Гильермо, помнится, тогда из любви к справедливости упрекнул его — мол, они не для того приехали, чтобы тебя своим видом развлекать, любитель девушек, а Бог не на лица смотрит в первую очередь; к тому же Господь вот только Винченцо Кампанью не спросил, кого призывать, а кого не призывать к монашеской жизни! Но сам в очередной раз подумал, что и впрямь мало видел действительно ярких сестер. Теперь он стал старше и добрее; теперь он знал больше, и одно из прекраснейших женских лиц, виденных им, принадлежало монахине — настоятельнице римских затворниц, пятидесятилетней миланке, которой в те годы можно было бы легко дать и тридцать, и двадцать пять… Однако сейчас Винченцо невольно вспомнился, и стало стыдно. Причем дело даже не в правильности черт — а в этом выражении: словно смотришь на запертую дверь. Одна сестра Виктория, то есть Анна, так и сияла во все стороны, настойчиво объясняя ему по-французски, что если после мессы и обетов устроить застолье и короткую духовную беседу, будет совсем уж замечательно, если только это не совсем утомит братьев… Она говорила свободно и красиво, разве что произносила слова слишком внятно, как делают франкоговорящие испанцы.

И тут Гильермо, искоса смотревший за перемещениями своего младшего спутника, заметил, как тот, стоя у книжного стеллажа, заговорил с сестрой Ольгой — и как вспыхнуло у нее лицо, совершенно изменяясь: будто закрытую дверь рывком распахнули, а за ней оказался ярко освещенный зал. В ту же сторону немедленно обернулось еще пять голов, наперебой зазвучали голоса. Приветливые, живые голоса, говорящие — о Боже мой, Гильермо от неловкости на миг потерял нить разговора: ведь Марко попросту заговорил с ними по-русски. Напряжение, настороженность — всего-то следствие того, что эти люди не понимали ни слова из разговора. Уж он-то должен был сразу догадаться: пристальный взгляд на губы собеседника, складка между бровей — юный Дюпон в первый год своей жизни в Риме не всегда мог уследить за беглой итальянской речью, тоже все время вслушивался и оттого казался мрачным. Елена вот что-то понимала, очевидно, отдельные слова, а остальные и вовсе… Та же Елена буквально светилась сейчас навстречу Марко, бодро рассказывающему сразу нескольким сестрам что-то, из чего Гильермо даже не пытался выхватить знакомых сочетаний звуков.

В итоге договорились, что сейчас будет месса, проповедь, обед и разговоры. А послезавтра, аккурат на Марию Магдалину, коль скоро Орденское торжество, — и сами обеты, чтобы у сестер была пара дней на подготовку и размышления. Служить Гильермо собирался на французском: обе молодые сестры, которых ожидали, плюс Елена, плюс сама мадам Виктория знали язык. Татьяна озаботилась заранее и под копирку распечатала на машинке французский чин мессы, списав его с буклетика, имевшегося у Ивановской, чтобы все подавали правильные ответы. Марко сможет следить за происходящим по книжке, уж в таких-то пределах сориентируется, особенно если сейчас пробежит чин мессы глазами. А проповедовать и проводить духовные беседы Гильермо будет на итальянском, чтобы Марко сразу мог переводить. Для литургии принесли альбу и столу, орната не нашлось: на литургические сезоны, объяснила Виктория, община нашила разноцветных стол. Так сказать, литургический минимум. В основном Елена шила, и альбу тоже, сказать по правде — из простыней, но из совсем новых, чистого льна. Она мастер и по профессии швея; хотя вот эту столу — старушка любовно разгладила зеленую ткань у Гильермо на груди — расшивала крестами и виноградом как раз сестра Танечка, то есть Доминика, вон как девочка умеет, и крестики на корпорале тоже ее работы, а вот, видно, и она, стоило ее помянуть! Хотя, может быть, и Женечка успела первой. Хотя Женечка всегда опаздывает, а Таня здесь живет, ей только за вином спуститься надо было…

Звонок и впрямь дилинькал, Ольга пошла открывать. В коридоре зазвучали молодые голоса: видно, обе сестры встретились на пороге и пришли вместе. Рассмеялись. Хлопнула крышка ящика с тапками. Гильермо, развернувшись к двери с выражением вежливого ожидания, готовил слова приветствия — но вежливая улыбка тут же стала настоящей, когда сестры вошли — обе сразу, в дверном проеме соприкасаясь плечами, похожие на детей, которым наконец, как в романе Лео Толстого, разрешили войти в залу с Рождественской елкой.

Почему-то сразу было понятно, которая тут Татьяна, а которая — Женечка, хотя это имя без подготовки Гильермо произнести бы не рискнул и надеялся, что у него найдется какая-нибудь более приемлемая форма. И нашлась:

— Евгения, — радостно представилась маленькая девушка с рыже-золотыми волосами, завязанными сзади в короткий «хвостик», с россыпью веснушек по круглому лицу и таким веселым взглядом, что смотреть на нее было одно удовольствие. — Здравствуйте, отец, то есть брат, какая радость для нас!

Евгения выделялась среди всех не только одуванчиковой яркостью, но и тем, что единственной из сестер явилась на встречу в брюках. Гильермо невольно вспомнил предсмертную исповедь отца Доминика, в смущении поведавшего братьям, что не был он совершенен в целомудрии. Мол, говорить с молодыми женщинами ему всегда было приятнее, чем со старыми. Гильермо отлично понимал, о чем тут речь, и понимал, почему Доминик об этом не просто так рассказывал, а именно каялся.

— Татьяна-Доминика, — более церемонно представилась вторая новиция, пожимая ему кончики пальцев. Эта была красоты более утонченной: даже, если честно сказать, красавица. Причем такая внешность могла бы показаться во Франции чисто французской, в Италии — чисто итальянской; здесь же, в России, она по неизвестной причине производила впечатление очень русской, почти иконописной. Правильные черты, темные брови, серые глаза. Черные густые волосы закручены в пучок, заколоты шпильками — но неизвестным образом этот пучок отличался от узелка на затылке, скажем, Елены, оставаясь весьма красивой прической. Волосы будто мягкими крыльями наполовину прикрывали уши. Одета Татьяна была очень скромно, в белую блузку и черную юбку чуть ниже колен, но почему-то на ней этот наряд смотрелся как праздничный. Так у нее же и праздник, запоздало сообразил Гильермо, она сегодня ждет обетов.

Евангельское чтение дня — 16-го рядового воскресенья — было про Марфу и Марию, избравшую благую долю. По-русски его дублировала как раз Татьяна; Гильермо, не понимавший по-русски ни слова, даже имена собственные опознававший с трудом, расслаблялся, сидя на скрипучем стуле и тихо любуясь на нее, читающую. Такая славная девушка, прямое опровержение речей Винченцо. И умная, и красивая, и голос приятный. Интересно, сколько ей лет. Надо будет потом спросить. На вид так двадцать пять, что ли. Самый возраст для обетов.

Марко на табуреточке по другую сторону алтаря с каким-то уже неприличным интересом изучал Татьянины стройные ноги. Гильермо стало неловко за младшего. Нужно сказать ему потом потихоньку, что не стоит заглядываться на сестер настолько неприкрыто: это и само по себе нехорошо, к тому же их может оскорбить… До конца чтения он думал о Марко Кортезе как о давно знакомом и в целом приятном наставляемом новиции, одном из братьев-студентов, о прежнем Марко, будто и не было никогда того ужасного разговора в пустой аудитории. Ни чуть менее ужасного разговора в аэропорту.

Но когда Татьяна закрыла Писание — в отличие от маленького итальянского миссала это был здоровенный черный том, чтение искали по ссылке, — и поклонилась алтарю перед возвращением на место, Гильермо уже вспомнил причины, по которым ничего он Марко не скажет. Вообще не будет поднимать ни одной темы, связанной с этой сферой человеческой и в частности марковой жизни.

Впрочем, тот и сам слегка покраснел и отвел глаза от Татьяниных щиколоток раньше, чем та закрыла книгу. Гильермо не знал, почему тот так улыбается, да и не особо хотел знать. Не знал и не хотел знать, что Марко праздновал час великого освобождения: впервые после… впервые за этот ужасный год — или, по крайней мере, ужасные полгода, с момента осознания своего бедствия — молодой брат испытал что-то вроде внутреннего жара при виде девушки. Причем совершенно непроизвольно — профессор Спадолини бы одобрил. Так что он тихонько отмечал внутренний праздник под лозунгом «Аллилуйя, я не извращенец» и так увлекся, что не сразу догадался, почему молчание воцарилось после первых же нескольких фраз проповеди, недоуменно сидя под ожидающим взглядом Гильермо. Тому потребовалось сказать напрямую — мол, брат, перевод на русский вообще-то за вами — чтобы Марко наконец вскочил, хлопнув себя ладонью по лбу. Сестры заулыбались его неловкости.

— Прости…те! Можно повторить… тот кусок с самого начала?

Умудрившись не нахмуриться (и этим счастливо избежав портретного сходства с неведомым Марко компаньо Рикардо Пальмой), Гильермо повторил зачин. «Проповедовать, юноша, это вам не стихи кропать», как некогда говорил его собственный наставник новициата, твердо веривший, что чем короче расстояние от хорошего и броского начала до хорошего и броского окончания, тем больше шансов, что из проповеди выйдет толк. Однако сам Гильермо, став лектором и наставником, приобрел в ходе деятельности несколько другое мнение об искусстве проповедника, скорее напоминающее об Иордане Саксонском: нужно подлаживаться под аудиторию. Одну и ту же простую мысль можно донести десятком разных способов; способ нужно по мере сил избирать в зависимости от слушателей. Для русских интеллектуалок, чья община уходит корнями во времена до социалистической революции, Гильермо выбрал Экхарта — из немногих книг по культуре России, которые он в качестве подготовки просматривал перед отъездом, он сделал совершенно верный вывод, что рейнский мистик был почему-то там весьма популярен. А значит, сестрам будет приятна такая аллюзия. Поэтому и зачин он взял из его трактата — Fortis est ut mors dilectio, «Сильна, как смерть, любовь» — этими словами из Песни Песней говорит мейстер Экхарт о великой любви святой Марии Магдалины ко Христу, именно эту любовь называя первой из ее добродетелей. «Ни ее проповедь, согласно церковному преданию, распространившую учение Креста по землям Прованса; ни ее великое покаяние; ни отвагу в исповедании — но именно горячую и великую любовь, действие которой, по Экхарту, «со всей справедливостью можно сравнить с непреклонной смертью…»

Позже, много позже — не столь по времени, сколь по тому, как сильно все изменилось — он вспоминал, как странно было это: в дымчато-облачный июльский день в комнате с задернутыми шторами стоять рядом с Марко перед алтарем из письменного стола, с алтарным покровом из чисто отбеленной скатерки, и говорить о любви. Говорить о любви двенадцати парам внимательных глаз, то и дело прерываясь, чтобы дать Марко возможность повторить его же собственные слова — синхронно с Марко говоря, заставляя его говорить вновь и вновь, что сильна, как смерть, любовь. Amore, изумленно восклицали птицы Пазолини, взмывая в черно-белые небеса. Давно известная весть в исполнении брата Чечилло. «И чего от нас хочет этот Бог?» Любви… [15]Сцена из фильма П.-П. Пазолини «Птицы большие и малые» — францисканцы проповедуют птицам и, научившись наконец говорить на их языке, вещают им о любви. Собственно, брат Чечилло свистит по-птичьи под итальянские субтитры. Сцена скорее комичная: атеистически настроенный режиссер порой явно смеется над героями. Однако при всей комичности сцена очень глубокая и страшная, как и весь фильм.

— Дорогие сестры мои, непреклонной смертью. Вот что видит божественный Учитель в глазах юной девушки, неподвижно сидящей у Его ног и внимающей каждому слову. Желание внимать Ему, забыв обо всем, и в этом находить полноту счастья. Это ее долю Он называет благой — долю той самой женщины, которой Он Сам скажет, когда придет время: «Не трогай Меня»…

Это было позже, много позже.

А тогда проповедь получилась, несмотря на необходимость прерываться, довольно хорошая. Гильермо мог зацепить любую аудиторию. С обычной своей бурной жестикуляцией, которая могла смутить сестер, он тоже легко совладал — перевод перебивал и не давал увлечься собственной речью. Потом оставалась Евхаристия. Служил Гильермо на странном хлебе — не на круглых облатках, изготавливаемых специально для этого, а на рождественской, той, что кое-где преломляют на сочельник: большой прямоугольный пресный хлебец величиной с почтовый конверт. Судя по тисненой на ней надписи, эта рождественская облатка была родом из Польши. Вся в картинках — волхвы, овечки, пастухи… Но сам хлеб был правильный, подходящий для мессы, хотя сперва Гильермо и удивился, когда сестра Анна принесла это — с подобной «акциденцей» ему служить еще не случалось. Приготавливаясь ломать пресуществленный Хлеб, Гильермо спросил на всякий случай через Ивановскую, все ли будут причащаться. Кратко прошелестели утвердительные ответы, одна Татьяна сильно смешалась, но потом тоже подняла руку в знак подтверждения. Гильермо обмакивал облатку в вино, Марко держал чашу. Чаша была прекрасна — похоже, что серебряная, истинный старинный потир с чеканными виноградными листьями и латинскими литерами, в компании разношерстной церковной утвари этого дома напоминая лебедя, невесть как попавшего в курятник.

Сестры подходили по очереди, кто-то смотрел прямо на пресуществленный Хлеб, кто-то в глаза священнику. Татьяна глаза закрыла и свое «аминь» выговорила так тихо, что догадаться можно было только по движению губ. Ей, заметил Гильермо, досталась частичка облатки с вифлеемской Звездой. Руки его, за столько лет привыкшие к служению, как всегда при соприкосновении с Хлебом становились то ли серебряными, то ли деревянными. Страх неопресвитера просыпался в них — и был необходимой частью происходящего: так перед всякой Пасхой мальчик Дюпон боялся, что в этот раз не сможет обрадоваться по-настоящему, и всякий раз — то у самого пасхального костра, то во время первого «Аллилуйя», то чуть позже, — обнаруживал, что радость пришла, он уже внутри ее, а значит, все правильно. Вокруг да около могло быть все, что угодно, но Пресуществление и соприкосновение оставались теми же, что на первой мессе в Санта-Сабине, когда у новорожденного отца Гильермо-Бенедетто тряслись руки, как у утреннего алкоголика. Наверное, когда мои руки перестанут это чувствовать, это и будет настоящий кризис веры, как всегда подумал проповедник, у которого давно не получалось толком молиться. Но это не молитва, это глубже, это — точка пересечения всех линий, действие Церкви через его руки.

После мессы случилось чудо наоборот — алтарь превратился обратно в стол. Покров сняли, сосуды убрали — Виктория унесла их в другую комнату, Писание отправилось на полку, книжный пюпитр — на стеллаж… Таня с Женей взялись было раздвигать стол; Марко тут же бросился им помогать, чем доставил сестрам немало удовольствия — целибатные или нет, они оставались дамами, радующимися куртуазному вниманию (cortese fra Cortese, хороший был бы каламбур). Общими усилиями стол раздрали, как дыбу («Осторожней, он тут у нас немножко сломанный, можно прище… Ай! Ну, я же вам говорила… Тань, пластырь у вас где?») Пластырь принесли, раненого героя заклеили, жизнь продолжалась. Алтарный покров заменила скатерть попроще, даже не из ткани, а какая-то клеенчатая, хотя и белая. Сестры накрывали на стол стремительно, весело переговариваясь по дороге в кухню и обратно и не давая гостям ни единого шанса помочь. Даже хлеб порезать Гильермо не удалось — принесли в корзиночке уже нарезанным. На кухню его попросту не пустили: сестра Елена встала в дверях, непреклонная, как почетный караул у мавзолея, и собрала весь свой небогатый французский словарный запас, чтобы объявить: «Нет, отец, вы наш гость, мы все сделаем сами».

— Тогда выпустите хотя бы в уборную, сестра, — засмеялся тот, и Елена, покраснев до кончиков ушей, стремительно освободила проход. Впрочем, покраснела она, кажется, все же не от неловкости, а от сдерживаемого смеха.

Пройдя по длинному коридору, Гильермо наугад толкнул одну из дверей — не такую высокую, как та, что вела в зал — и сразу понял, что ошибся. Это была никакая не уборная, а жилая комната. Тут бы дверь и закрыть — но Гильермо был так поражен видом помещения, что невольно помедлил пару секунд. Комната перед ним была едва ли не под потолок завалена… нет, не хламом — просто предметами, совершенно не сочетающимися друг с другом, дружащими поневоле, как, скажем, Сурбаран и голландские натюрморты на одной экспозиции. Нечто подобное Гильермо видел только много лет назад, в Вивьере, в антикварном магазинчике — или, вернее, лавке старьевщика, отца его приятеля Эмиля. Самое странное в этом магазине — приюте для престарелых и одиноких вещей — было то, что в нем и впрямь иногда что-нибудь покупали. Пожалуй, отец Эмиля, владелец еще и хорошей продуктовой лавки, содержал его не столько ради прибыли, сколько по любви — в том числе и по любви к тихому, почти человеческому шепоту, которые издают вещи, пережившие своих хозяев, а то и самую свою надобность. Мальчишки обожали проводить там вечера, особенно осенью и зимой, когда темнеет рано, а для рыцарских подвигов на улице холодновато. Уже после закрытия магазина, клятвенно обещавшись ничего не трогать, они зажигали боковой свет — неяркую лампу на столе продавца — и проводили в полумраке потрясающие часы, придумывая истории про странные предметы и их владельцев, решая, какая дворянская дочка молилась некогда по розарию из маленьких коралловых бусин и с каким кавалером потом сбежала в Америку, в каких странах успел побывать с Императором усатый красавец офицер с портрета, в каком дворце стояли высокие, как шкаф, часы с развороченным механизмом… Тутошний запах тоже напоминал об Эмилевом магазине. Узкая дорожка, проложенная между старых кресел, наваленных грудами книг, разрозненных предметов мебели, никогда не составлявших гарнитура, вела к креслу-качалке, стоявшему перед… о, перед шахматным столиком на тонких ножках, на котором блестела черными зубами пишущая машинка. Сухие розы в бронзовой вазе; чья-то памятка о первом причастии в тяжелой рамке; как ни странно, новенький молоток, покоящийся на большом и пустом иконном киоте… Гильермо опомнился, перестал бестолково пялиться на интерьер комнаты, несомненно, бывшей апартаментами самой хозяйки, и захлопнул дверь. Со следующего раза он попал уже куда хотел, правда, миновав еще одну комнатку с полуоткрытой дверью и не поборов искушения туда заглянуть. Совершенно другая картина — строгая келейка, книжный шкаф, пустые стены, плетеный коврик у кровати. В этой же квартире, вроде бы, живет и Татьяна? И еще кто-то живет?

— Это русский салат, я его знаю, — соловьем разливался за спиной Марко. А дальше еще что-то, Гильермо явственно уловил свое имя — остальное слилось в исполненную сонорных плавную неразбериху, подцвеченную женским смехом. Похоже, Марко начинал себя чувствовать куда уверенней, едва оставался наедине с сестрами, без бдительного ока вечно недовольного собрата — Господи, неужели я для него вечно недовольный собрат? Нужно за собой следить, нужно с собой что-то делать… Слова «русский» и «салат» Гильермо сумел абсолютно верно идентифицировать, за что себя и похвалил.

— Что ты им, кстати, рассказывал обо мне? — невзначай спросил Гильермо уже поздно вечером в номере. Скинутые кроссовки, можно сказать, дымились у дверей: от вечерней прогулки в самом деле гудели ноги. Неутомимая сестра Татьяна устроила им настоящую экскурсию по вечерней Москве; какое-то время с ними гуляла и сестра Женя, но потом она нырнула, распрощавшись, в ближайшую пещеру метрополитена, и они остались вчетвером — с Татьяной и молчаливым, ужасно застенчивым молодым человеком по имени Николай. Этот Николай приходился сестре Ивановской племянником; он появился в доме под вечер, уже после духовных бесед и после двухчасовой Татьяниной исповеди за всю жизнь, как раз ко второму чаепитию. На второе чаепитие оставались уже не все сестры, некоторые ушли по домам; Елена, похоже, выполнявшая здесь роль домохозяйки, нарезала оставшуюся половину пирога с капустой, тасовала кружки колбасы, чтобы прикрыть полупустое блюдо. Гильермо с изумлением наблюдал, как Марко и впрямь делает себе новый сандвич — у него самого отсутствовал малейший намек на аппетит после изобильнейшего обеда с четырьмя салатами, печеной в духовке курицей, закусками и игристым светлым вином, неплохим, хотя и пресноватым (бутылок было всего две, но сестры — кроме Тани и старенькой Ивановской — пили очень мало, так что одна бутылка считай целиком досталась итальянским гостям). Нужно будет запомнить, взял себе на заметку Гильермо, что это за вино, коль скоро его получается пить. Более того, нужно спросить, на каком вине служили, чтобы в следующий раз купить такое же приличное. Позавчера, когда они покупали вино для завтрака, сын и внук виноделов себе на стыд потерпел сокрушительное фиаско. Откупоренную поутру бутылку он после первого же глотка непреклонно вылил в раковину, объявив, что лучше уж вода из-под крана — а ведь думал, это обычное столовое… Сыр тоже оказался далек от идеала, но его хотя бы можно было есть без риска отравиться, то же о подозрительно розовой колбасе с больничным названием. Марко бы вино все равно выпил, ему по молодости неважно, что пить, но Гильермо был безжалостен; пришлось по дороге на стадион — нужно же чем-то запить сандвичи — купить пару кружек темного русского напитка вроде безалкогольного пива, который продавался в розлив прямо на улице, из желтой бочки на колесах. Ничего оказался напиток, хотя чай лучше.

Гильермо показалось, что в России пьют очень много чая, и он даже спросил у Ивановской — это обычай их дома или тут повсюду так? Прекрасная старушка со смехом отвечала, что повсюду: когда она сама жила во Франции несколько недель, как раз гостьей в Пруйльском монастыре, ей все время ужасно чаю не хватало. Утром с круассаном или с булочкой — и считай все, а после обеда предложат кофе, да и то не каждый день, обычно все довольствовались фруктами на десерт… Тут-то русскому человеку и конец приходит на третьи сутки, начинается тоска-ностальгия по круглой чашке с сахарком! Марко, изображая знатока, оживленно ввернул про какие-то огромные самовары, про то, что в Санкт-Петербурге очень холодно, и поэтому горячего чаю нужно много-много, даже прочел с уморительной серьезностью детский стишок про чай, поразив сестер своей литературной эрудицией и до слез насмешив веселую Женю. Та долго еще фыркала в салфетку («Ой, вы только не обижайтесь, брат… ну пожалста, не обижайтесь… Ой, но это так смешно — от кого еще услышишь… от брата из Италии… Иван Иваныч самовар! А еще вы так смешно, прямо с выражением — Тетя Катя подошла… Ой, не могу!») Гильермо, верный своему решению как можно меньше Марко одергивать и как можно больше поддерживать, поддержал и его клоунскую инициативу. Мол, чаю и впрямь пьем мало, зато много пьем вина, оттого всегда веселимся и поем — о нем же и поем, о вине.

«Quand je bois du vin claret, amis, tout tourne, tourne, tourne, tournе…» [16]

Даже рукой показал, как именно все кружится, под старую питейную песню, которую дед и дядя постоянно мурлыкали за работой — и Марко с легкой колющей болью под сердцем узнал мелодию, которую тот позавчера подбирал на балалайке. Обстановка становилась все более домашней и приятной, уже и каменно-серьезная Августина, дочка ризничего, полячка лет сорока, улыбалась невольно, а Елена, лед которой был совершенно растоплен очарованием гостей, и вовсе от веселья помолодела лет на десять и оказалась вполне миловидной, с яркими и большими глазами за стеклами очков. Тут и заявился этот молодой человек — вошел совершенно беззвучно, так что сидевший к нему спиной Гильермо понял, что в дверях кто-то тихо стоит, только при взгляде на Марко: тот обернулся к двери — и подскочил от неожиданности.

— Это племянник мой, Николай, — представила старенькая Ивановская сутуловатого парня, едва ли не силой втаскивая его в залу. — Садись, Коленька, мы тут чай пьем, вот и стульчик тебе свободный, или сперва поужинаешь? Нет-нет, все важное мы уже закончили. Все секретное кончилось, да какие секреты, сам знаешь, просто зачем тебе наши дела… Познакомься вот с нашими гостями, это отец Гильермо, это брат Марко. Племянник мой — паренек стеснительный, однако же вы его не стесняйтесь, он сам католик, все про нас знает, на общинные встречи, конечно, не ходит, с чего бы ему, — но какие тайны от родных, мы и живем с ним вместе…

Мужчины приподнялись обменяться с Николаем рукопожатиями. Рука у него была горячая, но какая-то грустная, слабая. Русые волосы Николая начинали уже редеть, надо лбом оставляя залысины, однако в целом он казался приятным, только слишком уж неуверенным. А вот улыбка у него была хорошая, настоящая русская улыбка.

Чуть позже ушли последние сестры. Татьяна с Женей вызвались устроить братьям небольшую экскурсию по центру Москвы; Николай, перекусив, отправился с ними, чтобы потом, когда братья сядут на метро, проводить Таню до дома — благо жили они оба в большой квартире Ивановской. По дороге Таня, удивительно счастливая после генеральной исповеди, болтала без умолку обо всем подряд, кроме важных дел: по-французски расспрашивала Гильермо о Франции, по-русски — Марко о Флоренции, где всегда, оказывается, мечтала побывать и своими глазами посмотреть на фрески Анджелико. Небо, затянутое дымкой уже третий день подряд, отражало оранжево-алый свет — зарево над Москвой; пожалуй, было слегка прохладно, и стоило гуляющим остановиться, двое южан начинали тосковать по свитерам — поэтому они предпочитали не останавливаться. Николай за всю прогулку сказал слов, наверное, пять: и два из них были — «До свидания», когда братья, сделав здоровенный круг по освещенному оранжевыми фонарями центру Столицы, спустились наконец в метро «Дзержинская», а теперь по прямой до «Спортивной», переходить не надо, заблудиться не должны. По дороге гостям была продемонстрирована — разумеется, мимоходом, по пути с очень красивой площади Свердлова с Большим театром до очень красивой улицы Дзержинского с собором Сретенского монастыря — и московская католическая церквушка: неприметный приземистый храмик в стиле позднего французского классицизма (не то театр, не то мэрия небольшого городка), на фоне красноватого от фонарного света неба — темные кресты, огни не горят, да и откуда бы огни. Силуэт в сумраке, типичная «перевернутая табуретка». Таня протащила двух братьев мимо, радостно щебеча о спорте и почему-то о духах, и только позже, на широкой освещенной улице, сделала страшные глаза: вы же знаете, что там камеры как раз напротив, там же как раз… ну вы знаете. Марко сделал в ответ не менее страшные глаза. Гильермо отлично помнил — конечно, вот оно здание Ка-же-бе, и епископа Неве едва не выслали из Союза, и храм действует только потому, что формально принадлежит французскому посольству — но подыграть брату и более-менее искренне испугаться все-таки не смог. До свидания, спасибо за прекрасный вечер, спокойной вам ночи!

Татьяна еще помахала ладошкой вслед им, спускающимся в метро, легкая и прекрасная черно-белая птичка, и упорхнула — в сопровождении все такого же молчаливого и не поспевающего за ней Николая. Гильермо очень хорошо знал, что она чувствует. В процессе исповеди, к слову сказать, он рассмотрел заколки в ее прическе — она почти все время сидела с опущенной головой, и он в подробностях изучил ее вороные блестящие волосы с парой ниточек белизны и с этими неожиданно девчоночьими вещицами: красная бабочка, желтый щенок со стеклянным «алмазиком» в ошейнике. Заколки почему-то внушали ему острую жалость, хотя не в них, конечно же, дело. А просто это был второй случай, когда он слушал исповедь за всю жизнь, но когда-то ему самому случилось сотворить такую исповедь — хотя теперь память о ней поизносилась, осталась только в виде воспоминания о воспоминании. Но в том воспоминании было так… удивительно легко. Хотя в ночь подготовки он не мог толком уснуть, решив ни о чем не думать, не мог окончательно провалиться в сон, к тому же то и дело рвало — даже думал, что отравился. И самое страшное было — исповедь в вечно неисповеданном, вернее, недоисповеданном грехе против четвертой заповеди: и самая большая радость была, когда оказалось, что можно жить дальше. «Вы ненавидите своего отца? — Да. — Что вы имеете в виду под ненавистью? Вы… желаете ему зла, в том числе и духовного?» — и какое дикое, до тошноты, облегчение от чистого сердца ответить — Нет. Ведь нет же, в самом деле! Он может быть свободен. Они оба могут быть свободны.

Интересно, рвало ли перед генеральной исповедью саму Татьяну, невпопад подумал он, плюхаясь на кровать и стягивая носки с гудящих ног. Ведь за обедом она ела кое-как, только вино пила да салат поклевывала, зато уже после исповеди наворачивала пирог за обе щеки.

Позже, много позже — вспоминались ему (почему мы вспоминаем именно то, что вспоминаем, когда приходит самый важный день нашей жизни?) — наряду с пирогом, который Татьяна наконец смогла с аппетитом есть, пузатый чайник, плевавшийся кипятком, смешные русские кушанья на столе.

— Как назывался тот — ты помнишь — красный рыбный салат? Моя мать бы испугалась попробовать.

— Seledka pod shuboj — это значит… Очень смешно… Сельдь в меховом пальто.

И то, как веселая Татьяна с детскими заколками в волосах — бабочка, собачка — махала ладошкой от метро. Много позже стало уже очевидно — оно того стоило.

— Так что ты им, кстати, обо мне рассказывал, что они смеялись? Неловко было прямо там спрашивать.

— Да ничего особенного, — отозвался из ванной Марко — то ли показалось, то ни несколько смущенно отозвался. — Так просто… кое-что.

Побежала вода, заглушая голос.

— Я вошел, и ты тут же замолчал. О том, какой я плохой лектор? Или ужасный наставник новициата? Или…

(Ох, может, лучше не спрашивать, а?)

— Бу-бу-буп…

— Дочисти зубы сперва, я же не настаиваю! Да и в принципе не настаиваю. Неважно.

Однако Марко твердо желал оправдаться прямо сейчас и перекрикивал уже шорох душевых струй:

— Так просто! Про Олимпиаду! Говорил, что мне понравилось, а… тебе не понравилось!

— Что мне не понравилось?

— Да Олимпиада же! Открытие!

— С чего ты взял, что мне не понравилось?

Полминуты молчания, только струи шуршат.

— Ну… мне показалось… По твоему лицу. Что тебе не очень… э… интересно.

— Не совсем так, — Гильермо взял себе на заметку назавтра веселиться более убедительно. Что-то же есть прекрасное в спорте, должно же быть! Святой Павел с ним, в конце концов, сравнивал христианскую аскетику. В дни футбольных матчей три четверти населения Санта-Мария Новеллы собирается в рекреации с телевизором и шумит не хуже школьного класса… Ох. Школьного класса. Быть может, его одноклассники из средней школы, весьма увлекавшиеся футболом, и привили ему такое отвращение ко всему спортивному? Навязываемый коллективизм, когда ты хочешь остаться один, в покое. Или отец — вопли публики, свист, клики из черно-белого телевизора, трескучего и подержанного, купленного в кредит вопреки семейному бюджету: единственное время, когда отец был совершенно точно занят собой, время, когда можно дома заняться своими делами, просочиться за ширму, спрятать за обои клеенчатую тетрадку.

— Не совсем так. Когда этот… футболист… Бежал вверх по белым щитам, было очень эффектно.

— Он баскетболист, — в голосе Марко прозвучали нотки жалости к безнадежно больному — или показалось? — И чемпион мира. По Монреалю.

— Ну да, именно он. И команды опять же, Италия, Франция… Приятно посмотреть.

— Эх, жалко, флагов не было! И гимна нашего! А то я бы подпел… обидно. А все из-за этой войны проклятой…

— Каких флагов? В смысле, из-за какой войны?

Однако Марко ничего не ответил, а его вздох — если таковой и впрямь был — смыла струящаяся вода.

Когда живешь один — а всякий монашествующий, по крайней мере когда все в порядке, когда в стране и в его жизни все идет как должно, живет в келье один, если речь не о дормитории — привыкаешь, что ты и есть мерило гигиены в своем личном пространстве. Видел Гильермо разные кельи, но в основном они делились на два типа: полная аскетика — и полный бардак. Келья, скажем, его лучшего друга Винченцо принадлежала к первому типу. Тот не мог потерпеть даже малейшего непорядка: если отгибался угол занавески или, скажем, появлялась лишняя складка на покрывале кровати, или дверь шкафа была закрыта неплотно, — тут же вставал, поправлял, закрывал — и только тогда успокаивался и мог продолжать разговор. Это происходило порой совершенно незаметно для него самого, будто бы и неосознанно: не прерываясь, Винченцо ногой задвигал в угол капризный башмак, стоявший мимо коврика… Гильермова же комната всегда балансировала на грани между аскетикой и бардаком. Вещей было мало; порой, когда находил стих прибраться, он со вкусом их расставлял по местам и драил; однако по большей части просто не замечал, сложена ли одежда, не остались ли валяться на полу просмотренные перед сном книги, порой копившиеся у кровати неделями; не заполз ли носок-другой — носки были особенно коварны — в неподобающее место, например, на стол или в тумбочку… Да и кому до этого дело, если с братьями ты общаешься в монастыре, в рекреации, в библиотеке, со студентами — в университете, а в собственной комнате только спишь. Но если ты вдруг оказался в миссии с компаньоном, подобной безалаберности в жизни не место. Гильермо поднялся и отправился подбирать носки: стащив их с ног, он, оказывается, с наслаждением запустил ими в пространство, и теперь белые кроткие тряпочки покоились одна на полпути к двери, другая — и вовсе на Марковой кровати, в трогательном соседстве с балалайкой. Картины из русской жизни: интурист на отдыхе, балалайка и грязный носок, не хватает пустой бутылки из-под vodka. Больше такого не должно повторяться.

Хороший ли день, спросил себя Гильермо, опускаясь коленями на коврик у кровати. Помолиться, сполоснуться, носки постирать, спать. На завтра: послать наконец телеграмму матери. Хороший ли день? Марко вроде бы ожил и ведет себя… достойно. Ничего, две недели потерпим как-нибудь, пролетят — не заметим. Нужно следить за собой и не дергать его по мелочам, и все будет в порядке. Завтра на фехтование — переживем, все ж не футбол. Подготовить сестрам проповедь на Магдалину. Хороший ли день? Вроде бы хороший… А! Вот чем он хороший: сестра Татьяна, маша рукой от входа в метро, слегка подпрыгивала на месте. Как человек, у которого легко внутри, у которого больше ничего не лежит на совести.

 

Глава 8

Tout est faux hormis la vérité

[17]

— Нет, отец, не беспокойтесь. Я… я же сразу сказала, что, наверное, очень долго буду говорить, но ведь у вас есть еще час? Я уже половину рассказала, даже больше, если по годам, а не по событиям…

Они сидели на полу в Таниной комнатке — это и вправду оказалась ее чистая келейка с белыми стенами, с лохматым лоскутным пледом на кровати. Косо прислонившись к подушке, там восседал серый плюшевый пес, такой плешивый, что кое-где виднелись белые штопки. Татьяна сперва предложила исповеднику стул, а сама опустилась на колени; повинуясь неожиданному порыву — а может, вспомнив одного своего исповедника, единственного изо всех, кого Гильермо считал святым — он опустился на пол вслед за ней. Девушка изумленно вскинулась:

— Нет, отец, что вы…

— Мне так будет удобнее, — остановил он ее — настоящий второватиканский священник, лиловая стола прямо поверх рубашки, такого она, наверное, еще не видела. Епископ Марсель Лефевр бы скривился, а то и убежал бы в поисках вомитория. Что же, это его выбор.

Татьяна слегка расслабилась, даже улыбнулась. Если принять как данность, что исповедник сейчас представляет для нее Господа — получается, Иисус уселся рядом, чтобы лучше слышать и быть совсем близко. Вполне в Его духе. Вскоре она уже не стояла на коленях, а сидела, прислонясь спиной к кровати: поза, подходящая для разговора двух старых друзей. Однако по мере того, как она говорила, голова ее все сильнее склонялась, и Гильермо был рад, что сидит низко: так хотя бы не приходилось переспрашивать. Когда она волновалась, у нее стремительно портился французский.

— Все в порядке. Просто я боялась… ну, сейчас вы сами поймете. И скажете мне, могу ли я обеты давать, имею ли такое право. Год — это, конечно, мало, я о новициате говорю. Но если придется этот год потерять вместе со всем, что в него случилось, то… придется с самого начала строить. Какую-то другую жизнь, не мою. А я другой не хочу.

Гильермо терпеливо ждал.

— Мы три с половиной курса вместе учились. Вместе — то есть совсем вместе, расставались только, простите, чтобы в туалет сходить. Как с первого это пошло — со второго семестра, если точно — так и не расставались ни на миг. Он из-за меня и вторым языком немецкий взял, хотя немецкий ему был низачем. А я из-за него пошла на гитаре учиться, чтобы вместе на курсы ездить. Нас дразнили — Лелек и Болек, это такие друзья неразлучные из мультфильма, где один, там и второй. У меня ведь фамилия Болеева, так и получалось — Болек, а он Алексей, Леша… Лелька. Это как сокращение. Диминитив, так?

Мы даже внешне похожи были. Он разве что сильно выше, а так — волосы, глаза такие же. Как брат с сестрой. Я в брюках ходила почти всегда, сама купила ткань и сшила две пары, за это меня стилягой называли, преподаватели некоторые были недовольны… И стриженая я тогда была, знаете, чтобы только уши прикрыть, а он, наоборот, обросший для парня, его за это тоже ругали, вызывали в деканат, один раз нас даже в стенгазете вместе нарисовали — парочка в брючках, под ручку, одинаково лохматые. Стишок еще подписали — «Ломоносов удивлен: спецодежда иль фасон?» — простите, отвлекаюсь я… Я к тому, что Лельке все равно было, единственный сын, ему с детства все было можно, он смеялся только. И с гитарой в университет приходил. Говорил: я во время пары не играю? Не играю, значит, не нарушаю ничего! А откуда вы знаете, может, у меня самодеятельность вечером, может, я тамадой на красной свадьбе… Шутил так. Все время шутил. Мы тогда, как вспомню, все дни напролет только и делали, что смеялись.

Исповедь — это исповедь, в ней всего не расскажешь, даже в генеральной. И не объяснишь, да и не для того она, чтобы вести речь о Тане, не знавшей страха и душевных метаний, а еще — о ее друге Леше, который с детства знал, что он — хороший. Из очень хорошей семьи, старая военная элита, вот только отец не дожил до того, чтобы отправить сынка в школу, сердечник — обычная болезнь военного командования, впрочем, до семи лет Леша видел отца так редко — в дни его кратких отпусков — что совсем не успел к нему привыкнуть и, как следствие, по смерти отца не умел по нему скучать. Вот дядя Андрей — тот всегда был рядом, только что не жил с ними в их отличной квартире в новостройке, неподалеку от метро «Коломенская», с видом на Москву-реку, откуда по весне сладко тянет водой и смертью, зато можно гулять с ребенком в прекрасном парке с яблонями и тополями; элитные дома для семей военных, переехали как раз когда Лешенька в средней школе был. Единственный ребенок, да и откуда бы взяться больше с отцовским-то жизненным графиком, а по смерти отца и вовсе неоткуда. Впрочем, быть единственным, кроме, в общем-то, приходящего дяди, мужчиной в семье — тоже радость. Мама, тетя (мамина и дяди-андреева сестра) и бабушка составляли в целом неплохой гарем, да и вместе уживались недурно, поскольку у всех троих была общая цель в жизни и общие ценности. Главной их ценностью был не кто иной, как Леша — умница, спортсмен, талант, отрада и надежда; а цель жизни заключалась в его благосостоянии. Может, были и у родни и другие цели, к нему отношения не имевшие — но к семнадцатому году жизни Алексей ничего об этом не знал. К тому самому семнадцатому году он успел отлично, по его собственному выражению, выдрессировать своих домочадцев; они действительно боялись его — совершенно плотским страхом не угодить, вызвать недовольство; какое там длинные волосы предложить постричь, какое там осторожно спросить поутру, уверен ли мальчик, что хочет пропустить первую пару. Спит — значит, велено не будить. Здоровье дороже. Не один спит, а с девочкой — что же, мальчик растет. Все в порядке вещей, пока он здоров и счастлив.

Дядя Андрей, высокий чин так называемого в определенных кругах «Арбатского военного округа», вносил в совместную царьковскую жизнь нотку реальности: он один умел говорить племяннику «нет». Один умел настоять на своем — например, с первого же класса, несмотря на гневные вопли малыша и на его постоянные попытки симулировать простуду и нагреть на батарее градусник в приказном порядке отдал его сразу в две спортивные секции, на самбо и на легкую атлетику, чтобы не посрамить честь семьи. Впрочем, меньше чем через десять лет Леша уже был ему благодарен за то, что отроком воспринимал как акт чистого насилия: к пятнадцати на животе его уже выделялись красивые рельефные мышцы, на пляже в пансионате привлекавшие девчоночьи взгляды. Да и хорош бы он был, патлатый и с гитарой, если бы притом не мог за себя постоять!

Кстати сказать, Лешины патлы вкупе с гитарой, которым тихо ужасалась бабушка, не вызывали у дяди Андрея особого отторжения. Пусть хиппует хлопец, пока молодой — подрастет, отслужит, так дурь сама собой и выскочит; этими словами дядя купил племяннику, так сказать, многолетний пропуск на все четыре стороны. Тетушка даже подсуетилась, нашла для мальчика по своим театральным каналам хорошую секцию игры на гитаре — если хочет играть, пусть играет, разносторонне одарен — тем лучше! Секцию Леша, впрочем, через полгода благополучно оставил, освоив желанные три аккорда в совершенстве — этого хватало, чтобы развлекать друзей и подбирать идеологически безопасного Визбора, а увлечение музыкой дало место новому, куда более опасному.

Конечно, следовало ожидать, что рано или поздно он приведет в дом девушку — радоваться надо, что в дом привел, а не бегает где попало, разумно сказал парой дней позже дядя Андрей на семейном совете, наливая себе стопку коньяка. И хорошо, что девчонка в доме будет — так сказать, все на виду. Девочка хорошая, чистая, все при всем, не звезда, конечно — но для первого раза сойдет, по первости ребята и на замужних западают, и на старух: кто первая даст — та и богиня, все мы были молоды, а молодость — единственный недостаток, который лечится временем, так что не бойтесь, тетки, не потонем. Главное, чтобы она его раньше времени не окрутила с ней расписываться — она же лимита, они все только об этом и думают. Город Великие Луки — своего рода диагноз, хорошо хоть не Кавказ, а то бы еще штук пять сестер через полгода навезла на вашу голову… А что женой ее называет — так хоть мамой родной пусть зовет, лишь бы бумажек лишних не подписывал.

Великие Луки — это и в самом деле диагноз. Потому что ни один из старших членов семьи Царьковых, в дом-крепость которой как-то на праздник 1 мая шагнула через порог смущенная Таня, не потрудился запомнить название ее родного города. Таня, еще до доминиканского новициата по собственной инициативе учившаяся «подозревать о людях доброе», честно старалась не верить, что это они нарочно. Вот бабушка Любовь Ефимовна (а называть их всех полагалось строго по имени-отчеству, мы тут не на базаре, девушка, не в твоем родном Тамбове) — бабушка, к примеру, просто старенькая; что ж с нее взять, если поутру она приходит проверить, как именно ее недоневестка жарит для себя и любимого яичницу с луком, и себе под нос комментирует каждое ее движение — «Ну как ты лук-то режешь, по всей кухне брызги! Смачивай водой, смачивай, и нож другой возьми — чему только тебя учили в твоем Кривом Роге…» И сон у нее плохой — по старости плохой, оттуда и легенды, что Таня жутко гремит кастрюлями и хлопает дверьми, даже в туалет не может пройти тихонько, «поди, в вашем Урюпинске всех из пушки не разбудишь…»

Таня жила как мышка — практика общежития даром не проходит — оставаться незамеченной она умела, даже и в самом деле незамеченной: входить бесшумно, не шуршать листами книг, беззвучно нажимать выключатель в их с Лешей комнате… Впрочем, и это ставилось ей в упрек. «Она пришла? Хоть бы добрый вечер сказать, но не-ет, элементарную вежливость в ее тамбовскую голову надобно долго вколачивать… Ходит, как шпион, не видно ее и не слышно, я вчера обернулась на кухне — так и подпрыгнула, прости Господи: она за спиной стоит!» — громко жаловалась тетя в коридоре по телефону. При племяннике, впрочем, не жаловалась. При Леше с Татьяной все были подчеркнуло вежливы, если бы только не Тамбов. Он же Урюпинск, он же Кривой Рог; ну и она не жаловалась — пустяки, подумаешь, не за них же она вышла замуж — за Лешу, и Таня быстро уяснила, что каждое слово, сказанное любимому о недостатке учтивости со стороны его родных оборачивается безобразным скандалом и в итоге ей же, Татьяне, отливается сторицей. Так ведь и ребенку известно: что посеешь — то и пожнешь, сеющий ветер пожнет бурю, лучше помолчать, чтобы все было хорошо. А с Лелькой было лучше всего на свете, и не бежать же, хотя порой невыносимо хотелось — обратно в общагу, к подругам, куда угодно; не бежать, как говорила неуничтожимая Ханна Каш в переводе Давида Самойлова — «Он муж мой, и я с ним буду». А он смеялся только, пробегая руками по ее стриженым волосам, таким плотным и упругим, словно живым: «Да плюнь ты на них, Болька. Нашу свободу у нас никто не отнимет. А они перебесятся и привыкнут — вот тебе слово джентльмена, привыкнут, я их с детства дрессировать привык, как Карандаш свою Кляксу. Любовь важнее этой ерунды». Слово какое — любовь! Скажи его сто раз — все равно не надоест. А любовью они заниматься могли тогда неустанно — днем ли, ночью, полностью раздевшись и наслаждаясь друг другом — или второпях, почти одетые, одними руками, в подсобке в «картофельной» деревне, умирая со смеху от самой атмосферы секрета — обмануть весь мир, взять свой кусок любви и никому никогда не отдавать. Они даже в собственном доме были как двое детей на деревенской ярмарке, хохоча над пожилыми родственницами, бдящими за стеной и ревниво слушающими, должно быть, скрип их кровати: «Агент Бабуля, по би-би-си передают — они ОПЯТЬ!» Опиши кто Тане происходящее словами — испытала бы сильную неловкость; увидь она подобные кадры в кинофильме — говорят, бывают такие фильмы неприличные, западные — покраснела бы до ушей, потому что по натуре своей была стыдлива; но происходящее с ней не имело с этим ничего общего, оно было прекрасно и священно, потому что если и есть священное на свете — так это она, любовь.

Плюнь, весь мир нам по сараю, пока я трубадур, а ты — моя принцесса, мы всегда будем свободны. Ночь пройдет, наступит утро ясное… Знаю, счастье нас с тобой ждет.

Что ж остается, как не верить ему: если любишь — то верь. Таня ему верила с первого момента, с первого курса, когда он, всегда получавший то, что выбирал для себя, еще до окончания ректорской пафосной речи выбрал для себя ее, Таню. И на первой же паре первого учебного дня — как сейчас помню, это был французский — сел с ней рядом в залитой солнцем аудитории так просто и по-хозяйски, будто тут и был всегда.

— Привет. Я Леха. Ты не против, если я тут сяду?

Таня пару секунд честно обдумывала ответ, смущаясь в основном взгляда глаза в глаза — она не привыкла к таким открытым взглядам — но глаза Лехи, серые с золотыми искрами, уже заранее смеялись в ожидании ответа, уже отлично знали, что она не против, и так же заведомо не против она была, когда Леша впервые под партой положил ей руку на колено — всего-то через пару недель после знакомства, не больше, и когда он впервые поцеловал ее по-настоящему — просто развернул к себе и поцеловал, как будто так надо, как будто его губы были тут всегда, так мы же современные свободные люди и знаем, что самое важное — это любовь…

All you need is love, если хотите.

И даже в первую их ночь — которая на самом деле была не ночью, а вечером — перед самыми майскими в Таниной общаге, откуда понимающе удалились на пару часов обе соседки по комнате, предполагая то, чего сама Таня ни разу не предполагала, а на столе благоухала ветка черемухи, и знаменитые Воронцовские (то есть Тухлые) пруды сверкали в свете заката за окнами девятнадцатого этажа, и тогда Таня чувствовала себя на своем месте, ни разу не задавшись вопросом — «Где я, что я здесь делаю?» Ничего не могло быть естественнее их любви, они были как две руки одного и того же тела, и когда Лешка сказал — теперь ты моя жена и будешь жить со мной, не было в этих словах ничего неожиданного. All, в конце концов, you need is — сами понимаете — love, и коль скоро эта самая любовь нашла Таню, студентку ром-герма, умницу и красавицу, прямо на факультете, то остальное все приложится.

И это тоже предмет исповеди, хотя описывается очень коротким и емким словом, не разводить же тут целый любовный роман перед исповедником, сколько он таких романов выслушал, представить страшно: только кающимся кажется, что история каждого из них — самая ужасная и совершенно уникальная…

О другом нужно было рассказать подробней, о том, что всего важней.

Даже не о том, что мальчик Леша, который всю жизнь твердо знал, что он хороший, не испытывал недостатка в друзьях, всюду сколачивая вокруг себя небольшой, но испытанный круг «совсем своих»… Что мальчик Леша учился кое-как, нарочно поступив на «девчоночий» факультет, дабы позволить себе подобную роскошь — а что тут интересного, филфак, разве вот военный перевод, всякие там «mitrailleuse» и «mitraillette», и то в конечном итоге «make love not war», стрелялки нравятся парням по некоей метафизической причине, наверное, своей тайной сущностью отвечая архетипу мужчины-защитника… Леша, отдадим ему должное, долго выходил сухим из воды, три с лишним года выезжал на одном личном обаянии, благо того обаяния было немерено, и на преподавателей оно тоже распространялось — до определенной степени. Обаяния хватило до середины четвертого курса, аккурат до зимней сессии, и третий-то курс чудом был закончен — только благодаря Тане, обкладывавшей книжками их недосупружеское ложе и умудрившейся хоть мытьем (зубрежкой вслух), хоть катаньем (усердными подсказками, конспектами на двоих и прочей гуманитарной помощью) дотащить своего возлюбленного до летней сессии и благополучно кое-как через нее перевалить — да, судьбу проклиная, да, с сумой на плечах, но все-таки переехал Байкал. Танины репетиторские силы вкупе с Лешиным обаянием одновременно иссякли зимой 1978 года, когда гордый и независимый студент Царьков, подсчитав «хвосты» и решив, что сдавать их ниже достоинства такого гордого и независимого человека, размашисто накатал заявление об отчислении по собственному желанию. Зато никто не сможет сказать, что меня выгнали, объяснил он родственникам, собравшимся вкруг него с лицами скорбными, как у смертного одра. Да ладно вам, чего паритесь? Призыв? Ну и пойду служить. Отмазки по болезни? Еще чего. Как будет, так и будет. Надо дядю Андрея спросить. Два дня рождения в пилотке — великое дело.

Дядя Андрей как раз оказался, можно сказать, доволен, дядя Андрей хлопал тяжелой ладонью по столу — что расшумелись, тетки? Это наш шанс из мальчика мужика сделать. В спецназ кого попало не берут, а нашего — возьмут как миленькие. Скажем, в Африку возьмут. Стреляют там? Смеетесь, что ли. В городе Москва кирпич чаще на голову падает, в спецуре потери минимальные, лет за 15 африканских операций — не больше полусотни, вы статистику посмотрите по ДТП по той же Москве, а потом шум поднимайте. Заодно и проблема девочки решится — парень на настоящих женщин посмотрит. Может, и не пошлют еще никуда, если обострений не будет; если будут — на пользу пойдет, все на пользу, вы его по возвращении не узнаете. А во время учебки вообще будет жить как бог, инструкторов к нему знакомых приставим, я устрою…

Он всегда все устраивал, дядя Андрей.

И на этот раз отлично все устроил, а что не устроил дядя — Леша отлично мог подлатать сам. Тому помогали и вкусные подарки из дома, подарки в основном алкогольного содержания, которыми он щедро делился по возвращении с выходных, и те самые выученные на гитаре три аккорда, и отличная родословная, которая упоминается вроде бы и пренебрежительно, но с веселым оттенком вседозволенности: не бойтесь, ребята, я на самом деле принц, — и то же самое — неистребимое и высококачественное — обаяние хорошего парня из хорошей семьи, настоящего брата, постепенно и незаметно для себя перетекавшего из состояния «ребенка цветов» в «конкретного парня», который знает не понаслышке, почем нынче фунт солдатского мяса.

— Он пока учился, и в самоволки ходил, будто выходных мало… Говорил, ну по уставу накажут, и плевать, ты важнее. Да и мало ему было, в самом деле. Ко мне ведь ходил в основном. Один раз с другом явился — Леша ведь и там себе быстро компанию сколотил, и вот этот его друг — такой забавный, низенький — оказался вообще каким-то его сержантом-инструктором, так, кажется, а притом смотрел на него как на… как все на него смотрели. Вот в ту самую ночь — когда он с другом вместе пришел, неожиданно, и друга на кухне мама с тетей кормили и поили, а мы остались вдвоем наконец — попросили не беспокоить часик — в эту самую ночь мы и… вышло так, что зачали нашего ребенка. На… на военные действия? На войну, в общем, в Африку, в Анголу — его уже позже отправили, уже весной, как раз когда я узнала, что ребенок есть. На следующий день это было.

Гильермо уже минут десять как знал, что она будет говорить об аборте. Нет, у него не было пророческого дара, не пророк и не сын пророческий, особенно если вспомнить компаньо Рикардо Пальму… Просто уже 11-й год как священник, и за эти 11 лет выслушал немало исповедей. Он знал этот взгляд, глубокое напряжение всего человеческого существа, подразумевавшее давно не исповеданный или глубоко ранивший душу грех. В случае мужчины грехом почти всегда оказывалось прелюбодеяние, чаще всего — еще актуальное, или крупная деловая нечестность; в случае женщины — именно это, убийство нерожденного. Бывали, конечно, исключения, но вообще-то грехов всего семь, люди не особенно разнообразны в этом плане со времен Адама, и про Таню — девушку без религиозного воспитания, обратившуюся в зрелом возрасте и вследствие какого-то потрясения, скорее всего, любовного, он был почти уверен, что не ошибся. Но молчал, не собираясь помогать ей наводящими вопросами: этот гнойник надо вскрывать самостоятельно, важно, чтобы она сама сказала.

— Только там… в процессе этого… выскабливания… Они так говорили — «выскабливание»… Так просто все было, «Болеева — заходите в кабинет», с нами особенно не церемонились, наркоз неглубокий — пять минут, и уже начинаешь просыпаться, я даже чувствовала, хотя и без боли, все, что они там делали, слышала их. Надо было раньше приходить, говорили. Врач — мужчина; я могла испытать хотя бы стыд, не будь все так запредельно просто. Что же вы, девушка, надо было чуть раньше приходить, 12 неделя — вы едва уложились, вот на шести неделях и вовсе раз плюнуть… А я медлила и медлила, ждала, что Лелька ответит из своей Африки, месяц где-то ждала. Врач говорил — еще немного, и пропустили бы срок, вам много лишней волокиты. Ладно, вот рука, вот нога, благодарите Бога, все чисто выходит.

Самое смешное, что он сказал — благодарите Бога.

Вот так я, лежа в кресле, узнала, что сегодня дала убить своего ребенка. Что это был мальчик. Наш с Лелькой сын, и только что я его разрешила убить с согласия его отца.

Речь по-прежнему о Тане, не знавшей страха и душевных метаний, единственный раз испытавшей глубокое сомнение по дороге в абортарий, но чего уж тут — все так делают, пустяки, и в самом деле не время для детей сейчас, время для диплома. И как рожать-растить, если жить считай что и негде — отец в армии, на настоящей войне, и сам пишет — дети потом, не до них сейчас, а в доме бабушки дышать нечем от всеобщей взаимной нелюбви, и три довольно голосистые женщины, от которых ты зависишь материально, хором посылают тебя в больницу и меж собою в полный голос говорят у твоей двери, что девчонка нарочно залетела, хочет за квартиру зацепиться, Боже, какая гадость, да нужна мне ваша квартира, меня тошнит от нее — она вся пропитана вами… А из гинекологического кресла уже не сбежишь, лежи, раздвинув ноги, и не дергайся, и считай трещинки в потолке, пока из тебя извлекают куски тела твоего расчлененного сына, а спокойный врач с усталым взглядом из-под маски делает привычное дело, лазает внутрь тебя тупо ощущаемым безбольным металлом, и тебе некого послать куда подальше — ты сама на это пошла, откуда ж тебе было знать… Знать, что это не непонятный набор клеток, не частичка твоего тела вроде опухоли, которую можно вырезать и выкинуть в таз, нет — это, оказывается, человечек, мальчик, у него уже и руки, и ноги, и мальчик никогда эти руки к тебе не протянет, потому что у него их оторвали, и кого тебе винить? Совершенно некого. Скажи ему, вернее, тому, что от него осталось, лежащему в тазу, что так будет лучше, вот и папа говорит — дети должны расти в любви, а если нету совершенной любви прямо сейчас, лучше ему и вовсе не расти — он все поймет, куда он из таза денется; объясни ему, что с ним надо подождать, слушай папу, малыш, а маме нужно написать диплом по французской лингвистике, к тому же бабушка и прабабушка тебя совсем-совсем не хотят видеть среди живых. Никому ты здесь не нужен. Рождайся в другой раз, парень, где-нибудь, где тебе будут рады — и так странно, что не чувствуется почти ничего. Это как наркоз, больно потом будет, а пока — все чувствуешь, но не больно, все онемело, так тебе, дура, и надо.

И когда ты отходишь после наркоза, падая в тяжелый сон, чтобы обмануть просыпающуюся боль, ты и увидишь его — непонятно, кто он, этот невысокий худой мужчина в белой одежде с черным плащом на плечах, длинноносый, большеглазый, с проседью в кольце серых волос вокруг аккуратной лысины. Обернувшись из светлой пустоты, он смотрел на женщину на серой простыне, женщину, отходящую после аборта, и большой ладони его хватало для крохотного ребенка — не больше полпачки масла, прости Господи, полпачки гребаного маргарина, сущий мышонок, только вот все как у человека, такая кроха, но уже и ручки, и ножки, бедный малыш.

— Я тогда даже не узнала в нем священника. Я никогда не видела священников, кроме православных; а уж священника в белом представить… И тонзуры тоже — может, и видела на картинках в учебнике истории, про инквизицию и все такое, но это была совсем другая реальность, я никак его не узнала. Я просто лежала, двинуться не могла — смотрела на него и плакала. А он смотрел на меня — и тоже плакал. Без суровости, без… какого-то осуждения, с одной печалью, и держал в руках моего ребенка — живого, только очень уж маленького. И мне казалось — как ни дико, невозможно — казалось очень сильно, что он любит его. И меня — тоже… любит.

— Он вам что-нибудь говорил?

Гильермо знал этот взгляд лучше, чем можно было подумать. Но не собирался рассказывать. Это же не его генеральная исповедь, здесь не до его истории о взгляде «как будто он любит меня», о словах без слов — «Что же ты так… детка».

Что же ты так несчастен, что же одинок, ведь Он всегда был с тобой. Зачем ты сделал то, что сделал, и зачем теперь хочешь умереть? Оставайся лучше. Оставайся и будь все-таки счастлив.

— Сказал… «Что же ты, дочка». Или не говорил, а просто смотрел, ведь язык-то вроде был русский, а может, французский, а может, вообще никакой не язык. Но он плакал из-за моего сына и из-за меня тоже, я точно знала — из-за меня, потому что он любил меня, вот и… вот и все, что было. Не так много, даже и видением не назовешь, никакого откровения, я знаю, но мне хватило — насовсем хватило. Вы сейчас скажете, наверное, — она подняла глаза, будто прося с ней заспорить, — что я где-нибудь видела этот образ, он мне запал в душу, а потом в критический момент…

— Ну да, сейчас вытащу бритву Оккама и начну отсекать, — Гильермо смешно морщит лоб, изображая то ли инквизитора, то ли сумасшедшего схоласта, а на самом деле просто пытается шутовством своим приблизиться к ней в этой безумно одинокой долине слез, в серой долине греха, который-не-исправить. — Нет, сестра, не буду. А главное — что это меняет, если вы, скажем, где-нибудь видели этот образ и в критический момент вспомнили именно его? Я отлично знаю, и вы наверняка знаете, что Господь часто пользуется естественными причинами для достижения сверхъестественных результатов. Главное — результат достигнут: вы здесь.

— Но образа отца Доминика я никогда до того не видела. Уверена.

— Значит, не видели, — легко согласился Гильермо, тоже никогда не видевший святого Лабра до той достопамятной мартовской ночи на чужом пороге. — Вы продолжайте. Что случилось после того, как вы вернулись из… больницы?

— Все изменилось, и я решила уйти. Даже не то что бы решила — само внутри меня все было решено. Если бы я тогда знала такие слова, то сказала бы, что из больницы вышла уже с… монашеским призванием. Там было много всего, просто не расскажешь — и человек в черном и белом, державший на ладони моего ребенка, и… неправильность всего, что до того случилось — кончившаяся именно так. Я написала Лельке… Алексею, что нам нужно расстаться. Что мы с ним оба виноваты, но как раньше я уже не смогу, да и не хочу больше. Длинное сперва получилось письмо, я переписывала два раза — все думала, как это объяснить, что я больше с ним жить никогда не смогу, но при этом не упоминать о человеке в белом: ведь он — фантазия, так, мираж перед сном, нельзя его называть в качестве причины. Потом устала объяснять и написала очень просто, коротко. Попросила прощения — в том числе и за то, что его послушала: удобный такой был способ переложить на него ответственность, будто сама не человек, чтобы понять, где зло.

— Он вам ответил?

— Да, письмо даже быстро пришло по тогдашним меркам. Недели через три.

— И что же было в этом письме?

— Да, можно сказать, ничего не было, — смешалась Татьяна. — Почти ничего… Только одно слово. Неприличное. Означающее… публичную женщину. До этого-то длинно писал, что ребенок должен расти в любви и в семье, что детей так рожать нельзя, что я хочу как-то манипулировать, что у него война, на которой он все понял о жизни, а я еще ничего не понимаю… А тут одно только слово. Родные, я думаю, читали — они все письма раньше меня читали, мне отдавали уже распечатанные, и это так же отдали: вложили в другой конверт и послали на адрес общежития. Я там уже не жила, но девочки из бывшей моей комнаты потом передали мне на факультет. А мне уже и без письма все понятно было.

— Это письмо у вас сохранилось? — Гильермо понял ответ раньше, чем услышал — по взгляду, брошенному Татьяной на крепко закрытый ящик стола. — Дайте мне.

Она очень не хотела, но и не пыталась прекословить. Углом глаза отслеживая ее склоненную голову — луч солнца отсверкивал радугой в стеклянном алмазике на волосах — он сосредоточенно перечитал пару раз незнакомое русское слово, всего пять букв, но как читается — не разберешь, Бог ведает, вот Марко бы смог, но зачем? Его не читать надо. Таня сделала короткий непроизвольный жест, впрочем, тут же оборвавшийся, когда Гильермо аккуратно разорвал письмо крест-накрест, и еще раз, и еще. И опять — поперек черных букв, продавивших бумагу до самого конверта.

— Вот, выбросьте это сами. Или лучше сожгите. И будьте уже от этого свободны.

Молодая сестра с какой-то дикой улыбкой — похоже, и правда радостной — скатала обрывки в ком. Бросила — нет, не в корзину: в последний миг изменив траекторию броска — на кровать.

— Лучше сожгу.

— Будь я святым Антонием Падуанским, сейчас под моей рукой буквы бы растаяли, — улыбнулся ей Гильермо — улыбкой, за которую, к примеру, Марко, не раздумывая, отдал бы лет пять своей жизни: улыбкой нежности. — Но для нас с вами, двух грешников, и так сойдет. Рассказывайте дальше о вашей жизни.

— Уже почти все… в порядке исповеди. После того, как я… его убила, мне уже все равно стало. Как надо — непонятно, понятно только, как не надо — а именно так, как я сделала. И исправить уже ничего нельзя, только исчезнуть, чтобы больше зла от меня не было. Я сперва собралась к маме уезжать, в Великие Луки. Первым делом ушла с Коломенской. Просто собрала вещи и ушла с утра, когда дома одна бабушка оставалась. Ключа своего у меня так и не было, возвращать нечего, и все, что я забрать хотела, уместилось в рюкзак и чемодан, что не влезло — и черт бы с ним… Бог бы с ним, простите, отец Гильермо. Я ведь почти и не обросла вещами, пока у… Алексея жила. Одежки, книжки. Чемодан с книжками был тяжелый. Вот песик… Рекс. Самая старая игрушка. Он никуда не влезал, так я его под мышку. Бабушка сильно шумела… Но мне все равно уже было. Из общежития, где девочки разрешили на время вещи положить, позвонила научной своей — сообщить, что уезжаю. Та меня, можно сказать, вернула на землю — причем не с небес, как в пословице, а буквально из-под земли. Накричала на меня — мол, если я сейчас решу свою жизнь своими руками доломать окончательно, то будет это даже не дурацкое донкихотство, а обычный кретинизм, и доктора для такой болезни нет. А если я пожелаю вспомнить, что иду на красный диплом — это у нас для отличников такое слово, отче — то пусть немедленно приеду к ней домой на пару слов, поговорить о жизни и науке, а если я после этой пары слов все еще захочу уехать в Великие Луки — то она мне даже подкинет денег на билет. И если у меня все так плохо, как я рассказываю — что, парень бросил? Сама его бросила? Ах, ребенка погубили? молодец, мать-героиня, это причина погубить заодно и себя — если у меня все так плохо, что нет сил жить и учиться, то дурацкая гордость и попытка не взять денег — это уже как-то мелко для потенциальной самоубийцы.

А дальше завертелось… Нина Сергеевна меня просто заставила удержаться. Она христианка была, правда, не католичка, а православная, да почему была — она и сейчас христианка, только тогда я об этом не знала. Тоже старая гвардия, как наша сестра Анна: из тех, кто брюссельские молитвенники принимал в Ленинграде от финских и шведских братьев, которые на рыболовных траулерах через границу их тайно возили… Нина Сергеевна меня и познакомила с нашей Матушкой — мол, работай над дипломом и попробуй только не защититься, а что жить негде — устроим, есть на итальянской кафедре одна старушка, если ты с ней сойдешься — она тебя временно у себя поселит, квартира большая, помощи понадобится мало, главное — сойтись характерами, а я уж Виктории Ильиничне лично позвоню и попрошу. А потом Господь решил, что пора со мной напрямую, потому что намеков я не понимаю. И вот сижу я больше года назад в этой самой квартире, в кухне, чай пью и стараюсь не краснеть, что из-за меня всем столько хлопот. Хозяйка вышла к телефону, а я сижу, стесняюсь и альбом красивый по искусству листаю, итальянский, я таких и в руках не держала, кроме как в библиотеке… И на второй же странице вижу — его. Того самого человека. В одежде этой странной, в черном плаще поверх белой рясы — удивитесь, наверное, отче: первым человеком в доминиканском хабите, которого я видела, был сам Доминик! Только на картине на руках у него ребенка не было. Он подножие креста обнимал… Есть в этом какое-то совпадение, верно? Вы из Флоренции, а эта фреска как раз из вашего города, из клуатра Сан-Марко — теперь-то я знаю. И именно вы у меня обеты принимать будете. У него, у Доминика, там совершенно то же лицо, что я видела! Я ведь с ром-герма, нам историю искусств подробно не читали, я в самом деле никогда этой картины не видела — у нас в России так бывает, верите? Про Христа из «Словаря атеиста» мы с Лешей узнавали — хорошая книга, кстати, там если предисловие отбросить, «глупые христиане верили, что», то много полезного прочитать можно, получить информацию, которую больше негде взять. А тогда при виде Доминика я просто закричала. Так что Матушка — простите, тогда я ее так не звала, конечно, но теперь привыкла — сестра Анна из коридора прибежала меня спасать, думала, я кипятком обварилась. А я стою, как полная дура, навытяжку перед альбомом, и рукой в страницу стучу — «Скажите, это КТО?» Хотя тут же, внизу страницы, по-итальянски все подписано — «Распятие со святым Домиником»; но я бы тогда даже по-русски ни слова не прочла, так меня… трясло. Причем вроде бы от радости трясло, но на самом деле и от страха. Как будто он — Доминик — совсем рядом, и это важнее всего на свете, важнее диплома и того, что мне негде жить и надо срочно старушке понравиться… Важнее всего, и он на меня глядит, как тогда, хотя на картинке-то только на крест и смотрит, и мне ужасно от этого стыдно, хотя кроме него никого и не нужно на свете.

Сестра Анна на меня хи-итро так посмотрела, как она может — глаза прозрачные, сама — тростиночка, за спиной — бездна… И мне еще страшнее стало. За окном весна, солнце, а мне холодно, как в лесу.

— Почему вы спрашиваете, Танечка? — говорит вместо ответа. Если бы я тогда стушевалась… ответила бы — нипочему, или еще что-нибудь незначащее, — так странно подумать, что сейчас бы я с вами тут не сидела.

Речь о девочке Тане, жившей без страха и душевных метаний, в своей семье бывшей всеобщим солнышком, серебряной медалистке, чей путь был ясен и прям, заранее известен в самой счастливой, самой прекрасной стране, где молодым всегда дорога, и даже крохотной квоты в Московском университете хватило именно на Таню — умницу и красавицу, невыносимую стилягу, которой все прощали за ее улыбку и за отличную успеваемость, потому что она нравилась всем и всегда, и если бы не стиляжные брючки и неблагонадежный дружок Леха — попала бы непременно в комсорги группы, как в школе угодила в звеньевые… Но Бог миловал, всего-то однажды в комитете комсомола едва не избрали заведовать сектором учета. Так Таня и не узнала, что бы ей там пришлось учитывать, потому что вовремя заметили за ней задержку членских взносов и наличие Лехи, после чего за такое крайнее разгильдяйство изъяли ее кандидатуру из списка. Но в остальном — красавица, спортсменка, комсомолка. Как объяснить — в порядке исповеди — этому прекрасному, но совершенно французскому исповеднику, что это было: посредине сломанная жизнь, враз лишившаяся оси и осевшая, как плоть без костей, безобразной кучей… Ему ли знать, христианину с малых лет, монаху с семнадцати, как это возможно — увидеть Доминика раньше, чем узнать о нем, и учиться молиться в 24 года, с нуля учиться читать «Отче наш» по старинной, чудом сохранившейся у сестры Анны Библии с ерами и ятями… Водить пальцем по страницам французского бревиария — после чего французский язык и стал для нее языком веры, языком молитвы, и псалмы она до сих пор читала на французском, и на нем, вопреки научениям Карла Пятого, говорила с Богом, а не с друзьями. Он замечательный, этот отец Гильермо, но откуда ему понять — в порядке исповеди — как оно тут у нас, в этой стране, когда месса несколько раз в год — уже прекрасный Божий подарок, и хотя безумно хочется кричать на всех углах от радости, что ты сестра, Божья невеста — тебя, не деву и не жену и не вдову, и ничью не мать, Он все равно хочет сохранить для Себя и сделать Своей — а куда там! Молчать надо даже с лучшими подругами, не говоря о собственной семье. Только колечко-розарий на пальце — металлические эти колечки, грошовые, с пупырышками бусин «Аве» и с кривым крестиком, через Августину передали из Польши — и этот единственный зримый признак собственного монашества, понятный только сестрам, Таня носила на том пальце, где могло бы быть обручальное.

Это не в порядке исповеди уже, это все неважно.

Хотя отлично понял бы Гильермо, бывший тайным христианином в собственном доме — «Уезжаю путешествовать», знал бы отец, куда и зачем уезжал каждое лето его сын, подопечный Бенуа Лабра… Бенуа Лабра, которого он увидел прежде, чем узнал о нем! Многое мог бы Гильермо понять из Таниных рассказов, потому что люди — везде люди, и в опыте их куда больше схожего, чем им самим лестно было бы признаться. Да так оно и есть — исключительна любая жизнь, как любой древесный лист, пусть даже на клене их тысячи, и одинаковым образом они пожелтеют и облетят в свой срок, и уже одни эти узы — опыт рождения и грядущий опыт смерти — могут стать основанием всеобщего братства. И почему бы не понять Гильермо даже того, что выходит за пределы исповеди — что совсем недавно, всего пару недель назад, Таня, уже целых полтора года жившая без страха и душевных метаний, испытала настоящий ужас. Принцесса из «Бременских музыкнтов» и то визжала тише, когда ее неожиданно сцапал подосланный отцом Гениальный сыщик! Потому что сыщик — полбеды, а вот когда на его месте оказывается бывший трубадур… Страшно неожиданно, развернувшись на оклик и прикосновение, увидеть даже не то самое лицо — почему бы нет, ведь он мог вернуться, наверняка давно вернулся, парень из хорошей семьи и москвич, вернулся домой…

Не в том дело, что то же лицо. Человек, ухвативший ее под локоть возле проходной главного здания Московского государственного университета, был, несомненно, Алексеем Царьковым, ее бывшим, так сказать, мужем и бывшим же сокурсником; но это как в книге «Двадцать лет спустя». Хотя не виделись-то они меньше двух лет.

Однако человеку в защитного цвета куртке поверх тельняшки, загорелому до цыганской смуглоты, подтянутому и в общем даже красивому, было лет 50. Или, если смотреть прямо в лицо, лет 13. Никак не 25. И дело даже не в каких-то особых шрамах, хотя были и они — тонкие совсем, убегавшие от угла рта вниз и назад, к основанию челюсти. И не в повадке дело — опять же обычная мужественная повадка, и как-то подтянулся Алексей, хотя у него всегда была спортивная фигура — с детства ходил к рекомендованному дядей тренеру, любовь-цветочки любовью-цветочками, а парню нужно учиться самообороне. Всем, в общем, был хорош и красив новый Алексей Царьков, и форма ему шла — заслуженный изящный китель, «мы голубые береты», только берета как такового не хватает, но почему форму снимать и по возвращении не хочется — вполне понятно. Одним только был он несказанно плох — а вот чем, непонятно, и вскрикнула Таня раньше, чем успела подумать, по какой причине она, собственно, кричит.

Быстро удалось взять себя в руки, улыбнуться охранникам, насторожившимся за стеклом. Подумаешь, кто-то пошутил с девушкой, та от неожиданности визжит. Университетский народ, и охрана тоже университетская, мирная.

Некоторое время они шли рядом, напряженно молча. Алексей внимательно осматривал бывшую свою женщину, ища в ней чего-то — непонятно, чего ища в ее одежде, простая блузка и юбка до колен, и волосы забраны в пучок, под мышкой папка, сумочка из кожзама. Обычная наукообразная хорошенькая девушка. Аспирантка. На пальце правой руки, которую Таня поспешно спрятала за сумочкой, металлическое пупырчатое кольцо.

На позицию девушка провожала бойца. Только все наоборот. С позиции. Не встретила. И никакого голубого огонька, только странный разговор в дни последних пересдач, которые помогала принимать аспирантка с правом преподавания, перед самой Олимпиадой, когда город тонет в ласковом тепле, всех плохих и просто ненадежных людей высылают за 101 километр и никому не хочется ссориться.

— Привет, Болька.

— Привет.

И никаких Лелек — это ли не достаточный ответ? Таня хорошая девочка, она отвечает «привет», если ей говорят «привет», и хочет быть со всеми в мире, хотя и ищет слов для объяснения простого факта: она не желает говорить с данным конкретным человеком.

— Я тебя искал.

— А зачем? — ведь чем скорее, тем лучше. Как сказал ей сегодня второкурсник на экзамене, поэзия Ронсара повлияла на дальнейшее, хотя и очень тосклива. За прямоту получил ни разу не заслуженную тройку. Зачем разводить тут своего рода поэзию Ронсара, пусть даже могущую — хотя уже не могущую — повлиять на дальнейшее, если она настолько тосклива?

— Затем, что соскучился.

— А-а.

Еще несколько шагов рядом. Какое там рядом — после отправки Лельки в Анголу они так далеко друг от друга не находились. А главное — еще и не объяснишь ничего через такую-то даль, просто не докричишься. Первый, ничем не обоснованный ужас прошел, и стало очень скучно.

— А ты, я вижу, совсем не соскучилась.

Лучше остановиться — такие разговоры надо вести лицом к лицу. Вся эта иллюзия «идущих рядом» только мешает.

— Леша, я тебе все написала письмом. Ты мне ответил. Мы разошлись по обоюдному согласию. Я больше не хочу… ничего, собственно, не хочу. Оставь меня, пожалуйста, в покое. Давай разойдемся как взрослые… уважающие друг друга люди.

— А ты меня уважаешь? Это приятно, — глаза его, серые, такие же точно, как у нее, совершенно не двигаются, не желают отлипнуть от ее лица. — Может, посидим и поговорим, как уважающие друг друга люди?

Господи, пожалуйста, просит Татьяна беззвучно, проворачивая пальцем кольцо-четки в поисках крестика. Пожалуйста, Господи. Пусть мы вот сейчас просто пойдем кто куда. Я — домой. И он к себе домой.

Алексей понимает этот жест совершенно определенным образом. Даже на миг отрывает взгляд от ее лица, чтобы слазить им вниз, к окольцованной руке.

— У тебя кто-то есть?

— А вот это, — Таня вздергивает подбородок, чтобы не смотреть снизу вверх, — это не твое дело.

Сказала бы — да; или сказала бы — нет; и то, и другое было бы правдой, хотя в обоих случаях — наполовину правдой, правдой без объяснений. Но откуда-то вырисовалась — и подступила к горлу — полная невозможность солгать об этом или хотя бы недоговорить.

— Значит, есть.

Он перехватывает ее руку пониже локтя, желая то ли удержать, то ли рассмотреть замеченное летней вспышкой кольцо. Она почти панически вырывается — «Оставь, я спешу домой» — и понимает, что вырваться не может, за миг до того, как он ее все-таки отпускает.

— Домой? Давай провожу. Заодно узнаю, где твой дом.

— Нет! Оставь меня в покое. Я не хочу…

— Ты что, боишься? — он первый озвучивает эту мысль, первый говорит о том, в чем Тане стыдно признаться себе самой, и она придумывает сотни остроумных ответов, дерзких реплик, которые мигом расставили бы все по своим местам, уже ретировавшись почти бегом в первый попавшийся корпус — а это Божией волей оказывается ее родной Первый гуманитарный, вон как далеко пройти успели за таким коротким разговором, в главное-то здание Таня ходила только в «Букинист» да перекусить, и хорошо, что он об этом не знает… вообще ничего о ней не знает. Как говорится, «умная мысля приходит опосля»: надо было сказать ему так… или так… Таня оборачивается и сквозь стеклянную стену еще видит его — подтянутого, даже красивого, в подогнанном по фигуре зеленоватом кителе с лацканами, с сине-белой полосатой грудью под кителем. Он тоже смотрит на нее сквозь стекло, заложив большие пальцы за ремень штанов; на нее смотреть легко — светлая блузка видна издалека. Таня почти панически машет пропуском у носа охранника, дальше на лифт, например, срочно на кафедру, и когда она через час-полтора осторожно выглядывает из окна десятого этажа, на асфальтовой площадке перед корпусом нет как нет защитного цвета фигуры. И слава Богу. Господи, пусть он больше никогда не приходит, спаси его и помилуй и убери куда-нибудь подальше от меня. Или меня — от него.

Но не об этом речь, и не об этом плачет Татьяна — наконец-то действительно плачет, солью, не кислотой, как ранее: ведь и правдой же оказалось старое убеждение, All you need is love, так и есть — только означает оно нечто более важное: что для них с… для них с маленьким — есть еще надежда.

— Не стесняйтесь слез. Плакать хорошо.

— Особенно если платка нету, — храбро улыбнулась Таня, поднимая наконец глаза. Гильермо был, если честно, в кои-то веки совершенно доволен собой: в кармане джинсов обнаружился сложенный вдвое платок, совершенно чистый. Это мама, понял он запоздало, это мама затолкала его в карман еще в аэропорту! Благослови ее Господи. За платок и за все остальное.

— Вы думаете, — Таня собралась с духом за полминуты и снова смотрела прямо, без страха и душевных метаний — думаете, я вообще… способна к монашеской жизни? После того, как я убила сына.

Снова этот вопрос. Гильермо знал, как на него ответить. И нельзя сказать, чтобы не ждал его.

— А вы думаете, Господь призывает к монашеской жизни исключительно людей безгрешных? Если бы Он хотел видеть возле Себя только таковых, кого бы тогда…

— Женю, — неожиданно быстро ответила Татьяна, очень его этим удивив. Он-то честно считал, что вопрос риторический.

— Может быть, сестра Евгения и впрямь такова. Я ей не исповедник и не близкий друг, так что не могу знать, что у нее внутри и что у нее в прошлом. Однако вот, скажем… скажем, я — не таков. Большинство моих братьев не таковы. Не таковы были святой Петр, отрекшийся от Христа, святой Павел, гонитель христиан, святой Юлиан, бывший разбойник, святой Андрей Горкумский, развратник и нарушитель целибата, блаженный Карино, убийца Петра Веронского. Да и сама святая Магдалина, на чье торжество придутся ваши обеты. Так что утешьтесь, сестра, небеса полны таких, как мы с вами. Там и сына встретите.

Татьяна чуть улыбнулась этому благородному товариществу.

— Вы… так говорите всем грешникам?

— Разговор у нас предельно откровенный, — Гильермо оценил ее храбрость. — Так что я вам предельно откровенно отвечу — не всем. Только тем, которые спокойно говорят о совершенном убийстве и при этом в клочья рвут носовые платки.

Она в замешательстве взглянула на свои руки.

— Простите. Я вам новый принесу.

— Рвите на здоровье. Считайте, что это подарок из Франции… в преддверии обетов.

Татьяна, не поднимая головы, смотрела на белый платок в цветочек. Платок с наполовину уже оторванным рубчиком, а ведь крепкая ткань.

— Мой первый исповедник, человек очень немногословный, — сказал Гильермо, твердо решив, что не будет гладить ее по руке и вообще утешать — не это нужно кающемуся! — некогда подарил мне хорошие слова. После исповеди, в которой я сообщал ему о многом… В частности о том, что всерьез желаю смерти одному человеку…

Таня наконец подняла голову, глядя так, будто боялась, что Гильермо будет ее оправдывать.

— Он сказал мне: важно не то, кто ты есть, а то, кем ты должен стать. Никогда не сдавайся.

— Значит, я могу…?

— Я так думаю, даже должны. В качестве епитимии.

— Что я должна? — она смотрела как-то уж совсем растеряно, не понимая, жалеет он ее — или все-таки, слава Богу, нет.

— Дать обеты, — Гильермо улыбнулся так, что она не смогла — хотя бы неуверенным зеркалом — не отразить его улыбки. — И исполнять их с любовью и тщанием, неустанно молясь — например, хотя бы десятку из ежедневного розария читая, не будем переоценивать нашего «неустанно», десятка в день реальнее — за Алексея, чья душа куда более подвержена опасности, нежели ваша… и уж тем более нежели душа вашего сына. Готовы такую епитимию исполнить?

— Господи… Конечно, готова!

Татьяна задвигает носом, забыв о рваном дареном платке, но даже это ее не делает менее иконописной. Ей бы потрясающе пошел черный велон, неожиданным наитием понимает Гильермо — так ясно видит эту картинку: не черные гладко зачесанные волосы, а черный покров монахини. Вот на кого она похожа — на сестру Риту, прежнюю настоятельницу римских затворниц. Все с Божьей помощью уладим, как говорила та же сестра Рита, когда Гильермо, сердясь и негодуя, отправил к ней пятьдесят польских паломниц для размещения в двадцатиместном гостевом корпусе…

— И еще вот вам, почитайте, — Гильермо кладет ей на колени мятую книжку. — Это Клодель. Особенное внимание обратите на «День даров»: это как раз для таких, как мы с вами.

— Тоже в качестве епитимии?

— Ну нет, в качестве епитимии я бы вас засадил свои стихи читать, — смеется Гильермо и легко, одним слитным движением поднимается с пола. — А Клоделя — просто для душевного успокоения. Вы его любите?

— Homme, si tout est faux hormis la vйritй… — вместо ответа на память процитировала Татьяна.

— Вот, это уже дело! Это уже по-доминикански. А теперь сокрушайтесь о своих грехах; я вам их отпускаю.

Татьяна чуть пригибает голову под его теплой рукой и закрывает глаза.

«Оглянись, оглянись, Суламита! И мы посмотрим на тебя».

Да зачем вам смотреть на Суламиту, как на хоровод Манаимский, как на парк имени Горького?… Не смотрите на нее пока. Она потом сможет оглянуться.

— Все ли это, что вы хотели мне рассказать о своем бывшем… сожителе, Татьяна?

Татьяна смотрела честными иконописными глазами. Гильермо невольно вспомнил семинар по восточной иконописи, который в Санта-Марии как-то читал специалист из «Руссикума» — маленький, кругленький, совершенно помешанный на своем предмете лектор, у которого была потрясающая привычка: все его реплики на письме оканчивались бы восклицательным знаком. «Видите, глаза Богородицы не сомкнуты здесь, в уголках?! Это чисто восточная черточка, глубоко символическая!.. Глаза Марии, всегда смотревшие на Иисуса, видевшие только Иисуса, не могут быть замкнуты даже в начертании!»

— В порядке исповеди — да, все, — твердо ответила Татьяна.

— Тогда еще один вопрос — уже не в порядке исповеди, а для… прояснения канонических тонкостей. Ваш брак был официально зарегистрирован? Государственной инстанцией?

Таня невесело усмехнулась.

— Нет. Вот уж не знала, что мне когда-то это окажется на руку! Леша ни за что бы не пошел в ЗАГС — ну, регистрировать брак. Он же был… я вам говорила — мы были вроде хиппи. Он это все презирал. Говорил — штамп в паспорте, подумаешь, государство обойдется, а по правде мы и без штампа супруги. Мама его и другие родственники так обрадовались, когда Леша привел меня к ним в дом жить и сказал — вот моя жена… Нет, не этому обрадовались, конечно. Они просто счастливы стали, когда он им ответил про регистрацию — примерно так ответил, как я сказала. «Не расписались?» — как сейчас помню, тетушка даже перекрестилась. Но это все уже не в порядке исповеди, отец. Это так, ерунда.

— Тогда можно считать, что мы закончили? Вернемся к остальным? Там еще оставался чай… и вино.

— Простите. Я вам и чаю толком попить не дала…

Даже не отвечая на эту глупость какой-нибудь правдивой банальностью — «Я сюда не чай пить приехал», например, или «для меня великая радость преподать счастливое таинство покаяния» — Гильермо протягивает ей обе руки, помочь подняться.

— И никогда не сдавайтесь, слышите, сестра? Никогда.

— Jamais, — яростным эхом откликается Таня, сжимая его пальцы полудетским обетованием — «так тому и быть».

 

Глава 9

Que maudit soit la guerre

[20]

Исходя из того, где начинался этот день — 21 июля — Гильермо никогда не предположил бы, где и как тот закончится.

Потому что начинался он в отличном месте, в большом и светлом зале фехтования спорткомплекса ЦСКА, где проходили предварительные соревнования на личное первенство и куда двое братьев явились исполнять свой конспираторский долг.

Гильермо до того мало знал о рапирах, вполне мог бы перепутать рапиру со шпагой; но вид соревнований — а для прикрытия полагалось хоть на что-нибудь олимпийское сходить — он избрал еще во Флоренции по принципу «чтобы не совсем противно», памятуя, что денег хватит максимум на четыре похода по стадионам — а кроме того, с детства был обуреваем острой неприязнью к футболу, баскетболу, борьбе… да, собственно, всему, что мало-мальски напоминало спорт. Фехтование, по его мнению, скорее походило на игру, на что-то такое турнирное, относящееся к эпохе Артура — или хотя бы персонажей Дюма, а значит, вконец отвратительным быть не могло, максимум — смертельно скучным. Скучать он и собирался, честно готовился ради миссии вычеркнуть из жизни потенциально хороший день, в которой можно поприключаться или хотя бы отдохнуть. Тем страннее ему было, когда волна чего-то, очень похожего на молитву — или восхищение — или детскую радость — подбросила его на сиденье стадиона, когда рапирист французский сборной по имени Дидье Фламан нанес решающий укол своему советскому противнику, и три четверти зала завыло, а последняя четверть — разразилась не то детскими воплями, не то своего рода глоссолалией. Гильермо с удивлением услышал свой собственный голос в этом хоре — и свой же собственный стон, когда месье Филипп вскоре после одного нанесенного укола пропустил сразу несколько.

Но лучше всего на свете, лучше всех был другой фехтовальщик. Гильермо мельком слышал о школе великого мэтра Ревеню, совершенно не помнил о ней, но если бы кто ему сейчас напомнил — поклялся бы отслужить вотивную мессу за этого мэтра Эрнеста и его учеников, когда на ринге появился великолепный Паскаль Жолио.

Месье Паскаль, этот юный Гарет — или, скажем, Персиваль наших дней — был очень маленький и хрупкий. Нет, пожалуй, все-таки Гарет Бомейн: так прекрасны были его руки. Невысокий, ниже почти что всех своих оппонентов; тонкий, как тростинка — он казался белой молнией в снежном фехтовальном костюме, с длинными, сзади выбивавшимися из-под маски черными волосами. Он был — молния, он был — победа, он был — Франция; куда подевался 38-летний итальянский отец Гильермо-Бенедетто, заведомо тоскующий от всего, что имеет отношение к спорту! Мальчик Дюпон, из тех самых Дюпонов, у которых виноградники, давно уже не сидел — стоял, в голос крича, бешено аплодируя, страшно жалея, что разучился свистеть. Когда месье Паскаль в полете нанес божественный укол — и эта небрежно отброшенная в выпаде назад и вверх рука музыканта — советскому бойцу Смирнову, Гильермо впервые в жизни, можно сказать, завизжал. О чудо, ослица заговорила, он понял, про что вообще существует спорт — но ему было все равно, что он там понял, он забыл себя, как «духовный пьяница» Екатерины Сиенской, который помнит только о выпитом вине и о вине, которое ему еще предстоит выпить.

Его счастье, что он не видел собственного спутника — да что там, вообще забыл про его существование. Единственное, о чем он жалел, единственное, чего ему не хватало с 9 часов утра — это французского флажка, какой же он идиот, что не обзавелся французским флажком! Вопя и ликуя, выкрикивая невнятные «Vive», когда Жолио вышел в финал, он вертелся с мокрым от пота и восторга лицом, будто сам прошел серию поединков, и подпрыгивавший на следующем же ряду смуглый паренек с французским самодельным флажком в руке немедленно стал ему братом, и ничего не было более естественного, чем братские объятия с совершенно незнакомым человеком, горячим и радостным, и Гильермо бы ни за что не подумал, что будет здесь и сейчас вопить вслух «Марсельезу», если бы его голос уже не выводил на пределе радости хором с этим парнем — «Allons enfants de la Patrie, le jour de gloire est arrivй» — потому что и впрямь вперед, сыны отечества, пришел нам день славы! А Марко — да не было там, считай, никакого Марко. Даже то в нем, что увлеклось фехтованием — не существовало на свете такого спорта, который бы не увлек и не унес с собою Марко Кортезе — даже то, что пребывало на ринге, умирало от абсолютной красоты другого человеческого существа. Марко снова надел темные очки и улыбался так, что саднило открытые зубы.

Чернявого парня, как выяснилось, звали Роман. Его товарищей — Андрей и Анатолий, сокращенно Андрю…ха, или Андрюня, или все это сразу, и Толик (это хоть легко запомнить, хотя после приступа собственной французскости тяжело не ударять такое имя на последний слог). Все они были русские, москвичи, а болели за Паскаля Жолио просто потому, что (по выражению Романа) очень уж он был formidable, и уже за одно это Гильермо бы с ним расцеловался.

Роман учился в университете, изучал иностранные языки, правда, французский знал плохо — зато испанский и английский почти что в совершенстве, и увлекался Латинской Америкой. Так что вскоре все трое бодро перешли на английский — язык интернационального общения, что с него взять — и даже Толик иногда вставлял реплики, а Андрей, русская речь которого, однако же, была понятна ничем себя не выдававшему Марко, горестно сообщил, что знает английский только в пределах «Битлов», чем вызвал в последнем острую симпатию к своей особе. С утра в спорткопмлекс входили двое подпольных миссионеров и давно сложившаяся триада русских друзей; выходила же наружу уже совершенно неоспоримая дружеская компания из пятерых человек, у которой был только один нерешенный меж собою вопрос: куда пойти отпраздновать замечательное знакомство — и роскошную французскую почти-что-победу. Откровение, что Гильермо и Марко в общем-то итальянцы, а не французы, просто один из них, скажем так, «с толикой францзуской крови», почему-то привело новых знакомых в особенный восторг.

— Джанни Родари! Чиполлино! — выкрикивал Андр…юха? юня? — да уже все равно, лишь бы человек хороший, — восхищенный, что имеет со знакомцами общие темы для разговора.

— Рафаэль! Микеланджело! Донателло! — не отставал образованный Толик.

— Рома! Грамши! Кампанелла! Джордано Бруно! Галилео! — добавлял идеологизированных познаний Роман. Упоминание брата их Ордена особенно веселило Гильермо, который честно кивал, добавляя масла в огонь — «Савонарола!» Нет, не сейчас. Сейчас мы с новыми советскими друзьями решаем, куда пойти покушать. То есть это они решают, а иностранные гости, которые тутошних ресторанов совсем не знают, готовы пойти, куда те скажут, и щедро заплатить за всех. Конспирация у них, в конце концов, или не конспирация? Синдик в Гильермо совершенно исчез, и туда ему и дорога.

Толик и Андрей оказались довольно бедны, что не редкость для студентов любой страны на свете. Роман, самый богатый из всех, потому что имел постоянную подработку — через университетское начальство устроился гидом-переводчиком в автобусных экскурсиях по Москве, — и тот просветлел лицом, когда Гильермо прикрыл рукой правую часть меню и сообщил, что заплатит за всех. В конце концов, это у него сегодня праздник.

Однако он не мог притвориться, что не понимает происходящего, когда все трое молодых людей заказали одно и то же — «котлету по-киевски» с двойным гарниром, грибы соленые, соленые же огурчики. На всякий случай взяв для себя и Марко то же самое, он наскоро прикинул — пятеро? — и попросил Романа взять две бутылки вина на свой выбор, а потом, еще раз взглянув в восторженное лицо нового товарища, от лихости своей заказал и третью. Гулять так гулять. Покажем этим бедным советским юношам французскую — ладно, пускай итальянскую — щедрость и вежество! Когда, в конце концов, нищенствующий брат Гильермо последний раз был в настоящем ресторане? Тем более таком почтенном, под названием «Украина» (ребята явно выбрали то, куда ни за что не пошли бы сами), в центре города, с видом на блестящую Москву-реку, с белыми скатертями и высокими потолками, это вам не бар «Жигули», где злой усач, таща тарелку с раками, по пути подмахивает голые столы мятым полотенцем.

— Песню, — предложил жадный до всего Роман, попутно доливая в свой стакан остатки третьей бутылки.

— Песню, итальянскую! — не на шутку загорелся Андрюха, изо всех сил показывая жестами, чего же он хочет, — получились одновременно барабан и гитара и Бог знает какие инструменты, целый оркестр. Не понимай Марко его совершенно правильно, решил бы, что тот желает большой драки, к тому же разорвать на груди одежду, к тому же выпить… Гильермо вот на эту достойную гасконца жестикуляцию поначалу изумленно поднял брови. Впрочем, гитара вышла вполне интернациональная и достоверная.

Взгляд Марко метнулся к нему в поисках помощи: игристое вино, это «Советское», наполняло голову приятным шумом, перекрывавшим все возможные мелодии. Как назло, на ум не шло ничего, кроме «Битлов», которых никак не назовешь итальянскими, а на родном языке оставались одни псалмы да еще гимны вечерни и утрени, завершения дня и дневного часа, и пара литургических — какая разница, все равно не годится, разве что весело выдать латынь за итальянский и на забойную мелодию наорать товарищам «Adoro te devote»… Марко, думай, идиот, неужели ты правда не вспомнишь ни одной приличной песенки? Не церковной, современной, нормальной светской песни?

Гильермо явственно не собирался помогать, сидел, блаженно откинувшись на спинку стула, с бокалом в тонких пальцах, настоящий символ изнеженного жизнелюба на отдыхе. Почему-то все взгляды были устремлены не на него, а именно на Марко, почему-то так выходило, что песню требовали именно от младшего из двоих, уже начали хором скандировать — Роман завел, остальные подхватили — «Песню, песню», дружно, как на стадионе, и от краткого прилива злости — нашли, понимаешь, клоуна! — Марко даже слегка протрезвел. Тут же в голове обнаружилась и надобная песня: как он сразу не догадался, ведь слушал ее столько раз подряд всего три дня назад, в самолете, и мелодия простая, и слова повторяются, не страшно сбиться…

— O'кей, о'кей, товарищи. Тише, не будем так шуметь! — он, словно защищаясь, поднял руки ладонями вперед — и, улыбнувшись немедленно замершей публике, начал отбивать простенький ритм по крышке стола.

       — Alla fiera dell'est,        Per due soldi        Un topolino mio padre comprт…

Гильермо просиял. Господи, Марко никогда в жизни не видел на его лице такого яркого и совершенного одобрения в свой адрес. Если вдуматься, это было лучше всего; это был момент полного понимания, что-то вроде заговора двух детей против взрослых, двух старых друзей, радующихся удачной шутке. У Марко внутри все перевернулось от… от боли, наверное, так что даже пришлось закрыть глаза: тем более что с закрытыми глазами петь оказалось еще проще.

На втором куплете он разошелся по-настоящему, начал получать удовольствие от пения, уже не копируя интонации, а рассказывая-повествуя от всей души. Из присутствующих слова понимал один Роман, и то вряд ли хорошо, только по аналогии с испанским, хотя слова-то простые и повторяющиеся; однако заводная мелодия радовала всех — вот и еще пара ладоней, а за ней и вторая, начали отстукивать по столу ритм, и Марко с закрытыми глазами кожей чувствовал улыбки. Одна из них, несомненно, принадлежала Гильермо — с такой же точностью слепой чувствует, где находится солнце. Когда дело дошло до огня, спалившего палку, Гильермо начал подпевать, и тут уж бесполезно было держать глаза закрытыми.

       E venne il fuoco,        che bruciт il bastone,        che picchiт il cane,        che morse il gatto        che si mangiт il topo        che al mercato mio padre comprт…

Пой, Марко, пой. Все закручено в единый узел, все по спирали нарастает, от малого набирает обороты, от мышонка до быка, а дальше вплоть до ангела смерти, потому что все от Бога исходит и к Богу возвращается, а ты терпи и пой, откуда ж тебе было знать, что это такая страшная песня…

Рома уже отстукивал ритм ложечкой; Толик, самый тихий из всех, начал хлопать в ладоши. Получался целый оркестр; Марко не был уверен, что их шумную команду не выставят сейчас из ресторана за такие представления, однако в любом случае шампанское уже кончилось, закуски тоже, и допеть он намеревался до конца. Краем глаза он даже видел нескольких официантов — их белые фартуки маячили совсем рядом, однако никто не приближался, чтобы помешать.

       Тут мясник явился,        Зарезал корову,        Выпившую воду,        Залившую пламя,        Спалившее палку,        Побившую собаку,        Загрызшую кошку,        Съевшую мышонка,        Которого мой папа        На рынке купил…        А вот и ангел смерти        За мясником явился…

Марко осекся на середине строки. Неожиданная засада: ангел, а потом еще и Господь будет, как-то напрочь он забыл о религиозной составляющей, хотя просили же конкретней некуда — ни намека, ни словечка лишнего! Гильермо явственно посетила та же мысль: он уже не пел, напротив же, делал страшные глаза — насколько страшные глаза можно сделать незаметно для окружающих. Куплет про ангела Марко все-таки допел, не бросать же на полпути, и неловко свернул песню раньше времени, отстукав по столу какой-то победный ритм, означавший концовку. Никто вроде бы не заметил, что песня куцая, да и откуда бы, если и слова понял от силы один человек из троих слушателей… Впрочем, какое там троих! С той стороны, где сплошным черно-белым пятном маячили официанты, раздались довольно стройные и дружные аплодисменты. Марко даже на стуле подпрыгнул, оборачиваясь: аплодировало не менее десятка человек, заодно и посетители за ближайшими столами — те, кому повезло расслышать. Молодой парень потряс над головой сцепленными руками — жест крайне одобрительный; женщина рядом с ним послала певцу воздушный поцелуй. Чувствуя себя полным дураком, Марко однако же доиграл роль до конца — встал и весело раскланялся, мечтая поскорее оказаться отсюда подальше. Спектакль удался. Пора выбираться отсюда. И только глядя, с каким ужасом — лишь отчасти притупленным вином — Гильермо заталкивает в кожаную книжку счета цветные бумажки, их двух-, нет, трехдневную общую норму на прокорм, эти важные красные лица Ленина, — Марко понял, что вина было катастрофически мало. Нужно было или больше, или нисколько. А так, зависнув на полпути от детской радости к горькой обиде, он слишком уж остро нуждался в других людях.

«Зинку надо звать, она клевая. И Томку, она умная, Томка переводчица, ей и интересно, и полезно будет. Томка, правда, Санька притащит… А сказать ей, чтобы без Санька, пусть одна приходит! Придет-придет, куда она денется, настоящих французов посмотреть! И попросить ее стаканы захватить. Нужно, чтобы все культурно было, не посрамим Родину-мать, не из горла же глушить с иностранными гостями! Как куда? В Нескучник лучше. Там ментов мало. Если забраться в глушь, а не на набережной сидеть, все отлично будет! Не под грибом же пить, в конце концов, и не в подъезде, как алкоголики последние. И гитару можно взять, если у Зинки получится. Культурную программу устроим, не хуже чем про мышонка. И статуи там всяческие, не стыдно людям показать! И библиотека эта с колоннами. Решено, ты звони девчонкам, а мы с амигос эстранхерос — в магазин. Стрелку забивай им «Под небом голубым», и пусть только попробуют опоздать!»

Таким образом по дороге к метро «Киевская» от набережной сверкающей реки новые друзья, одолеваемые муками совести, решали, как бы им с минимальными затратами расплатиться с щедрыми иностранцами за отличный праздник. Что богатенькие гости столицы не так уж и богаты, как, по мнению столичных студентов, должны быть богаты настоящие итальянцы (или французы, с их национальной принадлежностью у ребят было как-то туманно), они поняли еще в ресторане, когда Гильермо в панике потрошил бумажник. Виноват, конечно, был опять он: можно было как-то скрыть свою панику, озвучить ее позже, сказать, в конце концов, что деньги в отеле, что угодно… Но внезапно пробудившийся юноша Дюпон, которому вечно не хватало мелочи даже на придорожную забегаловку, выдал себя с головой, и еще пришлось просить денег у Марко — у почти что впавшего в кататонию Марко, которому нужно было услышать все прямым текстом, и даже несколько раз, чтобы вытащить наконец из кармана свои бумажки, долго и не с первого раза вытаскивать — в одном кармане на «молнии» обнаружились какие-то открытки, билет из Третьяковки, билет со стадиона, талончики на троллейбус, деньги были только во втором, и снова все неловко и криво — Марко потянул, извлек мятый бумажный рубль, потом еще такую же тряпицу… Плохо не разбираться в чужих деньгах, такие они непривычные, пришлось вытащить все сразу — не пачку, а неприятного вида комок, и вытягивать из комка одну за другой надобные купюры. Гильермо делал это сам, потому что спутник его уже ни на что не годился, совершенно потерял веру то ли в себя, то ли в человечество, путался в собственных пальцах и из веселого любителя спорта превращался в того уродца, что хватался за сердце на капитуле. Кроме того, поиск нужных купюр избавлял Гильермо от необходимости видеть лица соседей по столику, лица, которые делались все длиннее и длиннее, у Романа, если еще минуты две все пойдет с прежней скоростью, подбородок вытянется до воротника…

Остатки денег Гильермо машинально убрал в свой бумажник; когда заметил, что делает, — мысленно поставил на полях nota bene: отдать потом, не забыть, что чужое. Хотелось скорее выйти на воздух, где все предположительно станет опять очень хорошо.

И в самом деле стало — не только потому, что по реке плыл белый катерок, что в таком ракурсе Москва была меньше похожа на Рим, и Гильермо сладостно вспомнил, как фехтовальщик, выпрямившись из изгиба, как живой лук, только что пустивший стрелу, наносил свои коронные два укола подряд, а Марко, выхватывая слова из потока русской речи, быстро втихую объяснил ему, что ребята обсуждают, как бы продолжить праздник на воздухе, кого-то еще позвать, что теперь они куда-то приглашают… вот сейчас пригласят.

В голове Гильермо вспыхивали разноцветные фейерверки. Чего не хватало — так это еще крымского игристого или чего-то в этом роде. Единственным человеком в развеселой компании, которого он понимал, оставался кроме Марко Ромка-переводчик, но миссионера это нимало не смущало. Он даже перестал поминутно интересоваться у Марко, о чем же говорят новые друзья: из вереницы их слов не выпадало ни одного знакомого, но он все равно любил их, был бесконечно рад им и готов ко всему, сдавался им целиком в полном доверии, почти как Шарль де Фуко — Господу. Роман — такой славный человек, будто сто лет знакомы, даже на Винченцо похож — тем временем потащил их в ближайший продуктовый, по ходу дела вводя в курс происходящего: «We are going to make some calls… To call some girls, our friends, real smart ladies, so to say… To have a little informal party! In our Russian style! Just let us buy some drinks right now… No, no, we pay, it's our turn», — поспешно пресек он попытки Гильермо — впрочем, попытки неуверенные и слабые — извлечь из заднего кармана худой и несчастный бумажник. «Информал парти», что может быть лучше. Провинциал говорил — наиболее естественное поведение, если понадобится, нарочно изображайте бестолковых туристов, развлекайтесь, общайтесь. А мы что делаем? Стараемся вовсю.

Совершенно расслабившись, он провожал взглядом подозрительные бутылки, которые Роман паковал в заплечный рюкзачок. Водка, конечно, русская водка. Что может быть аутентичнее, чем пить водку в России! «Vodka trinkt man pur und kalt: Das macht hundert Jahre alt!»

Однако самые подозрительные бутылки — нечто винно-красного цвета, но странного оттенка и за странную цену, и еще одна, огромная, чайно-коричневая, все-таки удостоились быстрой Гильермовой инспекции. Все, что он успел с точностью понять — это проценты спирта в купленном настое: цифра 19 была воистину огромной. Слово «ВИНО» он вроде бы смог прочесть верно, но не бывает же вин такого цвета? Брови его, видно, непроизвольно поднялись при виде этикеток, да и подскочивший Толя добавил тревоги, особенно всепонимающему, хотя и честно не подававшему вида Марко:

— Плодово-выгодное? Ромыч, думаешь, они эту бормотуху будут? Они небось у себя ко всяким бордо и совиньонам привыкли, а ты — «Ослиный зад»! Отравишь еще. И нас всех за это засудят. Причем в Гааге.

— Всегда мечтал попасть в Гаагу. Мир посмотреть! Не зуди, моралист, с портвягой нормально пойдет, — отбивался Рома, заталкивая бутылки в пакет. — Я коктейль сделаю. Имени Третьего интернационала. А ты что хочешь, чтобы я на пятерку купил, да еще и на семерых? Бламанже? Гляссе?

Гильермо живо отреагировал на знакомые слова, еще более, чем прежде, изумленный составом предлагаемого напитка, и новый друг поспешил развеять его сомнения:

— Это плодовое вино. Мейд оф фрутс… энд берриз. Рашн ориджинал ресепт!

Сравнив его слова с черно-бурыми неизвестными плодами на этикетке и не желая огорчать товарища нелюбезностью, Гильермо заверил по-английски, что полностью доверяет его вкусу. Марко у него за спиной невольно таращил глаза, стараясь держать лицо и не прислушиваться к русской речи настолько уж неприкрыто. Тем более что подобную русскую речь он понимал, по правде сказать, с огромным трудом. Он привык к совсем другому словарному запасу…

На неопознанной, но потрясающе красивой станции метро у золотых врат под синим полукуполом уже дожидались обещанные дамы. Те самые, без пеплума которых не бывает настоящего веселья. Впрочем, пеплума как такового ни на одной из них не наблюдалось: обе девушки явились на встречу в брюках. Марко сразу распознал, вспомнив отрывочные характеристики приглашенных, которая тут клевая Зинка, а которая — умная Томка. Зинаида оказалась и впрямь хорошенькой, в широченных самосшитых клешах с высокой талией, однако же выгодно облегавших бедра, и в неимоверной какой-то блузочке из цветных лоскутов; гнедые волосы ее были приподняты на затылке и собраны в хвост аптечной резинкой. Тома, симпатичный стриженый очкарик без намека на косметику, бодро поздоровалась по-французски, тут же стремительно застеснялась и спряталась за подругу. Зина храбрилась за обеих и, чмокнув Андрея в щеку, протянула новым знакомым загорелую лапку. «Хэлло, фрэндс! Ай эм Зина. Хау ду ю ду? Вот и все, к сожалению, ребята, что я знаю по-вашенски, Томка, переведи!» Марко пожал ее крепкие пальчики, а Гильермо поразил всю компанию, особенно своего брата в монашестве, а также нескольких случайных наблюдателей, жестом непревзойденного изящества приняв ее кисть для поцелуя. Он не поднимал ее руку к своим губам, как делают многие подражатели истинных кавалеров, но сам склонился к руке, и лихая Зинаида от его воздушного касания на миг превратилась в крохотную изумленную девочку.

Уже на улице, обретя прежний задор, Зина полностью оккупировала поразившего ее иностранца. Единственное, на что она отвлеклась, была краткая инспекция купленных бутылок — и пара ласковых филиппик в адрес их купившего. Она вслед за Толей обозвала, хотя и без особого протеста, одно из приобретений ослиным задом, и Марко даже догадался, в чем тут каламбур, наконец рассмотрев надпись на этикетке — мелкими буквами под крупным хвастливым заявлением «ВИНО»: «Осенний сад». Однако поделиться своим наблюдением с Гильермо он бы не смог и безо всякой конспирации: его вниманием и его правой рукой совершенно завладела девушка Зинаида.

— Месье, можно, я пойду с вами? Руку мне не предложите? Ничего личного и ничего лишнего, немного итальянско-советской дружбы, то есть французско-советской, русский с французом братья навек, я могу быть отличным гидом по этой части Москвы, Том, переведи! Скажите, месье, вы женаты? Кольца не вижу, будем считать, что не женаты, Том, вот это не переводи, да и зачем нам языки, ведь мы и так отлично можем понять друг друга, верно? Люди всегда могут понять друг друга! Я студентка. Тимирязев академи, а вы журналист? Я всегда думала, не заняться ли и мне журналистикой! Всюду ездить, встречаться с людьми, смотреть широкий мир…

Гильермо, и впрямь совершенно верно понимая ее, называл ее мадемуазель и кивал, от чего мадемуазель ликовала, как ребенок на деревенской ярмарке. Руки у нее были горячие, а глаза — такие радостные и простые, что вопроса о приличии-неприличии ее поведения просто не возникало — ни у кого, кроме единственного человека.

— Зинаида! Зин! — надрывался Андрюха, однако же не осмеливаясь подкатиться поближе и перехватить девицу за свободную руку. — Бессовестная ты! Чего на джентльмена вешаешься? Увидела иностранца и хвост задрала?

— Он не джентльмен, он месье! В крайнем случае синьоре! — на всю улицу заливалась Зинаида, проталкивая свои тонкие пальчики между пальцев Гильермо, едва ли не насильно переплетаясь с ним замком. Марко как будто кто-то душил.

— Смотри, родишь французика через девять месяцев! Дитя Олимпиады!

— А если и так? Французик — небось не негритенок, рожу и скажу, что от тебя!

— От меня? А чего сразу от меня-то? Спасибо, блин!

— Ладно, уговорил, скажу, что от Ромки. Ромка отпираться не будет, он у нас храбрый! И брюнет к тому же.

— От Ромки? Как от Ромки? Что это ты имеешь в виду — от Ромки?

— Стоп, стоп, девочки-мальчики, я тут совсем ни при чем, — смуглый, и в самом деле довольно французистый на вид Ромка на ходу едва не приложил пакет с бутылками о кованую решетку по правую руку. — Экспертиза докажет. Эксперты всё всем докажут. Зинка, на меня вешать не надо, родится младенчик — сразу закричит «бонжур», тут-то и будет понятно, чей он там подданный!

— Да ну вас совсем, — через плечо отмахивалась Зинаида, вроде бы обиженная, но на самом деле очень довольная. — Вы, малыши, не знаете, от чего дети бывают? Уж никак не от того, что человек по улице за руку пройдет с… товарищем! Просто у некоторых такое воображение ограниченное, лишь бы напридумывать всякой похабщины!

Толя, Тома и Роман беззлобно смеялись. Марко, едва успевая за быстрой русской речью сквозь винный шум в голове, старался улыбаться до такой степени, что мышцы лица уже болели от напряжения. А вот Гильермо, впередиидущий Гильермо, легкий и стремительный красавец в светлых джинсах, похоже, чувствовал себя превосходно. С непринужденной галантностью он перехватил свою даму под руку, ласково придерживал ладонью ее пальцы. Незнакомый язык не мешал ему, проносясь мимо посторонним шумом; широченная улица, обрамленная дворцами, залитая солнцем со всех сторон, наконец-то начала его устраивать. Авеню д'Европа в Версале, в конце концов, примерно такой же ширины, ничего особенно мерзкого, даже красиво. Нужно было всего-то крымское игристое, чтобы это осознать, и хорошая компания, и — главное — победа, наша победа. Один против всех за Францию. Один за всех, все за одного. Бенуа Дюпон и тот не был настолько французом, насколько сегодня был таковым фра Гильермо-Бенедетто Пальма, миссионер из Италии… Какой миссионер? Веселый месье-журналист, итальянско-французский турист, любитель фехтования, молодежных компаний, хорошеньких девушек.

Ведь Гильермо не играл уже… дай Бог памяти… двадцать шесть лет, с ума сойти! Причем перестал он играть вынужденно и куда как раньше, чем было бы естественным для его бесконечно артистичной натуры, для его постоянно ищущего новых авантюр сердца. Монашеская жизнь плавно вписалась в череду авантюр, стала главной авантюрой его жизни, однако же сладостное чувство — побыть не собой, стать другим, оставить всякую печаль и тяжесть на том берегу игры, да еще и игры санкционированной, считай предписанной орденским начальством — это сладостное чувство впервые с двенадцати лет пробудило в нем подростка. Того, кто делает что-нибудь ради единственной цели — посмотреть, что получится. И подросток этот, пробужденный после долгого заточения, оказался добрым и веселым, всюду принятым и всеми любимым. Девушка Зинаида была до того славная и трогательная, что Гильермо сам не заметил, как подарил ей (вернее, ловко надел на каштановую головку) свою кепку, принятую в дар с таким детским восторгом, что галантный юный Дюпон серьезно размышлял, как бы ему быстренько переговорить с Марко — прилично ли будет снять с руки и подарить девушке, например, часы. Не покажется ли это русской студентке неприличным? Не получится ли, что он от нее чего-нибудь ждет?

Потому что ничего он не ждал. Просто наслаждался ролью, отчетливо расположенной где-то посреди, меж феей-крестной и собственно принцем.

— Потому что мы с детства были приучены — ну, бояться иностранцев, — хохоча, втолковывала Зина под фрагментарный перевод своей подруги, не успевавшей за их с Гильермо летящим шагом. — Представляете, месье? Меня мама пугала, что иностранцы угощают детей отравленной жвачкой, и у них от этого случается рак! Если бы мне кто сказал лет в восемь, что мы с вами будем вот так прогуливаться сегодня, я бы… — и она опять и опять смеялась, встряхивая волосами и лучась совершенным каштановым восторгом.

— У меня нет с собою жвачки, мадемуазель, — галантно отвечал юный Дюпон, чьи губы совершенно непроизвольно разъезжались от смеха.

Вечерний сад, вернее, огромный парк был захватывающе красив. Его не портила даже гипсовая девица с веслом наперевес, которая, впрочем, быстро осталась за спиной: во избежание лишнего внимания друзья отправлялись подальше от дорожек. Предзакатный золотой свет пронизывал листья, падая наискосок в легкой дымке, катившей с реки. Они миновали какие-то старинные усадебки невнятного назначения, но с белыми колоннами, что-то вроде наполеоновских итальянских вилл, и наконец устроились в неглубокой ложбинке под большими дубами и липами. Река поблескивала сквозь ветви где-то впереди, а толстый слой сухой листвы под ногами пружинил новой травой, на которую непременно хотелось тут же завалиться. Гильермо так давно не лежал на траве! Однако он пока еще был слишком трезв и ограничился тем, что прислонился спиной к стволу. Зинаида тут же устроилась рядом, поглядывая сверху вниз; пушистый хвостик волос она пропустила над ремешком кепки, притом быстрые руки ее уже плели венок из листьев: девушка явно задумала отдать дар за дар, облагодетельствовать простоволосого дарителя новым головным убором. Тома довольно грамотно, хотя и запинаясь, беседовала с Марко о музыке, в то время как Роман тихо выл от восторга, нацепив его наушники, и отбивался обеими руками от Андрюхи, желавшего немедля тоже послушать, чему он там радуется.

— Убери лапы! Это «Битлз», башка твоя дурья! Это же настоящие «Битлз»! Я же этот альбом — хоть на костях, хоть как — целый год ищу! Полжизни за альбом!

Толик деловито вынул и расставил бутылки. Столом служил небольшой плоский камень; хозяйственная Тома, периодически вставляя в занудный Марков панегирик Брандуарди засевшее у нее на языке словечко «really», нарезала скудную колбасу. Она же вытащила из собственной холщовой сумки семь разнокалиберных, но чистых стаканов. Один стакан был раскладной, раздвигавшийся, как гармошка: он очень понравился Марко, сразу начавшему с ним играть. Другой, впрочем, оказался фарфоровой чашечкой, которую девушка предназначала для себя самое. Также у нее нашелся и штопор («Томка, ты золото! Обо всем подумала!»), и окончательно добившая молодых людей пачка салфеток в целлофановой упаковке. При виде бутылок и салфеток Роман наконец очнулся, отдал наушники страждущему товарищу и произвел краткий смотр артиллерии. Которая состояла из двух пол-литровых бутылок водки, здоровенной «плодово-выгодной», столь напугавшей Гильермо, и еще одной -

— Ромыч, это что у тебя за портогаз? Неужели «три топора»? Вот спасибо, блин…

Ну мало ли как напитки в разных странах называются, Марко постарался сохранить на лице заинтересованно-радостное выражение, тем более что ответ обнадежил вопрошавшего:

— Еще чего, забирай выше, это «Агдам»! Петр Петрович для милых дам, собственной персоной. Ну и для коктейля. Ассистент, скальпель! То есть штопор, Толя, дай мне штопор, не томи. А теперь всем разойтись, от винта, не мешайте мне священнодействовать!

Гильермо был уже явственно недостаточно хмелен, чтобы без подозрения принять стакан из рук Романа. Но недостаточно трезв и слишком куртуазен, чтобы, едва понюхав дикую смесь, немедля выплеснуть ее в кусты, о чем говорил — да что там, просто-таки в голос вопил его здравый смысл.

Марко, щедро глотнув плодового вина с водкой, вытаращил глаза, будто в стакане был кипяток.

— Порт-ве-шок, — убедительно учил его Андрюха, наливая вторую порцию. — Или пор-тяга. Порт-вайн, по-ихнему, и этот еще не самый смертельный. Понимаешь? Гут! Пей смело. Не бойся. Нихт! Нихт бояться, вон и девчата пьют!

Второй стакан оказался и впрямь проще первого. Главное было не задерживать жуткий коктейль во рту, глотать сразу, не чувствуя вкуса. Запили газировкой, на этикетке которой Гильермо с изумлением узнал Пиноккио — но какого-то очень русского Пиноккио, в непривычной одежде, обросшего златыми славянскими кудрями. Газ шипел в горле, поднимаясь и словно бы заполняя голову легкими пузырьками. Несмотря на все недостатки напитка, забирал он крепко и стремительно. Голоса ребят словно отдалялись, кто-то — Роман, конечно же, других бы он не понял — требовал песню, Марко что-то делал с плеером, пальцем подкручивая кассету, Тома старалась ему помочь и в результате здорово мешала, и все это было, как внезапно осознал Гильермо, потрясающе смешно.

Пятый тост был за Францию. Провозгласил его не Гильермо — Роман, проявлявший чудеса учтивости: он даже встал и протянул новому товарищу руку, которую Гильермо, впрочем, не заметил. Пить за Францию надо было стоя, он поднялся и показался сам себе очень высоким. Левому плечу стало легко, и Гильермо запоздало понял, что на плече у него уже некоторое время покоилась гнедая голова девушки Зинаиды. Тут был и Вивьер, и давняя тоска, вечная тоска человека по дому, и так похожая (как он сразу не заметил!) на Зинаиду Мадлен, о чьей смерти он узнал из холодного письма и страшно расстроился в основном тому, что даже не может расстроиться по-настоящему, и мама, гулко бегущая по залу аэропорта, и улыбка Сент-Экса с ее столика, и — почему-то — день Гильермова рукоположения, и все это нужно было рассказать новым товарищам, однако те понимали и без слов.

Марко в полуметре от него, по-римски развалившись на траве и облокотясь о бревно, вел с Романом по-английски длинный, запутанный и дико безграмотный диалог на экзистенциальные темы.

— Человек не бывает счастлив, — расслышал Гильермо, — не потому, что счастье — это фикция, а потому что человек сам — фикция… Я имею в виду августиново «пока не упокоится в Боге». Как цвет полевой, то есть за себя не отвечает. За сог-ла-сованность своих чувств с настоящими устремлениями. Вот взять, к примеру, любовь… само понятие любви, такое же отвлеченное, как понятие родины…

— Деизм какой-то нездоровый, а я скорее сказал бы, как гегельянец…

— А в помойку Гегеля с его идеальными понятиями, — резко высказался Марко и залпом допил свои полстакана. Если бы голова Гильермо еще работала, он бы постарался немедленно пресечь подобный разговор, учитывая, во что тот может вылиться. Но голова Гильермо… О, голова Гильермо!

Им овладела неуместная и неодолимая удаль. За Францию… какое там за Францию, если на пеньке в городском парке, тут надо как свеча на подставке, как город на горе, как Паскаль Жолио на ринге — одному за всех, как… Наконец-то он дозрел до того, чтобы по-настоящему запеть!

       — Мой добрый принц Оранжа        Встал рано ото сна.        Чуть свет зовет он пáжа —        Седлай мне скакуна,        — Будь проклята война! —        седлай мне скакуна!

— Запел наш месье, — восторженно сказал Ромка, приподнимаясь на локтях. — Ай, здорово как!

Тома, самая трезвая из присутствующих, от восторга пролила половину стакана.

— Про что песня-то? — жалобно спросил Толя, но никто и не думал ему отвечать.

Старая героическая песня отыскалась у Гильермо внутри совершенно внезапно, он и не помнил, что знает ее, и не знал, что собирается ее петь. Он почти видел месье Паскаля перед собой, его ослепительную белую фигуру, рапира в опущенной руке, усталая сверкающая улыбка победителя — победитель в Паскале был тем же, что Карловы воины в Ронсевале, что Людовик Святой на сирийских песках, что бесчисленные мученики и воины — от Палестины до Резистанса, и дикий коктейль из спирта и гнилой бормотухи превратил его голову в колокол, и так легко Гильермо не чувствовал себя, наверное, с детских лет. Со времени турниров перед Вивьерским собором, где он мог все, потому что ничего на свете не боялся.

       — Мой добрый принц Оранжа,        Куда ваш путь лежит?        — Во Францию, на север,        Как мне король велит.        — Будь проклята война —        как мне король велит.        Во Францию, на север,        Где рать собрана.        Вот, повода держу я,        Вдел ноги в стремена,        — Будь проклята война! —        вдел ноги в стремена…

Он мог выглядеть сейчас каким угодно, только не смешным. В летних сумерках высокая фигура его слегка светилась, а голос его — один из лучших голосов Санта-Мария-Новеллы, высокий, но такой сильный, мог звучать прекраснее только в одном-единственном случае — с высоты.

Гильермо и не подозревал, что так нуждался в этом, что так соскучился. Потрясающей силы чувство дома, вот что это такое; в те времена, когда он был счастлив и жил дома, больше всего на свете он любил лазать по деревьям. Легкий и ловкий, он держался на самых тонких ветках; карабкался по почти гладкому стволу, находя мельчайшие выступы, чтобы ухватиться и удержаться. По скалам лазать тоже было здорово, цепляясь руками за колючие мелкие кустики, возноситься на почти отвесную стену в Эгбелле, чтобы оттуда созерцать прочих с тайным злорадством и объявляться далеко не сразу, будто и не слышал возгласов родни: «Где же он? Марго, ты не видела Гийома?» Но никакое скалолазание не могло сравниться с деревьями. Господи, как же давно ему не приходилось… С тех самых проклятых двенадцати лет, именно так. Индустриальный пригород Рима, заставленный каменными коробками, не располагал к подобному времяпровождению. Хотя… ведь последний раз Гильермо забирался на высоту как раз там, и был то недостроенный дом на окраине их района, куда он скрылся, удирая от шайки школьных врагов, а когда голоса их гулко забухали снизу — «Вот он! От нас не удерешь! Слазь, Наполеон, а то камешком собьем!» — и кусок щебенки ударился в проем высокого окна, где и стоял Гильермо, прижимаясь спиной к грязному камню… Тогда в ярости загнанного Гильермо с акробатской легкостью взбежал по идущей под углом потолочной балке и там замер над пропастью, крикнув в темный колодец, полный врагов: убирайтесь, иначе я прыгаю к вам! После недолгого совещания, которого Гильермо почти не слыхал из-за грохота своего огромного сердца, последний кус щебенки разбился о стену, и враги удалились, испугавшись крайней степени безумия, храбрости камикадзе, в которую они по рассуждении поверили — «Да пошел ты, псих! Торчи там сколько влезет! Ну его, чокнутого, ребята…» Гильермо до сих пор не знал, никогда и не думал после, собирался ли он и в самом деле выполнить свою угрозу. Собирался ли и впрямь прыгнуть на головы врагам в темноту, с высоты десяти, не то пятнадцати метров. Во взрослой своей жизни он ни разу и не вспомнил о том случае, и непонятно, почему вспомнил о нем сейчас, когда с прыжка ухватился руками за дубовую ветку над головой. Будь Гильермо трезв, побоялся бы в сумерках, испытал бы хотя бы неуверенность в своих давно не испытываемых силах; будь Гильермо трезв — куда там критскому лжецу тягаться с ним в парадоксальности — поостерегся бы таких экспериментов на пьяную голову; а так, подтянувшись на руках, он закинул свое легкое тело наверх. Руки и ноги сами знали, что делать, не забыли за двадцать шесть лет, как щупать ствол, как хвататься за ветки у основания, как опираться на малейшие неровности коры; ребята снизу следили блестящими от выпивки глазами, как их почтенный месье в полминуты взлетел на самую верхушку дуба, почти теряясь в ветвях. Роман и эгейкнуть не успел — песня про принца Оранжского, спешащего на безнадежную войну, полилась уже с высоты, и Марко, со стаканом в руке отступивший на несколько шагов, запрокинув голову, смотрел до кипения слез в углах глаз на белую фигуру в колеблемых ветром ветвях, на фоне быстро лиловеющего летнего неба.

— Какой мужчина, — сказала совершенно уже, похоже, пьяная Зинаида, обхватывая дерево руками и звонко целуя ствол. — Парни, Дрюня, Рома, дурачье. Какой же мужчина.

— Во разошелся, — Андрюха, похоже, искренне восхищался, забыв даже ревновать или прибавлять свое неизменное «спасибо, блин». — Во дает наш месье. А еще говорят, они пить не умеют.

— Гильермо, — восторженно от самого факта называния его имени позвал Марко, позвал ради того, чтобы позвать. — Гильермо! Не надо! Высоко! Погибнешь… как Тоска!

Он и не ждал ответа, не ждал, что его пьяный голос будет достаточно громок, чтобы быть услышанным. Он уже толком не отличал мыслей от сказанных вслух слов. Если когда-нибудь мама и бабушка так же волновались, не потонут ли в море Марко с прочими бандитами, отправляясь в очередной рейд… Волновались, и не думая в самом деле их останавливать, потому что бесполезно, а главное, это так красиво и правильно, хотя и так страшно… Ох, Марко не завидовал собственным маме и бабушке!

Если бы Марко не любил его так, как любил, совершенно по-идиотски и неотвратимо — будто убегал вперед по шпалам от летящей электрички — если бы все уже давно не случилось, оно случилось бы сейчас. То, что копилось в углах глаз, потекло по его запрокинутому лицу, вдоль висков, потому что, черт возьми, этот великовозрастный кретин… Боже мой, священник, миссионер несчастный… и этому человеку тридцать… шесть? Семь? Тридцать сколько-то, лектор монастыря… его наставник новициата, который карабкался, напившись, по деревьям и распевал французские боевые песни… Потому что Гильермо был такой дурак. И если с любовью к Гильермо почтенному и правильному еще можно было как-то совладать и жить, то с любовью к этому идиоту — шансов не было ни малейших.

       — Я уезжаю целым,        Вернусь чуть жив от ран.        Копейных три удара        Приму от англичан,        Будь проклята война! —        Приму от англичан…

Гильермо было совершенно все равно, понимает ли кто-нибудь. Слышит ли, знает ли кто-нибудь. Единственный человек внизу, который действительно понимал слова — девушка Томка — смотрела снизу вверх так, как смотрят северяне на яркую птицу, а Марко… скверно все было с Марко, но, по счастью, никто не обращал на него внимания. Яростный рефрен — Que maudit soit la guerre, «будь проклята война» — неуверенно, но верно подхватил снизу женский голосок, и это сделало Гильермо еще храбрей и еще веселее. Жаль только, что дуб кончился, залезть выше невозможно!

— Месье! — надрывался снизу Роман — единственный, у кого хватило ответственности или трезвости, чтобы встревожиться. — Месье… Блин… Мать твою! Come down! Please! You can fall! And it's all prohibited, absolutely prohibited!

Вместо ответа, не тратя голоса, надобного для песни, Гильермо подпрыгнул на ветке — знайте наших — и в самом деле едва не свалился, но успел выправить траекторию падения, удержался за ствол, перескочил по-беличьи на сучок пониже.

— Томка, крикни ему по-французски, Том, будь человеком! — паниковали внизу. — Он же грянется сейчас! И что мы с ним будем тогда делать, хоть бы замолчал, ведь щас менты придут!

Не понимая ни слова, Гильермо не сомневался в интонации — и ему хотелось хохотать. Давно ему не было так смешно, да что там, может, и никогда не было! Будь у него две глотки — запел бы обеими.

— Погоди ты! Дай послушать! — неожиданно грозно рявкнула Томка, и бедный переводчик, махнув рукой на все, вылил остатки водки в остатки портвейна. Энергично перемешал.

— Да ну вас всех! — вместо тоста провозгласил он, взмахивая бутылкой так, что едва не снес голову Зинаиде. Та уже просто плакала, как Ярославна, обхватив руками ствол дуба заместо прекрасного Гильермо. Роман щедро выплеснул последние глотки коктейля в стакан бледному и почти неподвижному Марко, который принял дар каким-то неимоверно широким жестом, чуть было не уронившим его самого.

       — J'en ai un а l'йpaule,        Et l'autre а mon cфtй,        Un autre а la mamelle,        On dit que j'en mourrai,        — Que maudit soit la guerre! —        On dit que j'en mourrai…        Один в плечо вонзится,        Другой мне бок прошьет,        А третий в грудь придется,        И он меня убьет —        Будь проклята война! —        И он меня убьет…

Гильермо видел с дерева серую и белую воду реки, уже троящийся в ней стеклянный жемчуг цветных фонарей, видел огни и башни большого чужого города, плавящийся огонь автодороги. Ветер с воды холодил его грудь — рубашка в процессе штурма высокого дуба, оказывается, расстегнулась чуть ли не до пояса. Волосы его, непривычно длинные, то заслоняли глаза черными крыльями, то щекотали шею. Холодный ветер осушил поющий рот, Гильермо подавился ветром, перевел дыхание перед последним куплетом о трагической судьбе принца, которого несли к могиле четверо кордельеров. Он почувствовал себя идиотом так же резко, как пятнадцать минут назад чувствовал последним воином Милой Франции. Пятиминутка случайного спорта плюс глоток прохлады образумили его, как охолаживает ушат ледяной воды; увидев себя со стороны, Гильермо зашатался на ветке — ему померещился до тошноты знакомый голос-шелест. Беда, беда, попался. Что ты делаешь здесь, пьяный идиот? Начнем, впрочем, сначала — что ты пил? Зачем ты это пил? Мир словно включился, обрели смысл путаные голоса снизу — паникующий Ромкин, совершенно пьяные Толиков и Андрюхин, слегка вибрирующий страхом голос Томы. И, что самое интересное, смысл обрело совершенное молчание того единственного человека, слова которого бы он непременно понял. Марко молчал.

Гильермо встряхнулся, как пес, прислушиваясь к телу; тело честно отвечало, что дела его плохи, и плохи весьма. То, что происходило в его желудке, безусловно, именовалось отравлением. Сейчас, когда шальное веселье прошло, сын и внук виноделов безошибочно чувствовал катящуюся снизу вверх мерзкую муть. Скоро она докатится до мозгов, тогда придется весьма туго, а ведь нужно еще возвращаться, и Марко молчит — вот это очень плохо, что Марко молчит! Без малейшей жалости к себе Гильермо поднес ко рту свободную руку и крепко укусил на сгибе. Так, просыпайся, приходи в себя, нужно выбираться отсюда и вытаскивать парня.

— Месье! — наконец это была Тома, медленно подбирающая французские слова и уже основательно напуганная. — У вас все в порядке? Спускайтесь, пожалуйста! Это опасно! Придет… жандармерия!

— Я иду, не волнуйтесь, — отозвался Гильермо и осознал, что голос не очень-то его слушается. Все силы ушли на принца Оранжского, мир его праху, язык во рту ощущался чужеродным телом, а перед глазами — это уж никуда не годится — начиналось невнятное мельтешение. Смертельные карусели начали ход. Спускаться требовалось срочно, пока они не разошлись по-настоящему.

Собравшись с силами и крепко потерев себе уши ладонями для отрезвления болью, Гильермо использовал две минуты наведенной резкости на то, чтобы спуститься. Получилось не так плохо, как могло бы, ноги подвели только под конец, и то ему удалось спрыгнуть более-менее удачно, а не свалиться мешком в подставленные руки Романа. Хорошо. Хорошо, пьяная твоя морда, надрался как клошар и выставил себя шутом. Злость помогала бороться и трезвила, поэтому Гильермо даже не пытался ее душить. Так, теперь прочистить желудок… пока не поздно.

С героически прямой спиной Гильермо отошел шагов на пять, подальше от милых дам. И, как истинный римлянин, последовал примеру древних патрициев, правда, без всякого павлиньего пера, а лишь при помощи богоданных пальцев. И еще раз. И еще. Не хочешь — а надо, потом поздно будет.

Когда же он распрямился наконец, прямо навстречу беспокойному взгляду Романа, приковылявшего посмотреть, не помирает ли он, Гильермо обнаружил еще одно досадное последствие пьянки: итальянский и английский языки, еще недавно такие надежные и крепко спаянные с сознанием, совершенно его покинули. С полминуты Гильермо вспоминал, как по-английски сказать «Все в порядке», плюнул и показал бедняге переводчику большой палец. Руки не очень слушались, и палец, как стрелка барометра, почуявшего «великую сушь» сразу после «переменно», сам собою повернулся вниз. Добить этого гладиатора. Публика говорит — добить.

Теперь главное. Марко. Где Марко?

Голова Гильермо еще не прояснела, приходилось бороться с признаками дурноты, лица ребят накатывали из темноты, как театральные маски, сумерки наступили как-то слишком уж быстро, наверняка это были шутки пьяного восприятия. Марко обнаружился у корней дуба, совершенно потерянный, скрюченный, как эмбрион, — руки обхватили колени, голова свесилась на плечо.

— Вставай, нужно идти, — по-французски обратился к нему Гильермо, сам себя ненавидя. Голова Марко мотнулась — не то согласно, не то в попытке ее приподнять. Больше ничего не произошло.

Гильермо попробовал поднять товарища — и едва не свалился сам. Положение спас Роман, который, к счастью, мучился сент-эксовским комплексом ответственности за тех, кого приручил; отодвинув Гильермо, он склонился к помирающему низко-низко, к самому его лицу… и что-то такое быстрое, неуловимое там произвел, отчего Марко вскрикнул и сделал попытку вскочить, попытку, которая ни за что не удалась бы, не поддержи его Рома и Гильермо с двух сторон. Тихий ангел Тома собрала в пакет пустые бутылки, мятые салфетки, искала стаканы. Зинаида пыталась помочь, но ничего не видела, потому что из эстетических соображений не надела на гулянку очки, а без них, как выяснилось, ориентировалась в сумерках с трудом.

Андрюха был малопригоден в качестве помощника, зато он мог идти сам, что по нынешним смутным временам уже достижение. Одной рукой он стискивал в кармане штанов драгоценную кассету с «Битлами» — сокровище, подаренное ему Марко в некоторый неопределенный момент пьянки, миг полной любви и интернационального понимания, когда Андрюха, кажется, пел ему Высоцкого про скалолазку, а Марко, кажется, подпевал — о да, подпевал по-русски, от чудодейственного коктейля обретя дар Пятидесятницы, иначе не скажешь. Наушники болтались на шее Томы, это тоже, кажется, был подарок. О том, не подарил ли он кому-нибудь и плеер заодно, Марко будет думать только завтра, и то не с утра. Пока все, что он мог, — это слабо перебирать ногами, одной рукой обхватив за пояс Романа. Вторую его руку Гильермо закинул себе за шею. Совсем немного осталось, совсем немного, потом можно будет расслабиться, потом он позволит себе почувствовать себя так скверно, как оно того стоит. Главное было — ни на миг не закрывать глаза, лучше даже не моргать, потому что тогда адская крутилка становилась стремительной, будто он попал на винт стиральной машины, а роскоши разъезжаться по швам Гильермо сейчас не мог себе позволить.

— Que maudit soit la guerre… Марко, черт вас дери, ногами двигайте…

— Клянусь, — промямлил Марко, рывком выпрямляясь и взмахивая руками, как подстреленный.

— Что?

— Клянусь, что… больше не буду.

— Чего ты не будешь? — итальянский язык постепенно возвращался, хотя бы от злости.

— Пппппадать. Из свввятого послушанння.

— Заткнись, — Гильермо встряхнул его, держа под мышки, так, что едва не свалился сам. — Заткнись и иди.

Клятвопреступление произошло буквально через несколько шагов, когда ноги Марко встретились в темноте с очередным торчавшим из земли корнем.

К тому моменту, как смертельно усталые пилигримы добрались до освещенного шоссе, Марко упал не менее пяти раз. Особенно трудно было протолкнуть его через дырку в кованой решетке: совершенно нежизнеспособный Марко вдруг испугался чего-то, вцепился с двух сторон в прутья и явно изготовился дорого продать свою жизнь. Спасла положение гениальная Тома, выплеснувшая ему в лицо остатки газировки «Буратино» и тем приведшая его в чувство на надобную четверть минуты. Гильермо краем сознания понимал, что выглядят они сейчас ужасно, но мир растекался в свете тошнотворно оранжевых фонарей, не давая оценить масштабы разрушения. Ему хватило здравомыслия, чтобы сразу отказаться от мысли дойти до метро. Какие там деньги, быть бы живу. Из огненного потока наконец вычленилась машина с шашечками, новые знакомые, они же свидетели кошмарного позора, затолкали их обоих на заднее сиденье, где Гильермо окончательно покинули все языки, кроме французского. Краем уха он слышал, что Роман с Томой что-то втолковывают водителю, и слабо надеялся, что новые друзья умны и доброжелательны, говорят таксисту не что иное, как правильный адрес, а значит, до дома сегодня удастся доехать. Марко же и вовсе лежал, как тряпка, распластавшись по сиденью и частично — по коленям товарища. Сам Гильермо держал себя на поверхности из последних сил, зная, что осталось недолго — доехать, расплатиться. Добраться до номера. Все. Один раз он все-таки отключился, по пробуждении через пару минут слегка запаниковал, по-французски попытался объяснить водителю, куда надобно их везти, и тут же понял, что проснулся именно от толчка. Машина больше не двигалась.

— «Юность» ваша, — убедительно сказал расплывчатый таксист, показывая вперед и вбок. — Приехали, товарищи иностранцы.

То, что он назвал дальше, очевидно, было ценой проезда. Гильермо старательно ощупал свой зад, нашел-таки бумажник, с третьей попытки открыл его, надеясь, что ангел-хранитель поможет вытащить правильную, достаточную и не самую крупную купюру и скрыть от таксиста, что он совершенно ничего не понимает. Это потребовало от него столь великих душевных усилий, что он даже толком не понял, что тут не так, когда вкрадчивая рука водителя потянула из его пальцев весь бумажник целиком. Встряхнулся он уже в следующий миг, когда вкрадчивую руку неожиданно перехватила другая — это полубессознательный Марко включился в действие, да так крепко вывернул таксисту запястье, что тот вскрикнул и немедленно капитулировал.

— Эй, товарищ, эй! Пустите! Я… перепутал!

Пальцы Марко немедленно разжались. Он и сам не заметил, как тело его рванулось на защиту, потому что голова пробудилась на пару секунд позже.

— Боже, какая гадость, — внятно сказал Марко, открывая измученные глаза. — Dio mio. Dio mio.

После этой краткой молитвенной сентенции он перегнулся через колени Гильермо, лежа в позе готового к порке сына, и… тот едва успел распахнуть дверцу машины, как его товарища вырвало на асфальт, — неубедительно, правда, совсем не обильно. Тихо матерясь, водитель вышел, чтобы подстраховать ужасного Марко спереди. Наконец шаткая конструкция из двух опирающихся друг на друга гостей советской столицы оказалась перед дверьми гостиницы в чернильной ночи, меж огней и тьмы. Вычислив верные огни и траекторию их достижения, Гильермо потащил собрата на себе, подогревая себя яростью — с тебя, приятель, можно писать икону святого Луиджи Гонзаги с умирающим на руках! Только главное — вас обоих не нюхать, ни Гонзагу, ни умирающего. И не приглядываться. Потому что у самых дверей Марко снова вывернуло, и отнюдь не так удачно, как в первый раз — теперь он испачкал и свою футболку, и джинсы Гильермо, а еще предстоял путь по холлу и дальше до номера, и этот путь должны были проделать во что бы то ни стало недостойные псы Господни, которые прямо-таки по апостолу Павлу возвращаются на свою… да, именно туда и возвращаются. Как сказал бы Аполлинер, «Guillaume, qu'es tu devenu?» Впрочем, какой уж тут Аполлинер, это ж Бодлер сплошной, O cerveaux enfantins, эстетика безобразного… Такими и подобными выкладками отвлекал себя от немедленного падения Гильермо Пальма, лектор Санта-Мария Новеллы, в долгом пути до третьего этажа, и только всадив ключ в дверь номера и повернув нужное количество раз, только сгрузив посреди комнаты безобразную кучу — человеческие останки, младшего товарища — он позволил себе уединиться в ванной и на четверть часа исчезнуть для мироздания.

Из ванной он вышел весь в мурашках от ледяного душа, совершенно пустой изнутри (на всякий случай прочистил желудок еще раз), с мокрой головой, с трижды подряд почищенными зубами, в худо-бедно застиранных джинсах — пришлось намочить половину штанины, но это ничего, сейчас так даже полезно. По внутреннему ощущению, уже почти человек, почти что он сам, по крайней мере, готовый позаботиться о ближнем.

 

Глава 10

Hard day's night

[23]

Ближний, бледный и грязный, в неудобной позе романского Лазаря — только псов, лижущих язвы, не хватает — спал на ковре меж кроватями, подвернув под себя обе руки. Гильермо кое-как расшевелил его: Марко был тяжелым, без его содействия дотащить его до ванной не представлялось возможным. Тот проснулся, но в себя по-настоящему так и не пришел, обводя номер черными от страдания глазами без малейших признаков узнавания. Потом снова сомкнул веки, тоже черные от усталости и отравления. Не человек, а панда пятнистая.

— Будь проклята война, — пробормотал Гильермо, неимоверным усилием взваливая товарища на себя. — Я рядом был с убитым. Мир принцу моему. Четыре минорита служили по нему… Так, молодец-молодец-молодчина, еще пара шагов, будь проклята война, всего-то два ша-га!

К счастью, в душевой кабине не нужно было никого переваливать через высокий бортик ванной: таковой попросту не имелось, ее заменял поддон, предназначенный для принятия душа стоя. Джинсам Гильермо терять было уже нечего, а вот рубашку он по кратком размышлении все-таки снял, не желая ее мочить. Раздеть Марко оказалось делом куда более трудным, но наконец удалось, не удушив его и не порвав ткани, выпутать страдальца из заблеванной футболки. Дальше дело пошло быстрей: уложив тихо стенающего подопечного спиной в ванночку, Гильермо попросту ухватился за концы брючин и стянул с него штаны — на манер исполнительного русского денщика, избавляющего от сапог балованного генерала. Песня о принце Оранжском, не желая оставить его голову, служила, однако же, исключительным подспорьем, задавая движениям ритм и поднимая не особенно, признаться, высокий боевой дух. Спасибо прекрасной группе «Маликорн» и дедушке Дюпону, имевшему обыкновение напевать эту песню за работой.

— Вдел ноги в стремена я, за повода держусь, — отпинав подальше в угол грязные тряпки, Гильермо последним усилием затолкал под душ всего Марко, мягкого и податливого, как плюшевая игрушка, из которой вытащили половину набивки. — Я целым уезжаю, израненным вернусь… Будь проклята война, израненным верр-нусь…

Вода хлынула щедро, безжалостно холодная — Гильермо открутил синий кран на полную мощность. Марко, полулежавший под душем в позе Аполлона отдыхающего, подобрался и уже как-то осмысленно застонал. Насвистывая о трех копейных ударах от англичан, Гильермо намылил мочалку. Заодно и растереть его, тоже способствует… Так, а теперь тепленькой. Пускай кровь прильет к голове.

Марко издал странный сдавленный звук, и его гениальный наставник успел подставить ему под подбородок пластиковое красное ведро. Тошнит — это прекрасно, это желудок прочищается… Гильермо и сам не ожидал от себя такого полного отсутствия брезгливости: никогда ведь не приходилось толком ухаживать за больными или, скажем, за детьми. Однако сейчас он орудовал с лихостью опытного санитара, удивлявшей его самого. Наверное, сказывалось чувство вины: ведь это из-за него, из-за его безответственности бедный паренек дошел до столь жалкого состояния!

Еще раз сполоснув Марко, чьи глаза уже вполне могли фокусироваться и почти осмысленно следить за его движениями, Гильермо здраво рассудил, что вытащить и вытереть его целиком не получится. Что же, кое-как пройтись полотенцем и водрузить Марко на кровать, досыхать самостоятельно, казалось лучшим выходом. Последний рывок, мой добрый принц Оранжа, сделай же это, заслужи великое право на сон. Гильермо бросил влажное полотенце, примерился, за что лучше ухватить своего полумокрого собрата в совершенно мокрых трусах, и решил повторить номер «Луиджи Гонзага и умирающий». На этот раз Марко был еще тяжелее, да еще и скользил по залитому водой полу душевой. Путь до кровати — шагов десять, не больше — занял у несчастных доминиканцев не менее трех минут, но если надо чем-то гордиться, у Гильермо оставалась последняя монетка в кошельке: он ни разу не уронил беднягу. Впрочем, половинкой раза может считаться трудный участок пути, когда под ноги подвернулась ковровая дорожка и подло поехала крупными складками, увозя обоих братьев за собой. Тихо ругаясь и проклиная войну, Гильермо умудрился-таки устоять и удержать младшего; попутно он повстречался со стеной, на которой заодно нащупался выключатель. Как говорил граф Роланд своему другу Оливье, «Тем лучше, чем скорей»; ударом кулака выключив свет, Гильермо в последний раз осторожно выпрямился, приговаривая по-французски что-то обнадеживающее — «ну вот, ну сейчас» — скорее самому себе, чем бессознательному товарищу, и обнаружил, что товарищ вовсе не так уж бессознателен: танцы на ковре внезапно привели его в чувство.

Марко смотрел на него огромными глазами, неожиданно осмысленными и яркими в темноте, и внятно сказал: «Все, что ты хочешь, amore mio. Все, что ты хочешь». Гильермо едва не уронил его на месте, но тут оказалось, что это не он держит Марко — тот сам отлично держится за него, просто-таки вцепился в него, как клещ. Последние три шага они проделали в ритме какого-то идиотского вальса, после чего Гильермо отпустил его, роняя на кровать, и свалился вслед за ним, даже хуже — на него, почти хохоча от безумия ситуации: сестра Елена, Джампаоло, провинциал брат Джузеппе, мама моя, видел бы меня сейчас кто-нибудь! От изумления и смеховой дурноты, похожей на спазм, он не смог сразу подняться: туго закрученная в теле пружина за что-то зацепилась и не спешила распрямиться, и последняя, должно быть, совсем последняя волна русского алкоголя подкатила снизу вверх, лопаясь в голове множеством пузырьков. Руки Марко по-прежнему держали его — и крепко держали, одна — закинутая на шею, другая — отчаянно вцепившаяся в ремень его штанов, и Гильермо мгновенным шоком осознал, какой же тот сильный, гораздо сильнее его самого, так что рванулся уже с нешуточным — нет, не страхом, однако и не отвращением… Плотское изумление всего Гильермова тела — изумление, что ему не противно — длилось не долее пары секунд, но за эту пару секунд он успел запомнить, словно бы осязательным оттиском, ощущение чужой горячей кожи, кожи к коже, впервые за… Господи, и верно, за все тридцать восемь лет, не считая младенчества.

— Это грех, — выдохнул Марко ему в лицо, то ли дрожа, то ли дыша слишком часто; слова его пахли дурным вином и еще чем-то, безумно знакомым, едва ли не родным, как будто теперь у них на двоих остался один запах. — Это… грех… amore mio. Amore. Что же… нам… делать?…

А еще он был тверд, как деревяшка, тверд совершенно понятно где, и ничего более комичного и одновременно более трагичного представить себе было невозможно. Но вечный трикстер, живший в груди Бенуа Дюпона с начала его дней, его защита и оборона от ненавидящей смех дамы Сфортуны, предпочел плотно отделить себя самого от происходящего с ним. И, увидев себя со стороны, не скатиться в окончательные наблюдатели.

Нервный смех все-таки прорвался и выкатился меж зубов Гильермо, смех шепотом, едкий, как рвота:

— Что делать? Спать, — выдохнул он ответ, почти задыхаясь — так крепко рука Марко, сильная рука регбиста сдавила его шею, вонзая горячие пальцы под ключицу. — Спать, дурак. Спать, фра Кортезе. И немедленно.

Дичь, полная дичь кончилась так же быстро и внезапно, как и началась. Пружина распрямилась, Гильермо вскочил наконец, тяжелые руки Марко бессильно скользнули по сторонам его тела. Гильермо постоял над ним пару ударов сердца, восстанавливая дыхание; потом вытянул из-под страдальца простыню, набросил сверху. Тот лежал безучастный, мокрая голова скатилась набок, рот приоткрыт. Лицо — вроде мужское, но одновременно детское — было горестным в темноте, как театральная маска Пьеро. Силы Гильермо кончились — мгновенно и полностью. Он бросил себя на соседнюю кровать — с таким же усилием, с которым полчаса назад поднимал с пола своего товарища — и вытянулся на покрывале с еле слышным стоном. Тело мерно гудело, целиком превратившись в колокол. Потребовалось собрать всю силу воли, чтобы кое-как стянуть и бросить вниз джинсы и забраться в постель. Он думал, что провалится в сон сразу, едва закроет глаза; но что-то билось внутри него, неусыпное и почти чуждое, как надоедливая пульсирующая жилка. Опьянение, по большей части изгнанное, но все еще остающееся где-то на краю, как гость, стоящий одной ногой на пороге, какое-то время мешало ему понять, что это такое; когда же он понял, это было похоже на сильный удар под дых. Рвано вдохнув, Гильермо сел в кровати, глядя перед собой невидящими глазами: тело его бурлило самым обычным вожделением. Не будь все настолько дико, настолько нереально, он распознал бы происходящее с первого мига: как всякий здоровый молодой человек, он знал это желание, порой просыпался от него по ночам, порой отслеживал его тени днем и всегда спокойно знал, что и как надлежит с ним делать. Сейчас же он настолько не ожидал чего-либо подобного, что был — смешно сказать — практически уязвлен в середину своего самолюбия. Ведь он никогда не мог даже предположить… Даже краешком разума допустить — хотя бы смирения ради — единую мысль о том, что может стать настолько — Господи, именно это слово — настолько интересно. Власть. Темнота. Власть. Этот человек, комок тепла и нужды, сам хочет твоей власти. Он уже пахнет так, как ты, он плачет, он зависит от тебя целиком, и если отпустить себя раз в жизни… прямо сейчас…

Что ты, Наполеон, как младенец прямо.

Не знал, что парень может делать это с другим парнем? Даже смешнее, чем с девчонками. Те делаются беременными, а тут все безопасно, если никто не узнает.

Правда, тот парень, который внизу, он потом как будто и не парень уже. Зато тот, что наверху…

Эй, психованный! Стой! Да пошутил я. Ты совсем спятил?! Все французы — психи! Пошутить нельзя!

Как он уносил тогда ноги со школьного двора, из-за проклятой трансформаторной будки, символизировавшей темную сторону жизни, хуже, чем побоями и угрозами, напуганный словами — словами почти доверительными, словами почти товарища, вызвавшими в нем совершенно неконтролируемую панику отвращения — и, что еще страшнее и противней перед самим собой, легкий толчок неконтролируемого интереса…

— Ч-черт знает что такое, — вслух сказал Гильермо, поднимая руки к вискам. Закрыл глаза на миг, но и там, в бархатной темноте под веками, увидел теплые разводы, пульсирующие шары на грани реальности. В их ритме кровь колотилась по всему телу, и больнее всего — в солнечном сплетении и между ног. Мой добрый принц Оранжа встал рано ото сна. Чуть свет зовет он пбжа: седлай-ка мне слона… Я схожу с ума?

— Черт. Черт, — повторил он, пробуя на вкус звук своего голоса — и не слыша его. Эй, Гильермо, Гийом-Бенуа Дюпон, ты вообще здесь? Есть тут кто-нибудь?

Мессу завтра служить, сказал в его голове холодный голос. Собственно, его собственный голос, но с другого края — того берега, на котором он окажется завтра, на котором он уже жив и цел. Тебе завтра служить мессу, кретин. Будь так добр, вот прямо сейчас посмотри внимательно, о чем ты вообще думал секунду назад? Гильермо перевел дыхание, сморгнул, как лунатик, просыпающийся на высокой крыше. На тумбочке между кроватями серьезно и чинно тикал будильник. Нормальный будильник, реальная вещь, res. В ванной громко капала вода.

Боже мой, я что, секунду назад серьезно размышлял, не заняться ли ради интереса любовью с собственным младшим собратом?!

Гильермо упал обратно на постель — так громко, что пружины под ним застонали. Беспамятный Марко жалобно заворочался на кровати в метре от него. Невнятно что-то пробормотал. Гильермо положил руку себе на сердце, ища, где же оно, и нашел — оно колотилось тупыми короткими толчками, и Гильермо отстраненно подивился, насколько, должно быть, ужасно чувствует себя человек, который всегда ощущает себя так глупо, постыдно и ранимо, который всегда… всегда хочет его, будем называть вещи своими именами, прятаться не от кого, слушают тебя только ты сам и Бог. Вот он, этот человек, лежит в пьяном забытье совсем рядом, вытяни руку — коснешься. В порыве жалости и милости он даже протянул эту самую руку — она замерла в воздухе и легко перекрестила спящего — будто сама, будто против воли Гильермо — и упала уже в полусне, и Гильермо не нашел сил поднять эту засыпающую руку, так она и свесилась с кровати, когда ее хозяин отплыл в темный тихий сон, милостивый сон без снов, потому что завтра вставать рано, потому что завтра — служить мессу.

Как и ожидалось, едва проснувшись, Марко тут же пожалел, что вообще проснулся. Что там проснулся — даже и родился на свет. Минуты две он еще никак себя не чувствовал, а потом на него разом накинулись и дергающая головная боль, и рвотные позывы, и отвратительная сосущая пустота в животе и под ложечкой, а тут еще он вспомнил какие-то отрывочные куски вчерашней ночи и сегодняшнего предрассветья — и почти обрадовался, что так плохо. По крайней мере, телесная дурнота приглушала муки совести. Должна была бы приглушать. Марко осторожно, стараясь не сломаться окончательно, повернул голову — так бережно несут ночной горшок, чтобы не расплескать нечистоты — и увидел до странности серое, пустое окно с туманным небом, голую жалобную спину спящего товарища на кровати под окном. А на краю ковровой дорожки, что между кроватями, у Маркова изножья, сидел небольшой печальный ангел и смотрел на него с тихим выражением, которое в равной степени можно было бы назвать и упреком, и грустью, и внимательным состраданием. Не знал Марко слова для такого выражения.

Да и лицо у ангела было не такое, как у людей: не подходили к нему людские слова. Марко до сих пор никогда еще не видел ангелов — если не считать исключительно хороших портретов, например, кисти блаженного Анжелико; но с человеком его бы ни за что не перепутал. Особенно выдавала его одежда: у человека, даже самого закутанного, под одеждой читаются очертания тела, теплого, плотяного, красивого или нет — но в любом случае не однородного с надетыми поверх тканями; а тут облик оставался совершенно цельным, неделимым на тело и платье — облик, накинутый на дух снаружи, созданный по образу человека, но явно с единственной целью — для удобства смотрящего. То есть, собственно, для удобства Марко. Марко было так плохо, что он даже не удивился. В теле не нашлось сил на удивление.

— Вы ангел? — попробовал он спросить — и обнаружил, что голос худо-бедно работает. Язык не вышел вчера наружу вместе с содержимым желудка и не прилип к гортани, аще не забыл тебя, Иерусалиме, аще не окончательно пропил тебя. — Вы… мой ангел?

Ангел кивнул. Волосы у него были светлые, постриженные в кружок, с длинной челкой… да, под битлов постриженные. Запоздало Марко понял, кого ангел ему напоминает: он напоминал его самого, только моложе, тоньше и куда бесплотнее. Даже одежду для зримого облика ангел выбрал несколько нетрадиционную, если принимать за традицию, скажем, иконописный канон: вместо белого балахона — привычного ангельского хабита — или доспехов Михаила он был одет во что-то, слишком сильно напоминающее штаны и футболку.

— Вопрос вполне обоснован. Так как я не могу в подтверждение своего статуса преклониться при тебе перед Святыми Дарами… Да, проверено вашим же братом Петром Веронским, безотказный способ различения духов, хотя ты о нем и забыл… надеюсь, тебе хватит простого крестного знамения во имя Господа Славы, Которому я служу.

Чем больше Марко смотрел, тем четче под его взглядом прорисовывались детали, и ангел слегка улыбнулся, когда под крестным знамением с правой стороны груди у него на футболке зацвел флорентийский лев с лилией в лапах. Марко облизал губы. Ему было стыдно — не того даже, что на первой и, скорее всего, единственной своей встрече с небесным духом он предстает не в молитве во храме, а голым, валяющимся под скомканной простыней и страдающим от похмелья. Ему было стыдно того, что совершенно не получалось придумать, о чем же с ангелом говорить. Единственным острым побуждением оставалось — извиниться. Извиниться за сам факт своего позорного существования. Объяснить, что он не хотел…

— Не стоит. Я и так все знаю, — сообщил ангел, не меняя позы. — Но ты же должен понимать, что я с тобой рядом во все моменты твоей жизни. Глупо стыдиться того, кто видел тебя всяким, больше и глубже, чем твоя мать; это ты видишь меня в первый раз.

— Ты правда такой? — глупо спросил Марко. Ангел посмотрел на него с удивленным сожалением, как Гильермо на проваленном зачете по библеистике.

— Ты же студент-богослов. Ты читал «О граде Божием». Ты читал псевдо-Дионисия. Последнего, правда, дурно и невнимательно.

— Конечно, не такой, — невпопад поправился Марко.

— Правильно. Не такой. Я — дух. Какой я есть, ты увидишь, когда закончишь земную жизнь и пребудешь во Христе с прочими блаженными. Слово «увидишь», как ты понимаешь, тоже представляет собой некоторую условность, скорее подойдет термин «познаешь», хотя и он несовершенен, у него с давних пор есть некоторая коннотация из сферы чувственных отношений. Скажу проще: этот облик служит только облегчению твоего здешнего восприятия.

— Ну и зачем ты здесь? — еще глупее спросил Марко, все-таки натягивая простыню на голую грудь. И почувствовал, как из-под другого ее края тут же вылезли пятки: простыня была развернута неправильной, короткой стороной. Тьфу ты, черт.

Ангел заметно поморщился.

— Привычку при малейшей неудаче поминать, голосом и мыслью, нечистых духов, пусть даже и без настоящего намерения или воспоминания об оных, нельзя назвать достойной. Особенно для монашествующего.

— Извини…те.

— Вопрос, зачем я здесь, тоже вряд ли требует ответа. С богословской точки зрения вопрос просто безграмотный. В некотором смысле «здесь» я пребываю беспрестанно, но в вашем человеческом понимании я нахожусь совершенно-таки не здесь. Сказать, что я нахожусь в другом месте, что я вообще где-то «нахожусь», тоже будет не вовсе верным, потому что, пребывая вечно в присутствии Господнем (на этом месте ангел, хотя вроде бы и не делал специального движения, чтобы встать, оказался стоящим на ногах и отвесил глубокий поклон), я — вне того, что вы, люди, понимаете как настоящее время и пространство.

Марко внутренне взвыл. Только вот этого ему сейчас не хватало. После дикой ночи, полной пьянства, похоти, страха, рвоты и Бог весть чего, ему только и не хватало выслушать небольшую космогоническую лекцию — и от кого? От собственного ангела-хранителя! Ангел, несомненно, услышал его безмолвный вопль и прекратил занудствовать.

— Ты хотел знать, зачем я тебе явился. Ответ заключен в самом моем предназначении. Я — ангел, вестник. Для тебя есть очень простая весть: будь готов, недолго осталось.

— Недолго — это как? — Чем дальше, тем все большим дураком чувствовал себя Марко. — И как это — будь готов? К чему?

— К своему дню. Сохраняй себя чистым. Береги себя и своего спутника. Берегите друг друга. Соверши хорошую исповедь. Следи за каждым своим шагом, потому что вокруг вас идет война. Много духов. Не таких, как я. Но желающих зла.

Марко смотрел, приоткрыв рот, и толком не знал, что и сказать. Страшно ему не было, но вот стыдно — очень, так что лицо медленно разгоралось в багрянец. Потому что не нужно быть гением, чтобы понять, о чем именно шла речь.

— Да, мне стоило многих трудов в эту ночь удержать тебя от большого зла, — без тени смущения — да бывает ли у них смущение-то? — продолжал этот надзиратель. — Нам неведомы желания плоти, но корень греха всегда находится в человеческом сердце, на стыке воли и разума. Грех плоти, который в вашем случае был бы особенно тяжел, помешал бы вам исполнить Божью волю о себе и сильно препятствовал бы вашему спасению.

— Откуда ты знаешь, что… могло бы быть, если его не было?

— Я уже говорил тебе. Я пребываю вне времени. Пока деяние не совершено, я могу видеть все возможные варианты развития событий, начиная с точки выбора — пока она не пройдена. Это слишком сложно для человеческого понимания, так что просто поверь мне на слово. Мне и твоей душе помогли некоторые вещи, которые по Божьему милосердию послужили благу, хотя сами по себе благом не были. Например, твоя плотская слабость из-за опьянения…

— Давай не надо, — неожиданно разъярился Марко. Лежать тут без штанов и выслушивать, почему именно, по какой случайности ему не привелось вчера… Господи помилуй, переспать со своим бывшим наставником… да еще и с осознанием, что этот, чтоб ему пусто было, чистый дух наблюдал за процессом во всех подробностях, можно сказать, вмешивался в него, — как-то мало все это способствовало самоуважению. Как, впрочем, и мирному диалогу о вечном. — Что у вас там за канцелярия — это больше, то меньше, тяжкий грех, легкий грех, все расписано… Что было, то было. Ничего же не было. Я бы и сам разобрался, честное слово. Кто тебя вообще просил?…

Ангел казался глубоко уязвленным — причем не обидными речами подопечного, а его несказанной глупостью. Человек бы не смог так долго стоять совершенно неподвижно, выдавая эмоции исключительно мимикой; но тут и ангел первый раз изменил позу, выставив вперед ладони, как просящий тишины оратор. Ладони у него были чистые и узкие… совершенно без линий, как прочерченные пером контуры.

— Удивительно невежественный вопрос. Выдает незнание основ веры — или по крайней мере временное их забвение. Меня, как ты выразился, просил ты сам, и неоднократно. Сначала, при крещении, от твоего лица просили твои крестные — и получили этот дар Господен посредством действия Церкви. Когда ты стал старше, ты подтвердил свою просьбу при принятии таинства миропомазания. И, наконец, просьба дважды прозвучала при твоих монашеских обетах, поставив предел «до самой смерти» при обетах вечных. Твои слова о канцелярии также лишены истины и неразумны. Ты представляешь себе божественную справедливость и милосердия чем-то вроде весов, где на одну чашу слагаются грехи человека, на вторую — его покаяние, дела милосердия и так далее…

— А что, разве не так у тебя получается?

— Спасение человека — тайна Божия. Некоторый юридизм в ее восприятии должен помогать делать выбор в пользу Господа, а если юридизм мешает пониманию, как в твоем случае, от него следует отказаться. Тебе лучше было бы вспомнить — «что пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?» Господь может исцелить этот вред, нанесенный тобою же самим, и любой другой вред. Значит ли это, что нанесение вреда оправдано?

— Подожди, ты меня запутал, у меня… у меня голова болит. Мне плохо, — взмолился Марко, крутясь под простыней. — Прости меня, я во всем неправ, я… я плохой богослов, но я не хотел тебя обидеть…

— Обидеть меня в человеческом восприятии этого слова невозможно, — ангел даже улыбнулся ему, чтобы приободрить, и улыбка его была неожиданно прекрасной, напоминая улыбку Гильермо, улыбку… еще кого-то? Девушки? Мамы? Марко вдруг очень остро осознал, что ангел — вовсе не парень, вообще не мужчина, как, впрочем, и не женщина. — Единственное, что мне причиняет… скажем так… печаль — это нераскаянный грех, который мешает мне к тебе приблизиться и исполнять свое служение, связанное с твоим спасением. Но страдать в человеческом понимании мы, духи, не можем. У нас иная природа. Если бы мы могли завидовать, мы завидовали бы вам, способным к страданию.

— Нашли чему завидовать, — изумился Марко. — Страдать… это больно. Плохо. Ты говорил — печально? Печаль, значит, вы все-таки знаете? Не могу объяснить, но… Люди всегда хотят избежать страдания. Вот и святой Фома об этом писал…

— Святой Фома писал несколько о другом. Но и я не утверждаю, что мы завидовали бы страданию как таковому. Оно не самоценно, более того, оно может быть и разрушительно. Однако у него могут быть плоды, равных которым не дает человеку ни радость, ни покой, особенно учитывая, что совершенная радость и совершенный покой невозможны, пока человек не упокоится в Боге. Мне трудно объяснить это так, чтобы твой земной ум понял верно; пользуясь уподоблением, скажу, что страдание — это лучшая молитва, на которую способен человек.

— Ну… ты все-таки и выражаешься… Голову сломаешь…

— Я могу выражаться и иначе. Не моя вина, что ты такой бестолковый. Хотя лучшее, что в тебе есть, происходит из того же источника, что и твое невежество. Из твоей невинности. Возьмем, скажем, прошлую ночь — ты не переспал со своим братом в основном потому, что на самом деле не хотел этого. Хотел не этого.

Марко густо покраснел.

— Вот это ангел. Откуда у тебя такие словечки? Бестолковый… переспал… Ни фига ж себе, если уж мы теперь в подобном стиле…

— Такие словечки у меня, разумеется, из твоего лексикона. Это именно те слова, которыми ты думаешь о произошедшем. А как ты, интересно, ожидал, что я буду с тобой разговаривать после вчерашнего? Явлюсь в ослепительной ризе и запою «Sanctus» ликующим гласом? Ну уж нет, это пока не для тебя, это для праведных.

Краснолицый Марко завертелся под взглядом ангела, неожиданно ставшим пронзительно-суровым, бросил косой взгляд на кровать Гильермо. Они говорят в полный голос не меньше четверти часа, не может быть, чтобы…

— Твой товарищ ничего не слышит. Я беседую только с тобой, вручая тебе весть. Надеюсь, ты хорошо запомнишь ее и удержишь в своем сердце. Осталось недолго, бди, молись, будь готов.

— Да к чему готов-то? — крикнул Марко, рывком садясь в кровати, желая и не желая слышать ответ. — И когда… когда?…

Ангел исчез во вспышке — той самой, в которой Марко открыл глаза еще раз, открыл их уже в залитую солнцем гостиничную комнату; лицо его, запрокинутое на подушке, приняло на себя целую пригоршню света — яркий оконный квадрат лежал как раз на уровне его головы, слегка сползая с постели на тумбочку, на пол, на край отвратительного красного ведра, видневшийся из-под кровати. При взгляде на ведро Марко замутило. Он поспешно обшарил глазами номер, естественно, лишенный малейших следов пребывания ангела — зато набитый толпой признаков, призраков вчерашнего кошмара. Валяющиеся на полу предметы одежды (один носок сиротливо свисал с решетки кровати, другого видно не было…) Раскрытая дверь в душевую. Скомканный в гармошку ковер (когда на нем стоял ангел, тот лежал ровно…) Впрочем, ангел стремительно истаивал из памяти Марко, оставляя ощущение холодного света, покалывания в сердце, стыдноватой радости, о которой пока не время думать. Тошнота была куда явственней ангела; более того, с каждым мигом она нарастала, пробуждаясь чуть медленнее хозяина, но совершенно неотвратимо. С неопределенным тихим мычанием Марко оперся на руки — локти его дрожали — и подтянулся, чтобы сесть. Жалкий звук разбудил Гильермо, который тут же развернулся в своей постели; его сощуренные глаза смотрели на Марко безо всякого, казалось, выражения ужасно долго, не менее полуминуты. Тот оставался неподвижным в своей неудобной, незавершенной позе, почему-то страшно боясь, что Гильермо заговорит. Но тот молча поднялся, стянул со спинки стула штаны. Марко хотел отвернуться, почему-то не смог — так было еще стыднее — и просто закрыл глаза.

Похоже, его спутнику было куда менее плохо. Сквозь красноватую тьму закрытых век Марко, мучаясь от дурноты, слушал маленькие быстрые шумы — вот он застегивает молнию на джинсах, вот, кажется, надевает что-то, вот… Да, это были шаги. Стремительные Гильермовы шаги, причем в никуда — туда и обратно, и снова, совсем уже близко. Он бегал по комнате, конечно, он же всегда так, он… Четыре шага, быстрых, как на марше. Краткая остановка. Еще пять шагов. Как маятник. Не открывая глаз, Марко облизал губы. Вкус у них был отвратительный, кожа казалась грубой, как наждак.

В попытке отползти по подушке от палящего солнца он снова издал жалкий звук, послуживший наконец поводом начать хоть какой-никакой разговор.

— Тебе плохо? — чужой, скованный голос Гильермо (а может, ему тоже плохо… просто плохо, и все) донесся из дальнего угла номера. — Тошнит опять?

— Нет, — ответил Марко, но, начав говорить, тут же понял, что ошибся. — Да.

Он едва успел перегнуться через край кровати; желудок скручивало сухими спазмами. Гильермо выдвинул ведро, заботливо поддержал ему голову — рука его на лбу была сухой и горячей. Только не убирай ее, только не убирай, думала какая-то маленькая часть больного, в то время как сам он на последней стадии дурноты и унижения не думал уже ни о чем. Марко изверг из себя ничтожное количество слизи, непропорциональное мучительности процесса, и, тяжело дыша, откинулся обратно. Босой Гильермо в расстегнутой светлой рубашке, и в самом деле относительно бодрый и свежий, если не считать кругов под глазами, живая французская мечта девушки… как ее там, Зинаиды — подхватил ведро.

— Последствия отравления. Внутри уже ничего нет, а спазмы остались. И обезвоживание. Тебе надо пить побольше… я имею в виду, вообще жидкости, воды, чаю. Промывать себя изнутри. Я сейчас принесу, — последние слова он договаривал уже из уборной, где о пластмассу ударялась струя воды. — Эх, графин пустой. Не рискну поить тебя из крана, закажу чай… и минералку какую-нибудь.

— Спасибо, — едва слышно отозвался больной, прислушиваясь к тупой боли в желудке… и к тупой боли в душе. Самое ужасное состояло в том, что после некоторого момента — компания, песня про мышонка, парк, дерево, раскладной стакан, «Погибнешь как Тоска» — вчерашняя ночь сливалась в абсолютную тьму. Память избирательно выхватывала лица, слова, световые пятна; но были и лакуны, куски полного провала, которые Марко хоть убей не мог заполнить какой-либо внятной информацией о том, что же он делал и чего не делал. Он смутно вспомнил машину; собственный жест — схватить и вывернуть руку (чью? Кажется, шофера… зачем?)… Голос Гильермо, настойчиво повторяющий непонятное, раздражающее слово — «Жёнесс, женесс!» — и как трудно было вылезать наружу, кажется, он упал, кажется, даже не единожды… Самое плохое начиналось потом. Все, что нехотя выдавала ему память, были мучительные моменты рвоты, льющаяся вода, холод и жар, похоть, от которой сводит тело и ум. Все это наплывами, приступами, но там точно присутствовал миг ошеломляющей телесной близости, ощущение чужой горячей кожи, кожа к коже, совсем близко и целиком, и яркие глаза возле самого его лица, над лицом, и… что там было еще? Господи, он что, приставал к Гильермо? Или… наоборот? Что случилось дальше, чем оно кончилось, что это вообще было ? Провал. Совершенно темно.

Спросить, естественно, совершенно невозможно. Вспомнить самому — чем дальше, тем страшней. Смотреть на него… невыносимо. Хорошо, что так плохо, что можно лежать с закрытыми глазами, уплывать потихоньку, временно отсутствовать в этом мире.

Гильермо, кажется, куда-то выходил — судя по тишине, лишенной людского присутствия. Потом вернулся, неся бутылку минералки и два стакана чая — ловко, в одной руке, держа оба за ручки подстаканников. Марко приподнялся и благодарно, слепо пил, дребезжа ложечкой. Сперва думал, что его сразу вывернет, но чай неожиданно прижился, да он был еще и с лимоном, вкус кислого отозвался в жилах чем-то вроде бодрости. Без зазрения совести — совесть его еще не приступила к работе, уступая инстинкту выживания — он высосал и второй стакан, с лимоном во рту опустился обратно и обнаружил, что Гильермо тем временем поправил ему подушку, чтобы удобно было сидеть. Проповедник со стуком поставил на тумбочку открытую минералку, глядя куда угодно, кроме как на больного, поправил коврик, застелил кровать, ушел в душ. Все это опять без единого слова, куда уж там насвистывать. Марко снова сжался от страха, осознавая наконец, что Гильермо, подобно ему самому, избегает на него смотреть. Когда тот закрыл за собой дверь, Марко под звук льющейся воды закрыл лицо руками и так сидел в тишине и тьме блаженные минут пять, поспешно отняв от щек ладони лишь со стуком ванной задвижки.

Гильермо бросил на спинку кровати мокрое полотенце, шумно сел сам. Свежевыбритый, прохладный, кажется, он прошел в ванной все необходимые духовные упражнения и построил внутреннее войско в надобные колонны по двое.

— Хорошо повеселились мы вчера, ничего не скажешь, — первые слова по сути дела, прозвучавшие в номере с момента пробуждения, разрушили злую магию — и, похоже, произносились именно для этого. Не следовало ждать от них еще и смысла.

— Нечего сказать, — эхом отозвался хриплый Марко.

— С сегодняшнего дня и до возвращения, — Гильермо хрустнул суставами пальцев, — у нас сухой закон. В качестве епитимии. Больше ни капли — кроме исключительных случаев, то есть, разумеется, мессы… и других исключительных случаев, которых, надеюсь, не будет. Это касается и пива, и вообще любых алкогольных напитков. Особенно учитывая, что они здесь исключительно плохие. Если будет праздничный обед в нашу честь, позволяются несколько глотков — чтобы не оскорблять сестер. Ни с кем, кроме сестер, мы больше пить в России не собираемся.

— Я об этом и думать не могу, — опять хрипло поддакнул Марко. — Какое там пить… Особенно как вспомню это… винное…

— Портвейн, — с омерзением пояснил Гильермо. — Притом не имеющий никакого отношения к Португалии. Ты-то ладно, ты человек… молодой и неопытный. Но я-то хорош! Я-то! Ведь вырос в доме виноделов. Я с семи лет мог различать сорта вина по запаху… По запаху! По цвету! Я же с первого взгляда знал, что это пить нельзя. Что этим, возможно, стоит прочищать канализацию, но вот уже в сад я бы это выплескивать не рискнул, если дороги садовые растения. Зачем я брал это в рот, да еще и в дикой смеси, да еще и позволял тебе проделывать то же самое, — с меня, должно быть, на Божием суде спросят. А что я отвечу? Отвечу: из ложно понимаемого чувства товарищества, а также, Иисусе и Мария, из беспросветной глупости, вызванной пьянством. За что мне, несомненно, стыд и позор.

— Я тоже виноват, — промямлил Марко уже совершенно без цели, чтобы разговор поддержать. — Сам же пил. Никто меня не заставлял.

— А мне сегодня мессу служить. Причем очень скоро. Причем без исповеди, потому что некогда и некому, и если я отправлюсь сейчас в здешний французский храм в поисках священника, это, пожалуй, будет еще хуже по части конспирации, чем распевать во вчерашней пьяной компании грегорианскую литургию, — Гильермо злобно встал, заходил по комнате в извечной собачьей нужде в движении. Попутно он собирал, выхватывая из разных мест — сумки, шкафа, ящика стола — и бросал на кровать вещи, могущие понадобиться сегодня: пару носков, еще связанных ниткой, маленький миссал, фотографию Марко (о Господи! Нет, конечно, это был всего-навсего его бумажник. Марко закрыл глаза, стыдясь быть сумасшедшим).

Он собирается служить, думал Марко, лежа в красноватой тьме, он будет служить, значит, ничего все-таки не было, иначе бы как? По крайней мере есть надежда, что иначе бы никак, а значит, ничего не было, поэтому Гильермо будет сегодня служить, а Марко-то, Марко будет прислуживать, хорош же он будет, прислуживать бледным от похмелья, качаясь от дурноты! Почему-то было ужасно стыдно не только перед Богом, Гильермо и собой, но еще и перед сестрой Таней.

Наверное, поэтому — и еще по причине смутной тяжелой тревоги, сидевшей в середине груди и почти физически давившей на желудок, Марко улучил минутку уже после обетов сестер, после мессы, на миг отстранившись от радостной и свободной суеты. Ему, в отличие от Гильермо, было кому исповедаться; он и сделал это, едва оделся, в том же гостиничном номере неловко встал на колени и с пылающим лицом сообщил Гильермо, что согрешил — вчера напился до потери контроля над собой и вел себя неподобающе. Гильермо на эту обтекаемую формулировку ничего не сказал, кроме поспешной разрешительной формулы, и лицо у него при этом было словно каменное. Стало ли Марко легче? Ни на йоту. Шум квартиры теперь проходил мимо него, едва касаясь сознания; похмельное тело, горюющая душа и нездоровая совесть — «было? Не было? Что было?» — прекрасно соответствовали друг другу. Сестры накрывали раздвинутый стол, Гильермо по-французски говорил Тане, новоиспеченной Доминике, что-то веселое, та сияла испуганной радостью, влюблено кивая каждому слову. Изо всех Марко видел четко только его. Его, еще в альбе поверх белой рубашки, его, рассеянно пробегавшего рукой по слишком длинным волосам — смотреть на него было скверно и стыдно, а не смотреть не получалось, так что Марко снял с полки знакомый по Мессе черный том — тихонько перекрестил сердце и наугад распахнул Писание, прижимая палец к странице. Старый способ, способ бабушки, способ Джампаоло. Способ еще святого Франциска. Спрашивать у Слова Божия, когда совсем прижмет, как кота дверью.

Скажи мне, Господи, что же мне делать в нынешней ситуации. Где выход-то, Господи. Куда девать, как разрешить эту боль.

Продираясь через русские буквы с чужими старинными ятями и твердыми знаками — что же, бабушкин «материнский молитвенник», семейная реликвия, был точно такой же — Марко тупо смотрел на Господне утешение от Матфея, прибереженное Им для Своего бедного ученика на краю русского лета. Смотрел и чувствовал, как на глаза наползают изнутри подлые слезы.

«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего; у вас же и волосы на голове все сочтены; не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц».

Ага, спасибо, Господи.

Спасибо, блин, как выразился бы его новый знакомый Андрюха. Я заметил насчет волос. Очень актуально это, когда спрашивают, что делать, — две малые птицы за ассарий. Один малый мышонок за две монетки. Тут пришла кошка и съела мышонка, которого мой папа на рынке купил. И на то была, несомненно, Его святая воля. Не бойтесь же, вы лучше многих мышат.

— Вы Писание читаете, брат Марко? — подпорхнула сияющая Женя с глазами яркими, как цветы. Марко поспешно захлопнул книгу и натянул на лицо улыбку. Нечего портить хорошим людям праздник.

— Да, сестра… По-русски совсем иначе текст воспринимается. Интересно.

 

Глава 11

All together now

[24]

Поздним утром 24 июля, часов эдак в одиннадцать по Москве, Марко выходил из гостиницы голодный, но наконец-то выспавшийся, по-собачьи потряхивая головой, чтобы вымести из нее остатки недоснившегося сна.

Это был первый солнечный день, выпавший в России двоим социям поневоле; небо совершенно очистилось, только на горизонте маячили мелкие облачка-барашки. Москва тонула в зелени, свет колебал алые флаги, нестерпимо отражался в Гильермовых солнечных очках. Тем сильнее он контрастировал с Марковым сном — странный был сон, оставивший островок тьмы, по ощущению, где-то между желудком и почками.

Во сне Марко был в Риме, в то же время являвшемся Москвой, потому что напротив Санта-Сабины располагался несомненный и убедительный ГУМ. В компании Гильермо, молчаливого Николая-психопомпа и странной компании, состоявшей из сестер, одновременно бывших Зиной и Томой, Марко старательно выбирал себе зонтик — почему-то нужен был именно зонтик, и Гильермо во сне раздраженно убеждал его брать черный, именно черный, потому что это, в конце концов, по-доминикански, по-мужски, по-взрослому. Марко с отвращением к себе поставил на место яркий желто-красный зонт, так приятно лежавший в руках, и взял черный, короткий и скучный, к тому же стоивший какие-то мифические 12 рублей. Надо бы наплевать, купить какой хочется, но уже было поздно — Таня (она же Тома) и Зина (она же сестра Женя) мило стрекотали с продавщицей (она же сестра Елена), зонт уже заворачивали, Марко отсчитывал купюры, ненавидя поганый черный предмет, который ему почему-то пришлось купить, да еще как бы по своей воле… А потом они выходили на улицу, и Марко тащил коробку с зонтом, неудобную и выросшую до размеров балалайки, и вот тут-то и начиналась засада — за стенами ГУМа вместо яркого дня была сплошная ночь, причем этого, казалось бы, не замечали ни девушки, ни Гильермо, радостно болтавшие о своем безо всякого внимания к Марко и удалявшиеся во тьму стремительными шагами, и он бы догнал их — но зонт казался слишком тяжелым, тормозил движение, неловко вываливался из рук… «Стойте, это же ночь, не могла так быстро сделаться ночь» — но со ртом у Марко было что-то не так, и он, поспешно обводя его изнутри языком, уже знал, что именно: снова какая-то дрянь, не то наросты, не то язык распух, препятствуя речи, и все это наддлежало поспешно вырвать, обгрызть, выплюнуть, чтобы докричаться… И еще при чем-то тут был месье Паскаль Жолио, молодая звезда фехтовальной сборной Франции. Ах, вот причем! Обнаружилось, причем как всегда слишком поздно, что он и Гильермо — это один и тот же человек, и выходить на помост ему сегодня ни за что нельзя, только не сегодня, его нужно было остановить, потому что это означало… что означало?

Будильник прервал этот довольно бессвязный кошмар, краткое лицезрение в зеркале собственных ровных зубов, надраенных мятным порошком, убедило, что во рту все в порядке — иначе и быть не могло. А теперь остатки темноты вымывал из головы солнечный свет. Марко постоял на пороге гостиницы, подставляя солнцу прохладное свежевыбритое лицо. Все было хорошо. Им с Гильермо просто нужно потратить целый день, потратить на что-нибудь веселое и необязательное, потому что олимпийские билеты у них кончились, деньги стремительно подходили к концу, а при этом безумно хочется, чтобы хватило на мужские командные соревнования по той же рапире. Это завтра и послезавтра, четыре билета — целое состояние, а еще надо что-то кушать, хорошо хоть, все надобные балалайки уже куплены (Марко покраснел пятнами, но не стал напоминать, что балалайку и прочее он покупал «на свои»). После ресторана «Украина» нетрудно слегка затянуть пояса, а к сестрам то и дело ходить отнюдь не рекомендуется, чтобы их не подставить — наоборот, хорошо бы сделать заметный перерыв.

Вчерашний день целиком был посвящен фехтованию. Впервые в жизни Гильермо получал от спорта большее наслаждение, чем его спутник; с девяти утра и до семи вечера с краткими перерывами на еду они провели в спорткомплексе ЦСКА, в зале фехтования, и вид фехтующих после 21-го числа вызывал у Марко что-то вроде похмелья. К тому же половину душевных сил он потратил, стараясь ни нарочно, ни случайно не глядеть на своего спутника. Который, как назло, превратился в настоящего чумового болельщика, то есть вскакивал, свистел, бил себя по коленям так сильно, что наверняка остались следы, и даже один раз, промахнувшись, заехал по колену Марко, не успев смутиться и извиниться — просто не заметил, так горячо было на фехтовальной дорожке. Марко, как назло, с утра отстегнул нижнюю часть штанов и ходил в шортах — так что ему пришлось после боев поспешно превращать их обратно в брюки: на ноге расплывался здоровый синяк, на который было почему-то стыдно и ужасно обидно смотреть. Это же надо, какие у него острые и крепкие кулаки, когда доходит до крайности! А Гильермо до крайности именно что дошел: он даже перестал быть Гильермо, остался совершенно незнакомый провансалец, забывший итальянский язык и вопивший во весь голос в хоре остальных французов: «Allez, Pascal, allez!!!» Уже никакой не доминиканец; считай и не компатриот; Марко здесь просто не было.

А, Паскаль! Двое русских в финале — и он один, яркий, как стрела, легкий, с невыносимым изяществом человека, которому терять нечего, а завоевать он может весь мир. В промежутках между боями, сорвав маску и откидывая мокрые черные волосы, он успевал за двухминутный перерыв осиять всех вокруг, сверкнув улыбкой в камеры, жадные до нового чемпиона — ведь явно же будет чемпион, — но самый сильный электрический разряд улыбки посылался в ту часть зала, откуда кричали по-французски. Русский Смирнов старательно боролся, русский Романьков — яростно работал, а Паскаль Жолио из Фонтенбло, 21 года от роду, — фехтовал. В так называемой легкой французской манере, с ослепительной раскованностью, почти танцуя. И Дюпон пропал, Дюпон был влюблен, хуже чем Жоффре Рюдель в свою принцессу, влюблен по уши и совершенно бескорыстно — увидев воочию идеал детства, принца Оранжского, который вырвался вперед словно играючи — и теперь с непринужденной легкостью стоял против всей советской мощи, самый тонкий из троих, самый юный и абсолютно непобедимый.

Этот принц Оранжа играючи «сделал» Смирнова в предпоследнем бою — о, теперь все стало иначе, он прыжком поднялся в небо, и пока Смирнов уходил с дорожки, стиснув кулаки и закаменев в тоскливой ярости, и пока тренер мэтр Куртийя одновременно охлопывал, обнимал Паскаля, наставлял и разворачивал сияющим мокрым лицом к камерам — будет заодно исторический кадр, чемпион с тренером — Гильермо, оказывается, уже обнимался с каким-то совершенно незнакомым пожилым французом с верхнего ряда. Они все сейчас братья, а все те сейчас — враги.

Последний бой — с Романьковым — решал все. Если Паскаль победит, он чемпион. Если проиграет — у всех троих будет равное число побед и поражений, а значит, дополнительные бои. Смирнов стоял у помоста, не менее обескровленный волнением, чем Романьковский тренер, извергавший на весь зал волны адреналина вроде электрических разрядов: решалась и его судьба. Если сейчас русский проиграет, то француз — чемпион.

Третий укол — наносит — НЕТ — Романьков! «Саня, давай!» — чей-то неистовый русский крик раскрывает шлюзы. Гильермо дышит, как астматик, его колотит дрожь, будто кровь прилила к голове и изнутри бешено бьется о барабанные перепонки, и вот уже Романьков ведет — 4:2, «Саня! Сашенька! Санек!» — русское имя Романькова сотрясает стены, половина зала на ногах, именно тогда Марко вскрикивает от неожиданной боли, потому что кулак товарища, промахнувшись, со всех сил врезается ему в колено, задевая какой-то чувствительный нерв, так что нога Марко резко подпрыгивает вверх, как в детстве, в кабинете врача с молоточком. Гильермо не услышал его, вообще не замечая — Марко тут нет — потому что все уже изменилось: Жолио за минуту наносит подряд два укола! Два! Укола! Подряд! Четыре-четыре! Будь проклята война!!!

Треть зала взрывается. Дюпон вскакивает, снова садится, вцепившись в подлокотники; в глазах стоят настоящие слезы.

— Allez, Pascal! Allez!!! — он кричит этому человеку, самому родному на свете, сейчас — абсолютно обожаемому, что он с ним, весь Вивьер с ним, и весь департамент Ардеш, вся Франция, за Францию, за маму, вперед, сыны отечества, день славы пришел, НЕ ПОДВЕДИ!

Паскаль-невидимка с лицом, скрытым белой маской, смотрит сквозь маску до самого Ардеша и средиземноморских Пиренеев, до родного Фонтенбло, отлично зная об их чаяниях и надеждах, начав осторожничать под невыносимым грузом ответственности. Противники не торопились уже, они прощупывали друг друга — легкие шажки, невесомые прикосновения клинков, нерв к нерву, все, что можно предугадать, должно быть предугадано. Даже Марко не мог оторвать взгляда от дорожки, тем более что на Гильермо смотреть было страшно, как на гранату с выдернутой чекой. Сейчас рванет.

И рвануло — Романьков рискнул. Не мог он достать! Ни один человек на свете не смог бы — в такой атаке, ломающей все понятия о тактике и здравом смысле — кошачий выпад — Паскаль, отступив и выгнувшись, даже не пытался защищаться, потому что ведь уже видно, что не достал — многие закрыли глаза, в том числе и Гильермо, с яростным стоном — НЕТ! Достал. Один укол, перевес на один укол, победа досталась Романькову. Люди уже плясали на местах, ревели, стонали — огромный дом, полный сумасшедших, — Романьков орал громче всех, отплясывал на дорожке, подпрыгивал, вскинув руки, выкидывал бешеные коленца. Гильермо с грохотом откинулся на спинку кресла, закрыв лицо руками. Так, считай, и просидел первый из дополнительных боев — Смирнов против Романькова, оторвав пальцы от щек, только когда болельщики последнего разразились победными криками.

А принц Оранжа уже снова стоял на помосте, ярко улыбаясь перед тем, как надвинуть маску, легкий, изящный. Перед последним боем. Он всегда улыбается, когда уезжает на войну. Я целым уезжаю… Je partis sain et sauf, et j'en revins blessй. De trиs grands coups de lance, qu'un Anglais m'a donnйs… qu'un Russe m'a donnйs. После того поражения что-то важное сломалось, но улыбаться искоса взглянувшему, мрачному противнику он будет так же, пока лицо не скроет маска, и будет атаковать, еще сколько будет атаковать, и хитро финтить в последнем бою, чтобы выбить наконец Смирнова из равновесия боевой машины, но рапира его, уже нанесшая Смирнову в предыдущих боях столько уколов, пропарывает воздух, «смертельных три удара приму от англичан», Паскаль, жизнь моя… пять чертовых уколов, я знаю наперед. Проиграл всухую.

Франция почти победила — после этого боя у троих было равное число побед и поражений, все зависело только от очков, и по очкам Паскаль Жолио вышел на второе место в личном первенстве. Обойденный одним-единственным русским. Великолепный результат, если помнить, что еще остается командный чемпионат, а команда, в которой Паскаль, и потрясающий Дидье Фламан, и Фредерик с роскошной чисто французской фамилией Петрушка, наверняка идет на золото. Но все же Гильермо, памятуя о принце Оранжа, был совершенно взбешен.

— После Alexandre! После этого он!.. Тренер русского чем-то взбесил его, он ломанулся, как боров, но если бы не тот бой, — а ведь как шел Паскаль!.. Два подряд, и каких!..

Они с Марко сидели на «французской» стороне спорткомплекса — так получилось, что французов тут сидело больше, чем кого-либо другого из иностранцев — и даже бешенство свое, яростно ударяя кулаком в кулак, Гильермо изливал не спутнику — а новому знакомцу, этому лысому Жерому с верхнего ряда, и лысый Жером отвечал тем же — с великой экспрессией двое людей, которые не знали друг о друге ничего, сострадали друг другу, близкие как братья, по-настоящему близкие, хотя вряд ли увидят друг друга когда-либо еще после случайной встречи в центре Советского Союза. А Марко по-прежнему не существовало. И плевать. Итальянцев в финале все равно не было, Марко все равно болел за Паскаля — кроме двоих советских в финал вышли один румын и один поляк, оба довольно скоро выбыли, а принц Оранжский был и так лучше всех, безо всякого Гильермо. О празднике сейчас не могло идти и речи, хотя по сути-то второе место было праздником, о чем Гильермо неоднократно повторил на улице, убеждая себя самого, — а Марко все еще не существовало, и так до самого часа сна. Милостивая ночь, неужели хоть там нельзя оставить человека в покое и дать ему побыть живым? Видно, нельзя.

Марко вздрогнул и едва не закричал: кусок его сна оказался явью. Девушка Тома, как есть из сна собственной персоной, выскочила перед ним из ниоткуда, радостная, в брючках и синей мальчишечьей рубашке в клетку, едва ли не бросаясь ему на шею. Марко потребовалась пара секунд, чтобы проморгаться — Тома была настоящая, настоящие же Рома и Андрюха маячили у нее за плечами, Рома уже радостно пожимал обе руки Гильермо, опешившему не меньше спутника.

— Здравствуйте, товарищи! Наконец-то мы вас дождались! Вчера дежурили, как шпионы, с утра и до самого вечера, Толька меня заменял. Но вы как-то умудрились мимо нас проскочить, рано, наверно, вышли, так и не встретились…

— Давайте отойдем, что ли, хоть на лавочку, — по-французски попросила Тома, опасливо оглядываясь через плечо. И впрямь швейцар от дверей гостиницы как-то подозрительно смотрел на молодых людей, явно соотечественников, так запанибратски накинувшихся на приличных иностранцев.

Отошли, потихоньку двинулись к метро. Запах тополей и скошенной травы щекотал ноздри. Рома сыпал английскими словами, заставляя прохожих завистливо оборачиваться.

— Вы только не пугайтесь, ребята. Кей-Джи-Би ни при чем. Мы вас сами нашли. Вы ж нам сказали, Гильермо, адрес гостиницы, когда мы вам такси ловили! И — о-йееес, товарищи, каких мы вас красивых туда сажали, до сих пор стыдно вспомнить!

— Ты им скажи, что мы не хотели так, не подумали, — по-русски вмешался Андрюха. — Мы не знали, скажи! Что их французские желудки от нашей бурды на орбиту так скоро выйдут…

— Желудки у них итальянские, Дрюня. Все скажу в свое время, не мешай!

Но Дрюня и не думал отставать, не для того пришел. Гильермо он оставил Роману на растерзание, а сам забежал вперед, крутясь, как молодой пес, и торжественно всунул Марко в руки полиэтиленовый пакет.

— Вот, Марко, вот, возвращаю с извинениями. Вам возвращаю ваш портрет, так сказать. Том, переведи? Я, скажи, понимаю и сознаю, что мне его подарили в состоянии полного беспамятства, то есть невменяемости, а стало быть, подарком это считаться не может, и я не хочу, чтобы такой славный парень думал, что я воспользовался…

Какой еще портрет?… Отлично понимавший все и без перевода Марко недоуменно заглянул в мешок и обнаружил там свой собственный кассетный плеер Walkman в компании кассеты и кольца наушников. Вот он, значит, куда девался! Марко совершенно не помнил — не мог выделить из той ночи полной темноты какого-то определенного момента, когда он подарил Андрюхе плеер; но момент, со всей очевидностью, имел место быть. Андрей в ожидании перевода глядел ему в глаза своими честными, серыми; Марко вспомнил, как тот катался по палой листве и бил ногами от восторга, что слышит желанных «Битлов» прямо здесь и сейчас — и растрогался едва ли не до слез, осознавая, на какую жертву парень пошел из соображений порядочности. Плеера было, признаться, очень жалко, и вчера по мере осознания, что братский подарок утрачен — скорее всего, безвозвратно, в огромном парке, или в такси, или еще где на улице на пьяную голову — Марко мрачнел все больше и больше. Но тем яснее ему было теперь, что надо делать.

— Нет, — сказал он — старательно по-английски, не позволяя себе сбиться на второй родной язык; — нет, Андрей, я вам подарил это от чистого сердца, а значит, в самом деле подарил. У нас в Италии так не принято — подарки возвращать.

Он убедительно вложил пакет обратно в руки приятелю, для верности пожимая ему запястья — и почувствовал огромное облегчение от собственной щедрости, давно не приходившее осознание себя хорошим парнем, когда Андрюха в порыве радости ответил ему воистину пальцедробительным пожатием.

— Что, правда? С ума сойти… Слушай, спасибо тебе какое! Грацие! Вот такенное грацие! Правду говорят — сольди щедрые, последнее отдадут, это вам не инглиши — не переводи, Том! Просто скажи ему — во-от такенное спасибище от всего нашего курса. От всего четвертого курса Тимирязевки и еще от кучи народа!

Впервые за их с Гильермо российскую неделю Марко было спокойно. Нет, прекрасные и просто хорошие минуты случались и до того — например, в первый же день в ГУМе, выбирая подарки, он попросту забыл о своем несчастье, с головой окунувшись в разноцветный мир этого странного кораллового рифа… если бы не пришлось потом выныривать. И в спорткомплексе было здорово — вскакивать в горячке состязания, крича от восторга или от ужаса при каждом уколе… и в баре в потерянный день рожденья… и болтаться по узеньким улицам центра… Было бы еще здоровее, если бы не Гильермо рядом, не человек, чье присутствие — даже молчаливое — все время ощущалось как легкое жжение, внутренняя боль. Даже не разберешься, притяжение это или отторжение, но невозможность отделаться — это точно. Главная проблема Марко, таким образом, заключалась в том, что он всю дорогу чувствовал себя несвободным. Но этот калейдоскопический четверг был настолько полон другими людьми, что Гильермо действительно терялся среди них, отходя на задний план. Марко мог быть с кем-то. Он в самом деле был с этими ребятами, озирался в ярком мире, подобно Алисе в стране чудес — совершенно свободному ребенку, принимающему все вокруг с чистым и открытым любопытством.

Ребята недолго поспорили, куда им повести гостей; наконец остановились на каком-то ВДНХ, Марко не понял, что это такое, пока не попал туда — это оказался целый торговый городок, полувыставка, полуярмарка, так сказать, fiera dell'est, здесь и мышонка наверняка можно было купить, если задаться такой целью; но их цель была просто гулять, глазеть, рассматривать, поедая мороженое в смешных вафельных стаканчиках, не похожих на рожки; поедая сахарную вату — совсем такую же, как во Флоренции, ярко-розовую и липкую; глотая квас из огромных кружек, холодную воду с сиропом из серых автоматов, прозрачный березовый сок — «экзотика! Это не фруктовый, Марко, не овощной — это сок дерева березы!» — который продавец в магазинчике нацеживал из смешных стеклянных колпаков вроде самовара наоборот. «Да здравствует мороженое, в стаканчики положенное», — учила Тома стишкам, и Марко повторял, стараясь делать это как можно менее уверенно и не забывать про акцент. «На палочках обычное, со сливками клубничное, кофейно-шоколадное и самое нарядное по имени Пломбир!» По имени… как, Тамара? Пламбер? Как водопроводчик?

— Вау! Это ракета! Это ракета? Она настоящая? — Марко больше не стеснялся, он размахивал руками как хотел, указывая на здоровенный космический шлюп, вознесенный над площадью. Павильонный городок сверкал и кружился со всех сторон; здешняя архитектура поражала Марко, так что он потратил половину пленки на эти дикие здания — полукруглые, и в виде арок, и с помпезной советской лепниной на фасадах — знамена, звезды, колосья, то ли барокко, то ли черт знает что. Рома у фонтана — жуткие золотые фигуры в национальных костюмах; вся компания между двумя фонтанами, каждый размером с небольшую площадь. Гильермо, желтый от разлития желчи, стойко страдал и даже улыбался.

— Тебе что, не нравится?

— Это не может нравиться, — сквозь зубы отвечал он по-итальянски, тихо и быстро, чтобы ребята не услышали — они как раз отошли к продавщице кваса и звенели мелочью, набирая на пару кружек. — Это… какой-то фестиваль дурного вкуса.

— Да ладно тебе. Ты просто не любишь большие города!

— Ну что, comrades, пойдемте к ракете? Хотите поближе рассмотреть? — и Марко радостно согласился, — в кои веки не демонстративно, а искренне не дожидаясь ответа спутника. Может, все дело в том, что они все это время были практически заперты вместе, прикованы друг к другу без возможности оторваться, как два зверя, посаженные в одну клетку? А теперь — теперь в их замкнутом мире появились другие люди. Словно на свете и правда был кто-то кроме них с Гильермо. Вернее, одного Гильермо — Марко отлично помнил, что сам он в этом узком мире есть далеко не всегда.

После всесоюзной ярмарки их ждала смотровая площадка неподалеку от государственного университета, где учился Роман; там была умопомрачительно красивая Москва с высоты, синяя, белая и золотая в плотной дымке света, с куполами, ажурной вышкой телебашни, громадами советских замков — «У нас тоже есть место, откуда можно весь город увидеть, — быстро рассказывал Марко, — приедете к нам — я вас свожу… На Пьяццале Микеланджело, обязательно надо будет сходить!» — и сам почти верил, что однажды поведет своих русских друзей мимо любимого храма Сан-Миниато на волшебный верх, смотреть на сверкающую реку под мостами, мостами, мостами, указывать на храмы, на купола, на страшную башню Синьории, рассказывая по-русски о Савонароле, ужасаясь и смеясь… Там же были сразу три молодые пары в окружении гостей, хохотавших и щелкавших фотоаппаратами; и Марко, подскочив к самой красивой невесте в облаке розовых кружев, бурно поздравил ее по-итальянски и поцеловал ей ручку — «На удачу, дорогая синьора!» — под дружное одобрение развеселой компании и жениха, не понявшего ни слова, но угадавшего интенцию, и собственных приятелей, аплодировавших, будто Марко сделал стойку на голове.

Потом были длинные, переходившие один в другой бульвары со сладким запахом тополей, в промежутке Гильермо улучил четверть часа и забежал на почту, где написал короткую телеграмму мадам Камиль Пальме, Вивьер, Франция. «Милая мама, — писал он с расстановкой, думая над каждым словом и макая в чернильницу — эдакий анахронизм — то и дело высыхающее перо. — У меня все прекрасно. Москва нравится. Русская еда не так дурна. Француз, мсье Жолио, взял серебро в фехтовании, рапира! Да здравствует Франция! Целуй от меня всех. До встречи, твой Гийом». Именно на бульваре, когда Марко, плюхнувшись на теплую скамейку, вытрясал из кроссовка случайный камешек, компания осознала, что сахарная вата и мороженое — недостаточное топливо для такого расхода энергии. Особенно если учесть, что уже пятый час, а кроме сладостей и кваса ни у кого в желудках сегодня еще ничего не было.

— Нет, в «Украину» давайте не пойдем, — сказала Тома, со значением глядя на спутников. — Никто из нас не миллионер, верно же, ребята?

— Вообще-то мы могли бы еще… ну… скажем, в кафе или в бар, — неубедительно сказал брат-синдик, польщенный тем, что удостоился слова garcon от такой молодой девушки.

— В пирожковую? — вслух размышлял Андрюха. — Или еще тут на Горького есть пиццерия. Я никогда не был, все собирался…

— Итальянцев в пиццерию вести — это хуже, чем в Тулу с самоваром, — воспротивился Рома. Хотите, маэстро, чтобы над нами до самой Флоренции смеялись?

— А куда еще?… В столовую номер тридцать, где пока жуешь, сбоку подбирается тетя Валя с тряпкой, и — «Подними ноги»?

— Ну что, пехота, мы вообще будем сегодня лопать или тары-бары разводить?…

— Нам, в общем-то, все равно куда, лишь бы перекусить, — робко вмешался Марко, забыв притворяться, что совсем не понимает по-русски.

— А, придумал! — радостно вскочил Андрей, в последний момент все-таки не наступив Марко на кроссовок. — На что нам сдался общепит, народ? Тут в двух остановках Зинуля живет. Ее старики наверняка на даче. Купим выпить, закусить — и вперед, к домашней кухне! У кого-нить найдется двушка позвонить?

Вместе искали по карманам монетку — и нашли даже несколько штук, счастливо не заметив, как заполошно вскочил Марко. Не потому вскочил, что все поднялись, а на полсекунды раньше, заметив среди проходивших мимо людей знакомое до невозможности лицо. Волосы в кружок, идеальные черты, а ладони у него без линий — в молодежной компании, слегка обернувшись ярко-внимательным взглядом, как застигнутый врасплох юноша на картинах Боттичелли, проходил мимо его ангел-хранитель.

Не забудь. Уже скоро.

Половинка движения следом, два взмаха ресниц: нет, показалось, конечно. Откуда Марко вообще взял этого ангела? Видел во сне? Когда?…

Вот так получилось, что через полчаса Марко с Гильермо уже сидели на крохотной уютной кухоньке на улице Герцена, черпали ложками суп из рыбных консервов, а Зина, смущенная до красноты присутствием своего прекрасного француза, у плиты жарила гренки и от смущения дважды уронила один и тот же злополучный хлебушек на пол.

Она постаралась наскоро приодеться как можно лучше — в джинсовую короткую юбку, в яркую блузочку — ту же, что в прошлый раз, и поверх повязала фартук с ромашками, чтоб не запачкаться при готовке. Она, как и ее парень, сделала попытку вернуть Гильермо подаренные им наручные часы — и тоже столкнулась с твердым отказом принять подарок обратно. Бросая дымящиеся гренки на тарелку, она норовила задеть Гильермо хоть локтем, хоть бедром, и от смущения сделалась совсем неловкой, то и дело что-нибудь опрокидывая на столе — Марко едва поймал в полете смахнутую ей солонку. Тома спокойно помогала хозяйке, резала принесенные гостями продукты — на непременной покупке гостинцев настоял Гильермо. Андрей, старавшийся держаться на кухне Зинаиды по-хозяйски, будто пес, обозначающий свою территорию, открыл банку шпрот, делал бутерброды, шумно искал открывалку. Кроме нарезанной колбасы, восхитившей ребят, будто до сих пор они не видели обычных пачек с нарезкой, и указанного Томой («Можно этот? Он самый лучший…») торта они купили бутылочного пива — по бутылке на каждого, хотя Гильермо и Марко хором отказались, засвидетельствовав, что они больше не хотят пить.

— С того раза?… Это я вас понимаю, — заговорщицки сказал Роман, пакуя пиво в Марков рюкзачок. — Что же, и не будете, если не захотите. Все равно не пропадет.

Марко бы, собственно, не отказался прихлебнуть из бутылки, которую теперь на кухне для него заботливо откупорил Андрей. Но епитимия есть епитимия, и он стойко пил чай из чашки с золотым ободком: Зина принесла из гостиной сервиз на шестерых. Марко крайне умилило, что Зина наливает чай в блюдечко, чтобы скорее остыл, и пьет, слегка отставляя мизинец: эту привычку он до сих пор наблюдал в действии только в исполнении бабушки и считал чем-то древнерусским, до-советским, купеческим, а вот же, гляди-ка…

Покончив с гренками и с тортом «Южная ночь», вызвавшим такой восторг у девушек и такое равнодушие у обоих иностранных гостей, компания перебралась в комнату Зинаиды. Здесь был проигрыватель на столике, под которым громоздилась стопка грампластинок, и коврик с пасущимися оленями, увешанный значками, и гитара над кроватью, и много разных подушек и подушечек, и чистое, большое открытое окно. Хорошая комната хорошей девушки, у Франчески была похожая. Андрюха тут же уселся на подоконнике и начал терзать гитарные струны, прихлебывая из открытой бутылки.

— Слезай лучше, — велела Зина, и Марко вполне понял ее заботу о ближнем, все же четвертый этаж — но оказалось, что все не так просто. — На окне с бутылкой… И так, помнишь, в июне участковый приходил — пришлось перед ним студенческим полчаса махать, доказывать, что я не тунеядка! Соседка у нас есть очень противная, — пояснила она, словно извиняясь, сочувственным гостям. — Переведи, Томик: у нас снизу живет настоящая ведьма! Ведьма, так и скажи, а кто она еще? Своей жизни нету — она в чужую нос сует. Кто, к кому, зачем… лезет все время, карга, куда ее не просят! Считает, что я давалка какая-нибудь, только потому что брюки ношу и ко мне гости ходят! Это не переводи, Томик, это — так… пустяки…

В конце концов Андрей с гитарой устроился на стуле у стены, а Зина, к его недовольству, уселась не к нему, а на кушетку рядом с Гильермо, которому и отодвинуться было некуда. В попытке слегка потесниться тот придавил мягкую игрушку, большого непонятного зверя с очень трагическим лицом и лопоухими ушами.

— Это лемур? — Гильермо взял зверя на руки, словно отгораживаясь им от девушки, ища внешнего повода для разговора.

— Как? Кто? Ой, это! — Зина прыснула, как школьница. — Это зверь Чебурашка! Вы что, правда не знаете Чебурашку? У вас в Италии его нету?

— Про него и книжка есть, — объяснила Тома, пока Гильермо дивился грустному взгляду нелепого создания. — Зин, я говорю, что это книжный герой, непонятный зверек, про него есть сказка. И пластинка… И мультфильм…

— Я принесу! — Зина вскочила и через минуту вернулась с блестящей детской книгой. — Видите? Вот он нарисован, а это его друг, крокодил Гена. Самый лучший в мире крокодил! Берите на память! Подарок! Гифт! Кадо!

— Не глупи, зачем итальянцам этот хлам, — Андрей, как всегда, старался одернуть свою подругу, ревнуя ее бешеную активность.

— Я немного читаю по-русски, — осторожно признался Марко, с удовольствием листая страницы. Племянники будут довольны!

— Почему он такой грустный? — невпопад спросил Гильермо, обращаясь к Роме как к переводчику. Белый лик Чебурашки в обрамлении обвисших ушей вызывал у него ассоциации с другой игрушкой — с его первым мишкой по имени Рикики, судя по бирке, уроженцем Лионской фабрики игрушек; к Гильермовым шести годам бедняга потерял один стеклянный глаз и получил вместо него блестящую черную пуговицу. Разноглазый мишка вместе с пуговицей приобрел и несказанно грустное, не сказать — трагичное выражение морды, так что Гильермо больше даже не мог с ним толком играть: только жалел, и из жалости укладывал его с собой в кровать, заботливо укрывая одеялом, и почти злился на Рикики за то, что при взгляде на него на глаза наворачивались слезы. Между совсем французским медвежонком и совсем русским зверем Чебурашкой было что-то неуловимо общее — это почти обреченное выражение пластиковых глаз, осознание собственной нелепости, заставлявшее любого совестливого человека мучиться перед игрушкой комплексом вины. Куда же девался в конце концов этот Рикики? Поди вспомни теперь, черное пятно среди многих черных пятен. Коротка человеческая память. В Италию он, конечно же, не поехал, какое там. Еще в Вивьере отец то и дело грозился «вышвырнуть эту рухлядь на помойку», считая, что мишка — недостаточно мужественная игрушка для мальчика старше шести лет… Так исполнил он свою угрозу или нет? Гильермо не мог вспомнить.

— Грустный? — отозвалась Зина сразу же, едва Роман перевел случайный вопрос. — Это потому что у него история! У него своя история, можно сказать, детективная! Отец пару лет назад, когда работал в речфлоте на теплоходике, его поймал в реке… Ты успеваешь переводить, Ромыч? Видно, какой-то ребенок уронил его в реку, он и поплыл. Папа поймал его сачком и повесил на мачту сушиться, а потом мне отвез. Он такой грустный всегда был — наверно, по прежней хозяйке скучал. На самом-то деле Чебурашка не грустный! Он веселый, потому что сначала был один, а потом наконец завел себе друзей! Про него и песенка есть. Хотите, Гильермо, напою?

— Раньше я был странной, непонятной игрушкой, которую никто не хотел покупать в магазине, — споро переводил Роман, пока Зина грустным голоском выводила мелодию, плохонько выводила, но общий рисунок был прост и понятен. — А теперь я знаменитый Чебурашка, меня узнает и приветствует каждая собака на улице и подает мне лапу!

— Возьмите его себе. Тоже подарок, — расщедрилась Зина, едва закончив петь. — Вам, Марко, книжку, а вам, месье, — самого Чебурашку — на память обо мне! Возьмите, пожалуйста? Я понимаю, конечно, что он не совсем новый… Но, может быть, у вас есть дети — нет детей? — или племянники, будет им подарок из Москвы! Где у вас в Европах такого купишь?

— А давайте петь, — загорелся Андрей, подкручивая колки гитары. — Давайте устроим вечер русской песни? Только не про Чебурашку, — добавил он, кидая на Зину ревнивый взгляд. — Залудим что-нибудь стоящее для наших гостей. Высоцкого. Окуджаву. А я и «Битлов» кое-каких играю! Марко, ты играешь «Битлз»? Ромыч, пиво передай!

Гильермо не хотел петь — он хотел слушать. Рома шепотом переводил ему на ухо русские слова — но это, пожалуй, было даже лишнее. Он сидел в состоянии, странно похожем на блаженство, рассеянно положив смуглую тонкую руку на голову Чебурашки — нелепейшее зрелище на свете, но круглая плюшевая голова под ладонью была такой… уместной. Такой естественной, как будто завершался некий цикл, что-то важное заканчивалось каденцией, спираль делала виток. Гильермо слушал слова чужого языка, охваченный французским чувством без названия, наверное, все же определяемым как нежность. Небо за окном становилось жемчужным, окна соседнего дома полыхали отраженным закатом, все это было совершенно чужое, но в самом воздухе, прохладном и сладком, лившемся из окна запахами города, отдающего тепло, было что-то невообразимо прованское. На светлых джинсах у него виднелись зеленые следы — где же это мы сидели сегодня на траве?… Марко сморгнул, отводя глаза — не нужно на него смотреть. Только сейчас он понял, что сидит почти что у его ног — на подушке, брошенной на пол; но менять положение было уже поздно, да и не за чем.

Гитара перешла к нему; что бы спеть такое — не про мышонка — да хотя бы и из «Битлз», чтобы долго не думать — и Роман с Томой, и Андрей, закрывший глаза от самозабвенного восторга, начали подпевать со второй же строчки, так что бедной Зине пришлось встать и наполовину прикрыть окно. «Опять карга будет ворчать, что у меня вечеринки с песнями! Да еще и с иностранными — знала бы она! А, и ну ее вообще!»

       — Suddenly,        I'm not half to man I used to be,        There's a shadow hanging over me.        Oh, yesterday —        Сame suddenly…

Марко почувствовал, что горло опять сжимается изнутри. Петь. Просто петь. Не думая о словах, о значении слов, вообще ни о чем не думая.

       — Yesterday,        Love was such an easy game to play,        Now I need a place to hide away —        Oh, I believe,        In yesterday…

Он прочистил горло и передал гитару по кругу. С благодарностью заметил, что у Томы тоже блестят глаза, еще увеличенные очками, и резко захотел сделать ей что-нибудь хорошее.

— А я вот вам спою, — Роман отставил пустую пивную бутылку, — я вам вот что на это спою. Сначала расскажу предысторию, собственно, о чем песня. О том, как один простой человек — простой парень, Ванька по имени, полюбил артистку цирка. И как это плохо для него кончилось. Впрочем, иначе и кончиться не могло.

Марко прислонился спиной к краю кушетки и в очередной раз подумал: ну почему, почему половина песен, да и стихов, и прозы, половина всего на свете обязательно…

       — Не думал, что она обманет —        Ведь от любви беды не ждешь…        Ах, Ваня, Ваня, что ж ты, Ваня,        Ведь сам по проволке идешь,

— Роман закончил, прихлопнув струны рукой и пафосно помолчав.

От любви беды не ждешь, с удивлением подумал Марко, понявший все до последнего слова, не уверен был только в куплете про Пекин (почему Пекин?) и Марусю. Вот надо же, кто-то пишет такие песни, кто-то думает, что от любви беды не ждешь. А чего от нее еще ждать-то? Сам он, оказывается, никогда и не ждал от такого дела, как любовь, ничего, кроме беды. Вот ведь… надо же.

Провожать их до гостиницы отправилась вся веселая компания, включая Зинаиду. Зина надела на прогулку Гильермову белую кепку, подарок прошлой встречи. При этом лицо у нее стало торжественное, как у рыцаря, повязывающего перед турниром на шлем рукав своей дамы. На пороге их ожидал неприятный сюрприз — упомянутая Зиной «карга» подстерегала соседку на лавке у подъезда, где не преминула наброситься на нее с филиппиками.

— А-а, бесстыжая, опять у тебя гулянки! — завела старушенция с лицом бойцовой собаки, крепко упираясь в землю — с восторгом подметил Марко — самыми настоящими короткими валенками (русские ходят в валенках даже летом!) — Песни-пляски каждую неделю! Вон, вон какую юбку нацепила, так что задница видна, прошмандовка ты эдакая! Хахалей-то в дом натащила! Этих я знаю, помню вас всех, кобели, а эти новенькие, что ли? Еще новеньких откопала себе, тунеядка, милиции на тебя нет! Мы вас к ногтю-то прижмем! Всю вашу квартирку!

— А вам и завидно, баб Тоня, — беззлобно отбрехнулась Зинаида, убыстряя шаг. Но Гильермо был так поражен неожиданным хамством — не поняв ни слова, он безошибочно уловил интонацию — что замер напротив «бабтони» как вкопанный, высоко подняв брови и созерцая злую старушку, как исследователь — новый и неприятный образец местной фауны.

— What does that old madam want? — громко обратился он сразу ко всем, кто мог ему ответить. — Has she any complaints or whatever?

Бабтоня приоткрыла рот, наконец-то рассмотрев вблизи высокого, роскошного — по всему иностранца, в темных очках, с грустным Чебурашкой под мышкой, в ореоле совершенной вседозволенности… Но звуки иностранной речи совершенно выбили из нее боевой дух. Вжавшись в спинку скамьи, она забегала глазами, словно ища, куда бы спрятаться. В горле у нее что-то тихо булькало — не иначе как проглоченные сырьем филиппики.

— No complaints? Good, — удовлетворенно кивнул Гильермо, отпуская взглядом вконец обескровленного врага. — Good night to you, then, madam.

За его спиной Зина умирала от беззвучного смеха.

— Идемте, Дзина? — обернулся ее герой, удивленно глядя на спутников, являвших собой немую сцену не хуже чем в русском театре: как пресловутые бояре, молодые люди «в разных видах являли» — пускай не ужас и изумление, но что-то не менее сильное. — А в чем, собственно, было дело? Почему эта женщина так себя повела?…

Однако самому ему было неожиданно приятно всеобщее веселье, и под изумленным взглядом Марко он вдруг обнаружил, что по дороге тихо мурлыкает «Марсельезу».

Прижав к груди артритную руку с растопыренными пальцами, ветеран труда и тетка управдома Антонина Федоровна Кольцова долго смотрела вслед уходящим. Пятно Гильермовой рубашки белело в августовских прозрачных сумерках, светилось до самых дворовых ворот; походка его была такая… какой не бывает у обычных людей. Легкая. Пружинящая.

— Мадам, — шепотом повторила ветеран труда, пробуя на вкус странное слово. — Танцор какой-то, видать. Иностранец. «Мадам». Это ж надо же.

И сама не заметила, что губы разъезжаются в дурацкой, совсем девчоночьей улыбке.

В двух шагах от входа в метро «Спортивная», под фонарями, крупными, как августовские звезды, «наши добрые синьоры» (такое уж прилепилось к ним название с легкой руки Романа) на прощанье расцеловались с приятелями.

— До дверей провожать мы вас не будем, — мудро заметил Рома, самый старший и воистину самый многомудрый в компании. — И так на нас с утра швейцар пялился, как на врагов народа. Лучше нам лишний раз там не светиться.

— Давайте следующую встречу назначим тут, — попросила Тома с ясной уверенностью, что следующая встреча будет, не может не быть, — и никто не возразил. — Вы когда свободны? Есть какой-то день, когда вы не идете на соревнования? Я бы билеты в театр попробовала добыть… В Образцова, например, через знакомую. «Необыкновенный концерт» — вы слышали? Кукольный спектакль. Со смеху можно умереть!

— Лучше уж тогда давай на «Божественную комедию», — встрял Роман, как-то коварно поглядывая на Марко. — Для верующего человека — самая вещь! Расставляет, так сказать, акценты…

— Постановка Данте? — удивился Марко не самому факту, что великого гения играют и в России, но предложению посмотреть именно этот спектакль, да еще и кукольный: это был куда более смелый акт, чем пригласить итальянцев в пиццерию.

— Не совсем, — так же хитро отвечал Роман, и Марко смутно вспомнил их пьяную беседу «о духовном» в парке, кажется, ничем не окончившуюся. — Сами увидите. На религиозные темы пьеска, очень смешно…

— Лучше уж концерт, — отрезала Тома, глядя на крестик у Гильермо меж ключицами. — Верующего человека это может и… оскорбить с непривычки. А мы наших гостей оскорблять не хотим, верно, ребята?

Зина неожиданно тихонько всхлипнула, всех этим удивив. Она тоже смотрела Гильермо в распахнутый ворот рубашки, на острые ключицы и эмалевый крестик, и глаза у нее были похожи на Чебурашкины.

— Ой, я такая дура. Не обращайте внимания… Просто я как подумаю, синьоры — ребята — что вы совсем скоро уедете… Всего через неделю! Ну чуточку больше. Как же мы тут будем… без вас…

Зину мгновенно окружили утешениями — никому не хотелось, чтобы она озвучивала их собственные мысли. Только что познакомились! И уже расставаться! Парк Горького, «Необыкновенный концерт» — а потом что? Яркие птицы с наступлением осени улетают на юг.

— Мы будем переписываться, вы нам оставите адреса, — сама себя утешала Зина, незаметно стряхивая руку обиженного Андрея. — Оставите ведь? Я английский специально выучу! Или сразу уж итальянский. Всю жизнь мечтала об иностранных друзьях по переписке! А потом, может, как-нибудь получится еще приехать? Или чтобы мы — к вам…

— Ага, на международную конференцию по выращиванию новых морозоустойчивых сортов кукурузы. Делегат от Тимирязевки, Мальцева Зинаида Юрьевна, аплодисменты докладчику.

— Ты нарочно это, Андрюха, а я по правде, — Зина на кукурузу несколько обиделась. — Будто никогда нельзя будет просто так приехать! Как туристам. Вы же к нам смогли… Может, и у нас получится? Пускай не сейчас, а лет через… много…

Марко представил, как хороши они с Гильермо будут, когда в минуту расставания выдадут русским друзьям свой общий адрес — Флоренция, Пьяцца Санта Мария Новелла, одноименный монастырь… Впрочем, есть простой выход — написать ребятам адрес родителей или, например, адвоката Пьетро. Сама эта мысль казалась ужасно неприятной — и Марко быстро понял, почему: ему тоже дико не хотелось думать о возвращении. И обо всем, что с ним связано.

Итак, встречу назначили на послезавтра. Сперва вместе на финал фехтования — у Ромы и Андрея оказались билеты, — а после соревнований (после победы Франции, почти серьезно поправил Гильермо) подхватить девушек и Толю и снова отправиться гулять.

— Если живы будем, — пошутил Марко, пожимая руки друзьям — теперь уже, наверное, как ни странно, друзьям. Андрюху ужасно хотелось познакомить с Симоне. Рома отлично сошелся бы с Сандро…

— Да куда ж вы денетесь! — бурно замахал руками Рома, отметая нелепую отмазку вроде внезапной смерти от упавшего кирпича. — Что значит — если живы будете? Мафия бессмертна!

— Что?! Как? — Марко вытаращился на товарища, искренне не понимая, откуда тот взял бабушкино словечко. Ведь это бабушка так называла их с братьями детскую шайку — и неужели по нему до сих пор видно, что их так называли?

— Это из кино, — смутился Рома, решил, наверное, что нечаянно оскорбил. — Не обижайтесь, Марко, Гильермо, это просто из кино фразочка… Про итальянцев в России…

— Этот мафиози, он такой смешной там, самый лучший, — на всякий случай вступилась и Зина, по-детски испугавшись самой возможности ссоры.

Распрощавшись уже окончательно, «добрые синьоры» несли к гостинице тяжелые после долгого дня тела. Ноги Марко гудели, налитые радостной усталостью. Каждый шаг его сопровождало слабое бульканье: в рюкзачке на спине лежала бутылка вина, купленная по случаю в том же магазине, откуда родом было пиво и торт «Южная ночь». Вино для сестер, на завтра: Гильермо вспомнил о своем намерении купить вина собственноручно, узнав по этикетке сорт, на котором служили в прошлый раз, и вежливо, но твердо отказался от советов русских друзей: воспоминания об их способностях в выборе напитков были еще свежи. Марко пришла на ум одна из последних прочитанных книг — английский «Властелин колец», подарок от Симоне на прошлый день рожденья. Книжка была очень толстая и очень интересная, ее хватило на несколько месяцев чтения, потому что читать получалось только в постели после комплетория. Был там среди прочих героев эльфийский принц по имени Леголас, которого под конец истории стал преследовать зов Моря. Шум волн, знаменующий, что пора в дорогу на Заокраинный Запад, в бессмертные земли, одновременно похожие и на вечную жизнь, и на смерть для мира…

«Плюх, плюх», — за спиною, в стеклянной бутылке, короткие волны бились о берег. Сейчас я схожу в душ, а потом лягу, блаженно подумал Марко; глянул на часы — не верилось, что всего девять. Усталость тоже радовала, позволяя ощутить себя по-настоящему живым.

Квадрат света от дверей гостиницы четко очертил их тени — бледные фонарные и четкие дверные, и еще совсем расплывчатые лунные, три Гильермо с младенцами на руках (это зверь Чебурашка), три Марко-горбуна… Кстати о горбунах: небольшая фигура, сидевшая в тени на лавке в позе почти безнадежного ожидания, распрямилась им навстречу — и Марко даже успел слегка испугаться, пока не узнал. А узнал он не сразу — и Гильермо тоже, судя по тому, как сощурились его темные глаза, как не сразу они вновь распахнулись, отзеркаливая вежливую улыбку.

— Николай?

— Здравствуйте. Не ожидали, — сказал Гильермо по-английски, очевидно, после сегодняшнего дня подзабыв, что это не единственно верный язык для общения с русскими.

Николая, племянника сестры Анны, действительно было трудно узнать. И виною тому не плохое освещение, не прозрачные тени листвы, пробегавшие по его лицу. Его обычное неуверенное выражение на этот раз сменилось на нечто среднее между скорбью и паникой, а круги под глазами были так темны и велики, что почти меняли форму самих глаз.

— Николай?… Что-то случилось?…

Это Марко вспомнил наконец, что он имеет право хоть с кем-то говорить по-русски. Гильермова рука, протянутая для приветственного пожатия, замерла в воздухе.

Племянник Ивановской улыбнулся так, будто его пытали.

— Простите… Здравствуйте. Я так долго тут… Ждал и ждал, простите меня. — И сразу, без предисловий, как камнем бросил: — Срочно нужно к умирающему.

Гильермо немедленно подобрался, превращаясь в священника.

— У нас есть время подняться в номер, взять все необходимое?

— Нет… Не надо. Там все есть. Идемте скорее.

Взгляд Марко метнулся от фотоаппарата, веригами висевшего на шее, к Чебурашке под мышкой его товарища — вот уж неуместней не придумаешь — но ничего же не поделаешь, смерть не знает оправданий. Ноги мгновенно перестали гудеть — вернее, гудят они или нет, стало совершенно неважно.

— Ваша тетя?…

Почему-то он был уверен, что речь об Ивановской: наверное, по крайнему изможденному отчаянию в лице Николая, которое могло быть вызвано только бедой с близким человеком. И спросил-то для проформы, так что не сразу понял ответ, и едва не споткнулся от изумления уже на пути обратно к метро.

— Нет, не тетя Виктория. С ней все в порядке, да… в порядке. Другая… сестра… старушка. Из общины, — добавил он торопливо, словно находя оправдание тому, что не послали за приходским священником. — Очень надо спешить.

Последние слова были совсем неуместны — он выкрикнул их, считай, в спину Гильермо, который по своему обыкновению вырвался вперед и обернулся из-под фонаря в ожидании спутников, нетерпеливый, как гончая, взявшая след. Застывший в идеальной стойке породистого пса.

Через пять минут — все трое сбежали вниз по эскалатору, причем Гильермо, хотя и был самым старшим из троих, бежал быстрее прочих, перепрыгивая через ступеньки — они с грохотом летели в полупустом вагоне под Москвой. Гильермо стоял с четко очерченными скулами, будто стиснув зубы, и смотрел в темноту проносящегося мимо туннеля, что-то неслышно повторяя. Молился? Просто вошел в собственный долг, как входят в церковь с улицы, и от веселого туриста, такого достоверного всего полчаса назад, не осталось и следа?

Зверя Чебурашку сложили пополам, так что грустное плюшевое лицо прижалось к животу, и затолкали в рюкзачок: не являться же, в самом деле, в дом умирающей на последнюю исповедь с игрушкой в руках. На издевательство похоже. После полуюмористического запихивания усилиями трех мужчин Чебурашки в сумку говорить стало решительно не о чем: обычное ощущение спешки в быстром транспорте, спешки, когда ты ничем не можешь ускорить процесс и хорошо бы спрятать глаза в книгу.

— Хорошо хоть, у нас вино для мессы есть, — нарушил молчание Марко, желая хоть что-то сказать. Обращался он к Николаю, желая его, наверное, подбодрить: слишком желтым и худым тот казался, будто неведомая смерть стояла за его собственной спиной, а не у ложа чужой старушки. — Хлеб-то там, я думаю, найдется? Хотя бы польский, как у вашей тети — сейчас ведь мы нигде не купим?

— А? — Николай едва ли не подпрыгнул на месте, когда Марко к нему обратился. Он был и впрямь очень взволнован, сидел как на иголках. Марко стало его ужасно жалко — и за торопливый страх смерти, и за голубую рубашку, застегнутую неловко, на половину пуговиц, будто он одевался уже на бегу.

— Эта… бабушка — она вам очень близка? — он спросил и сам понял, как глупо прозвучал вопрос. К счастью, он утонул в шуме поезда, а Николай, едва ответив — «Да, есть хлеб, я думаю, я уверен» — опять погрузился в себя и не переспросил.

На том же самом «Проспекте Маркса» нужно было переходить на другую линию. Надо запоминать, как мы едем, сказал себе Марко — возвращаться-то, скорее всего, без провожатых. Не запутаться бы — хотя чего волноваться, если путеводитель по-прежнему в рюкзаке. Из рюкзака звучал неотвязный «зов моря», пока трое мужчин быстрым шагом неслись по длинному серому переходу. Ехать было и впрямь недалеко — всего одна станция, и в очень красивом вестибюле с толстыми колоннами и фонарями, росшими из пола, как подземные деревья в пещерах Мории (раз уж сегодня вспоминается Толкин, то вспоминается вовсю) Марко пожалел, что некогда вытащить фотоаппарат. И устыдился своих мыслей: речь идет о смерти, о человеческой жизни, а он, эгоист, размышляет, что хорошо бы сделать фото… Он усилием воли заставил себя думать о смерти, вызвав к жизни ряд странных образов (зов моря, дедушкин крестик в дорогу, похороны одного из пожилых братьев — процессия со свечами выходила из храма в яркий день, где свечные огоньки терялись на фоне большого солнца). Пришло и несколько вполне пригодных молитв. Загибая пальцы, Марко начал читать Розарий — скорбные тайны, раз такое дело. Чем хорош Розарий — это один из немногих способов молиться на бегу.

— Далеко отсюда? — успел спросить он между «nunc et in hora mortis nostrae» и новым «Ave», держась нога в ногу с Николаем.

— Нет, совсем чуть-чуть еще… Вот сюда, в ворота.

Ярко освещенная площадь перед метро осталась за спиной, широкая улица с двумя рядами фонарей прогрохотала мимо синими троллейбусами и парой легковушек. Уже на другой стороне были нужные воротца — меж двумя красивыми домами, один из них, кажется, даже с колоннами, и ворота были тоже почтенные, кованые. Правда, запертые — кроме узкой калиточки сбоку, тоже кованой, тоже очень почтенной. В такт молитве Марко с любопытством приглядывался, почти принюхивался к новой и чуждой жизни. За калиточкой оказался двор — круглый, зеленый, с несколькими старыми деревьями — кажется, тополя, те же пыльные городские тополя, что по ночам начинают пахнуть лесом и концом лета, — довольно светлый дворик, уличных фонарей хватало с лихвой.

— Сюда, — позвал Николай неверным от спешки голосом. Марко и Гильермо, теперь замедливший шаг, покорно свернули за ним, огибая газон. Марко обернулся — слева на фоне темного неба выделялся черной громадой православный храм. Кресты, скученные угольные купола — последний лоскут открытого пространства. Днем было бы очень красиво, сфотографировать бы днем, но сейчас почти ночь, и Марко, автоматически перекрестив сердце большим пальцем, уже не отвлекался.

За большим двориком последовал второй — уже куда меньше, почти совсем темный. Такие цепи подворотен бывают в каждом большом городе — анклав в анклаве, горло, желудок, прямая кишка: куда выведут — непонятно; но этот двор действительно был темен и узок, особенно царапнул взгляд козырек над подъездом справа, в глубине двора: там безо всякого ветра, словно от толчка, вяло покачивалась лампа в железной клетке фонаря, и плавающий круг света давал понять, что стены дома желтые — кажется, желтые. Сердце Марко, всегда подверженное клаустрофобии, неприятно дернулось. Поднял голову, ища сверху поддержки — и впрямь увидел со дна темного колодца несколько ярких и холодных, уже совсем августовских звезд.

— И еще… следующий двор, — на входе в третью каверну Николай обернулся. Здесь было уже совсем темно; свет исходил только из редких окон, в основном за спиной — по сторонам прохода возносились две облезлые глухие стены. Впереди что-то смутно теплилось, пахло помойкой.

— Уже почти пришли, — как-то умоляюще позвал Николай, словно боясь, что вот сейчас-то оба монаха передумают и откажутся идти дальше. Марко озирался — не сигналь в душе зуммер клаустрофобии, ему бы тут почти понравилось: ведь только что были в освещенном центре, а два шага в глубину — и уже совсем незнакомая, тайная Москва, крипто-Москва, «чрево Москвы», если хотите. Вызывающее ассоциацию с чердаками, сундуками, паутинными закоулками, куда так страшно и приятно забираться в детстве, чтобы пощекотать падкое на щекотку сердце.

— Вот это да, Гильермо, верно? — он хотел что-то сказать и поделиться — и не дождался ответа, недовольный собой: вовремя догадался, что просто хотел услышать его голос.

— Сюда, — Николай звал из глухого конца этого хитроумного закоулка; Марко миновал учрежденческого вида двери с табличкой, тускло блеснувшей от света далекого окошка позади и наверху: «…инвалидов…» — мелькнула и пропала надпись. Гильермо совсем не по-священнически чертыхнулся, споткнувшись обо что-то стеклянное у жестяного бока помойки.

— Здесь?

Брови Марко невольно полезли на лоб. Довольно трудно было себе представить старушку-доминиканку, живущую в такой дыре — впрочем, всякое бывает, и полуподвальные квартиры — тем более в России. Но очень уж не походила эта дверь, тускло-зеленая крашеная дверь, будто случайно всаженная под косую низкую крышу безоконной пристройки — на вход в какое бы то ни было жилое помещение… скорее уж на…

— Ну и местечко, — произнес голос Гильермо за плечом, и в голосе этом Марко услышал — снова с сосущей тяжестью под сердцем — эхо своего невольного недоумения, если не сказать — тревоги.

Но Марко не успел додумать эту мысль, как, впрочем, и предыдущую. Николай уже оторвал руку от кнопки звонка, и железная дверь раскрылась вовнутрь. Свет вырвался из нее пучком, сразу охватив каменный квадратный дворик, обрамленный мусорными баками, заводского типа ворота справа, за ними — нечто вроде мертвого предприятия с трубами, мутно блестящий водосток: двор выступил во всем уродстве и сразу по контрасту погрузился в полную тьму. В желтом проеме стоял мужчина, которого Марко явственно никогда не видел — но притом точно видел где-то совсем недавно. Скорее высокий, ростом с Гильермо, но несколько коренастый, с засученными до локтя рукавами.

— Привел?

— Я привел… священника.

Николай посторонился, стоя к гостям в полоборота; ничего страннее его улыбки Марко никогда не видел.

Гильермо уже вышагнул из темноты на свет и сказал по-английски — с тем редким уверенным достоинством, какое в близком присутствии смерти сохраняют только священник и врач. С достоинством полной необходимости и знания, что его нахождение здесь в самом деле уместно.

— Я священник. Пропустите меня к умирающему.

Прежде чем шагнуть за порог, Марко обернулся на Николая (Коленька, Виктория называла его — Коленька), желая его не то подбодрить, не то пропустить вперед — и увидел ту же улыбку на его лице, бывшую совсем не улыбкой, а — он понял наконец — сдерживаемым всю дорогу желанием закричать. Сердце Марко гулко ухнуло, проваливаясь в желудок.

— А ты тут подожди — тут, недоделок. Мы быстро.

Дверь чмокнула сталью у братьев за спиной, отрезая их от Николая, и младший из двоих невольно вздрогнул, хлебнув влажного, какого-то затхлого воздуха с запахом плесени.

(Котельная, вот что это такое — котельная, резко, как фотовспышкой, понял Марко еще раньше, чем шагнул на вторую из пяти ступенек в ласковом тепловом гуле откуда-то из глубины — и это разом все объясняло, даже больше, чем непонятное слово в адрес Коли — но что именно оно объясняло, Марко совершенно не понимал.)

Он знал одно — сюда не надо было, ни за что не надо было заходить.

Он еще не вспомнил, где видел этого мужчину. Или не видел, а только… (слышал?)

Но уже на третьей ступеньке твердо знал, что -

— Гильермо! -

Что здесь совершенно точно нет никакой умирающей старушки.

 

Глава 12

Après sept années de guerre

[26]

Так получилось, что Гильермо, считай, никогда не ходил к умирающим. Ничего удивительного: это частое занятие для больничных и военных капелланов да для приходских священников, особенно в сельских приходах. А для монашествующего преподавателя из большого монастыря — с чего бы, кто и позовет его слушать предсмертную исповедь? Кроме одного-единственного раза, который сейчас нахлынул остротой невозвратного, да так крепко, что Гильермо едва замечал, куда идет. Уже считая ступеньки вниз своими легкими ногами, он молча кричал себе, что это тут ни при чем, что вращению земли, так сильно ощутимому сегодня — ставшему заметным уже в пуговичном взгляде медвежонка Рикики… нет, лемура Шебурашки… и во «французском чувстве без названия», твердом знании, что в Вивьере ставни самые голубые — этому вращению неоткуда было взяться в московской квартире девушки Зинаиды, по уши очарованной им и совсем не похожей на давно усопшую девочку Мадлен из Тулузы — нет, вращение земли не могло привести его в ту же точку. Колесо фортуны поворачивается не так. Не бывает возможности все исправить.

Однако, сбегая по ступеням подвальной квартирки — или даже не квартирки, просто помещения — Гильермо Пальма почти не помнил, что Марко говорил об умирающей старой женщине. Женщине?… Сжав в нитку губы, чтобы не водить по ним языком, с сердцем твердым, как маленький камень, он отлично знал, что не сошел с ума, и нет ни малейшей причины в этом запахе — совершенно незабвенном запахе владений Сфортуны, запахе мочи, бедности и несвежего тела — увидеть на продавленном диване, да, непременно на диване в углу, за ширмой с псевдокитайскими журавлями — своего умирающего отца.

Был тот самый год — двадцать восьмой — когда Гильермо и не заметил своего дня рождения, растворившегося в череде великопостных и пасхальных драм. Кризис болезни Винченцо, его смерть, пришедшаяся на Вербное, так что он въезжал в Иерусалим через ворота братского кладбища, и Гильермо, которому по праву близости позволили в числе других нести до странного нетяжелый гроб, видел все сквозь поволоку отчаянной боли, носившей имя Никогда. Винченцо никогда не станет священником. Они никогда не подойдут вместе к алтарю. Не будет веселых тосканских каникул у моря, давно запланированных двумя лучшими друзьями. У Гильермо никогда больше не будет лучшего друга.

Он на удивление мало плакал в те дни, хотя слез от него ожидали, относясь к другу покойного с особой унизительной осторожностью, которая взбесила бы Гильермо, если бы он не ушел так глубоко в себя. Белой тенью он находился при матери Винченцо, при его сестрах, ошарашенных горем, как и он сам, и был счастлив, что они не просят его объяснять и оправдываться, как всякий живой оправдывается перед лицом смерти, рассказывать о покойном — за все те девять лет, которые Гильермо, а не они провели с ним рядом. Расплакался по-настоящему он только один раз — на заупокойной службе, когда проповедовал сам брат Фернандес, генеральный магистр, тот же, что принимал у двоих друзей вечные обеты.

— Я помню день почти четыре года назад, когда у этого же самого алтаря шестеро братьев обещали жить в послушании Богу, Деве Марии, святому Доминику и его преемнику, — испанский акцент четче очерчивал слова, делал голос Магистра торжественным. — По крайней мере об одном из этих шести братьев уже можно сказать, что он свои обеты исполнил. Перед всем народом Его. Я помню каждого из шестерых, которые в тот день вкладывали ладони мне в руки; и могу сказать с уверенностью, что этот брат был единственным, чьи руки не дрожали.

Гильермо вздрогнул от неожиданности, когда в сжатый кулак ему ткнулось что-то мягкое, отвратительное; это еще один из «тех шестерых» — Франко, стоявший справа, — решил выручить его носовым платком: только тогда Гильермо понял, насколько открыто и яростно рыдает.

Потом была Пасха — ответом на все, огромным костром благодатного пламени, пронизывающим звоном «Глории», сброшенным с плеч черным плащом Поста, когда слезы не мешают петь; подготовка к рукоположению поглотила его с его горем, придавая и самому горю смысл. Он вдвойне должен был стать священником — за себя и за брата, он не думал ни о чем другом, бесконечно тренируясь в часовне перед первой мессой в первом году литургической реформы — так, поклон диакону, омовение рук, добавление в воду вина… Здесь три взмаха кадилом. Здесь — чашу на алтарь, преклонить колени. Жизнь вошла в русло, русло сузилось неимоверно, и потому вода неслась к устью с великой скоростью. Гильермо не писал матери, наверное, с месяц — после короткого уведомления о назначенных дате и месте рукоположения, и мать тогда же звонила ему (и не дозвонилась), и брат, дежуривший на проходной, передал от нее записку — полное острой любви заверение, что она непременно придет, обещание молитвы, а что еще скажешь. Общение матери и сына, по Божьей воле опять оказавшихся жителями одного города, было в те годы странным и обрывочным. Она несколько раз заглядывала к нему в Анджеликум, страшно стесняясь, соглашалась пройти в столовую и выпить оставшегося после завтрака кофе. Она же звонила ему в монастырь, на проходную, из городских автоматов — в доме в предместье еще не поставили телефона, да и вряд ли собирались это сделать в ближайшие годы. Он посылал ей письма и открытки на адрес соседки, единственной ее приятельницы в Риме — наверное, потому, что та тоже была француженкой. Зайти он не находил ни времени, ни возможности — из-за никогда не обговариваемого, но всегда имевшегося в виду присутствия на заднем плане коренастой фигуры Рикардо Пальмы, человека, при котором даже мама не говорила более о блудном сыне: не было у Рикардо сына, так получилось, бывает же, что нет у человека детей.

Но как же Гильермо ждал ее в день своего торжества, как выглядывал в толпе гостей до последнего, пока еще не началось — и уже после начала, двигаясь с процессией меж рядов Санта-Сабины, слегка косил по сторонам почти черными от множества эмоций глазами: не высветится ли знакомое личико сердечком, яркая улыбка, такой же, как у него, взгляд. Не разглядел нигде, приказал себе на время забыть — а потом уже и вовсе стало не до того, не навертишься головой, простершись на камнях пола — вторым слева из пяти рукополагаемых. Но даже когда головы его коснулись руки епископа, его внутренний крик торжества — мама, ты меня видишь? — звенел, резонируя в груди. А вот неопресвитер отец Гильермо-Бенедетто, поднимаясь по ступеням алтаря, уже не видел ничего, кроме тайны.

Разочарование пришло потом, уже после торжества, когда молодые священники, едва сняв золотые с алым облачения, бросились в объятия ликующей родни. Ради праздника столы накрыли прямо на улице, на мощеном дворе — в том самом месте, на котором Иоанн XXIII сделал свое «единственное Папское безошибочное заявление»: отсюда, с верхушки Авентина, совершенно точно открывается лучший вид на город Рим. Купола семи церквей, и матерь их Латеранская базилика, и громада Святого Петра, как большой парус в городском море, и сизые, сверкающие на солнце голуби, взлетавшие из-под стрехи старой Сабины: все это позволяло мириться с Римом, потому что это был совсем другой Рим — вещающий Urbi et Orbi, католический Рим Петра, Павла и Доминика, город Бенуа Лабра, святой город святых. Пили светлое вино — подарок от затворных монахинь, ели сыр и колбасу, охлажденную нарезанную поленту и хрустящие печенья, горками высившиеся на пластиковых столах. Франко справа тискала целая когорта родни, слева Марчелло хохотал с какими-то ребятами — то ли друзья-миряне, то ли кузены… Гильермо стойко улыбался, отвечал на поздравления монастырских товарищей, и отсутствие матери и Винченцо ощущалось как фантомная боль в ампутированной конечности. Может быть, именно в тот день Гильермо в первый раз по-настоящему обиделся на мать — на единственного родного человека, отказавшегося прийти на его свадьбу.

Ну ничего, Господи, зато Ты — со мной, сказал самонадеянный неопресвитер апрельскому небу и присел на парапет, борясь с желанием свесить ноги вниз, в сторону Вечного города.

Слегка хмельной, полный изнутри той сжимающей сердце чистой грустью, что заменяет счастье людям меланхолического темперамента, он вернулся в Анджеликум вместе с прочими, когда дневное тепло только начало утихать. Дежурный на проходной окликнул его так отчаянно, что было видно — ждал уже давно; Гильермо отозвался совершенно бестревожно — все, что могло произойти сегодня на свете, происходило исключительно с ним, ни с кем другим. И даже телефонограмму печатными буквами — печатными ради четкости, поперек линеек страницы — ему понадобилось прочесть три раза, прежде чем смысл ее достиг ума.

«Синьора Камилла Пальма — брату Гильермо Пальме. Твой отец умирает, приходи сегодня же, как можно скорее. Мама».

Он поймал такси — наверное, первый раз в своей римской жизни бок о бок с Бенуа Лабром поймал настоящее такси; такой уж был день — все в первый раз после первой мессы. Нежные лиловеющие сумерки, в апреле и не успевающие перерасти в ночь, рассыпали гирлянды фонарей по сторонам римских улиц, но молодой священник со стиснутыми в нитку губами смотрел только в зеркало заднего вида, на несущиеся прочь полоски фар: скорее, прошу вас! Я спешу к умирающему.

В портфеле, скользящем в потной от страха ладони, лежали кустодия с Виатиком, пузырек с елеем, скатанная кое-как узкая лиловая стола: за двадцать лет своей жизни Гильермо наверняка знал об отце только одно — тот был крещен. Должно быть, во младенчестве. Как все это атеистическое поколение.

Но не священником, бегущим на первую и последнюю, на самую необходимую помощь, чувствовал себя Гильермо, когда поднимался на второй этаж каменной коробки, пахнувшей изнутри безнадежно, как захлопнувшаяся ловушка. Нет — Бенуа Дюпоном, возвращающимся из самой длинной своей автостопной поездки в объятия Сфортуны, в дом войны, где надо таиться; входил рыцарь на порог собственной старости — мальчишкой, которому предстояло опять увидеть своего отца.

Он не знал, чего именно до одури боится, переступая порог квартиры, пахнущей застарелым чечевичным супом и горькими духами, все теми же, что и в детстве, одно только отличалось навсегда — довлевший надо всем запах умирания. Схватив в объятия маму, маленькую, с волосами, повязанными платком, в сером каком-то, сиротском платье, он заметил собачьим нюхом, что и мама запятнана этим запахом, пока она молча — французские женщины плачут, только если ситуация недостаточно серьезна — дважды тяжело выдохнула у него на груди. Люди в белых халатах, маячившие на кухне, невнятно привстали, приняв белый хабит за такой же халат.

Он вел маму за руку, страшно сухую и какую-то бездвижную, будто мог поделиться жизнью, которую еще недавно получил с избытком; и страшно быть перестало чуть раньше, чем он увидел его, чудовище своего детства. Человека, внушавшего отчаянье — откажись от имени, откажись от дома, но ты не сможешь выпустить из своих жил его кровь. Человека, на котором Гильермо учился ненавидеть. Тот, кто лежал, выпростав из-под одеяла руки с синеватыми ногтями, несомненно, был его отцом Рикардо; и до чего же странно было смотреть на его уже нестрашное лицо, то же самое лицо с двумя жесткими морщинами от крыльев носа к углам рта, с синей, всегда дурно выбритой ямкой на подбородке.

Он был так сосредоточен на лице Гильермо, что вся сила его уходила в этот взгляд. Темные — такие же, как у Гильермо, ведь его глаза схожи не только с материнскими — темные глаза его уже были подернуты пленкой смерти, далекой тоской, похожей на крик с того берега. И столько в них было страсти, никогда не разделенной, всегда безответной и совершенно безумной любви, что сын старого коммуниста, неопресвитер, оказывался попросту медью звенящей. Кимвалом бряцающим.

Главное поражение дня — ярко выступившая в круге тканого света его рука, искавшая по одеялу и нашедшая наконец. Руки отца и сына — первая искореженная инсультом и работой, и постоянным разлитием желчи; вторая — такая красивая, с материнской темной родинкой на запястье, только сегодня прикасавшаяся к Телу Христову. Эти руки были совершенно одинаковыми, и даже большой палец — тонкий у основания и изогнутый луком — признак врунишки, как ласково говорила бабушка Дюпон, — даже большой палец у Рикардо был точно такой, как у его сына. И желтые панцирные ногти с въевшимся никотином — такой же формы. Эта рука, еще живая и желающая схватить, удержать, утекала из рук, и весь Рикардо был как огромный камень, утекающий и крошащийся в песок.

— Р…р…

— Тише, Рико, — Камиль наклонилась так низко, замкнув дыхание от запаха смерти, что ее выбившаяся прядка щекотала умирающему веки. — Вот, наш Гильермо пришел. Узнаешь сына? Сын пришел тебя навестить. Все будет хорошо.

Гильермо сглотнул, ощущая собственный кадык как острый ком в горле.

— Я священник, отец. — Знал ли ты, мальчишка, что еще будешь говорить ему это слово? — Отец… Слышите? Я священник. Если вам нужны таинства…

— Св…щщщ… к-к… ззттт…

Слова исходят из груди Рикардо, будто пар. Будто сломанный механизм отчаянно пытается завестись.

— Он хочет знать, как тебя зовут… теперь, — бесконечно усталые глаза Камиль поднимаются к сыну из теней.

— Гильермо-Бенедетто, — он не настолько жесток, чтобы не произнести и первого имени, чтобы не сказать его с лживым подобием улыбки. Чудовище его детства умирает, но Гильермо, как всегда, не успел чего-то очень важного, потому что умирает его отец.

— Хххршо хоть нне… Бббенито.

Черты Рикардо так искажаются, что сын не сразу распознает улыбку. Компаньо Рикардо Пальма попробовал пошутить. Желтые в желтом круге хлопчатого абажура газеты — «Унита», все «Унита», да как много — расползаются черными буковками, но ведь на что-то нужно смотреть, кроме этих глаз, от которых Гильермо не позволяет себе отвести взгляда — но взгляд уходит в сторону сам. Бенито? Думал ли он хоть полсекунды о Муссолини все это время, избирая себе имя в честь Лабра, вмещал ли вообще так называемого дуче его тогдашний и нынешний мир — конечно же, нет. Но не будет же говорить об этом сейчас священник, пришедший с Виатиком к умирающему, к умирающему, перед которым нет ни сил, ни воли, ни времени сейчас извиниться, крича и крича, пока не услышит — прости, прежде чем уйдешь, прости, что я тебя всегда…

Может, все-таки не всегда ненавидел?…

Так много всего в этом доме. И даже в этом пледе, которым укрыт отец: клетчатом, побитом молью одеяле, на который отец некогда с размаху швырнул его замаранную поправками тетрадь.

«Чертов лоботряс! Сейчас получишь урок — какой следует!»

И первый — он же единственный — римский день рожденья Гильермо, когда и позвать было некого, так что отец пригласил сына заводского коллеги, а мама — дочку приятельницы, тихую и злую девочку, которую Гильермо мог бы понять, коли бы захотел. Тринадцатый год Гильермовой жизни начинался с унылого бдения за кое-как накрытым столом, в то время как с кухни, вместе с сигаретным дымом, не желавшим уходить в окно, доносился голос отца, ненавидевшего, когда зря жгут электричество: «Лоботрясы лопают, а счетчик-то вертится!»

И совершенно несовместимое с жизнью унижение собственным страхом, когда Гильермо лежал тихо, как труп, в ночной духоте, с набухающими полосами от ремня на заду и острым желанием смерти этому человеку. «Сдохни. Сдохни». Это вместо молитвы.

Его руки, взметнувшиеся к воротнику Гильермо — и в бессилии замершие на полпути: «Тогда ты мне больше не сын».

Твое желание сбылось, Маленький Принц. Змейка готова доставить тебя домой. Собственно, ты уже дома, а твой враг именно что сдыхает, где же твое торжество после семи, после трижды семи лет войны?

— Отец, — наклоняясь к самому его лицу, питьем покаяния вдыхая прокуренное дыхание и запрещая себе отодвинуться, повторяет Гильермо. Их одинаковые руки так и лежат, сцепленные, поверх одеяла, отнять руку невозможно. — Вам нужна исповедь? Исповедуетесь? Хотите?

Кивок. Это не могло быть ничем, кроме кивка. Кивок — движение даже не головой: темными измученными глазами. Это слишком тяжелая голова, в ней слишком много мыслей, нужно взять эту тяжесть, нужно разделить ее.

Свободная рука Гильермо уже шарит в портфеле в бешеном поиске лиловой столы. Господи, неужели?…

— Я священник. Я сейчас… Я могу.

Голова Рикардо тихо мотается по подушке. Туда-сюда, туда-сюда, дважды нет. Губы его трясутся, словно не могут раскрыться, когда слова распирают рот изнутри. Гильермо приходится почти прижаться ухом к его смрадному рту, чтобы услышать — «Нет… Маль-чик… Мальчик мой».

— Но почему?! Я священник, отец! Я могу…

— Не… тебе, маль…чик. Ты…

— Я священник! Я рукоположен. Сегодня.

Туда-сюда. Нет.

Не священник?

А кто тогда?…

— Ты… мальчик… мой, — выдавливает умирающий почти что внятно. Это движение его большого пальца — да, оно было именно поглаживанием, Рикардо пытается гладить Гильермо по руке, неловко сжимая и царапая ее, и губы его кривятся и синеют, пока из помертвевшего левого глаза течет и течет, чертя дорожу по виску и зарываясь в волосы, соленая вода.

— Отойдите-ка, отец, — назвавший отцом сына при отце санитар оттесняет его, склоняясь со стетоскопом.

Отец? «Я священник». Да священник ли ты и впрямь, Гильермо-Бенедетто Пальма, Бенуа Дюпон, который не может освободить даже собственного отца?…

Он умер ближе к рассвету — когда впервые в жизни закуривший сигарету Гильермо стоял у окна рядом с матерью, изможденной до полного отупения. Она еще что-то рассказывала сначала, порой отвлекаясь на хрипы умирающего уже с одним желанием: «Скорее бы, Господи». То роняла голову на руки от бессилия, то сидела вцепившись в сына, как в плотное подтверждение собственного существования на этом свете. Гильермо заварил ей чаю. Гильермо показал ей столу и кустодию с виатиком, которую мать взяла в пальцы так, будто боялась обжечься. Гильермо целовал ее в сухое обреченное лицо, повторяя вместе с ней псалмы на отход души, которых Рикардо уже не слышал.

Рикардо слег давно — Господи, считай, несколько месяцев назад, когда были демонстрации коммунистов в защиту бунтующих студентов. Разгоняли полицией — после нескольких взрывов на площадях Рима, в которых немедленно обвинили ИКП; даже Гильермо слышал об этом в своем затворе учебы и интроверсии. Почти каждая крупная демонстрация «левых» заканчивалась подобными стычками. На FIAT пригрозили уволить любителей приключений, особенно тех, кому и так недалеко до пенсии. Но Рикардо будто с цепи сорвался, в свои полвека, как зеленый мальчишка, рвался на любую манифестацию, разглагольствовал дома так, что ударом кулака о стену пробил обои и вызвал краткий дождь штукатурки. Рикардо однажды пошел к публичной женщине и провел у нее ночь, после чего наутро, страшно пьяный, все рассказал жене и умолял ее о прощении, одновременно проклиная за то, что она не смогла родить ему иного сына, кроме «этого священника»: первый раз после ухода Гильермо между родителями прозвучал намек на его существование и его занятие. Рикардо на весенней студенческой демонстрации получил от молоденького полицейского дубинкой по голове и вернулся домой через несколько дней — из больницы «скорой помощи», медленно и яростно оправляясь от инсульта на диване, пока взбешенная Камиль ухаживала за ним, обещая — или угрожая, — что они оба уедут во Францию немедленно по его выздоровлении. И последняя капля — хотя Рико уже и на костылях начинал ходить — последняя капля, бывший лидер, прежний бог, Пьер Паоло Пазолини. Хотя Рикардо с онемевшей и еще не слушающейся левой стороной тела с трудом добирался до туалета, газеты, вернее, единственную существовавшую для него газету он читал исправно. Именно по прочтении выступления бывшего товарища в поддержку полиции — о том, что «полицейские, дети южных пролетариев, избиваемы папенькиными сынками, которые бесятся с жиру», Рикардо отвернулся к стене, как некогда — король Анри Плантагенет, прослышавший об измене своего любимого сына. Что-то внутри у него сломалось, и теперь уже сломалось окончательно. Он действительно верил в эту свою идею, Гильермо. Он очень… Он очень тебя любил, сынок, Гильем, поверь мне, отец безумно тебя любил. Беда в том, что у тебя всегда был такой же, как у него, характер.

Так Гильермо, страстный наследник двоих чрезвычайно страстных родителей, по второму разу входил к своему умирающему отцу — на этот раз не вверх, а вниз по заплеванной лестнице, чтобы еще раз… Еще единственный раз по окончании войны попробовать с ним примириться.

Теперь уже не странно, отец. И даже о ненависти не странно, об этом ежедневном унижении страхом боли. Это был твой единственный способ заставить меня тебя заметить. Ну вот ты здесь, отец, я готов заметить тебя, глаза мои открыты, давай поговорим наконец не с позиций силы, давай забудем, кто из нас кто. Все плоды лишены сладости, кроме одного. Давай уже просто так поговорим!.. Попробуем посмотреть друг на друга — ведь мы же на самом деле есть.

Ему пришлось пару раз сморгнуть, чтобы увидеть правду. Дивана, конечно же, не было. Не было ширмы. Единственное, что он сразу увидел верно — это мутно-желтый свет, еще вдобавок замутненный клубами сигаретного дыма, скверного и удушающего. Но раздвоение было столь сильным, что Гильермо все равно спросил людей, развернувшихся к нему навстречу -

— Где умирающий? -

— хотя ответ пришел у него из-за спины, голосом человека, который открыл им дверь.

Их было всего пятеро — тот, кто открыл, и еще четверо у стола. Младший из четверых — по крайней мере тот, кто казался младшим, — бодро поднялся: чем-то смутно похожий на Толика паренек в джинсовой куртке и маленьких очках. Но пошире в плечах.

— Он говорит, здрасьте, — сообщил он по-английски, вежливо сбивая пепел с сигареты. На столе, крашеном ужасной зеленой краской, эскортом вокруг полупустой бутылки стояло несколько пепельниц — грязные, с побитыми краями, и одна неожиданно красивая — керамическая, в форме листа. Гильермо отвел глаза, цепко задерживавшиеся на лицах. Он не понимал. Еще ничего не мог понять.

— В общем, здрасьте вам, гости. Еще говорит, мы малость вас обманули, потому что очень надо было поговорить. И не было уверенности, что такие почтенные иностранные сэры к нам просто так согласятся… Нет, один иностранный гость, двоих мы даже и не ждали.

Присутствие за спиной было как сгусток тьмы; Гильермо обернулся к тому, чьи слова переводил очкарик; он уже спустился и теперь стоял рядом с Марко. Марко был безумно бледен; вцепившись взглядом в пришедшего, встал как дурак — и именно страх на его лице, страх непонятного понимания, и испугал Гильермо больше слов, больше явной кривизны происходящего.

Это котельная — здесь нет умирающей — нас заманили — от нас хотят — чего хотят?

Ка-же-бе? Русская мафия, которая против христианства?

Надо срочно…

Трубы котельной урчали сквозь синий дым. Воздух — хоть ложкой ешь, если кто любит прогорклую и затхлую пищу. Человек в расстегнутом военном кителе поверх тельняшки скользнул взглядом по лицу Марко, уперся в Гильермо — глаза у него были как серые камешки, мышцы лица странно дергались. Или нет, он улыбался?

Рот шевельнулся для новых русских слов.

— Он спрашивает, вы ли это… тот человек.

— Я? В каком смысле — тот человек? Вы обманом зовете нас к себе поздним вечером, чтобы спросить, кто мы такие? Мы со спутником — итальянские…

Гильермо казалось, что между словами — огромные паузы, но на самом деле все происходило очень быстро. Человек в военной куртке засмеялся, голос переводчика (приблизившийся рывком) передал:

— Он просит не рассказывать, какие вы там туристы. Он все знает. Ты сделал с его женой…

(Что?! Я схожу с ума?)

— Женой?!

— Хватит! — рявкнул, стремительно теряя усмешку, человек в военной куртке, — и Гильермо не понадобилось перевода. — Хорош гнать, я сказал!

— Да, с женой, — терпеливо и безо всякой интонации дублировал юноша студенческого вида; — вы священник, и сделали с его женой то, из-за чего она отказывается с ним жить. Вы ее как-то там освятили, и она отказалась от законного мужа. Поэтому вам предстоит мужской разговор.

Гильермо начинал понимать: не вспышкой, но постепенным разгоранием сырых дров в костре. Как-то освятили. Consecrated. «Он вернулся болен, инвалид, черепно-мозговая травма». «Одно слово написал… вот… но уже все понятно стало». Все ли это, что вы хотели рассказать о своем бывшем сожителе, Татьяна? — и то, как она замялась на половину мгновения — «В порядке исповеди — да. Все».

В порядке исповеди-то все!

Первой реакцией его был даже не страх, хотя наконец-то стало ясно, что вообще происходит, чего здесь бояться. Разгневанного мужа. Вернее, бывшего сожителя и отца бывшего ребенка. Такого ему видеть не приходилось, но вот от очень разгневанного отца-атеиста, который по совместительству был начальником флорентийской полиции, одного новиция приходилось пересылать в другую провинцию, в тамошний учебный монастырь — после того случая, как товарищ приехал с нарядом карабинеров и силой посадил сына в машину, подловив того на выходе из университета. Святой Доминик в похожем случае отбил юношу у родных силой молитвы; Фоме Аквинату пришлось провести год в заточении у собственных братьев; а нынешние флорентийские братья прямиком обратились в суд, где у них были вполне проверенные друзья. Да и мальчик, по счастью, был совершеннолетний. Впрочем, с мальчиками всегда легче. А вот с девочками — как со времен святой Варвары пошло — так и…

Но, как бы то ни было, первая реакция Гильермо удивила даже его самого, насколько он, быстро действующий, быстро думающий — как в бытность свою «сумасшедшим Наполеоном» — имел свободу удивляться. Желание немедленно оградить, обезопасить своего младшего.

— That's between us two, — его острый палец для ясности качнулся от груди Гильермо — к груди собеседника. По-магистерски. У того была распахнута куртка, над вырезом тельняшки стоял крупный кадык. Гильермо неожиданно понял, что он очень молод. Ровесник Марко, может, чуть старше. А его угольные морщины взахлест по лицу — это не морщины. — Translate, please! Tell him that the question, if he wants to discuss it, is between us two. That young friar — палец, как стрелка компаса, развернулся в сторону Марко, — has nothing in common with…

На этот раз переводчика не понадобилось этому человеку — да что там, Леше, Алексею Царькову. Еще бы, ведь учился когда-то в университете, целых три года учился. Почти все позабыл, правда, все выбила из головы африканская война. Гильермо ведь знал о нем очень много; странно сказать, насколько много знал — и все было твердо припечатано сургучом полного неразглашения. Гильермо мог бы назвать его Лелеком. Вот бы он удивился. Мог бы ему рассказать, что на свете мог бы быть маленький мальчик по имени Кто-нибудь Алексеевич Царьков. Мог бы рассказать, что Татьяна до сих пор из-за этого плачет.

— Этот твой фраер, — усмешка в сторону Марко, — никуда один не пойдет, пока мы не закончим. Закончим миром — уйдете оба. Оба уйдете, фраера. Когда закончим миром.

Рюкзачок с бутылочным плеском соскользнул с плеча Марко, и Главный — он, именно он устроил это все и позвал остальных — подхватил его, едва прозвучавший стеклом о камень. Брови Главного, светлые и короткие, скакнули вверх.

— Да вы, я погляжу, с гостинцем?

Выпрыгнувшая из рюкзачка голова Чебурашки, которого раньше никто не хотел покупать в магазине, а теперь узнает и приветствует каждая уличная собака, была как чертик из табакерки; один из сидевших за столом засмеялся. Смех был настолько неуместен, что Марко невольно отвернулся от основного источника опасности и впервые посмотрел на людей у стены, и увидел, что тот, кто смеялся, стряхивая сигарету о край стакана, был одет в серые форменные штаны. Синюю форменную рубашку. Одежду — полицейского?

Зуммер, начавший подавать сигналы во втором дворе длинной цепи подворотен, уже оглох от собственного крика.

Брезгливо миновав игрушку, Главный извлек за горлышко источник «зова моря», так мешавший Марко жить по дороге.

— Мило с вашей стороны. Переведи — мило. Шарман. Спасибо за подарочек, с водочкой пойдет. Да вы проходите, проходите, не стойте, как неродные. Мужики вы, в конце концов… или кто. Водку — будете? Бьенвеню э бон сежур. Серве-ву.

Полушутовским жестом он указал на стол, застеленный газетами. Переводчик, верно поняв жест, перехватил протянутую им бутылку — бутылку с вином для мессы.

— Будут, — человек, сидевший у самой стены, пошарил по столу в поисках стакана. Нашел, вытряхнул в пепельницу спитой чай. — Ты их раньше времени не пугай, Царек. Они нервные. Сперва водки.

Гильермо отрицательно покачал головой. Марко, все еще будучи в ступоре, зеркально повторил его движение.

— Мы пить не будем.

Единственный способ сейчас не превратить происходящее в кошмар — делать вид, что все под контролем. Под твоим контролем. Гильермо уже бывал на низкой стороне жизни, римское предместье и трансформаторная будка его многому научили — многому потребному для миссионера. Например, сохранять спокойствие и не показывать, что тебе…

— Благодарю. Но мы не пьем. Если есть какие-то вопросы, давайте их обсудим очень быстро. Потому что у нас мало времени. Нас ждут.

— Никто вас не ждет, — вальяжно, с каким-то детским весельем хозяин помещения прошелся к столу, потянулся до хруста. — Я знаю. Колька рассказал. Это он, огрызок, вас мне заложил, вы ведь поняли?

Четвертый гость, сидевший в самом темном углу — газетный абажур как раз затенял его лицо — вложил ему стакан в руку. Вино для мессы тремя гулкими бульками упало в прозрачную жижу.

Гильермо бросил взгляд на Марко — того зримо колотило. Он не сделал ни одной попытки хотя бы подобрать с пола свой выпотрошенный рюкзак. Сердце Гильермо начало биться учащенно — однако отнюдь не от страха. «Пальмовская» бешеная кровь просыпалась в нем и заводила свои молоточки, подступая к горлу.

Какого черта?… Нет, даже по какому праву?…

«Лелек» — впрочем, теперь навеки Царек, а вот и малое царство его вокруг нас — разом заглотил содержимое стакана. Снова обернулся.

— Кольке было сказано — или он мне вас сегодня приводит, или узнает, какого цвета у него кишки, а заодно и тетку разъясним. Я пока встречу подготовил. На высшем уровне, с фуршетом и переводчиками. Самое смешное знаете что? Я же его сперва за ее хахаля принял. («Он думал, что Николай — любовник его жены», — учтиво ввернул прилагающийся к фуршету переводчик, взбалтывая порцию коктейля для себя самого. И эта неуместная учтивость его тона и его перевода — Гильермо по тону догадывался, что говорятся совсем иные слова — придавала нелепой драме абсурда.)

— Когда я нашел ее и выследил наконец, она с ним под ручку возвращалась. Ну, не под ручку — но сумку он еенную тащил. Слово за слово, хером пу столу… Это поговорка такая. Неважно. Я его подкараулил и поговорил маленько. В общем, он мне капнул на вас. Всего дня три назад было. Нет, во вторник. Он едва в штаны не напрудил, заблеял — не я, не из-за меня. Да я как посмотрел на него вблизи — и сам понял, что не из-за него, недоноска, разве что из-за квартиры евонной. Говорю, тогда покажи, из-за кого. А тут вы появились… такие раскрасивые. Специально прикатившие из Европ, чтобы Таньке мозги снести. Так водку будете? Будете, будете. Наливай, Старлей. Не жалей для гостей.

Человек по имени Старлей плеснул в стакан — до странного хороший среди этих граненых, даже с подстаканником. Взболтнул.

У Лелека на щеках горели красные пятна. В точности как у Марко, когда он стыдился или перевозбуждался. Еще он, похоже, совершенно не мог стоять на месте.

Стакан ткнулся в руку Гильермо; тот взял, не собираясь ничего с ним делать — пальцы машинально сомкнулись на ручке подстаканника.

— Что именно вы хотите знать от нас? Ваша жена сделала свой выбор. Более того, вы не состояли даже в государственном браке. Боюсь, вам придется оставить ее в покое.

— …ее оставить, — переводивший паренек тревожно приблизился, маячил у Алексея за спиной.

— Боюсь, это вам, — лицо Алексея приблизилось рывком, окончательно выдавая два тонких шрама. — Это тебе, негативчик, придется оставить ее в покое. И бредятину, которую вы ей сделали, произвести обратно. Чтобы она прекратила выебываться.

— Боюсь, разговор в таком тоне не имеет смысла.

— А паспортом ты мне не тычь, — Алексей присунулся так близко, что Гильермо чувствовал его водочное дыхание на лице. Он был совсем немногим ниже француза, но все-таки ниже, и его это зримо бесило. — Паспорт можешь себе в жопу засунуть. Она со мной спала. Она мне обещала. Танька — моя жена. А что пока я в Анголе среди ниггеров свое дерьмо жрал, она скурвилась, так это я с тебя должен спрашивать.

— Царек, поостынь, — пришел от стены голос его товарища. Того самого, что наливал Гильермо водку. — Они тебе зачем? Разобраться или сразу морду бить? Если разобраться, то и разбирайся.

— А если бить, так опять же бей без болтовни, — ровно сказал полицейский в сером.

— Плюнь. У меня справка. Что хочу, то делаю. Каждые полгода таскаюсь в больничку на подтверждение, даже запомнил, что мне пишут. Пэ-тэ-эс-эр.

Стакан сильно дрожал в руке Гильермо. В руке, бывшей почти вдвое тоньше, чем у Алексея. И надо быть полным идиотом, чтобы именно сейчас выплеснуть эту дрянь ему в лицо. Не нужно никаких резких движений, они действительно пьяны, а значит, вдвойне не ведают, что творят. Нужно просто выбраться отсюда. Выбраться наружу.

— Марко, нам надо идти, — окликнул он напарника — в основном для того, чтобы привести его в чувство. Марко дернулся, явственно не веря в него как в старшего и контролирующего происходящее. Но все же нагнулся подобрать с пола рюкзак.

Легкое движение в сторону лестницы. Алексей, будто развлекаясь, преградил дорогу. Сложный парный танец — турдион? — надо повторять движения партнера. За столом разом случилось некоторое шевеление, взгляд краем глаза подтвердил — они поднимались на ноги, Старлей — особенно медленно, почему-то помогая себе обеими руками. Сейчас будет, сейчас все будет, еще бы, вон сколько помощников привел, неспроста же. Только сегодня днем, на дневной стороне жизни Андрюха пел — «Как здорово, что все мы здесь сегодня собрались».

Наполняющий все тихий водяной гул. Зеленая труба, синяя труба. Вентили и краны. Облезлая очень широкая труба. Не гул, нет — не пение труб — ее пение: дама Сфортуна, королева низкой части жизни, в кои-то веки в голос пела, вела вокальную партию. Она искренне веселилась, и от ее веселья кости Гильермо стонали в его плоти.

— Боюсь, я ничем не могу вам помочь, — Гильермо говорил нарочно громко и четко, чтобы заглушить этот гул — и раковинный гул нереальности. Из наклоненного стакана немного жидкости выплеснулось на пол. Бетон не впитал ни капли.

— Выбор Татьяны — это ее святое право. А данные обеты нельзя обратить назад.

(Пытайтесь уговорить ее по окончании срока, едва не сказал он, перехватив слова уже на выходе: нельзя дать ему знать, что это не окончательно. Нельзя дать ему — такому — ни малейшего шанса приблизиться к ней!)

Впервые «сумасшедший Наполеон» думал о ком-то больше, чем о себе — и жар гнева, поднимавшийся к самым глазам, был гневом за Татьяну. В любой другой момент он понял бы, что молится; но тем чище была молитва.

— Отпустите нас, — сквозь кровяную вату в ушах послышался голос Марко. Никогда еще он так не коверкал английских слов — и Гильермо даже удивился, что замечает такие мелочи. Но мудрость Марко он тоже оценил — тот ни словом не собирался выдавать, что понимает по-русски. Впрочем, он был почти что искренен: такого русского языка ему, воспитанному на сказках Пушкина, не приходилось слышать во Флоренции. Марко и впрямь не понимал половины слов, догадываясь только о слишком уж очевидном общем смысле. — Вы не имеете права. Вы будете отвечать перед законом. Мы — иностранные граждане.

— Чего конкретно вы от нас хотите? — Гильермо нарочно смотрел на переводчика, не отрывая взгляда от его смятенного лица, чтобы не видеть других глаз — бывших на уровне его собственных.

— Хочу, чтобы ты от нее отвалил. С концами. И отменил всю эту пургу. И чтобы завтра же с утра она пришла домой — к нам с ней домой, понятно? — и заняла свое место. Все. Ты меня понял, поп?

Даже перевод — «Вы понимаете меня, священник?», — слабым эхом пришедший из-за спины Алексея, не помог. Наполеон из антониевской мужской школы на короткий миг взял верх — и Гильермо лишь в последний миг удержал его, направив стакан чуть ниже, не в лицо оппонента — впрочем, какого там оппонента, наверное, уже врага.

Дальше все было очень быстро, так же быстро, как в школьные стремительные годы, смазавшиеся в сплошную полосу в иллюминаторе бегущего самолета. Все разом оказались на ногах, в одной точке, сплошной кучей, осьминогом рук и ног; последним подоспел дольше всех встававший с табуретки четвертый, здоровенный парень по прозвищу Старлей. Яркий всплеск — мешанина движений — и немая сцена под негромкий заполошный вскрик паренька-переводчика: идущая в лицо Гильермо рука Лелека, перехваченная — нет, встреченная блоком Марко; сам Марко, не ослабивший хватки, хотя и согнутый под неесественным углом — человек в полицейской серой форме заломил ему за спину свободную руку; здоровила Старлей или как его там и последний участник дружеских посиделок, маленький и какой-то кривой, тоже в зеленоватом кителе — оба за спиной Гильермо, и финальным аккордом — стук стакана о бетон, безнадежный звук бьющегося стекла, катящегося подстаканника.

Лицо Леши — Лелека — его лицо, пахшее водкой, плавало надо всеми дурной луной.

— Вот, значит, как? — он говорит почти ласково, он обводит губы — нет, не языком, а трет одну губу о другую; он похож на рыбу, на даму Сфортуну, притом что менее женского лица представить невозможно. У него глаза серые, яркие. Мутные до желтизны. У него на подбородке топорщатся волоски — светлее шевелюры, рыжеватые какие-то. Ему всего-то 25 или 26 лет. Он бешеный старик, может, даже покойник.

— Подержи малыша, Серый.

Это, должно быть, прозвище переводчика. Он нервничает — он вообще явно слабое звено, «гражданский» среди этих людей, вернувшихся (или не вернувшихся) с войны. Когда он честно, едва ли не жмурясь от старания, перехватывает вторую руку Марко, так что теперь каждого из них держат двое, Гильермо понимает, что они действительно попали. Попали, как он сам не попадал еще никогда.

Все это нереально, как серо-золотая Москва в дыму. Когда Алексей, сощурившись, бьет его ребром ладони по лицу, он даже не чувствует ни оскорбления, как при хамских словах пять минут назад, ни боевого бешенства. Только крайнее изумление — и дурацкую боль в скуле. Как-то несоразмерно малую в сравнении с грохотом адреналина в венах.

Гильермо косит глазом, как лошадь. От удара лопнул какой-то сосудик, и белок медленно наливается кровью. Марко смотрит не отрываясь, и поднявшееся к самому горлу сердце мешает ему по-настоящему заорать; рефлекс регбиста рывком посылает его вперед, удар «в солнышко» — это не переводчик, это второй — расцвечивает темнотой пульсацию света в глазах, но в общем-то ничего не меняет.

— Царек, не залупайся. Это форинты, потом отвечать придется. Думай головой.

— А я ему ничего не сделаю, — он усмехается, как настоящий дьявол. Ум Марко работает стремительно; он пытается ловить русские слова, но не может — это совсем другой русский язык, даже когда слова вроде бы знакомые… Но происходящее настолько дико, и настолько широки глаза Гильермо, заполошно оборачивающегося, уже, кажется, начинающего понимать, что сердце Марко подступает к горлу.

— Я ему ничего особенного не сделаю. Подумаешь, трахнул мою герлу. Пускай не куда надо трахнул, а в мозги. Повод ответить тем же.

Гул труб, вокал Сфортуны нестерпимо громок. Переводчик уже давно ничего не переводит — разговор окончен в тот миг, когда — когда разговор окончен.

— Пусть знает, кто тут мужик.

Лицо большого военного, невидимое Гильермо, зато очень хорошо видимое его социю, прорезается пополам. Наверное, это улыбка. Похоже на хэллоуинскую тыкву.

— Вставить ему хочешь? Вообще мысль богатая. Я — за.

— Ну, не свой же хрен об него пачкать. Бутылка есть. Сам принес.

Почему Гильермо молчит? Господи, он и сам не знает. Наверное, потому что впервые в жизни он видит по-настоящему безумного человека. В глазах Алексея, уже совсем желтых, уже не людских, треплется и качается огонь, они плавают, они размазываются в полосу. Гильермо не знает, как с этим говорят — не знает способов, кроме большого экзорцизма. Ну или как Господь сказал, указывая на стадо свиней — идите, и они, выйдя, пошли в стадо свиное.

Гильермо не знает, о чем они говорят — и даже когда ненавидящий его человек взвешивает на ладони уже пустую бутылку из-под их же вина, не знает — но эта дикая фантасмагория оказывается черной воронкой, ноги его со свистом уезжают вниз сквозь бетон.

— Леш… Ты собираешься… что ли… его насиловать? — в голосе переводчика, чья хватка на заломленном локте Марко слабеет от волнения, вибрирует страх и подростковый восторг. — В жопу? А потом что? Тебя посадят!

— А если и так? Если и так — дядя Андрей меня отмажет. Как отмазал в спецуру. Насрать. Ничего не будет, у меня справка. Хватит ему в девочках ходить, мужские штаны позорить.

— Я подержу, — здоровила выламывает Гильермо руку так, что тот невольно вскрикивает и сгибается. — Животом на трубу, нэ?… Или куда разложим?

Только наконец-то литературное, наконец-то понятное слово, сказанное вслух, — переводчик «серый» сказал «насиловать» — пробуждает Марко к действию. Все это включается разом — и голос, и движение. Это острее боли, вспышкой во всем теле, это весь Марко, собравшийся в действие. Никогда. Никогда , пока я жив, никогда…

Он умудряется вывертом освободить одну руку, выкинуть ее в лицо тому, кто ближе — здоровиле, держащему Гильермо — и старый «бандитский» прием, подсечка ноги, только это не нога, это железо или пластик — мягкий кроссовок Марко с размаху ударяет в твердь протеза, отскакивает, едва не ломая пальцы (и вспышкой осознания мысль — вот почему он так сидел, вот почему он так медленно вставал — но это уже никому не нужное знание, оно стремительно падает мимо). Лунное лицо Чебурашки последний раз выглядывает из-под ног. «Почему он такой грустный» — вот же почему! Все времена — сейчас.

Бьющийся в руках сразу троих врагов Марко исключительно вежлив, он по-русски просто не обучен говорить иначе, и то, что он извергает эти слова разбитым ртом, еще более поражает — слишком гладкая речь для того, кто орет и дерется.

Четверо — нет, пятеро — смотрят на него, как на Валаамову ослицу, как на говорящий стол, на лице полицейского в сером — настоящий ужас, лицо Главного пляшет, будто смывается грим.

Он говорит по-русски. Он говорит по-русски, очень чисто, как дома, фильтры слетели полностью, да, он все это время все понимал, и даже про дядю Андрея, он…

— Прекратите! Вас всех ждет тюрьма! И никакой дядя Андрей — и никто в мире — вам не поможет — немедленно!..

Хруст собственной кости и собственный крик — будто со стороны — отправляют Марко во тьму на середине фразы, такой слишком правильной, пришедшей из верхнего мира в полностью нижний и ночной мир котельной, и Гильермо наконец кричит по-французски, наконец дерется отчаянно, как в четырнадцать, que maudit soit la guerre, но Марко этого уже не слышит.

 

Глава 13

Al fine il Signore

[31]

Исход лета, начало сентября, первые, что ли, выходные после первой школьной недели по возвращении с моря. Благодатная тихая жара, хотя сильный ветер, пробегая по вечерам по верхушкам платанов, срывал толстые зеленые листья, швыряя их на двухэтажную кровать и на пол комнаты Марко и Симоне, где окна стояли настежь открытыми. Но утро оказалось тихим, прозрачным, солнечным; после завтрака Марко был послан в булочную за багетами на обед-ужин, а сдачу можешь оставить себе, так что нет причин жаловаться на судьбу и взывать, что за хлебом бежать не твоя очередь. Лишняя пара лир сейчас была вовсе не лишней — по возвращении из средиземноморской деревушки городские магазины еще соблазнительней, чем обычно.

Мальчишка Марко идет веселой походкой богача, поддавая камешек носком сандалии; ему десять лет, последний класс Scuola Elementare, а потом он пойдет в ту же среднюю школу, где сейчас учатся Сандро и Симоне, будет носить такую же красивую форму, все в его жизни просто и понятно. Волосы у него щекочут шею русой косичкой — отросли за лето, еще не успел в парикмахерскую; кожа у него почти коричневая от средиземноморского солнца, футболка чистая, шорты на новом ремне. В кармане — зеленый стеклянный шарик и ракушка, еще хранящая вкус соли. В одной руке — здоровенный бумажный пакет, восемь свежих багетов торчат из него вязанкой хвороста: большая семья, хлеба нужно много. В другом кармане жидко побрякивает сдача: Марко только что посетил пару лавок на правом берегу, на улице Сольферино, выбрав такую далекую булочную по одной причине — рядом с ней есть замечательный магазинчик сладостей. На углу собственной улицы, дель Понте Соспезо, Марко тоже знает бакалейную лавочку, да и пекарня в двух шагах — давно знакомая семейству Кортезе, заправляемая веселой тетей Эмилией, маминой подругой. Но на Сольферино продаются разноцветные жевательные конфеты, и длинные, как червяки, и в виде мишек, малиновые, лимонные, и со вкусом колы, и всякие разные — можно выбирать по одной из каждого лоточка, наполняя бумажный кулек. Ради такой радости совершенно не жалко прогуляться лишнюю четверть часа, туда-обратно по мосту, который — в раннем детстве у Марко и сомнений не было — называется в честь его бабушки, понте дела Виттория. Марко за две минуты сжевал рожок с мороженым и теперь приступает к конфетам, зубами — рука-то вторая занята — выбирает сверху кулька бонбонку в виде клубнички; неплохо бы прикончить весь пакет по дороге до дома, иначе братья живо все расхватают. Он так увлечен вытягиванием за хвост конфетного зеленого червя, что почти что врезается головой в человека, вставшего у него на дороге — на углу Сольферино и Маджента, в двух шагах от спасительного поворота к реке…

— Ой, простите… — Но слова извинения сами собой застревают у Марко в горле — на него глядит, ухмыляясь, не кто иной, как главарь банды с правого берега, вечный враг Филиппо Кортезе и его команды. Король площади Венето, 16-летний хулиган и курильщик по прозвищу Фрателло Росселло.

На самом деле его зовут Ромео, как ни смешно — именно Ромео, хотя родом он не из Вероны, а отсюда, с улицы Росселли, от которой и получил свое прозвище и где уже года два как заделался полновластным королем подростков. Он даже чем-то красив, этот Ромео — у него романтическая копна нечесаных волос, кудрявых, как каракуль, у него длинное верткое тело, которое подошло бы танцовщику или вору, он очень ловко орудует пальцами, когда показывает карточные трюки и играет ножом. У него, может быть, есть и какая-нибудь Джульетта — по крайней мере Филиппо не так давно хвастал, что застал «говнюка Росселло» целующимся «с какой-то облезлой кошкой». У него из угла рта свисает тлеющая сигарета, висит, как приклеенная, не мешая ему ухмыляться. Его ухмылку зеркалами повторяют маячащие за его плечами телохранители — двое подпевал помладше годами. Если бы речь шла о банде Филиппо, на месте этих мальчишек наверняка оказались бы Паоло и Сандро. А Марко…

Марко так остолбенел — ни дать ни взять жена Лота — что упускает свой единственный шанс. Если бы он прямо сейчас развернулся и дал деру, куда угодно — назад по улице и до Гарибальди, или просто в магазин дяди Пио — он бы мог успеть. Но три драгоценные секунды потеряны, и цепкие руки уже хватают Марко за плечи, и пальцы Фрателло Росселло почти ласково вынимают у него из горсти кулек со сластями.

— Глядите, парни, какие у нас гости. Это же мелкий Кортезе. У меня сегодня просто именины!

Марко таращит глаза изо всех сил, чтобы не заплакать. Сердце его мечется внутри, колотится о ребра, ища выхода.

— Как твой братец поживает? В смысле, сопляк Пиппо и прочие его соплячки?

Росселло лениво охлопывает его карманы, выгребает мелочь.

— Небогато, но на пачку сигарет хватит. А то и на спички, если поторгуюсь.

Подпевалы радостно смеются шутке главаря, не выпуская Марковых рук.

— Денежки мне, — щедро делится этот подлюга. — Конфетки — вам, ребятки. А к тебе, малыш, у меня важный разговор. Отойдем на пару шагов, парни.

Справа по улице — маленький сквер, зеленые кусты и уютные лавочки, совершенно пустые в пол-одиннадцатого утра. Оба конвоира куда выше Марко, вообще не отличающегося ростом; они почти отрывают его от земли, тащат в сторону, куда падает тень дерева. Мирная улица совершенно пуста, спит у стены чей-то нагретый солнцем мотоцикл.

Марко прижимают к стене дома; в руке его все еще болтается пакет с хлебом, пальцы сжаты намертво, словно в судороге. Он похож на пародийное распятие — руки раскинуты крестом, каждую плотно притискивает враг, локоть больно впечатывается в камень.

— У меня для твоего братца послание, — Ромео говорит даже как-то ласково. — Как тебя звать-то, мелкий… Массимо? Не помню. В общем, мелкий Кортезе, будь добр передать своему братцу, чтобы он не совал нос не в свое дело. Чтобы больше на канале его не видели. Он знает, о чем речь.

На слове «канал» он неожиданно хлестко бьет Марко по лицу; на пальце у него металлическое кольцо, которое сверкает в глаза вспышкой темноты, и Марко всхлипывает. Он втягивает и втягивает горячие потоки обратно в нос, глотает их и понимает, что это кровь, кровь из носа, она идет пузырями, и тут Росселло бьет еще раз, голова Марко откидывается и бьется о стену. С дурацким деревянным звуком. Как у Пиноккио, в самом деле.

— Ффу, руку измазал, — Росселло брезгливо рассматривает пальцы. — Измазал в красных соплях Кортезе. Какая жалость, а.

Он старательно вытирает руку о белую Маркову футболку, футболку с надписью «Классический свинг» и картинкой с летящим мячом. Классический свинг.

— А это тебе за то, что я испачкался! — удар приходится «в солнышко», и Марко согнулся бы пополам, если бы его не держали; а так он часто дышит, дыхание у него хлюпающее, потому что кровь из носа продолжает течь и уже заливает подбородок. Что-то еще течет по лицу, наверное, слезы, мир размазывается, лицо с приклеенной к нижней губе сигаретой плавает в зеленом тумане.

— Ты тупой, — с отвращением сообщает Ромео, глядя так, как рассматривают попавший в суп волос или дохлую муху. — Весь сопливый, тьфу, пакость. Ты и послание мое не запомнишь. Я лучше сам напишу.

Его помощники горячо дышат, Марко чувствует запах их пота. Или своего. Пот и соль склеивают глаза.

Пальцы музыканта задирают ему футболку. Марко часто дышит, не в силах закричать от страха; происходит нечто настолько дикое, что горло его сжимается изнутри, как у астматика. Он слышит щелчок раскладного ножа, но еще не понимает.

— Сигаретку потом докурю, — Ромео беззастенчиво тушит горящий кончик о голый живот пацаненка, его дружки со свистом втягивают воздух, изгибаясь, чтобы лучше видеть. Красное пятно ожога расплывается, живот Марко ходит ходуном, почти прилипая к позвоночнику, но он еще не кричит — и начинает кричать, дико, совершенно безумно, как кричал, наверное, при собственных родах, только когда его кожи касается металл.

Он верещит и бешено бьется, колотя ногами; пальцы его, намертво вцепившиеся в ручки пакета, разжимаются, и свежие багеты рассыпаются по земле, на один с треском наступает Фрателло Росселло, которого таки достал в коленку пинок озверевшей жертвы.

— Стой, гаденыш! Смирно! Если не хочешь, чтоб я тебе случайно кишки выпустил!

Он пишет — Марко знает, что он там пишет, свой собственный знак, букву R, увенчанную короной — такое можно увидеть кое-где на «помеченных» Росселловцами улицах, он уже и сам наваливается на Марко, прижимая коленями его молотящие по воздуху ноги, Росселло все доводит до конца, хотя это и трудно — но из двух тонких порезов на животе мальчишки уже выступает бисерная кровь, и он так извивается, что кровь начинает течь обильно, пачкая пояс штанов…

— Хулиганы! Что вы делаете! Полиция!! — женский вопль, мешаясь с собачьим лаем, спугивает проклятых врагов.

— Линяем! Черт с ним, бежим! — кричит потный и злой Росселло, складывая нож о ребра своей жертвы — последнее отвратительное касание металла; руки Марко неожиданно оказываются свободными, и он, захлебываясь совсем детскими, стыдными рыданиями, мешком валится вниз, на колени, на бок.

— Мальчик! Маленький, что с тобой? Что тебе сделали, детка?! — тетенька лет тридцати, в розовом спортивном костюме, тормошит его, присев на корточки. Ее пес — небольшой, но бешено активный терьер — тоже тревожится, шумно обнюхивает человечка, лижет окровавленное, зареванное лицо.

— Mamma mia, святые угодники! Да ты весь в крови! Тебе надо в больницу!

— Н-нет, синьора, — часто дыша, Марко подтягивает колени, чтобы сесть. — Н-не надо… Я… я нормально, я… в порядке.

Мир все еще кружится, хотя постепенно замедляет движение. Теперь уже понятно, где именно больно; больнее всего на скуле, на затылке и под футболкой, где горит ожог от сигареты. Кровь постепенно проступает на ткани, и женщина еще раз в ужасе вскрикивает, когда он встает на ноги.

— Хулиганы, мафиози, черти! Малыш, срочно идем в полицию! Ты их знаешь, этих мерзавцев, этих criminali, которые это сделали?!

— Н-нет, синьора… Это ничего, — Марко обтягивает футболку и этим делает еще хуже — теперь на ней отпечатываются разом все порезы. Маленький терьер скулит, ахает, причитает по-собачьи, вертится у него под ногами, будто нарочно не давая сделать ни шагу.

Спасительница тетя Лючия вопреки всем мольбам Марко не оставила его наедине с его ужасом и позором, как он ни просил, убеждая, что сам доберется до дома. Она собрала багеты в пакет, подняла и раздавленный, приговаривая, что на нем отпечаток башмака преступника и это непременно поможет полиции, которую нужно непременно вызвать на дом. Кое-как вытерев Марко лицо платком, она затащила его в ближайший же магазинчик, в зеленную лавку, где с причитаниями и охами поведала ужасную историю про нападение хулиганов растущей с каждым мигом аудитории, и вскоре над тем, что же творится среди бела дня во Флоренции, ахала и причитала уже немаленькая толпа. Бедный мальчик! Что за дела! Dio mio, что за нравы! Такого кроху! Кругом преступники!

А бедный мальчик сидел посреди магазина на стуле, с задранной футболкой, чтобы просохло скорее, и живот его, вытертый губкой и смазанный йодом, полосатостью напоминал о тиграх или зебрах. Буква R с короной не получилась — Марко так пинался и вертелся, что порезы вышли довольно беспорядочные, почти все неглубокие, только один, самый неприятный, сильно кровоточил, и жена зеленщика заклеивала его поперечными кусочками пластыря поверх ватки. Заклеенный, он выглядел еще более устрашающе, то ли мумия, то ли раненый шашкой герой войны — такое ощущение, что только пластырем и держался тощий мальчишечий живот, не давая вывалиться внутренностям. Недаром он так напугал маму — та вскрикнула и схватилась за голову, когда ее сын был с почестями доставлен домой, привезен на машине одним из добрых покупателей вместе со спасительницей Лючией, хотя до дома идти-то минут пятнадцать, а с ногами у Марко было все в порядке. Вид сына в окровавленной футболке вызвал у мамы крик ужаса, а уж когда футболку сняли, мама распричиталась так, что из-под крыши посыпались испуганные голуби. Марко бы с удовольствием провалился сквозь землю, оказался бы где угодно — на Луне, например, — лишь бы избежать шума и заботы; спасла его, как обычно, бабушка — шариком скатившись на шум, она живо распорядилась всеми, выпроводила лишних, загнала тетю Лючию в кухню на чай, а следом за ней и маму — заваривать этот самый чай и слушать горестную повесть о сыновних бедствиях и спасении. Она отвела Марко в комнату, заявив всем доброжелателям, что ему нужен покой, турнула оттуда Симоне, отодрала пластырь бакалейщицы и вынесла вердикт — ранки пустяковые, врача не надо, но сегодня лучше малость полежать. Она намазала Марко живот жирной мазью, выдала ему марлевый мешочек с жеваным хлебом — прикладывать к подбитому глазу, и велела лежать и не ерзать, чтобы не размазать лекарство, а сама вышла и закрыла снаружи дверь. Марко лежал в одних трусах на простыне, закинув руки за голову и послушно не ерзая, прокручивая вновь и вновь, с конца в начало, с начала до конца, все ужасное, что было сегодня.

На вопросы братьев — кто это сделал? Ты его знаешь? Это был ОН? — Марко отвечал уклончиво, пока бабушка не велела всем заткнуться и отстать от ребенка. Разумеется, никто не отстал; тем же вечером Симоне донимал его расспросами, верно ли, что это Росселло, и получил все тот же ответ — «Может быть… я не узнал». Марко сам не понимал, почему скрывает имя обидчика; меньше всего в этом было святости, нежелания длить череду взаимных отмщений, которая и так занимала немало места в истории подростковых склок Филиппо с соперником с другого берега. Сказать, что Марко боялся, тоже было бы не совсем верно, хотя страшное ощущение, что он схвачен, скручен, прижат к стене, потом несколько раз будило его по ночам. Он не хотел ни с кем говорить об этом — и очень нуждался в том, чтобы выговориться.

— Поступок весьма благородный, — сказал ему через неделю в исповедальне отец Джампаоло, тогда еще не очень старенький, но уже седой, уже прихрамывающий на левую ногу. — Нечто подобное сделала в свое время святая Рита. Она хотела прекратить кровную месть, лежавшую между ее семьей и семьей убийцы ее мужа. В вашем случае, друг мой, все не настолько серьезно, но в любом случае вы отказываетесь от мести, и это хорошо.

Марко молча помотал головой. Потом спохватился, что Джампаоло из-за решетки исповедальни все равно этого не видит, и шепотом сказал:

— Отец, нет… это я не из-за благородства.

— Тогда из-за чего?

— Не знаю… Может, из трусости.

— Вы не похожи на труса, сынок. И в тех обстоятельствах вели себя вовсе не трусливо.

— Но на самом деле я… трусил.

— Чего же именно вы боялись, сынок? — очень серьезно спросил Джампаоло, и Марко наконец понял ответ, так что ему резко стало легче — и одновременно хуже.

— Что они трое… на одного. Что так вообще можно. Они меня держали, они оба были больше меня, и все равно просто стояли и держали меня за руки, держали и все, и пыхтели, и смеялись, пока он…

Мальчика зримо трясло, так что он обхватил себя руками за плечи. Ткань рубашки неприятно задевала еще чувствительные шрамы на животе.

— А я им ничего не сделал, ничего, — закончил он, стыдясь слез, которые внезапно прорезались в голосе. — Разве так можно?… Разве ТАК — вообще — можно жить?

Дверь исповедальни скрипнула, Марко вскинулся, будто его застали за чем-то скверным.

— Ты же не о грехах говоришь, сынок, — легкая рука Джампаоло легла ему на плечо. — Так что это не исповедь получается. А просто разговор. Пойдем, сядем на лавку, дальше поговорим.

Они сидели в полупустом храме не меньше часа; вскоре началась месса, и они переместились на боковую лавочку, и никто не мешал им, не обращал особого внимания, пока доминиканский приор, не так давно ставший монахом, а до того бывший во Второй Мировой военным капелланом Русского корпуса и на Дону раненый в ногу осколком, серьезно говорил с мальчиком, впервые увидевшим зло в человеческом обличье. Счастлив тот мир, где мальчик знакомится со злом так поздно и так случайно; несчастен наш мир, потому что лучше бы со злом совсем не знакомиться.

— Запомни одно, Марко. Обещай, что постараешься это помнить, сынок. — Глаза Джампаоло, голубые-голубые, смотрели не на хоры, расписанные Гирландайо, — далеко в чудовищную русскую зиму, в окруженный госпиталь возле миром забытого селенья под Кантемировкой, где в самодельной часовне в бывшем школьном чулане висело выпиленное из фанеры Распятие, но молиться было некогда, служить было некогда, все время уходило на исповеди, исповеди, бесконечные исповеди умирающих… А новых раненых, которых только что привезли, свалили вперемешку с убитыми в сарае, большинство не выживет, свет зажечь нельзя, кругом русские, говорят, это они стреляют — партизаны — что же делать, не ходите туда, отец, лучше сейчас не выходить, большинство там все равно мертвецы. Джампаоло шел по колено в снегу, снег забивался в сапоги, под поднятый воротник, мокрой кашей залеплял очки. Зачем он здесь, зачем они все оказались здесь, смысл давно потерялся, мир оказался совершенно иным, он оказался чудовищным и бессмысленным, но пока есть кого исповедовать перед смертью, капеллан будет это делать. Джампаоло поднимает руки — чужой язык коверкает обметанный черный рот — «Не стреляти! Я есми поп! Я идти умираючи!» — но кому он здесь нужен, кто его здесь разглядит, итальянцы или немцы — не до того уже, Господи, как же это было темно. Только смерть равняет людей и называет цену их добру, больше уже не меряя его, не меряя, как темна человеческая душа.

— Ты постараешься запомнить? Это секрет. Я его с войны привез, Марко.

Марко внимательно смотрит ореховыми глазами. Он полтора года как принял первое причастие, он пока еще безоговорочно верит священнику. Джампаоло знает его семью — хорошая семья, кажется, наполовину русские. Может, в дальнем родстве с тем русским партизаном, который подпалил сарай с ранеными врагами.

— Тебе кажется, что ты видел дьявола, зло в чистом виде, непростительное и недолжное существовать. Но каждый человек — человек, Марко. А «всякий человек — ложь». Любой из нас может совершить зло, почти любое зло, большое зло — душа человеческая темна. Человек может знать, что он совершает зло, или считать, что вершит справедливость, или на время отдать свое тело дьяволу и не ведать, что творит. Но всякий человек — что бы он ни делал — остается человеком. В другой момент жизни тот, кто совершает сейчас абсолютное зло, может сделать добро, большое или малое, великий подвиг или хотя бы маленькое движение милосердия, движение раскаяния. Вчера этот человек мучил тебя, заведомо слабейшего и ни в чем не виновного, а завтра он переведет слепого через улицу, подберет бездомную собаку, заслонит друга собой. Мы не знаем ничего о других, мы довольно мало знаем о себе самих. Молясь о человеке, молишься о той тайне любви, которая в нем жива, даже если сейчас ее совсем не видно. О той ниточке, за которую его может вытянуть Господь, за которую Он может вытянуть тебя или меня.

— А если кто-нибудь… совсем гад? Мы так и должны ждать, что он завтра заслонит собаку и подберет друга?…

— Так и должны, — серьезно кивает Джампаоло. Марко замечает, что на щеке у него тонкий старый шрам, уходящий под волосы, наверное, к затылку… След еще какого-то зла. — Так и должны, и это не может нам помешать бороться с твоим «совсем гадом» и пытаться его остановить, если возможно. Именно потому, что он — человек. Всегда человек, до последнего, там всегда есть что спасать и есть кого любить.

«Ты ведь запомнишь, Марко? Всякий человек — человек. Легко запомнить». Запомнить легко. Только очень болит рука, отец Джампаоло. Почему рука, вы не можете мне ответить? Ведь он порезал мне живот, а болит — как ни странно — рука…

Марко, Марко, сказал ему Джампаоло из бархатной тьмы храма. Какой у него голос!.. Марко и не знал, что у него такой голос. Как звук гитары… нет, альта… нет, лучше. Настолько прекрасный. Самый прекрасный на свете. Самый любимый. Или это не голос Джампаоло?… Конечно, нет, это юный принц Оранжа, который умер уже давно и теперь живет с Богом. И эта пульсирующая тьма — это не тьма прошлого, это тьма смерти, тело — маленькая лодочка, идущая вниз сквозь воду, потому что Марко (почему-то — его убили?) — умирает, но это не страшно, потому что его там ждут. Зовут.

— Марко! Марко…

Как хорошо слышать собственное имя, произносимое этим голосом, держать на него, как на маяк, пульсирующий в ритме боли…

Господи, это Ты зовешь меня? Dio mio… Еще. Не переставай. Еще. Не отпускай меня.

Нет, это просто музыка. Это альт играет, бархатный альт. Марко точно умер. Ты только не умолкай, Господи.

— Господи… — шепчет Марко уже вслух, тьма становится красноватой, а боль — очень сильной, и когда между век Марко брызжет свет, он сначала кажется нестерпимым. Он не сразу разбирает, что ему неспроста настолько хорошо на фоне боли. Это не только голос, еще и касание, рука, теребящая его, не то гладящая, не то потягивающая за волосы, хлопающая по щекам. Даже если бы он был слепым, слепым и глухим, тем более узнал бы эту руку. Лицо его горит, горят натертые уши, а много ли можно сделать одной рукой? Очень много.

— Марко! — последний раз выдыхает Гильермо — почти до слез счастливый, что у того наконец задрожали веки. — Ну же! Приходи в себя!

Он открывает наконец глаза, моргая и щурясь, как старичок. Он возвращается очень медленно, и пока только два ощущения — идиотский восторг от руки Гильермо и сильная боль — плотно связывают его с миром.

Следующим номером программы становится осознание собственной обездвиженности.

Нет — частичной обездвиженности. По крайней мере попытка подобраться, дернуться всем телом ему удается, хотя и отзывается вспышкой боли.

— Т-шшш, — Гильермо легко, едва касаясь, кладет руку ему на запястье, ровно туда, где больнее всего. — У тебя перелом. Не шевели правой. Ее тебе сломали.

Понимание приходит разом, и главное в нем — крайний ужас за Гильермо, адский ужас того мига, когда Марко оставил его одного среди них. Этот ужас — как русская речь, он вырывается из уст раньше, чем Марко успевает подумать:

— Они успели…?

— Успели — что?

Гильермо совсем желт, он смотрит сверху вниз — его лицо совсем близко к Маркову, левый глаз его слегка заплыл, под ним темнеет кровоподтек, но в глазах правда — оттененное болью непонимание. Марко хочет заорать, но только сглатывает. Дергаясь еще раз, он окончательно понимает, что здоровая рука его в наручнике, что железный браслет врезается в запястье — он не сразу это понял потому, что задранная вверх рука сильно затекла. Гильермо слегка усмехается.

— Они многое успели. Например, хорошенько дать мне по голове. И приковать нас к этой чертовой трубе. У полицейского были наручники. Сейчас никого здесь нет, ушли почти сразу. Мы здесь одни. Но главное, ты… очнулся наконец.

Марко осознает себя медленно: шаг за шагом. Рука его не просто прикована. Если бы она не так онемела, пока он был без сознания (сколько же…?), он бы мог шевельнуть пальцами и коснуться ладони Гильермо. Одни милицейские наручники на двоих. Они оба прикованы ими в глухом конце, в самой дальней точке от двери. Бок о бок, потому что у наручников очень короткая цепочка, длиной меньше пальца. Рука Гильермо — правая рука — пропущена под грязно-синей тонкой трубой; с наружной стороны трубы — рука Марко, со странно согнутыми пальцами, которые почти ничего не чувствуют. Гильермо, проследив его взгляд на собственную полудохлую кисть, начинает растирать ее свободной рукой, и по пальцам Марко пробегают иглы ледяной боли. Вот оно что, эта труба холодная! Он вертит головой — на это его еще хватает — и видит все: слева — Гильермо, прижимающийся плечом к идущей вдоль другой стены толстой горячей трубе, урчащей, как живот великана (великан съел нас, бабушка?), и короткое — не больше метра — расстояние вправо, до перпендикулярной какой-то трубы с метками-стрелками, что ли, со счетчиком, с толстым вентилем безо всякого крана. Вентиль значит то, что значит: дальше не продвинешься никак.

— Гилье…рмо…

— Лучше не кричать, — Гильермо подается чуть ближе к трубе. Его рука хоть и затекла меньше, но зафиксирована в куда более болезненном положении — запястье его гораздо эже, чем у товарища, потому его и протиснули между трубой и стенкой, так что локоть упирается в еще одну железную кишку. — Я уже изрядно пошумел тут, пока они…

— Они…?

— Нас приковывали. Ты уже был без сознания, можно сказать, повезло. А я… вспомнил прекрасные школьные годы и получил дубинкой по голове.

В глазах Марко такая неприкрытая паника, что Гильермо даже умудряется ему улыбнуться. В углах губ запеклась кровь.

— Это ничего. Не смертельно, видишь. Это у нас… семейное. Моему отцу когда-то тоже — на демонстрации. Он был коммунист.

(Рикардо Пальма, вы будете смеяться, компаньо… Ты будешь смеяться, отец. Вот и я заработал полицейской дубинкой. Правда, от советских товарищей. Это наследственное?)

— Что же… нам…

— У меня тут было немного времени подумать, пока ты — э-э — лежал. Кричать бесполезно. Помнишь эти дворы? Наш — самый дальний, и дом не жилой. Окон нет. Будь это жилой дом, имело бы смысл стучать по трубам, чтобы наверху услышали. Или перекрыть вентиль, опять же привлечь внимание жильцов. Будь мы возле двери… или свободны… тоже есть варианты. А так… Merde!

Он на миг перестал растирать немые пальцы Марко — понадобилась рука для гневного жеста. Избитое лицо его не было ни отчаянным, ни беспомощным: зато до крайности яростным. Сосредоточенность, похожая на ту, что во время мессы. Но совершенно бесплодная. Если бы не Марко, все еще опиравшийся на него плечом, не боязнь сделать ему больно, — колотил бы свободным кулаком по этой чертовой трубе, чтобы хоть какой-то выход найти своей ярости.

В тупом изумлении, никак не желающем перетекать в страх, Марко озирается. Гильермо наверняка так же оглядывался четверть часа назад — или сколько он тут валялся без сознания; логичная траектория взгляда — к двери, к лестнице в дальнем конце помещения — возвращается туда же, в точку икс, в перпендикулярную трубу, в чертов вентиль. Так не выйдет. Что еще? Как-нибудь дотянуться… Докуда? До стола?… Следующая версия — рука Марко чуть-чуть отошла, он уже чувствует пальцы, чувствует, как железо врезается в запястье — он начинает крутить кистью, стараясь сжать ладонь, сделать ее поуже…

Пальцы Гильермо — той его руки, что отделена от Марковой полутора дюймами цепи — перехватывают его движение.

— Не тяни. Бесполезно. Хуже запястье повредишь. И мне… тоже.

Марко вспышкой краснеет, пальцы обмякают.

— Но нам нужно выбираться.

— Нужно-то нужно… А, черт!

— Тогда, — Марко отстраняется и разворачивается всем телом, так что от запястья до плеча пробегает разряд боли, — тогда — исповедаться.

— Что?!..

Марко смотрит ясно, не понимая непонимания. Не вопрос, не самое лучшее место для мессы, например, хотя затем, если получится вспомнить, они сюда и шли. Но для исповеди — самое оно. Потому что исповедь в таком контексте значит только одно, самое главное.

— Нас ведь, наверное, убьют.

— Что за чушь?! Они не посмеют! Мы — иностранные граждане. Нужно быть совершенным безумцем, да еще и в эти дни, когда -

Марко смотрит чисто, спокойно, и у его соция горло сжимается, как у астматика.

— Так ведь, Гильермо… Он же и есть совсем безумец. Я слышал, что он говорил. И что он хотел… сделать.

— Нас, можно сказать, берегли, — последний козырь в рукаве, последняя разменная пешка. Гильермо едва ли не извивается в узах, сжигаемый желанием бежать. Хотя бы на месте бежать, хотя бы нарезать круги по этому смрадному подвалу, чтобы обмануть трубный голос, женский поющий голос, смеющийся над его слепотой. — Если бы они хотели нас убить, уже могли это сделать! Но ведь даже не били очень сильно. Ты был без сознания, а я дрался как сумасшедший, меня легко было покалечить — но ведь всего несколько ударов! Один по голове, правда, но иначе бы меня не смогли заковать — и больше никаких сломанных костей — они боялись меня тронуть!..

Брови Марко приподнимаются. Гильермо никогда не видел его лица так близко от своего и притом — настолько четко; какие у него смешные брови — двумя почти прямыми черточками, под углом — что называется, домиком, и темная родинка на краю правой. Сросшиеся брови — символ удачи, говорил Рикардо Пальма, давным-давно рассматривая себя в зеркало. У Марко самые не-сросшиеся брови на свете.

— Давно они ушли?

— Давно. Не знаю.

— Они пошли решать, что с нами делать, — Марко прикусывает губу. — Причем ушли, потому что не уверены… я понимаю русский… а вдруг ты тоже…и чтобы мы не мешали. Это как раз понятно. А извиниться и сказать «до свидания» теперь уже куда трудней, чем раньше.

Как-то он слишком спокоен — со сломанной рукой, прикованный к трубе — размышляет, как на экзамене, и Гильермо это дико пугает, есть тут некая окончательность, что-то непередаваемо страшное, хотя, казалось бы, он — священник, он — старший, а Марко… А Марко почему-то первым вслух признал, что они — почтенные конспираторы, иностранные туристы, долгожданные миссионеры — сидят во тьме и тени смертной. Попавшиеся в ловушку совершенно по-дурацки, прикованные наручниками к трубе в идиотской котельной, совершенно ни за грош… (ни за две монетки)

Окованные скорбью и железом.

И что, вполне возможно, их очень скоро убьют.

— Может победить разум — но кто?… тот парень, переводчик, не в счет… разве что этот… карабинер. Но тот, который без ноги, и главный… Гильермо, я думаю, они решат нас убить. Они и так уже здорово влипли, наделали много. Мне сломали руку, тебя били — иностранных гостей — без наказания все равно не останутся, так что могут теперь захотеть просто избавиться… совсем. Мертвые молчаливы.

И последним утешением добавляет Марко, потому что его товарищ изжелта-бледен, потому что уже все равно, преграды оказались условными, уже не до них — и есть чем утешить:

— Вы же не волнуйтесь, отец Гильермо. Мы ведь сейчас in extremia. Так что вы мне тоже можете исповедаться… это канонически… нормально.

Гильермо слегка задыхается; он не сразу узнает то, что подступает к его глазам и горлу — думает, это бессильная ярость, или страх, или черт знает что — а это слово «отец», которое вызывает сильнейшее «французское чувство без названия» — только не входящее в сердце снаружи, а исходящее из него, направленное на другого человека.

Совсем не то слово «отец», что произносилось в Санта-Марии и в университете. То слово, благополучно оставленное с пригоршней прочих сокровищ в туалете в римском аэропорту, там и пропало. Это — другое слово, и означает оно другое: сокровище, которое есть у Гильермо. Рrigionieri della miseria e dei ceppi… Prigionieri? Ха! Что развяжете, то и будет развязано. И он, разрешитель уз, и впрямь может сделать это для младшего. Ему в самом деле есть, что дать.

— Тогда поторопись, — он смотрит строго, он вернулся — в буквальном смысле «пришел в себя», как блудный сын некогда пришел в себя, когда для него в чужой стране не нашлось даже мерзких рожков для свиней. Фра Гильермо-Бенедетто, священник, еще здесь — нет, наконец-то здесь.

— Мы ведь не знаем точно, сколько у нас времени. Может быть, совсем немного. И даже если все повернется иначе… хорошая исповедь, брат Кортезе, никому не повредит.

Соверши хорошую исповедь, вспышкой вспоминает Марко — и узкое внимательное лицо, и одежду без признаков плоти, и весть, отложенную сознанием в тайный уголок вплоть до нужного дня. «Береги себя и своего спутника. Берегите друг друга. Соверши хорошую исповедь». Это значит, Господи, что мы — оба — сегодня умрем?

Поздравляю, Марко, говорит он сам себе, наконец тебе стало страшно. Спасибо, блин.

Марко пытается приподняться — не хочет исповедоваться сидя, но мешает раненая рука, он закусывает стон, стараясь двигать только корпусом, в конце концов, у него сильные ноги — но все равно очень больно, и Гильермо, почти выламывая свой правый локоть, умудряется помочь ему, подхватив под мышку — а самому-то немногим лучше, у него закованная рука еще и зажата между стеной и трубой…

Теперь они стоят друг против друга на коленях. Выше не подняться никак. Не встать — труба для стоящего человека примерно на уровне бедер. Желание опустить, свободно уронить ломящую правую руку, превратившееся почти в мечту, разбивается о тот самый долг. Вот уж воистину по-второватикански — совершенная extraordinaria, даже столы нет, и единственная свободная рука — левая… Но большой палец правой тоже на что-то годится: годится начертать в воздухе малое — да что там, минимальное крестное знамение.

— Во имя Отца, и Сына, и Святого Духа. Приступай. Господь тебя слушает.

— Ваша рука…

— Ничего. Я же священник. Я привык, когда руки подолгу подняты… на мессе. Приступай. У нас мало времени.

Так мало слушал, так много говорил. Теперь, в самом конце жизни — «В самом конце жизни», четко повторил Марко про себя — и сам удивился, до чего это оказалось легко и не страшно. Теперь, в самом конце жизни, он видел, как мало собрал сокровищ — оставалось вытаскивать их по кусочкам из темных уголков, готовясь показать Господу… Почему он так мало знает о собственном отце? Всплывали обрывки рассказов, картинки, истории времен войны — почему он так мало знает о войне? «Питались, считай, одной полентой, да, только без молока… Именно там, в эвакуации, первый раз увидели часы с кукушкой! Мательда страшно испугалась — помнишь, Мательда? — даже взвизгнула!»

— Не визжала я, Сандро, не болтай! — возмущается красивая Маркова тетушка, шлепая по руке своего в кои веки хмельного, в кои веки разговорчивого брата.

— Визжала, клянусь, — хохочет профессор Кортезе, увертываясь от полушутливых колотушек. — Леонардо и тот помнит! Леонардо? Леонардо, скажи, визжала наша Мательда или нет?

— Помню, — страшным голосом шепчет дядя, делая большие глаза. — Визжала. Как резаная! Мы тебя вдвоем утешали! Единственное светлое воспоминание о войне — как моя всезнайка-сестрица перепугалась швейцарской кукушки! Еще аперитив, Мательда?

— И вполне можно меня понять, — тетушка уже сдалась и протягивает руку за аперитивом. Что же они отмечали? Поступление Пьетро на юрфак? Годовщину свадьбы папы с мамой? — Из часов не должно ничего выскакивать, да еще и кричать дурным голосом! И так война была, все на нервах, сутки не спавши, с поезда, дом холодный…

— Помнишь, как мы ходили за дровами? По очереди? — отец смотрит на сестру туманными глазами. — И как ты пришла вся в слезах, когда за тобой погнался этот инвалид с деревянной ногой, а ты бросила поленья на землю и побежала… «Сандро, скажи маме, скажи ей ты, я не могу!» — сестренка, помнишь ли? Эх, сестренка… Мы такие времена пережили, что теперь нам море по колено!

— Мательда, Сандро, полно вам, у нас нынче праздник, — вмешивается бабушка, нарезая пирог с печенью. — Не для того ваш отец погиб, чтобы вы и по праздникам войну поминали! А какой у меня рубец получился — лучше, чем в «Трое», ей-Богу, ну-ка попробуйте моего рубца, малыши!..

За окном на фоне светлого летнего неба — купол Дуомо за рекой и милями плоских крыш. Мальчик Марко подтягивает коленки к подбородку. Так за общим столом не сидят, но с ногами на стуле удобнее смотреть в окно, ожидая, когда ударят колокола: если с первым ударом успеть загадать желание… Да и в праздник, после аперитива, никто не будет следить, прилично ли сидит младший Кортезе.

Как же так вышло, что Марко больше смотрел на купол Дуомо, чем на собственного отца…

— …И еще, отче, против четвертой заповеди. Вышло так — всю жизнь получалось — что я хотел знать только о себе, и другим давать знать… хотел не слушать, а чтобы меня слушали… и совсем не успел узнать своих родителей.

— Еще что-то осталось?

— Вроде бы… нет. Про Франческу я рассказал, про то, как обманул Пьетро — тоже… Про то, что я вас… желал… Я уже сказал?

— Четыре раза. Это пятый.

Гильермо улыбается, не может не улыбаться. Неуничтожимому юноше Дюпону часто бывает смешно — он действительно смешлив, даже когда одна его рука прикована к трубе котельной, а голова ноет от удара — потому что порой видит себя со стороны. Он вспоминает свой острый страх, острое отвращение, пока этот человек — ближе которого у Гильермо нет — всем своим весом налегает на последнюю из преград, воздвигаемых миром между людьми. Шутка в том, клятая Сфортуна, что есть вещи сильнее мира. Ты борешься — а Другой побеждает.

— Теперь — все? Больше грехов за собой не помнишь?

На тепло его улыбки Марко поднимает глаза, оторвав наконец взгляд от своей раненой руки — свисающей, словно бы чужой. На щеках его дорожки слез, в сорокаваттном желтом освещении они как полосы света. Это слезы неимоверного облегчения. Потому что когда отступать больше некуда, можно просто перестать отступать. И обнаружить, что физического барьера больше нет, и он даже не рухнул — он оказался створкой ворот.

Глаза его расширяются, когда ладонь Гильермо ложится ему на лоб, опускается ниже, стирая соленые потеки. Ничего с этим нельзя поделать, а ведь и не нужно больше ничего делать, и Марко, насыщаясь этими слезами — ставшими хлебом моим, и хорошим хлебом — утыкается лицом ему плечо, в белую рубашку, уже не такую белую, с разводами пыли и ржавчины, с темным следом от удара дубинки — пахнущую его запахом — совершенно родным запахом, и можно уже ничего не стыдиться. Не стыдиться своего абсолютного счастья от того, что на затылок ложится рука любимейшего из людей, прижимая его голову к себе — т-ш-ш-ш, откуда же столько слез — но это ведь все равно, слезы и слезы, они вымывают из головы все сгустки темноты, вымывают даже боль из руки, не оставляя ничего, кроме ослепительной легкости. Потому что вот сейчас он имеет все, что хочет, и ему действительно не нужно больше ничего от этой совершенной близости…

ангел был прав…

Марко ошибся, а ангел был прав. Потому что вот сейчас, обнимая его, Гильермо читает разрешительную молитву, и от его руки волны свободы идут до самого сердца, а дьявол может пойти и насрать себе самому в пасть — прямо сейчас и навеки.

Я так боялся, Господи, что мне страдать до самой смерти. А когда вдруг оказывается, что «до самой смерти» — это совсем недолго, получается, это значит — совсем немножко еще потерпеть.

Да и, представляешь себе, я ведь, кажется, не страдаю.

Надо поцеловать распятие — но нет ни конца столы, ни даже креста на розарии, потому что нет розария; и Марко трогает ртом тот единственный крест, который ему остался — эмалевый, у Гильермо между ключиц.

 

Глава 14

Рour l'amour de Dieu

— Теперь вы. Вдруг у нас… мало времени.

Оторваться от Гильермо было крайне сложно. Но совершенно необходимо. Марко-то исповедался. А Гильермо как? Кто его освободит? Пусть Марко — не разрешающая рука, только слышащие уши и сочувственное сердце; но nelle tenebre e nell'ombra di morte существует вечное право — исповедаться тому, кто рядом. А разрешение придет, если будет на то воля Бога.

Марко поднимает голову с его плеча, от соленого пятна на рубашке, и смотрит в его лицо — такое прекрасное — с медленным ядом ужаса, входящим в кровь, от которого немеет душа, как рука — от железа. Потому что чувство, искажающее это лицо, — самое настоящее отчаяние.

«Ибо ты горек, как дерево, сэр Ланселот, и сух как камень». Ты допрыгался, сэр Ланселот. Даже теперь тебе нет разрешения — тебе и священника не досталось, ты не можешь положиться на действие Церкви — последнее, что держало на плаву твою веру последние лет десять — ты можешь положиться только на саму эту веру, а сам для себя ты не священник, сам для себя ты — кающийся. Кто виноват в том, мальчик Дюпон, что ты уже лет десять чувствуешь Бога как огонь, как руку, только когда сам совершаешь таинства? «Я священник» — нет… нет, маль-чик. Кто виноват в том, что ты можешь быть с Ним, только когда Он через тебя — для других, а когда ты для себя, ты горек как дерево и сух как камень, и в часовню Грааля тебе не войти, потому что нет там для тебя двери, дверь заросла камнем. Ты не исповедовался по-настоящему уже Бог весть сколько. Потому что в тебе нет веры с горчичное зерно, священник. Ты слышишь этот смех? Конечно, она будет теперь долго смеяться, священник, потому что для себя самого священником ты никогда не сможешь стать. Какой выкуп даст человек за душу свою?

Никакого не даст. Потому что ex opere operato тебе получить выкуп не дано, а ex opere operantis — ты не сможешь.

И этот брат, разрешенный тобой от уз, тебе, узник, разрешения не даст.

— Гильермо?

— Я не могу, — выговаривает тот почти беззвучно, скрученный сухим страхом.

— Что?!

— Je ne peux pas!! — забыв, что его собеседник не понимает французского, и еще раз — Я не могу!! — Дюпон наконец кричит, вся его страсть, так долго зажимаемая в кулак, загоняемая в клеть, хлещет наружу, разрывая рот. — Черт возьми! Я не могу, Марко! Я не исповедался десять лет!..

Рот Марко приоткрыт, на лице полный ужас. Он даже дергает рукой, — той самой, сломанной, — чтобы прикоснуться к нему, и этот импульс, начавшийся от плеча, уходит в запястье такой болью, что сгибает парня пополам и заставляет вскрикнуть. Марко медленно распрямляется; в глазах стоят слезы. Человек — не душа плюс тело, он — душа и тело вперемешку, поди пойми, где начало этих слез.

— Да ходил я на исповедь, конечно, — Гильермо в невозможности бегать кругами раскачивается из стороны в сторону, натягивает цепочку так, что самому куда больнее. — Раз в пару месяцев, в полтора. Все как положено. Честно перечислял грехи. Одни и те же по большей части. И все. Все по-честному. In bona fide, что действие Церкви истинно. Потому что оно истинно. Ex opere operato.

— А как же тогда…

— Ты же брат-студент, ты читал хоть у кого-нибудь про… плоды таинства. Так вот я почти с рукоположения этих плодов не знаю! Я их вкуса не помню! Я не могу примириться с Ним — сам, потому что у меня — нет — веры!

Лицо Марко становится похожим… впрочем, не становится, ведь Гильермо не знает, на кого он похож. Потому что он не видел постриженного в кружок ангела, стоявшего похмельным утром (тысячу лет назад) у них между кроватями. Вообще никогда не видел ангелов.

Какие там ангелы — он очень давно и людей-то не видел. Он безумно сух изнутри, и может лишь изумленно повернуть голову — болящую, все сильнее и тошнотворней болящую от затылка и волнами до лба — чтобы посмотреть на их руки, соединенные железом, на собственную ледяную руку, которую Марко берет в свою — и сжимает изо всех сил. Так за всю Гильермову жизнь его держал за руку только Винченцо на больничной койке, Винченцо — с любовью, уже дозволенной умирающему, уже не подозрительной для того, кто отправляется в очень далекое плавание. С абсолютным приятием, которому уже нечего дать, кроме себя самое — и ничего не нужно брать: «Не смотри так… Брат. Не реви. Ну, умру и умру. Но мы ведь… там… продолжим».

— Нет веры? — Марко улыбается одними глазами — на губы не хватает сил. Он ничем не похож на Винченцо, он спортивный парень, а лучший — единственный — друг Дюпона был хлюпик и очкарик, и глаза у него не серые, а ореховые, но он вылитый Винченцо, потому что только Винченцо может смотреть так. — Тогда… это ничего. Это не страшно. Гильермо! Тогда я буду верить за нас обоих. У меня хватит веры на двоих.

Бенуа Дюпон, ты умел молиться, помнишь, как ты находил этот красный огонек в любой церкви, и что начиналось потом — ты помнишь? — как вы с Ним любили друг друга, какие ты писал Ему стихи: «Будь со мною — ближе, чем сам я могу с собою, делай со мной, что хочешь, стремителен, недвижим. Дай мне еще увидеть, как свет невечерний двоится в зеркале трассы, влеки меня, побежим. Это любовь без примеси, тело, ждущее пальцев — против стыда и страха довольно Тебя одного… Делай, делай, не медли, лишь не давай мне слышать невыносимой вести молчания Твоего». Когда же ты успел привыкнуть к вести, бывшей для тебя невыносимой, когда тебя перестал ужасать холод твоего ложа, которое ты прежде делил с Ним? Ведь ты правда любил Его — как Мадлен, как маму, как Лабра, как Винченцо, как жидкий огонь, именуемый тобою Орденом, только больше — и чего стоит вся болтовня об изменившемся восприятии и кризисе среднего возраста, если для тебя сейчас есть одно послание: «Но имею против тебя то, что ты оставил первую любовь твою».

Бенуа Дюпон оседает на коленях, так что рука натягивается от плечевого сустава до состояния железа или перетянутой струны, локоть немеет ото льда.

Бенуа Дюпон, паломник и никто, смотрит на свою руку — свою еще живую руку, которой он прикасался к Телу Христову — и с трудом, как больной на ложе, начинает говорить. Ему надо говорить очень, очень долго. За все десять лет, а лучше за тридцать восемь, плюс одна черная ночь в гостинице «Юность». И в конце концов — о самом важном, самое важное всегда приходит под конец. Ты слушаешь, Господи? Сейчас будет самое важное.

— Согрешил в том… что… расхотел Тебя, Господи.

— Зато Он тебя хочет, — голос Марко приходит шелестом, как через слой ваты — слой ваты, которым набила щели, выходящие наружу, женщина fatalitй. Да какая она женщина. Она не женщина. Она — древний змей.

Подавись своей ватой, сука.

— Он тебя очень хочет… даже сильнее, чем я, — по голосу Марко слышно, что он наконец улыбается. Улыбается, потому что говорит о чем-то чистом — таком чистом, что чище и нет на свете.

Тебе больно, Гильермо-Бенедетто?

Очень больно.

Это хорошо. Значит, ты наконец в самом деле здесь. Неужели нужно было идти так долго, зайти так далеко, чтобы наконец — и ответ такой простой, что Гильермо его может дать не раздумывая: конечно, нужно. Иначе ведь никак.

Потом он просто стоит на коленях, уткнувшись лбом в трубу. После любви всегда наступает благое бессилие и тишина. Рядом с их скованными руками, с рукою Марко, которая чертит холодным от оттока крови пальцем что-то у него на лбу — крестик — еще крестик — что тут еще скажешь — ничего больше не надо. Гильермо не надо даже видеть его, чтобы знать, как он смотрит, и это после всего, что было сейчас изложено, после вскрытия огромного гнойника. Господи, если Ты смотришь на меня так же — а ведь Ты, наверное, смотришь еще более так — тогда я могу быть спасен. Тогда я спасен.

Не нужно ему и зеркала, чтобы знать — лицо его отца, которое он носил столько лет, сейчас окончательно становится лицом его матери. Марко может и не узнать своего брата, когда тот поднимет голову. Он наконец отрывается от трубы — и встречает взгляд совершенного узнавания. Он хочет сказать что-то хорошее — может быть, просто спасибо — отлично зная, что говорить не обязательно, но что Марко будет рад услышать его голос…

И именно в этот миг в их домовую церковь происходит вторжение снаружи, из совершенно забытого ими внешнего мира: звук, так страстно ожидаемый — которого так боялись — еще неизвестно, что означающий — звук голосов, шум за железной дверью.

Марко и Гильермо замерли, синхронно разворачиваясь — оба страшно напряженные, целиком уходящие во взгляд.

Губы Марко шевелятся.

Все умные молитвы, все идеи о том, что бы такое сказать пришедшим, оставили Гильермо разом. Он владеет только тем, чем владеет, но этого достаточно — заслугами Ордена этого достаточно, заслугами Марко достаточно, и достаточно будет, если они вместе просто…

— Salve Regina, mater misericordiae!..

— Vita, dulcedo et spes nostra, salve, — эхом отзывается Марко, пальцы их переплетаются — жест детей или влюбленных — ни один из них этого не замечает, замок рук сжимается еще крепче.

Ключ. В двери скрежещет ключ. Они пришли. За нами пришли. Ну и пускай.

— Ad te clamamus, exules filii Hevae. Ad te suspiramus, gementes et flentes in hac lacrimarum valle…

Ах, как красиво некогда пел Salve Гильермо, мог и на простую мелодию, и на сложную — грегорианскую, из доминиканского обряда; как, руководя братским хором, прерывал порой пение, руками и всем собою нетерпеливо поправляя молодых: нет, брат, legato, legato, что ж вы по слогам поете, это Богородичный антифон, а не детская считалка…

Но все это прошло, в ритме сердца легче, Дева моя, надежда мира — к тебе взываем, advocata nostra, милосердные очи твои на нас обрати…

С шумным открытием двери — Гильермо должен смотреть туда, но смотрит на своего брата, стискивая его руку…

Приходит нечто совершенно неожиданное, чего он настолько не ожидал, что даже не сразу понимает, что это такое.

Двое спускаются тяжело, волоча свою ношу; это Главный и полицейский вместе с ним — а третий, собственно, сама их тяжелая ноша, прогибающаяся между ними кривым мостиком — это человеческое тело. Голубая рубашка, светло блеснувшая голова.

Без особой осторожности они отпускают руки, тело падает, как мешок мусора — и коленопреклоненный Марко неожиданно начинает биться, натягивает цепь, едва не ломая рывком запястье Гильермо.

— Сволочи!! Николай?! Николай!

Мутные лица поворачиваются в их сторону лишь на миг; короткий обмен репликами — третье действующее лицо, военный с протезом, криво и медленно сходя по ступенькам, сверху вниз что-то кричит, и все трое с поспешностью оставляют подвал, дверь с хряском захлопывается, и Марко со стоном откидывается назад, приложившись спиной о трубу.

— Какие гады!! Какие…

Его старший — священник, и уже по-настоящему старший стараниями того же Марко — перехватывает его посиневшее запястье.

— Стой! Ты не понял, что это значит?…

— Что нам точно конец, — Марко часто дышит приоткрытым ртом.

— Нет. Что он не взаправду…

— Не взаправду предатель?…

— Да. Но наш час теперь и верно, я думаю, близко. Поэтому давай не терять времени. Читаем молитвы по усопшему. Ведь он был — мы доподлинно знаем — усопший Николай — католик.

Тело в синей рубашке лежит у стены, согнутой спиной к братьям: так замерзший пес сворачивается калачиком. Рядом с Чебурашкой, чьи глаза — такие же, как у медвежонка Рикики, только еще грустнее, потому что у него куда больше причин грустить. Он не поедет в Италию, накрылась поездка, визу не дают.

Бог его знает — этого человека — что он там думал: как Иуда у Марка, уже предавая Господа солдатам, говорил, быть может, в своих мыслях — «Ему нужна защита от римлян, они ничего Ему не сделают» — пока рот его доносил людям первосвященника: «Кого я поцелую, тот и есть. Возьмите Его и ведите осторожно», этим «осторожно» выдавая последнюю заботу, попытку обмануть самого себя…

Или правда верил, что от них хотят невинного разговора, желая оправдаться в своей непричастности, желая выгородить и себя, и тетку заодно — ах, сестра Анна, ах, Виктория, маленькая старушка и несокрушимый Божий солдат, будете ли вы и теперь сражаться за Николая так, как сражаетесь за всех своих?

Как бы то ни было, ясно одно — Николай в самом деле дожидался их на улице, и в самом деле почуял неладное, нет, скорее почуял неладное по дороге — и вернулся, желая выяснить, все ли хотя бы относительно в порядке с людьми, с которыми он сидел за одним столом и преломлял хлеб…

Преломлял тетушкин капустный пирог…

А значит, вечный покой даруй ему, Господи.

И свет вечный да светит ему.

Да покоится в мире.

Что еще для него можно сделать? Angelus. 50-й псалом. «Ныне отпущаеши». «Из глубины». Ну и будет жив Гильермо — будет месса. Не будет жив Гильермо — придется попросить за него уже лично. Почему же не страшно так, Господи — или это и называется быть готовым к смерти? Ведь теперь уже есть один труп. Что ж им еще остается? Даже Гильермо, никогда не думавший о подобных вещах и детективов про комиссара Жюля Мегрэ, так любимых матушкой и дедом, в детстве не читавший, понимает — похоже, людям, изначально не собиравшимся их убивать, теперь не остается почти ничего другого.

А что остается нам с Марко? Все важное уже сделано. Теперь только ждать.

Он разворачивает соция — своего лучшего друга — брата — да кто он ему теперь? Он ему теперь — и не подберешь кто. Он ему теперь ему ближе, чем кожа к коже — он принят под кожу. Гильермо разворачивает Марко к себе, берет его раненую руку — да, больно, но так лучше, чем если она будет свисать, потерпи — и укладывает ее на колено. Недолго ведь осталось. Потерпи, и поспи лучше.

«Также, если лежат двое, то тепло им; а одному как согреться?»

— Вот и Экклезиаст… говорил.

— Ну что, Розарий — и спать? Будет, что будет.

— Как ты скажешь, — шепчет Марко, устраивая голову — так вертится щенок большой собаки, ища самое удобное положение на подстилке. Дедовский пес по кличке Гамен — потому что с улицы подобранный — с явной примесью крови датского дога, зверь, несмотря на обильную кормежку, до конца своей жизни походивший на лошадиный скелет, имел свойство по молодости будить весь флигель, когда в коридоре принимался вертеться среди ночи, промахиваясь мимо подстилки, стуча костьми о пол…

Если бы не такой холодный пол. Но это, в любом случае, ненадолго.

Жжение всей поверхности кожи, и боль в запястье, проникающая уже до плеча — все это ненадолго, а значит, мы дождемся конца непременно. Марко вот тоже что-то крепко беспокоит.

— Что не так? Отодвинуться или?…

— Ай, твердо там. Мне в ногу впивается. Слушай, ты можешь…

— Что?

— В кармане… нет, в другом… Монета. Врезалась.

Рука Гильермо нащупывает у его бедра и извлекает на свет вместе с пригоршней бумажек, театральных и спортивных билетов, серебряный рубль с князем Юрием Долгоруким. Он уже успел совершенно забыть, откуда эта монета взялась.

— Это что за серебряник?

— Это? Ну… скорее ассарий.

— За который мы оба продаемся?

— Который ты подарил. Твердый, как… зараза. И еще, слушай…

— Что? — Гильермо смеется — ему ужасно смешно от самого факта, что он может смеяться здесь и сейчас. Непредставимо, верно? Непредставимо, что ты стал свободным именно тогда, когда лишился даже распоследней свободы передвижения?

— Мне надо в туалет.

Марко смущенно двигает бровями. Красных пятен на щеках нет как нет. Прошло время красных пятен.

— После генеральной исповеди, — Гильермо с трудом меняет позу, старается развернуться, не потревожив брата, — после генеральной исповеди тебе еще меня стесняться?

— Да я не стесняюсь… Прах ты, человек, и все такое. Просто… Ты расстегни и отвернись, ладно?

— Да отвернусь я, тоже мне девица. Думаешь, я никогда не видел, как люди мочатся? Вряд ли что-нибудь новое узнаю о мужской физиологии. Ну-ка, вот так… вот… так. Отлично.

— Спасибо, мамочка!..

Марко хохочет — в голос хохочет, так что слезы выступают, потому что он живой, и сам дурацкий процесс облегчения мочевого пузыря — только лишнее подтверждение тому, что он живой, ничего смешнее получиться не могло, и когда Гильермо уже заботливо застегивает ему ширинку, не может перестать трястись от смеха, смех легко перетекает в боль, сотрясается раненая рука.

— А ну перестань, — Гильермо мягко разворачивает его к себе. — Тоже мне юмор. Хорош для младшей школы. Как у Родари, ей-Богу — «про какашку интересней». Подарил подарок хозяевам дома — и радуется, как младенец… Вот же дурень. Хоть покойного постыдись.

Марко последние два раза вздрагивает — и утихает, уткнувшись головой ему в плечо.

Сколько времени прошло? Сколько-то. Наверное, очень мало. Часы Гильермо тикают где-то в центре города, на запястье девушки Зинаиды, благослови ее Господь. Сколько ни есть времени — все совершенно наше. Марко снова шевельнулся под его рукой. Он тихо улыбался — Гильермо не видел улыбки, но чувствовал ее сквозь ткань рубашки. Это было, как свет сквозь стекло, как… лампочка сквозь газетный абажур, — он улыбался сквозь боль.

— О ком думаешь? — Гильермо хотел спросить «о чем», даже неловко сказал, но именно так, как намеревался, оказывается. До пряток ли теперь. Вот она, свобода: все, что ты скажешь, может быть использовано за тебя.

— О своем… дяде.

Марко понял, что ответ звучит странно, чуть повернул голову, чтобы говорить не только словами, но всем лицом.

— У моего отца был еще старший брат. Четверо их было, не трое. Я не знал. Никто у нас не знал.

Не знал, что я был не первый Марко Кортезе, который…

…Бабушка сидела у комода в такой странной, нехарактерной для нее позе — став будто меньше, а не больше своего размера — что Марко ее не сразу заметил. Или, скорее, не сразу узнал. Узнав, больше изумился, чем за нее испугался. Бабушка Виттория, этот маленький железный солдат, не оставляла своим детям и внукам ни единого подозрения, что с ней может быть что-то не так. Она не болела. Никогда не уставала. Она просыпалась раньше всех в доме — и оставалась на кухне хлопотать по хозяйству, когда Марко уже ложился в постель. Она ведала сложной системой домашних наград и наказаний, угроза «скажу бабушке» всегда звучала куда весомее, чем «скажу отцу» — рассеянный ученый Алессандро Кортезе все равно переадресовал бы к ней любого жалобщика. Орган законодательной и исполнительной власти, и так все двадцать пять лет Марковой жизни. А на самом деле куда больше.

— Нонна?

За две недели, которые он провел с семьей перед отъездом в Россию, бабушка то и дело что-нибудь новое отыскивала или придумывала ему в дорогу. Он вовсе не удивился при виде выдвинутых ящиков, каких-то рассыпанных бумажек, коробочек. Признаться, был настолько занят своими переживаниями, что не обращал особенного внимания на действия домочадцев, как истинный эгоцентрик, уверенный, что все заведомо имеет отношение к нему и его великой миссии. И при виде собственной фотографии в руках нонны не удивился — по той же причине.

Однако бабушка поднесла фото еще ближе к лицу, Марко наклонился — и понял, что слишком стара эта карточка, потрескавшаяся плотная фотобумага со старинным глянцем, ажурный обрез, да и человек на фото был совсем другой — просто похож. Но куда Марко до этого молодого красавца в светлой военной форме, штаны с галифе, одна нога в блестящем сапоге кокетливо стоит на низкой скамеечке. Парадный портрет.

— Это кто? — для проформы спросил Марко, зашедший с каким-то совсем другим вопросом, о спортивной сумке или о деньгах… Всякий раз, прежде чем задать вопрос, подумайте — ведь вам могут ответить.

— Унтер-офицер АРМИР Марко Кортезе, — странным, сдавленным голосом ответила бабушка — и внук с почти суеверным ужасом понял, что это за странность, благо сам достаточно говорил таким голосом в последнее время: бабушка сдерживала слезы.

Он не знал, что такое АРМИР, кто такой этот молодой военный с его именем, ну, очевидно, уже давно покойный… Но тут что-то другое было, куда более старое и страшное, чем просто смерть. Марко сел на ковер, не зная, что и сказать. И эгоистически жалея, что сунулся в комнату в столь неподходящее время.

— Наш первый сын, самый старший, — спокойно сказала бабушка, держа фото обеими руками. — Я его в девятнадцать родила. Погодки с Алессандро. Красавец, да? Спортсмен тоже. На тебя похож. Я сперва, как карточка выпала, даже подумала — ты. Я и забыла… какой он красивый был.

Марко хлопал глазами. Что-то здесь было капитально не то. Он никогда не слышал, что у него был, кроме Леонардо, еще один дядька, да еще старший, да еще доживший… до лет достаточно зрелых, чтобы семья с годами не вытеснила его из памяти, как незапамятного младенца, умершего вскоре после родов. И это в доме бабушки, которая лелеяла старые фотографии, украшала портретами родни стены спален и гостиных, имела досадное свойство демонстрировать девушкам своих сыновей и внуков их детские снимки, к великому смущению всех присутствующих!

— Я все сожгла, все карточки, даже детские, — будничным голосом продолжала нонна, не отводя глаз от лица офицерика. — Когда он приехал сказать, что вступил в этот чертов… русский корпус, что идет с немцами на фронт. И на ночь его не пустила. Ударила его по щеке. Сказала — нет у меня больше сына. Он хотел перекусить, собраться. Переночевать. Не дала. Пока твой отец, Марко, в Тоскане дерется с наци, ты нацепляешь на грудь их сатанинские значки, вот как я сказала. И ударила. Пока на тебе это надето, — сухой палец бабушки уперся в что-то, почти невидимое на старом фото, — у меня нет сына Марко. Или сними это сейчас же, или уходи. Совсем.

Как ни был Марко в последнее время поглощен собственными страданиями, ему стало по-настоящему страшно: бабушка разговаривала не с ним. Совсем с другим Марко.

— Отец-то тогда погиб уже, аккурат за несколько дней, — бабушка покачала головой. — Я-то еще не знала. Никто не знал. Мы через три месяца узнали, когда Энцо до нас наконец добрался. Крест принес, часы, очки. Кольцо обручальное. А о Марко и через три не узнали — только когда в Тоскану вернулись, то бишь в сорок… погоди… в середине сорок пятого уже, когда Сало накрылась. Значит, в августе где-то. Тогда и письмо нашли, они туда писали, на старый адрес, куда ж им еще. Как только письмо дождалось, если бы не Рита, и еще дольше не знали бы. Я и письмо сожгла. Нету — значит, нету. И прочим детям запретила.

— Нонна, — осторожно сказал Марко — чтобы хоть что-то сказать, неважно как, но объявить о своем присутствии. Бабушка повернула голову. Глаза ее были совершенно сухими. А лицо — словно из папье-маше.

— Эта-то карточка, последняя его, завалилась за зеркало, — объяснила, словно оправдываясь в ее существовании. — В Трентине еще, откуда я его… выгнала. Потом мы возвращались во Флоренцию, мебель двигали… Я не смогла ее выкинуть тогда. Спрятала. Стыдно было самой, от детей стыдно, вот и спрятала. Да так хорошо спрятала, дура старая, что в этом доме ни разу и не находила. Сейчас стала тебе искать дедов крест, благословение, а она на меня и выпрыгнула. Как живая. Как живая.

Марко, превозмогая себя, погладил ее по руке. Это было так странно — утешать бабушку, ласкать ее, первый раз в жизни так, а не наоборот: все это было безумно странно, даже давало забыть на миг о собственном горе.

— Дурак несчастный, — глядя внуку в глаза, сказала она, и самое странное было, что она не плачет. — Маленький болван. Связался с наци, погиб как дурак, и где погиб — в России, под Горловкой, позор, позор. Хорошо хоть, отец не узнал, вот бы стыда натерпелся. А мне что? В сорок третьем на мне еще трое детей оставались, Мательде шестнадцать, Леонардо и вовсе малыш, а твоему отцу метрику правили, от призыва прятали, и здоровье было совсем никуда. Как раз тогда и матушка сдавать начала… Помощи мало, а про моего ни слуху, ни духу полгода, сиди да молись, чтобы жив был. Он-то прав был, вон чем занимался там, под трибунал пошел, в Сало и нас бы не пожалели. Я же всегда понимала, сама ему говорила — так и надо, не рассказывай, даже мне не говори, делай, что делаешь, а мы справимся. Покушение на дуче — не базар, не сплетни, чего тут с бабами обсуждать, тут работать. Ни где, ни с кем. Записку с оказией, когда удавалось, вот и все, и по прочтении сжечь. А этот дурак маленький… вон что на себя нацепил. Удумал тоже. Русский мальчонка, в Россию с немцами. С наци, с проклятым Гитлером, нашел себе дружков.

— Меня… в честь него? — как истинный солипсист, Марко не мог не спросить, очень уж ему претила эта идея. Зачем, зачем вломился без стука! Не лез бы, дождался бы нонны на кухне. Не узнал бы тогда, что был уже один… Марко Кортезе, который поехал в Россию. Это знание совершенно не добавляло ему радости.

— Твоя мать хотела, а мы согласились, — верно поняла его бабушка, все переводя взгляд с карточки на лицо внука, словно ища отличий. Лицо у того, давнего Марко тоньше, изящнее, и стрижка другая… никакой, собственно, стрижки, военный ежик — но шелковая челочка. — У них в семье много Марко… Прадед вот твой хотя бы. Но раз уж мы согласились, значит… значит, так Бог хотел. Да и времени много прошло. Я, грешным делом, подумала: значит, Божья воля, и имя вроде как очистится, и будет за кого — опять — с этим именем молиться.

Марко сидел, поджав под себя ноги, обуреваемый смешанными чувствами. Слишком уж смешанными, чтобы как-нибудь их определить.

— Ладно, хватит рассиживаться, — бабушка неловко бросила фото в полуоткрытый ящик комода. — Что было, то прошло, и всем нам Бог судья. Я вот что нашла тебе, Марко: вот что искать-то пошла. Возьми вместо прежнего! Дед был бы доволен, что он у тебя. Уж как доволен был бы, что ты монах, что в Россию едешь, миссия у тебя — дед гордился бы, и сейчас гордится, я-то его знала и знаю. Бери, бери, это мое тебе благословение. С ним на груди твоего деда, святого человека и полковника сквадры, свои же фаши и расстреляли. Энцо говорил, он и исповедаться успел, и причаститься. А крест его пускай в Россию едет. С тобой.

Марко не хотел этого креста, против бабушкиной сентиментальности у него была своя, он всегда очень любил свой черно-белый доминиканский, самостоятельно купленный в Риме перед первыми обетами… Но бабушка права, не ехать же, и в самом деле, с орденским крестом на шее. Дедовский был золотой, тусклый, на порванной цепочке. Вполне себе светский крест для светского человека, только цепочку заменить.

— Сколько лет-то ему было?

— Да я не знаю. Мало. Восемнадцать, девятнадцать. Они в Тоскане в сорок третьем не могли жить, самые фашистские места были, там дед оставался, а они прятались… в горах где-то, под Тренто, там много было эвакуированных. Вот я позорник, ведь не знаю, где, дом давно продали. У бабушкиной матери там было… имение.

— Она его любит, — сказал Гильермо, прислонившись затылком к холодной трубе, чтобы было хоть немного удобней. Марко сглотнул резко подступивший плач: совсем он был без кожи, особенно на сердце, и боль ослабляла к тому же, слишком все было близко и сразу. И еще — безумно жалко было Николая.

— Бедная моя мать, — невпопад, но снова совершенно верно сказал Гильермо. И Марко, конечно, понял — им теперь почти не нужно было слов для понимания. И не стал говорить вслух, что его собственная мать не такая бедная, еще, слава Богу, много братьев, а бабушка поймет все правильно, а Симоне… Нет, нельзя об этом думать. Нельзя думать о себе как о мертвом, потому что это еще ложь, они еще здесь, и то, что происходит сейчас и здесь, куда важнее и полнее всего, что случилось с ними до сих и потом случится. Никогда не было ничего важнее.

Марко еще чуть придвинулся к своему брату, лицом к лицу. Смотрел долго-долго, вечно, всегда на его грустную улыбку, на тонкие морщинки в углах рта, на подбородок, уже затененный начавшей отрастать щетиной, с темной родинкой посредине, обычно скрытой бородкой… Усилием сердца отогнал дьявольскую мысль, что это лицо будет лицом трупа, уже совсем скоро, и что побриться больше не удастся никогда в жизни. Эта мысль была лживая, потому что все времена — сейчас.

— Я тебя люблю, — просто сказал Марко, сказал не чтобы дать знать, а по единственной причине: он это мог. Мог себе позволить безумную роскошь это сказать. И имел он в виду на этот раз даже не то, что сказал, а, наверное, «Я смею тебя любить». Но зачем что-то пояснять, если все и так понятно.

Гильермо в ответ не отпрянул, не дернулся, а засмеялся. Совсем не обидно засмеялся, не над ним, а какой-то своей мысли. Может, и не слышал его слов, думая о своем, и это тоже было хорошо. Не могло это кончиться иначе, кроме как смехом, и Марко тоже засмеялся — хотя и другому, но тоже от радости.

«То, что я вижу — вижу во сне… А ты наяву приходи ко мне». Ты прикоснулся к нему там по бабушкину рецепту, Гуалтьеро, и вот он здесь. Ты все еще хочешь говорить об этом с доктором? Или с исповедником? А ведь, подумать только, тебе больше не нужен ни тот, ни другой. У тебя теперь есть все. И Священник священников уже совсем близко. Ты можешь быть свободен.

— Когда я только поступал в монастырь, в Сиене, — медленно сказал Гильермо, — приор увидел мою фамилию в документах. А я тогда был для всех Дюпон, Бенуа Дюпон. Так я представлялся, в документы там смотреть не принято без нужды, записывали с моих слов… Никто не знал, что я еще и Пальма. И вот брат приор увидел метрику и спросил: чем вам фамилия не нравится? Мученическая…

Марко расхохотался, как ребенок. Он оценил шутку с той самой стороны, с которой она была шуткой и для Гильермо: не нечаянному пророчеству смеялся он, а непередаваемо нелепой идее, что то, что происходит с ними и может произойти в ближайшие несколько часов, может носить такое славное имя. Мученичество. Свидетельство, то бишь, по-гречески. Вот глупости. На самом деле все бесконечно просто, но со стороны этого не разглядеть. Неужели все могло быть так же просто и у святых, у настоящих мучеников, чьи имена с юности давали нам свет и надежду? Что изнутри это тоже были желтые газеты на столе, бетонный пол и жалкая лампочка под потолком котельной, и длинная тень бутылки из-под вина… вина, предназначавшегося для мессы. И все это — в ночь на святого Иакова. А в Сантьяго и вовсе торжество. И этот теплый гул труб, и паучок темной кляксой в розетке облезлой краски. И толчками — боль в сломанной руке, и нечто вроде страха, как перед экзаменом, и — наконец — мир.

— Если все святые были такие… как мы… — сквозь смех выговорил он.

— Думаю, все-таки другие — настоящие, — Гильермо вытер грязную щеку о плечо. Вернее, размазал грязь. Но по крайней мере ощущение, что вытерся, уже хлеб. — Бенуа Лабр — настоящий. И Доминик. И прочие. Voici Dominique et François, Seigneur, voici Saint Laurent et Sainte Cécile… Mais si Vous aviez besoin par hasard d'un paresseux et d'un imbécile…

Марко, и не зная французского, распознал имена святых и верно понятое слово «дурак», так что не переспросил. Каждый имеет право умирать с теми стихами, с которыми хочет. Какое там умирать — когда они жили полнее, когда еще Марко чувствовал себя настолько живым… Однако смех растревожил сломанную руку, и она задергала втрое сильней. Под кожей будто непрерывно жалили осы. Боль не уничтожала мира, но заставляла стонать, и как Марко ни сдерживался, все-таки замычал от боли, изворачиваясь в неудобной позе.

Гильермо исхитрился и положил его голову себе на плечо, приобнял свободной рукой. И ни на миг не вспомнил о любимой немецкой открытке — Иоанн, положивший светловолосую голову на грудь Учителю, двое в позе абсолютного покоя Луллиевых Amic e Amat. Открытке, которую он в прошлой жизни яростно сбросил со стола, сердясь на человека, удумавшего такую невероятную и обидную глупость — влюбиться в него.

— Попробуй уснуть теперь. Постарайся. Хотя бы ненадолго. Когда спишь, не болит.

Тот послушно закрыл глаза. Гильермо чуть сдвинулся так, чтобы малость прикрывать его от света, но собственное лицо его было на свету, и младший, недолго выдержав с сомкнутыми веками, приподнял голову и еще раз взглянул на него, сощурившись, как смотрят на солнце или на сверкающее море. Нету больше места стыду и греху. Он снова ткнулся в плечо Гильермо, нашел в темноте его руку губами, запоминая вкус кожи.

— Все, что я вижу, вижу во сне… А ты наяву…

— Что?…

Марко только улыбнулся. По телу его пробегали тени боли, быстрые и частые, как тени на воде.

— Ночь спокойную и кончину достойную…

— Да пошлет нам Господь всемогущий.

Так вот они, оказывается, о чем — последние строки Комплетория. Вот о чем они молились каждый день перед сном уже столько лет. Об этом. Чтобы в ночь на святого Иакова, первомученика из апостолов, оказаться в котельной на улице Пятницкая прикованными к трубе.

— Вот ведь говорят… — голос тонет в искреннем зевке: спать и правда хорошо, да и хочется. — Говорят же — Италия, чтобы родиться, Франция — чтобы жить, а Испания — чтобы умереть…

— А я все наоборот сделал. Родился во Франции, жил в Италии…

— А умрем, похоже, оба вообще в России.

— Может, и не умрем еще.

— Да ладно. Все-таки, похоже, умрем.

— И что, это причина не спать, пока можно?

— Неа… не причина… конечно.

Гильермо не знал, что еще можно сделать для Марко, сделавшего для него больше, чем кто-либо на свете — кроме Бога и матери. Колыбельная уже была у него на губах, всплывшая ниоткуда, бывшая всегда, от ребра, от маминой теплой темноты, когда он был совершенно защищен ее теплом и еще не знал, что это просто любовь, но уже так в ней нуждался. Камиль качала его сама, на руках, только на руках, никаких колыбелек. Как в лодке. Как уплывать.

— Au clair de la lune, Mon ami Pierrot, Prête-moi ta plume Pour écrire un mot… Ma chandelle est morte, Je n'ai plus de feu, Ouvre-moi ta porte, pour l'amour de Dieu…

— Это про что? — шепотом спросил Марко, покорно уплывая, куда несет река.

— Неужели не знаешь? — Гильермо искренне удивился его невежеству и стал на миг — отстранившись чуть-чуть — совершенным магистром теологии или даже наставником новициев. — Это же каждый ребенок… Да в Италии, наверное, все иначе. У вас лунный человек разве не Пьеро? Тот, кто живет на луне?

— Нет… Не знаю… нам по-русски пели. Котя, котенька, коток… про кота. E venne il gatto… Неважно.

— Спи давай. — Гильермо приобнял его еще крепче, защищая темным теплом. Главное только боль не растревожить. — Спи, Марко. Недолго осталось. Скоро уже.

Сколько преград, с ума сойти, сколько преград люди строят между собою — и только когда приходит что-то большее и сметает преграды, становится удивительно просто.

       — В тихом лунном свете,        милый друг Пьеро,        Ты на зов ответь мне,        дай свое перо.        Свечка догорела,        в комнате темно,        Ради Бога, милый,        мне открой окно…

…В тот день он был занят исключительно собой, страшный, по его мнению, тип, руки в карманах, шел, насвистывая хулиганскую песню а-ля местная знаменитость Мишель Валансьен, сорвиголова и даже второгодник. Шел к мусорному баку на главной площади, и всею небольшой массой его тела владела идея (отцовское выражение — «идея овладела массами»): соседи, по слухам, только что выкинули рассохшуюся бочку, нужно успеть отковырять обруч, пока помойку не увезли люди на специальной машине. Обруч от бочки, а то и два, по местному вивьерскому валютному курсу представлял собой чистое сокровище: он свободно обменивался на что угодно у других мальчишек, а кроме того, был ценен сам по себе для любого не чуждого простым радостям жизни обладателя палки с крючком. Но цель похода была позабыта столь же стремительно, сколь казалась некогда абсолютным благом: на ступеньках у питьевого фонтанчика, что напротив публичной школы, на каменном вазоне с бархатцами восседала юная дама, надо сказать, дама незнакомая, взиравшая на людское мельтешение у ног с благосклонной строгостью. Мельтешение, собственно, состояло из юного Дюпона-Пальмы, и только: он умел выбирать время для наемнических рейдов по помойкам, в сиесту всякая живая душа стремилась под крышу да в тень, к холодной сангрии. Юный Дюпон-Пальма вытащил руки из карманов и перестал свистеть. Дама была в чулках и блестящих туфельках — в такую-то жару — и это поразило его окончательно.

— Здравствуйте, мальчик, — церемонно сказала дама и закинула ногу на ногу. Поправила волосы жестом, сделавшим бы честь любой опереточной графине. В волосах у нее, таких же красивых, как у мамы, блестела заколка со стеклянным алмазиком.

— Э… Добрый день.

— Меня зовут Мари-Мадлен Маррон, для друзей просто Мадлен. Я приехала из Тулузы. На лето, — снисходительно пояснила она, чтобы не вовсе сразить юнца своим блеском. — Для лучшего воздуха. Мне полезен хороший воздух. В больших городах летом воздух не очень свежий.

— Вивьер тоже большой, — патриотически вступился мальчик — и тут же пожалел об этом. И о собственном хамстве тоже. — Ну, конечно, меньше, чем Тулуза, — попробовал он спасти положение — и окончательно спас себя тем, что наконец представился. — Я — Гийом. Из Дюпонов, тех, что живут на самом берегу, а не которые с верхнего города. Мои родители делают вино.

(Как ни странно, осознавал священник, внимательно вглядывавшийся в ретроспективу собственной жизни, он уже тогда был Дюпоном — еще до войны с отцом, до нарочитой французскости итальянского автостопщика: был Дюпоном просто потому, что жил в Дюпоновском доме, имя означало и адрес — des Duponts, адрес, понятный всякому вивьерцу, дюпоновский мальчишка, дюпоновский внук, дюпоновский младший, и как это, наверное, было неприятно его итальянскому отцу с другой фамилией, всегда мечтавшему о собственном доме… Прости, пап. Ты просто прости.)

— Будем знакомы, Гийом. Вино — это хорошо, — милостиво одобрила Мари-Мадлен Маррон, для друзей просто Мадлен. — Я люблю вино. Я пью его обычно с водой. А еще я учусь играть на флейте.

А я пишу стихи, едва не вырвалась у юного Дюпона его главная тайна — так близко подкатила к кончику языка, что он даже испугался. В конце концов, кто она ему такая, эта девчонка? Первый раз встретил…

Дама сошла наконец со своего цветочного трона. Под огненным солнцем шелестели струйки фонтана, над головой Мадлен стояла маленькая фонтанная радуга. Следующим вопросом девочка убила его наповал.

— А что вы читаете здесь, в Вивьере?

— За весь Вивьер не скажу, — мстительно сообщил он, — но я, например, тут недавно читал историю короля Артура и Круглого Стола. (В переложении для детей, но об этом мы умолчим — пусть не задаются там, в своей Тулузе!) И, поразмыслив, добавил для солидности: — И про короля Верцингеторикса.

Тут юный Дюпон, положим, солгал: купленную ему к школе историю Франции он только пролистал, счел занудной и отложил в долгий ящик, лишь фрагмент про удушение галльского вождя и запал в душу. Но, впрочем, кому это важно, можно взять и прочитать быстренько вечером! А вот то, что в солнечных глазах Мадлен появился проблеск интереса к его персоне, — это, пожалуй, было действительно важно, да.

— Воображала, — вынес назавтра свой вердикт Анри, старший в их маленькой компании. Друзья сидели у него в саду, на старых веревочных качелях и вокруг них, на бревнышках, как стайка воробьев на проводах. Садик родителей Анри был, наряду с Дюпоновским виноградарским домиком, одним из главных штабов пятерых друзей, в то время как весь город представлял собой зону военных действий. — Ломается, тоже мне принцесса в чулочках! Подумаешь, из Тулузы! У меня вот дядя в Париже, что ж я теперь, испанский король?

Тот факт, что наличие дяди в Париже делает человека испанским королем, так рассмешил пятерых друзей, что некоторое время они хохотали до слез, забыв о предмете беседы.

Отсмеявшись, Гийом пустился все же защищать свою протеже — ведь это именно он с утра, так сказать, официально представил ее ребятам, неуверенно следуя ее просьбе «показать, с кем тут в Вивьере можно играть».

— Она нормальная. И знает много. Она, ну… просто девчонка, а не воображала.

— Именно что девчонка, — отозвался Жан-Пьер, отрок восьми лет, не лишенный куртуазности, но глубоко травмированный наличием младших сестер. — С ними дружить — дохлое дело. Хнычут, трусят, если сами хотят драться — пристают как миленькие, а если ты ей врежешь, сразу помчится жаловаться. Зачем нам девчонки? Плохо нам, что ли, без них? Будет ябедничать, ныть…

— Не будет она ябедничать, — твердо обещал Гийом. Даже щелкнул ногтем по передним зубам в подтверждение истинности своих речей. — Она же к бабушке приехала. Бабушкам разве жалуются? А родители-то в Тулузе.

Логика его была, в общем-то, незыблемой. Анри задумчиво чертил по земле круги торчащим из сандалеты пальцем ноги. Остальные тоже начинали колебаться. Мадлен была мила, на первую встречу с будущим своим воинством принесла пакетик мятных карамелек, а еще от нее хорошо пахло, вроде как цветами… и да, с ней было приятно находиться рядом, как ни стыдно в этом признаваться суровому молчаливому мужчине восьми лет от роду.

— И потом, разве она виновата, что девчонка? — Гийом, всегда проявлявший таланты проповедника, развивал глубокую мысль. — Может, она и рада бы мальчишкой быть, но ведь Бог иначе захотел, куда денешься? Вот ты, Жан, если б родился девчонкой, разве был бы виноват?

— Я? Ни за что! — ошарашенный Жан-Пьер даже вскочил с бревна. — Чего сразу я-то? Не мог я девчонкой родиться! Бог захотел, чтобы я был парень, у меня и так две сестры!

— А вот захотел бы иначе — был бы ты девчонкой, — казуистически подытожил злой товарищ. — И носил бы как миленький чулочки эти все…

— Никогда! Я бы все равно был нормальным парнем!

— Ну вот и она нормальный парень. Для девчонки.

— А слышь, Жан, ты в чулочках был бы хорош, а звали бы тебя Жаннетта, — прыснул Эмиль, сын хозяев магазина, и едва не получил от товарища в глаз. Предотвратил грядущую драку все тот же юный Дюпон, возгласив торжественно последний, убийственный аргумент:

— А еще, если в рыцарей играть… В общем, если у рыцаря никакой дамы не было, то он считался никакой и не рыцарь. Маши мечом, не маши, а если нету дамы, хоть самой скучной и дурацкой, — и готово, не рыцарь ты, а так! Тьфу, плюнуть и растереть. — Для убедительности он показал, как именно плюнуть. На чем дело и решилось само собой.

А потом выяснилось, что Мадлен и правда никогда не ябедничает. Даже когда очкарик Эмиль, поливая сад, по ошибке окатил ее как-то из шланга, не разобравшись сразу, что идет она, а не кто-то из товарищей, и Мадлен прокашляла потом целый день, страшно прокашляла, до красных пятен на щеках, под собачьи умоляющие взгляды своего рыцарства… И еще у нее открылось неоспоримое, громадное достоинство — она умела придумывать игры.

На флейте она играла скверно, знала всего несколько мелодий — Господь наградил ее не музыкальным слухом, но хорошей тулузской школой, где детей обучали музыке именно с помощью блок-флейты. Однако именно Мадлен показала другу, как правильно дуть, чтобы извлечь из деревянной косточки мелодичный звук взамен свиста и сипения, и честно поразилась взамен зависти, когда мальчик, едва взяв дудочку в руки, тут же подобрал на ней старенькую колыбельную — первую свою музыку в жизни… У вас есть слух, Гийом. У вас большой талант, по-королевски великодушно сказала она, когда тот, изумленный своим искусством не меньше прочих, отнял ото рта деревянную тросточку с легким привкусом ее губ…

Наверное, из-за этой музыки, из-за старой извечной колыбельной, мелодии темно-печальной, и думал он сейчас о ней, о девочке, умершей двадцать четыре года назад, на нынешний момент проведшей среди мертвых почти вдвое больше лет, чем ей досталось среди живых. О большеротой королеве крохотного королевства, единственной женщине кроме Пресвятой Девы, перед которой он вставал на колени. Где ты, Мадлен? Все еще в Чистилище — или уже свободна? Кто ты на самом деле, Мадлен, кроме той, которую я видел в тебе, прекрасной и грозной, как готовое к битве воинство, кто ты, больной ребенок, дурно игравший на флейте и прекрасно игравший королев, почему в нашей любви так мало жалости и так много страха, почему жалость приходит в нее, когда уже слишком поздно…

— Au clair de la lune, — Au clair de la lune, Mon ami Pierrot, Prête-moi ta plume Pour écrire un mot… Ma chandelle est morte, Je n'ai plus de feu, Ouvre-moi ta porte, pour l'amour de Dieu…

Когда уже слишком поздно, quand ma chandelle est morte, je n'ai pas plus feu… А может быть, еще не слишком поздно, еще есть время — час, полчаса, не узнать, сколько именно — но оно еще есть, пока он покоит на своей груди любящего его человека, крепко прижимает к себе его голову рукой, сведенной усталостью, живого, теплого и тихо мычащего от засыпающей боли, пока они оба еще живы.

       — Пьеро молвит: нету        У меня пера.        В лампе нету света,        Спать давно пора.        Ты пойди к соседке,        Попроси огня,        Я уже в кровати,        Не буди меня…

Когда те, кто спорил об их дальнейшей судьбе -

(Бежать уже некуда. Только мочить.

Мочить? Ты свихнулся, отморозок? На это я не пойду.

А куда пойдешь? Куда пойдешь, Старлей? На своей деревянной ноге? До ближайшего отделения?

Он прав, Старлей. Выхода-то не остается.

И кто это будет делать? Я? Ты?

Я. Поздно уже. После отсоска Кольки — поздно пить боржоми.

И куда девать потом?

По кускам в машине. Или…

Или маленький пожар. По техническим причинам.

Нет, пожар плохо. Не успеют прогореть. Центр. Дым.

Пожар — дрянная идея. Раздеть, одежду сжечь. Слегка позаботиться о лицах, в целлофан и в Серебряный бор. Москва-река большая.

Концы в воду, значит?

Ты гений, Саня. Гений. Хоть и мент.

Я гений. А ты знаешь кто?

Знаю. Твой должник.

Должник, да. И говно собачье. Но — свое говно.

Так ты со мной?

С тобой, брат. Но ты запомни. Оглушить — пожалуйста.

Остальное я сам, брат. Остальное — сам. Клянусь. Это будет не первый раз. Я уже это делал. Я смогу.)

Когда те, кто спорил об их дальнейшей судьбе, наконец решили ее,

Когда ключ вошел в дверной замок, потому что нужно было спешить,

А человек по имени Старлей, опрокинутый на землю ударом собственного боевого товарища, скреб по асфальту ладонями, не в силах сразу встать, потому что мешала несгибаемая нога, протез выше колена,

Когда стопа первого из троих уже коснулась последней ступеньки, остальные двое — невысокий военный и милиционер с дубинкой наперевес — еще медлят позади, и лицо Алексея, желтое до сероты после белизны в июльской ночи, оборачивается к ним, бликуя пятном на лезвии десантного ножа-стропореза. По лицу его видно — что-то идет не так.

— Что они там?

— Что форинты?

Человек, отец ребенка, которого во всем мире успел узнать один Бог, а мать успела только отдать на смерть и оплакать, чтобы обнять его много позже, через миллион миллионов лет, снова приняв его к груди из рук Доминика, — отец мальчика, не успевшего получить имя, изумленно оборачивается к спутникам.

— Прикиньте. Они — спят.

FINIS

ET DEO LAUS

 

Эпилог

The wind of change

Москва, июль 1991

Лето и ветер. Ветер, очищающий листву от городской пыли, ежесекундно меняющий рисунок облачных небес, овевает Москву, по которой, как бумажный кораблик в потоке, движется вперед и вверх маленькая семья. Мужчина и женщина идут, держась за руки с естественной небрежностью тех, кто давно уже любит друг друга; мальчик лет восьми независимо шагает в стороне, доедая вафельный стаканчик от мороженого. Все трое весьма красивы — и смуглый, похожий на итальянца или испанца отец в джинсах и водолазке, и ладная рыжеватая мама, яркая, как цветок, и сын, унаследовавший отцовскую масть и с ранних лет явно избалованный всеобщим признанием собственной красоты.

Мальчик дожевывает вафельное донышко и, утираясь рукой, посылает жадный взгляд взлетающим над деревьями разноцветным кабинкам.

— Я еще на «Орбиту» хочу. На «Орбите» сегодня еще не были…

— Молодой человек, — отец заглядывает в бумажник, потом так же серьезно переводит взгляд на лицо сына. — Хочу официально вас спросить. У вас ничего не треснет?

Тот пару секунд, похоже, обдумывает вопрос, потом так же серьезно мотает головой. Женщина прыскает, как шестнадцатилетка, вопреки очевидному намерению смотреть строго.

— А это ничего, что мы и так с тобой задержались на час дольше тети Томы? Вот Аленку уже увели домой, а тебе с тех пор было и мороженое, и колесо обозрения.

— Это потому что Аленка мелкая, — глубокомысленно говорит тот. — И колесо — очень медленное, там скучно. Даже вниз не плюнешь.

— А один не побоишься? На «Орбите»?

— Не побоюсь!

— И что это за история про «вниз не плюнешь»? — тревожно встревает мама. — Гошка! Ты что, не знаешь, что плевать с высоты нельзя? Хочешь, чтобы нас всех оштрафовали?

Еще сильнее возмущает ее, что мальчик как-то заговорщицки переглядывается с отцом, явственно обладая недоступным ей тайным знанием. Впрочем, папа быстро прекращает перемигиваться с сыном, ради конспирации углубляясь в недра бумажника — довольно скудные, признаться, недра, чтобы оттуда извлечь несколько купюр.

— А на нас троих… или двоих… Ладно, выходи на свою «Орбиту» в одиночку, а мы пас. Поиграли уже сегодня в «красиво жить не запретишь».

— Беги занимай очередь, — со вздохом соглашается мама, и мальчик вмиг срывается с места в карьер, зажав деньги в кулаке. Женщина провожает его тем изумленным взглядом, смесью гордости и тревоги, которым смотрят на подросших детей — какой еще маленький… Но надо же, какой уже большой.

— Деноминация, или почувствуй себя миллионером, — ее муж пересчитывает скудные бумажки, все как есть с тремя и больше нулями, тысячи, смешно сказать. — Устала? Ничего, после орбитальных приключений разворачиваемся и плавно гребем в сторону дома.

Они неспешно идут вслед за сыном, чья яркая футболка уже мельтешит в середине очереди на аттракцион. Из киоска с контрафактной музыкой, каких полным-полно в последнее время появилось по паркам и подземным переходам, слышится знакомая мелодия — за последние два года эта песня воистину заполонила Москву, ее крутят на каждом углу, кто вслушивается в слова, кто нет, но от этого она, как ни странно, не делается хуже.

— Слышишь? — женщина хватает спутника за руку, оборачиваясь на звук.

— Конечно, слышу. «Скорпы». Старый добрый ветер перемен, могло быть и хуже.

«I follow the Moskva Down to Gorky Park, Listening to the wind of change. An August summer night, Soldiers passing by Listening to the wind of change…» [42]

— Вот в парк Горького мы так и не сходили, — тихо говорит она, глядя куда-то далеко-предалеко.

— Ты о чем?

— Ну, ты ж знаешь. Мне эта песня с первого раза как напомнила про… наших добрых синьоров, так и осталось. Просто про них. Про то, как мы тогда… гуляли.

«The world is closing in. Did you ever think, That we could be so close, like brothers — The future's in the air, I can feel it everywhere, Blowing with the wind of change…»

Мужчина ласково снимает с жены потрепанную белую бейсболку, гладит по волосам.

— К слову сказать. Ты долго еще будешь носить эту… кепку?

— Пока не изношу вконец.

— По-моему, это уже произошло лет пять назад, — осторожно сообщает тот, с чем-то вроде жалости разглядывая головной убор.

— Не произошло. Отдай, — она сердито отбирает кепку. — Это память. Об очень хорошем человеке. И я ее люблю, вот.

— Ведь десять лет уже…

— Ну и что. Все равно он был самым потрясающим мужчиной, которого я знала в жизни.

— Ты же его и не знала совсем. Какое там знакомство за два дня.

— Снова-здорово, — вздыхает женщина, надевая кепку на свое аккуратное каре — сочетание и впрямь дурацкое. — Сколько раз мы уже этот разговор вели? Сто? Двести? И столько же раз я говорила, что это вам, мужчинам, обязательно знать про человека, чтобы его узнать. А женщине достаточно… почувствовать.

«Walking down the street, Distant memories Are buried in the past forever… I follow the Moskva Down to Gorky Park Listening to the wind of change…»

— И что же ты такого особенного почувствовала, чего не было, скажем, во мне?

— Давай не будем по сотому разу, — приподнявшись на цыпочки, она легко целует мужа в щеку. — Ты — другое дело. Ты — свой. Кроме того, ты должен быть ему благодарен… ведь это из-за него я с прежним женихом разошлась.

— А я-то, простая душа, думал — из-за меня.

— Из-за тебя я связалась с тобой, — улыбается она, переплетая с супругом пальцы. — Потому что ты был больше всего не похож… или нет, похож на… На другого, в общем. Да теперь уже какая разница. Я тебя люблю.

— Ну да, и скучаешь по французу десятилетней давности.

— Ты не понимаешь, — Зинаида отворачивается, чтобы не было видно нешуточных слез, разом набежавших из ниоткуда. — Я не то что бы скучаю. Просто…

— Я и тогда говорил, а ты слушать не хотела… Только рыдать. На совершенно пустом месте. Уверен, все с ними в порядке было. Просто переехали. Или стало не до нас. Или какие-то важные дела появились. Мы же не знаем про них ничего. Не пришел человек на встречу с полузнакомыми приятелями. Это не значит, что он непременно скончался! Что за глупости. В центре города, во время Олимпиады…

— Не глупости. Я точно знаю. Они бы пришли.

— Сменили гостиницу.

— Они видели, где я живу. Он бы дал знать, понимал же, что будем волноваться. И потом… я сразу почувствовала, что все не так.

У Романа становится такое лицо, будто он хочет сказать — «О женщины, женщины», или еще что-нибудь из Чехова. Но он умудряется промолчать, только рассеянно гладит жену по голове. Вернее, по белой потрепанной кепке.

«The wind of change Blows straight into the face of time, Like a stormwind that will ring the freedom bell For peace of mind — Let your balalaika sing What my guitar wants to say…»

— Такие, наверное, и не могут долго жить, — выдыхает Зина, с прицельным вниманием следя за самолетиком в ясном небе. Двойная белая полоса перечеркивает синеву пополам, теряясь в облаках. — Не с нами. Не для… нас.

— Ну, полно тебе. Смотри, Гошка загрузился в кабину. Уже на старте.

Их чернявый сын, высокий для своих лет, но хрупкий — и какой-то особенно маленький рядом с белокурым толстяком, с которым он делит красную лодочку «Орбиты», радостно болтает ногами, поднимая с помоста летнюю пыль. Он слишком горд, чтобы помахать родителями рукой, но искоса следит, на месте ли они, смотрят ли.

— Все с ними в порядке, — убедительно говорит Роман, пока карусель набирает ход. — Сейчас где-нибудь в своей Флоренции вкушают заслуженный воскресный отдых. Вот кончится кризис, наладится все более-менее — возьмем и поедем туда отдыхать. Может, встретимся случайно в кафешке, выпьем кофе. Зина?

— Встретимся случайно, — эхом откликается женщина, вслед за мужем глядя, как под пение великолепных «Скорпионс», набирая обороты, поднимается в небеса их драгоценный сын.

«Take me to the magic of the moment On a glory night, Where the children of tomorrow dream away in the wind of change…»

Воскресный отдых. И обязательно чтобы лето и ветер.

 

Титры

Камиль Пальма ненадолго пережила сына — если ты никогда не видел любимейшего человека мертвым, легче вскидываться на всякий звук шагов и окончательно посадить себе сердце. Его смерть она бы приняла с большей легкостью — уже умудрившись по-настоящему отдать его другим с уходом того в монастырь. До конца жизни была мила и улыбчива, умерла очень быстро, на родном винограднике, во время работы.

Бабушка Виттория Кортезе умерла в 1990 году, в 85 лет, после недолгой болезни, оставаясь в здравом и твердом рассудке. Приходскому священнику, принесшему ей Виатик, сообщила, что умирать совершенно не боится — муж у нее уже там, а внук — святой Божий мученик.

Другая бабушка Виктория, сестра Анна, непременно сдала бы после смерти Николая, своего единственного живого родственника, однако у нее оставалось слишком много родни в лице сестер. Дожила до того времени, когда община доминиканских братьев утвердилась в России, и хоронили ее, как терциарку, в белом хабите, чему она, судя по улыбке в гробу и по удивительно красивому и радостному лицу, была весьма рада.

Симоне Кортезе наверное, больше всех пострадал от исчезновения брата. Надломился, так и не стал ни музыкантом, ни художником, не женился, а после смерти бабушки окончательно перестал стричь длинные лохматые волосы и в 50 походил уже не на хиппи, а на бродягу. Так и живет в их с Марко общей комнате и по ночам склонен громко разговаривать с отсутствующими людьми, и маме, у которой по старости стал плохой сон, приходится стучать ему в стену.

Пьетро и Джованна Кортезе тем временем стали родителями еще одного мальчика, которого назвали Марко. Теперь это уже юноша, умный, малость болезненный, но очень музыкальный. Недавно перестал носить очки для коррекции зрения. Глаза у него ореховые, а вот волосы — черные, как у отца. В Россию ехать пока не собирается.

Филиппо Кортезе — архитектор-урбанист, отец большого семейства, правда, совершенно не в традициях семьи все его четверо детей — девочки. Уезжал было работать в Америку, но быстро соскучился по Флоренции и по родным и вернулся.

Сандро Кортезе разъехался с женой и что-то крепко зачастил в церковь. Причем, по совпадению, в Санта-Марию Новеллу. Надолго ли его хватит? Ему 56 лет; уже можно поверить, что надолго.

Таня Болеева, сестра Доминика, с самого дня призвания мечтала стать затворницей — и была терциаркой только потому, что альтернативы не имелось. Едва упал «железный занавес», она уехала во Францию, и там по старому заочному знакомству, несмотря на зрелый возраст, вступила в монастырь в Даксе. Это возле океана, где воздух такой сладкий, что его можно пить вместо вина, а в саду растут настоящие персики. Soeur Dominique любит работать в саду — деревья очень хорошо понимают по-русски.

Алексей Царьков сходил с ума так медленно, что никто и не заметил, когда он окончательно перестал быть вменяемым. За ним ухаживает тетка — последняя оставшаяся в живых из его родни; тетка православная и весьма богомольна, но племянника в храм водить опасается — Лешеньку, обычно тихого, в церкви одолевает глубокая тоска вплоть до слез, и к нему приходится вызывать знакомого врача с ампулами успокаивающего.

Женя Ромашкина так и осталась терциаркой — ей всегда хотелось именно этого. Похоронив отца-алкоголика, из-за которого ей в собственном доме не было покоя, она открыла квартиру для толпы племянников, друзей, приживалов, кошек и собак; университетскую работу сменила на множество фрилансов, ее знают и держат за свою во многих издательствах, что не помогает ей быть богатой. Однако же каждый год она умудряется хоть на пару недель выехать за границу, а недостаток средств компенсируется тем, что отчаянная рыжая сестра в 49 лет освоила автостоп. В позапрошлом году она по дороге к океану на недельку останавливалась в Даксе, и на это время Татьяну освободили от всех обязанностей. Женя увезла с собой бутылку местного вина на память, а сестре Доминике достались в наследство ее чайные пакетики — «Майский чай», очень невкусный, зато из России.

Сабина, которой в молодости приходилось подрабатывать в баре, чтобы оплатить учебу, таки доучилась и стала детским врачом — а заодно и мамой двоих близняшек. Круглая, толстая и веселая, она вышла на пенсию и уехала из Рима в крохотный городок у самого моря, где летом муштрует внуков, а зимой втайне ото всех уже который год пишет длинный роман о любви и смерти и никому не говорит, что в мечтах называет себя «итальянской Джейн Остин». В тридцать лет она едва не умерла от перитонита и в больнице обещала себе и Богу, если все будет хорошо, написать книгу о том, «что в жизни самое главное». Теперь старается и исполняет обещание, ради этого кое-как освоив компьютер. Когда кто-нибудь прочтет ее записи — возможно, это случится только после ее смерти — будет очень удивлен, что в такой веселой тетеньке помещалось столько печали.

Отец Джампаоло мирно скончался на праздник Преображения в возрасте 87 лет, шепотом убеждая инфирмария, что он чувствует себя прекрасно. До последних дней был очень популярен как исповедник, дело осложнялось лишь тем, что он носил слуховой аппарат, и при исповеди грехи ему надлежало прямо-таки выкрикивать в ухо, а порой еще и по нескольку раз подряд. Поэтому он приобрел обыкновение слушать исповеди в собственной келье, а не в храме и не в капелле — там акустика слишком уж хорошая.

Брат Анджело недавно был снова избран приором Санта-Марии и на старости лет обзавелся новым лучшим другом, с которым они смеются почти как с Марко, даже еще свободнее — чем старше человек, тем менее серьезно к себе относится; а

брат Марио был в следующую каденцию переведен в Рим, преподавать в Анджеликуме. Сейчас-то уж не преподает, на покое кропает длинную историческую работу о смене доминиканской концепции бедности в ходе истории Ордена. Сам брат Тагвелл говорил, что работа хорошая, — правда, сомневался, что она когда-нибудь будет дописана.

Брат Лучано, добрый приятель Гильермо, вызвался перебрать бумаги пропавшего, после того как стало ясно, что последний не вернется, и в его келье решили навести наводили порядок, чтобы поселить туда другого брата. Обнаружил среди бумаг множество стихов, даже не перепечатанных — рукописных, и из любви к Гильермо взялся за труд перевести кое-что с французского, а там, глядишь, и издать при случае маленьким тиражом на память. Переводчик он не слишком даровитый, но по крайней мере с десятком кое-как справился и напечатал, так что маленькая брошюрка из машинописных страниц пылится где-то не то в библиотеке, не то в зале для рекреаций, вложенная, по странному совпадению, в том, переведенный с французского — письма Анри Лакордера к Ордену. Если Бог захочет, выпрыгнет на свежего читателя в нужный момент — а не захочет Бог, так и не выпрыгнет.

Паскаль Жолио, он же Принц Оранжа, со товарищи действительно взял золото на командных состязаниях Олимпиады. Позже были и еще медали — бронза на Олимпиаде в Лос-Анжелесе, серебро на чемпионате мира в 1982 году.

Владимир Смирнов, чемпион Олимпиады-80 по классу рапиры и единственный победитель Принца Оранжского, через два года, на том же чемпионате мира, встретился с немецким рапиристом Маттеусом Бером. В одной из атак у Бера сломалась рапира, Смирнов резко пошел на сближение, и обломок, пробив маску, вонзился в глаз и вошел в мозг на 15 сантиметров. Через 8 дней Смирнова отключили от аппарата искусственного жизнеобеспечения и на военном самолете отправили в Киев. Все эти дни его жена добивалась разрешения на вылет в Рим, но не успела. У Смирнова осталось двое детей — шести и пяти лет.

Витторио, младший сын Паоло Кортезе, недавно озадачил всю семью, сообщив, что после лицея хочет пойти в монастырь. Кажется, парню по душе францисканцы. Впрочем, Малые Братья ему тоже нравятся, и еще осталось два года, чтобы выбрать наверняка.

Алое сердце-крест брата Шарля де Фуко вместе с некоторыми личными вещами Гильермо Пальмы — розарий, хабит, пара фотографий — посовещавшись, послали во Францию его родне. Обычно в хабите и с розарием доминиканца хоронят, но так как не было тела, которое можно похоронить, такое решение сочли наилучшим. В Дюпоновском флигеле сейчас живет сын Марго Дюпон с женой и детьми, и стену детской украшает алое сердечко, к которому легкомысленная рука старшей дочки пририсовала на обоях кривую стрелу. И подписала — Nicolas mon amour, а что еще взять с подростка, да и соседский Николя Валансьен в самом деле красивый парень.

Розарий Гильермо странными путями попал в Вивьерскую антикварную лавочку, где долго ждал новых рук, которые будут его перебирать в молитве. Через Вивьер пару лет назад проходила группа паломников, среди которых было и двое молодых русских терциариев-доминиканцев. Один из них, большой любитель подержанных сакраменталий, приобрел эту ценную вещь за пять евро. Порой по ночам он просыпается от ничем не обоснованного французского чувства без названия, которое, наверное, все-таки можно определить как нежность. Но розарий тут, несомненно, ни при чем.

Такие дела, синьоры. Per due soldi un topolino mio padre comprу.

Ссылки

[1] «Человек из ниоткуда». песня The Beatles

[2] На самом деле это звучит еще более шокирующе. В итальянском языке слово religioso выступает как в роли прилагательного — религиозный, верующий, благочестивый — так и в роли существительного, «монах, член монашеского ордена».

[3] «Пишу вам, милая матушка» (фр., начало популярной фолк-песенки Pelot d'Hennebont)

[4] Beurk! — Французское пренебрежительное междометие, «пфе!», «бееее!»

[5] «Головная боль, или боль любви» (фр., строчка из фолк-песенки «Pernette»)

[6] Crux stat sed volvitur mundus

[7] «Ты должен скрыть свою любовь» (Песня The Beatles)

[8] Клодель, «Ballade». В переводе Н. Рыковой — «Мы никогда не вернемся к вам».

[9] «Судьба моя печальна, мне более не жить…»

[10] «Товарищ отец Камилло» — название одного из серии популярнейших фильмов Джованни Гуарески о Доне Камилло, итальянском священнике, и его вечном антагонисте, коммунисте мэре Пеппоне. В этом комедийном фильме дон Камилло инкогнито отправляется в СССР. (Кстати же, во всех фильмах о доне Камилло его играет французский актер Фернандель).

[11] Роти — дизайнер, стилизовавший для оттиска на монетах (франках) литографию Люсьена Жонаса «Сеятельница», своеобразный символ Франции.

[12] Споем и выпьем, друзья, идем войной на эту бутылку… Споем и выпьем, выпьем же, друзья мои! (Tourdion)

[13] Строки из «Комплетория» (молитвы завершения дня) воскресных и праздничных дней — Пс. 90, Песнь Симеона, завершительная молитва.

[14] «Сильна, как смерть, любовь» (лат, название одной из проповедей Майстера Экхарта)

[15] Сцена из фильма П.-П. Пазолини «Птицы большие и малые» — францисканцы проповедуют птицам и, научившись наконец говорить на их языке, вещают им о любви. Собственно, брат Чечилло свистит по-птичьи под итальянские субтитры. Сцена скорее комичная: атеистически настроенный режиссер порой явно смеется над героями. Однако при всей комичности сцена очень глубокая и страшная, как и весь фильм.

[16] «Когда я пью вино кларет, друзья, все кружится-кружится-кружится…» — Tourdion, 16 в., Аноним.

[17] «Все ложно, кроме истины». Строка из IX стихотворения Клоделя из цикла Vers d'Exil

[18] Человече, если все ложно, кроме истины…

[19] И далее — Песн 7-1

[20] «Будь проклята война» (фр., рефрен народной песни Le Prince d'range).

[21] «Водку надо пить в чистом виде и холодной: от этого проживают до ста лет» ( та самая песня Moskau группы «Чингисхан»)

[22] «Гийом, что сталось с тобой?» — строчка из стихотворения Аполлинера «A la Sante» (В тюрьме Сантэ). Следующая строчка — «О ребячьи мозги!» — авторства Бодлера, стихи «Странствие»

[23] «Ночь тяжелого дня» (песня «The Beatles»)

[24] «Наконец все вместе» (песня «The Beatles»)

[25] Что нужно этой старой даме? У нее есть какие-то претензии, или что? Нет претензий? Прекрасно! В таком случае спокойной ночи, мадам. (англ)

[26] «После семи лет войны» (фр., начало песни Guerre, guerre, vent devant)

[27] Эти слова действительно были сказаны провинциалом, принимавшим обеты, о скончавшемся брате; того брата из провинции Франция, умершего — тоже — от рака, тоже звали Винсентом. Правда, было ему не 27, как итальянскому тезке, а 30, и умер он не в 1969, а в 2008 году. Тоже чуть-чуть не дожил до рукоположения.

[28] Это между нами двоими. Переведите, пожалуйста! Скажите ему, что этот вопрос, если он хочет его обсудить, между нами двоими. А этот молодой брат… не имеет ничего общего… (англ).

[28] Friar (фрайар) — монашествующий, брат (только о членах нищенствующих орденов).

[29] Добро пожаловать, хорошего пребывания. Угощайтесь. (кривой французский того, кто растерял его на войне, плохо поучившись три года.)

[30] ПТСР — посттравматическое стрессовое расстройство.

[31] И наконец — Господь (итал., из песни про мышонка)

[32] Узники беды и цепей (Пс. 106, по-русски — «окованные скорбью и железом»)

[33] Во тьме и тени смертной (итал.)

[34] Ex opere operato — «Действием самого действия», понятие из католической сакраментологии (богословия таинств): означает примерно то, что таинство (любое из семи) совершается как бы автоматически, если соблюдены необходимые для его совершения условия (присутствует так называемая материя таинства, для каждого своя), и не зависит от личной веры и добродетели или греховности совершителя таинства, если только у того есть намерение совершить действие Церкви. Поэтому таинства, совершенные даже грешным и недостойным служителем, все равно действенны — потому что через служителя их совершает сам Христос, как и обещал.

[34] Ex opere operantis — «действием действующего»: принцип действия так называемых сакраменталий (освященных предметов, крестного знамения, произнесения определенных молитв и так далее). Обозначает, что действенность сакраменталии зависит от личных достоинств того, кто к ней прибегает, от личной веры, от его молитвы, состояния его души.

[35] Откр 2:4.

[36] «Привет тебе, Царица, матерь милосердия, жизнь, отрада и надежда наша, здравствуй. К тебе взываем, изгнанные дети Евы, к тебе возносим воздыханья и рыданья из этой долины слез… Ты же, заступница наша, милосердные очи свои на нас обрати и Иисуса, плод чрева твоего, яви нам после нашего изгнания» (Антифон Богородице, который доминканцы (и некоторые другие ордена) поют ежедневно после Комплетория, а также в минуту опасности. Автор — св. Герман Калека, традицию петь его каждый день вместе ввел 2-й Магистр ордена, блаж. Иордан Саксонский.)

[37] Мк 14:44

[38] Вот Доминик и Франциск, Господи, вот Лаврентий и Цецилия… Но если Вам зачем-то понадобится еще и лентяй и дурак… (строчка из стихотворения Клоделя Le jour des cadeaux (День подарков)).

[39] Любящего и Любимого. «Книга о Любящем и Возлюбленном» (старокаталонск.) — мистический трактат об отношениях христианина с Богом, одна из самых известных работ блаженного Раймунда Луллия (Рамона Лулля).

[40] L'Italia per nascervi, la Francia per viverci e la Spagna per morirvi (Итальянская пословица).

[41] Тут пришел котейка… (строчка из песни про мышонка)

[42] Все же рискну добавить подстрочный перевод куплетов знаменитой песни группы «Scorpions»: «По течению Москвы-реки, вниз к парку Горького я иду, слушая ветер перемен. Август, летняя ночь, мимо проходят солдаты, слушая ветер перемен… Мир становится меньше. Мог ли ты подумать, что мы можем быть так близки — как братья. Будущее разлито в воздухе, я чувствую его повсюду, оно веет в ветре перемен… Мы идем по улице, далекие воспоминания навеки похоронены в прошлом… Вниз по течению Москвы-реки к парку Горького я иду, слушая ветер перемен… Ветер перемен бьет в лицо времени, как буря, звонящая в колокол свободы для умирения сердца — пусть твоя балалайка споет о том, что хочет сказать моя гитара… Забери меня в волшебный миг славной ночи, где дети завтрашнего дня спят под ветром перемен»…