Ближний, бледный и грязный, в неудобной позе романского Лазаря — только псов, лижущих язвы, не хватает — спал на ковре меж кроватями, подвернув под себя обе руки. Гильермо кое-как расшевелил его: Марко был тяжелым, без его содействия дотащить его до ванной не представлялось возможным. Тот проснулся, но в себя по-настоящему так и не пришел, обводя номер черными от страдания глазами без малейших признаков узнавания. Потом снова сомкнул веки, тоже черные от усталости и отравления. Не человек, а панда пятнистая.
— Будь проклята война, — пробормотал Гильермо, неимоверным усилием взваливая товарища на себя. — Я рядом был с убитым. Мир принцу моему. Четыре минорита служили по нему… Так, молодец-молодец-молодчина, еще пара шагов, будь проклята война, всего-то два ша-га!
К счастью, в душевой кабине не нужно было никого переваливать через высокий бортик ванной: таковой попросту не имелось, ее заменял поддон, предназначенный для принятия душа стоя. Джинсам Гильермо терять было уже нечего, а вот рубашку он по кратком размышлении все-таки снял, не желая ее мочить. Раздеть Марко оказалось делом куда более трудным, но наконец удалось, не удушив его и не порвав ткани, выпутать страдальца из заблеванной футболки. Дальше дело пошло быстрей: уложив тихо стенающего подопечного спиной в ванночку, Гильермо попросту ухватился за концы брючин и стянул с него штаны — на манер исполнительного русского денщика, избавляющего от сапог балованного генерала. Песня о принце Оранжском, не желая оставить его голову, служила, однако же, исключительным подспорьем, задавая движениям ритм и поднимая не особенно, признаться, высокий боевой дух. Спасибо прекрасной группе «Маликорн» и дедушке Дюпону, имевшему обыкновение напевать эту песню за работой.
— Вдел ноги в стремена я, за повода держусь, — отпинав подальше в угол грязные тряпки, Гильермо последним усилием затолкал под душ всего Марко, мягкого и податливого, как плюшевая игрушка, из которой вытащили половину набивки. — Я целым уезжаю, израненным вернусь… Будь проклята война, израненным верр-нусь…
Вода хлынула щедро, безжалостно холодная — Гильермо открутил синий кран на полную мощность. Марко, полулежавший под душем в позе Аполлона отдыхающего, подобрался и уже как-то осмысленно застонал. Насвистывая о трех копейных ударах от англичан, Гильермо намылил мочалку. Заодно и растереть его, тоже способствует… Так, а теперь тепленькой. Пускай кровь прильет к голове.
Марко издал странный сдавленный звук, и его гениальный наставник успел подставить ему под подбородок пластиковое красное ведро. Тошнит — это прекрасно, это желудок прочищается… Гильермо и сам не ожидал от себя такого полного отсутствия брезгливости: никогда ведь не приходилось толком ухаживать за больными или, скажем, за детьми. Однако сейчас он орудовал с лихостью опытного санитара, удивлявшей его самого. Наверное, сказывалось чувство вины: ведь это из-за него, из-за его безответственности бедный паренек дошел до столь жалкого состояния!
Еще раз сполоснув Марко, чьи глаза уже вполне могли фокусироваться и почти осмысленно следить за его движениями, Гильермо здраво рассудил, что вытащить и вытереть его целиком не получится. Что же, кое-как пройтись полотенцем и водрузить Марко на кровать, досыхать самостоятельно, казалось лучшим выходом. Последний рывок, мой добрый принц Оранжа, сделай же это, заслужи великое право на сон. Гильермо бросил влажное полотенце, примерился, за что лучше ухватить своего полумокрого собрата в совершенно мокрых трусах, и решил повторить номер «Луиджи Гонзага и умирающий». На этот раз Марко был еще тяжелее, да еще и скользил по залитому водой полу душевой. Путь до кровати — шагов десять, не больше — занял у несчастных доминиканцев не менее трех минут, но если надо чем-то гордиться, у Гильермо оставалась последняя монетка в кошельке: он ни разу не уронил беднягу. Впрочем, половинкой раза может считаться трудный участок пути, когда под ноги подвернулась ковровая дорожка и подло поехала крупными складками, увозя обоих братьев за собой. Тихо ругаясь и проклиная войну, Гильермо умудрился-таки устоять и удержать младшего; попутно он повстречался со стеной, на которой заодно нащупался выключатель. Как говорил граф Роланд своему другу Оливье, «Тем лучше, чем скорей»; ударом кулака выключив свет, Гильермо в последний раз осторожно выпрямился, приговаривая по-французски что-то обнадеживающее — «ну вот, ну сейчас» — скорее самому себе, чем бессознательному товарищу, и обнаружил, что товарищ вовсе не так уж бессознателен: танцы на ковре внезапно привели его в чувство.
Марко смотрел на него огромными глазами, неожиданно осмысленными и яркими в темноте, и внятно сказал: «Все, что ты хочешь, amore mio. Все, что ты хочешь». Гильермо едва не уронил его на месте, но тут оказалось, что это не он держит Марко — тот сам отлично держится за него, просто-таки вцепился в него, как клещ. Последние три шага они проделали в ритме какого-то идиотского вальса, после чего Гильермо отпустил его, роняя на кровать, и свалился вслед за ним, даже хуже — на него, почти хохоча от безумия ситуации: сестра Елена, Джампаоло, провинциал брат Джузеппе, мама моя, видел бы меня сейчас кто-нибудь! От изумления и смеховой дурноты, похожей на спазм, он не смог сразу подняться: туго закрученная в теле пружина за что-то зацепилась и не спешила распрямиться, и последняя, должно быть, совсем последняя волна русского алкоголя подкатила снизу вверх, лопаясь в голове множеством пузырьков. Руки Марко по-прежнему держали его — и крепко держали, одна — закинутая на шею, другая — отчаянно вцепившаяся в ремень его штанов, и Гильермо мгновенным шоком осознал, какой же тот сильный, гораздо сильнее его самого, так что рванулся уже с нешуточным — нет, не страхом, однако и не отвращением… Плотское изумление всего Гильермова тела — изумление, что ему не противно — длилось не долее пары секунд, но за эту пару секунд он успел запомнить, словно бы осязательным оттиском, ощущение чужой горячей кожи, кожи к коже, впервые за… Господи, и верно, за все тридцать восемь лет, не считая младенчества.
— Это грех, — выдохнул Марко ему в лицо, то ли дрожа, то ли дыша слишком часто; слова его пахли дурным вином и еще чем-то, безумно знакомым, едва ли не родным, как будто теперь у них на двоих остался один запах. — Это… грех… amore mio. Amore. Что же… нам… делать?…
А еще он был тверд, как деревяшка, тверд совершенно понятно где, и ничего более комичного и одновременно более трагичного представить себе было невозможно. Но вечный трикстер, живший в груди Бенуа Дюпона с начала его дней, его защита и оборона от ненавидящей смех дамы Сфортуны, предпочел плотно отделить себя самого от происходящего с ним. И, увидев себя со стороны, не скатиться в окончательные наблюдатели.
Нервный смех все-таки прорвался и выкатился меж зубов Гильермо, смех шепотом, едкий, как рвота:
— Что делать? Спать, — выдохнул он ответ, почти задыхаясь — так крепко рука Марко, сильная рука регбиста сдавила его шею, вонзая горячие пальцы под ключицу. — Спать, дурак. Спать, фра Кортезе. И немедленно.
Дичь, полная дичь кончилась так же быстро и внезапно, как и началась. Пружина распрямилась, Гильермо вскочил наконец, тяжелые руки Марко бессильно скользнули по сторонам его тела. Гильермо постоял над ним пару ударов сердца, восстанавливая дыхание; потом вытянул из-под страдальца простыню, набросил сверху. Тот лежал безучастный, мокрая голова скатилась набок, рот приоткрыт. Лицо — вроде мужское, но одновременно детское — было горестным в темноте, как театральная маска Пьеро. Силы Гильермо кончились — мгновенно и полностью. Он бросил себя на соседнюю кровать — с таким же усилием, с которым полчаса назад поднимал с пола своего товарища — и вытянулся на покрывале с еле слышным стоном. Тело мерно гудело, целиком превратившись в колокол. Потребовалось собрать всю силу воли, чтобы кое-как стянуть и бросить вниз джинсы и забраться в постель. Он думал, что провалится в сон сразу, едва закроет глаза; но что-то билось внутри него, неусыпное и почти чуждое, как надоедливая пульсирующая жилка. Опьянение, по большей части изгнанное, но все еще остающееся где-то на краю, как гость, стоящий одной ногой на пороге, какое-то время мешало ему понять, что это такое; когда же он понял, это было похоже на сильный удар под дых. Рвано вдохнув, Гильермо сел в кровати, глядя перед собой невидящими глазами: тело его бурлило самым обычным вожделением. Не будь все настолько дико, настолько нереально, он распознал бы происходящее с первого мига: как всякий здоровый молодой человек, он знал это желание, порой просыпался от него по ночам, порой отслеживал его тени днем и всегда спокойно знал, что и как надлежит с ним делать. Сейчас же он настолько не ожидал чего-либо подобного, что был — смешно сказать — практически уязвлен в середину своего самолюбия. Ведь он никогда не мог даже предположить… Даже краешком разума допустить — хотя бы смирения ради — единую мысль о том, что может стать настолько — Господи, именно это слово — настолько интересно. Власть. Темнота. Власть. Этот человек, комок тепла и нужды, сам хочет твоей власти. Он уже пахнет так, как ты, он плачет, он зависит от тебя целиком, и если отпустить себя раз в жизни… прямо сейчас…
Что ты, Наполеон, как младенец прямо.
Не знал, что парень может делать это с другим парнем? Даже смешнее, чем с девчонками. Те делаются беременными, а тут все безопасно, если никто не узнает.
Правда, тот парень, который внизу, он потом как будто и не парень уже. Зато тот, что наверху…
Эй, психованный! Стой! Да пошутил я. Ты совсем спятил?! Все французы — психи! Пошутить нельзя!
Как он уносил тогда ноги со школьного двора, из-за проклятой трансформаторной будки, символизировавшей темную сторону жизни, хуже, чем побоями и угрозами, напуганный словами — словами почти доверительными, словами почти товарища, вызвавшими в нем совершенно неконтролируемую панику отвращения — и, что еще страшнее и противней перед самим собой, легкий толчок неконтролируемого интереса…
— Ч-черт знает что такое, — вслух сказал Гильермо, поднимая руки к вискам. Закрыл глаза на миг, но и там, в бархатной темноте под веками, увидел теплые разводы, пульсирующие шары на грани реальности. В их ритме кровь колотилась по всему телу, и больнее всего — в солнечном сплетении и между ног. Мой добрый принц Оранжа встал рано ото сна. Чуть свет зовет он пбжа: седлай-ка мне слона… Я схожу с ума?
— Черт. Черт, — повторил он, пробуя на вкус звук своего голоса — и не слыша его. Эй, Гильермо, Гийом-Бенуа Дюпон, ты вообще здесь? Есть тут кто-нибудь?
Мессу завтра служить, сказал в его голове холодный голос. Собственно, его собственный голос, но с другого края — того берега, на котором он окажется завтра, на котором он уже жив и цел. Тебе завтра служить мессу, кретин. Будь так добр, вот прямо сейчас посмотри внимательно, о чем ты вообще думал секунду назад? Гильермо перевел дыхание, сморгнул, как лунатик, просыпающийся на высокой крыше. На тумбочке между кроватями серьезно и чинно тикал будильник. Нормальный будильник, реальная вещь, res. В ванной громко капала вода.
Боже мой, я что, секунду назад серьезно размышлял, не заняться ли ради интереса любовью с собственным младшим собратом?!
Гильермо упал обратно на постель — так громко, что пружины под ним застонали. Беспамятный Марко жалобно заворочался на кровати в метре от него. Невнятно что-то пробормотал. Гильермо положил руку себе на сердце, ища, где же оно, и нашел — оно колотилось тупыми короткими толчками, и Гильермо отстраненно подивился, насколько, должно быть, ужасно чувствует себя человек, который всегда ощущает себя так глупо, постыдно и ранимо, который всегда… всегда хочет его, будем называть вещи своими именами, прятаться не от кого, слушают тебя только ты сам и Бог. Вот он, этот человек, лежит в пьяном забытье совсем рядом, вытяни руку — коснешься. В порыве жалости и милости он даже протянул эту самую руку — она замерла в воздухе и легко перекрестила спящего — будто сама, будто против воли Гильермо — и упала уже в полусне, и Гильермо не нашел сил поднять эту засыпающую руку, так она и свесилась с кровати, когда ее хозяин отплыл в темный тихий сон, милостивый сон без снов, потому что завтра вставать рано, потому что завтра — служить мессу.
Как и ожидалось, едва проснувшись, Марко тут же пожалел, что вообще проснулся. Что там проснулся — даже и родился на свет. Минуты две он еще никак себя не чувствовал, а потом на него разом накинулись и дергающая головная боль, и рвотные позывы, и отвратительная сосущая пустота в животе и под ложечкой, а тут еще он вспомнил какие-то отрывочные куски вчерашней ночи и сегодняшнего предрассветья — и почти обрадовался, что так плохо. По крайней мере, телесная дурнота приглушала муки совести. Должна была бы приглушать. Марко осторожно, стараясь не сломаться окончательно, повернул голову — так бережно несут ночной горшок, чтобы не расплескать нечистоты — и увидел до странности серое, пустое окно с туманным небом, голую жалобную спину спящего товарища на кровати под окном. А на краю ковровой дорожки, что между кроватями, у Маркова изножья, сидел небольшой печальный ангел и смотрел на него с тихим выражением, которое в равной степени можно было бы назвать и упреком, и грустью, и внимательным состраданием. Не знал Марко слова для такого выражения.
Да и лицо у ангела было не такое, как у людей: не подходили к нему людские слова. Марко до сих пор никогда еще не видел ангелов — если не считать исключительно хороших портретов, например, кисти блаженного Анжелико; но с человеком его бы ни за что не перепутал. Особенно выдавала его одежда: у человека, даже самого закутанного, под одеждой читаются очертания тела, теплого, плотяного, красивого или нет — но в любом случае не однородного с надетыми поверх тканями; а тут облик оставался совершенно цельным, неделимым на тело и платье — облик, накинутый на дух снаружи, созданный по образу человека, но явно с единственной целью — для удобства смотрящего. То есть, собственно, для удобства Марко. Марко было так плохо, что он даже не удивился. В теле не нашлось сил на удивление.
— Вы ангел? — попробовал он спросить — и обнаружил, что голос худо-бедно работает. Язык не вышел вчера наружу вместе с содержимым желудка и не прилип к гортани, аще не забыл тебя, Иерусалиме, аще не окончательно пропил тебя. — Вы… мой ангел?
Ангел кивнул. Волосы у него были светлые, постриженные в кружок, с длинной челкой… да, под битлов постриженные. Запоздало Марко понял, кого ангел ему напоминает: он напоминал его самого, только моложе, тоньше и куда бесплотнее. Даже одежду для зримого облика ангел выбрал несколько нетрадиционную, если принимать за традицию, скажем, иконописный канон: вместо белого балахона — привычного ангельского хабита — или доспехов Михаила он был одет во что-то, слишком сильно напоминающее штаны и футболку.
— Вопрос вполне обоснован. Так как я не могу в подтверждение своего статуса преклониться при тебе перед Святыми Дарами… Да, проверено вашим же братом Петром Веронским, безотказный способ различения духов, хотя ты о нем и забыл… надеюсь, тебе хватит простого крестного знамения во имя Господа Славы, Которому я служу.
Чем больше Марко смотрел, тем четче под его взглядом прорисовывались детали, и ангел слегка улыбнулся, когда под крестным знамением с правой стороны груди у него на футболке зацвел флорентийский лев с лилией в лапах. Марко облизал губы. Ему было стыдно — не того даже, что на первой и, скорее всего, единственной своей встрече с небесным духом он предстает не в молитве во храме, а голым, валяющимся под скомканной простыней и страдающим от похмелья. Ему было стыдно того, что совершенно не получалось придумать, о чем же с ангелом говорить. Единственным острым побуждением оставалось — извиниться. Извиниться за сам факт своего позорного существования. Объяснить, что он не хотел…
— Не стоит. Я и так все знаю, — сообщил ангел, не меняя позы. — Но ты же должен понимать, что я с тобой рядом во все моменты твоей жизни. Глупо стыдиться того, кто видел тебя всяким, больше и глубже, чем твоя мать; это ты видишь меня в первый раз.
— Ты правда такой? — глупо спросил Марко. Ангел посмотрел на него с удивленным сожалением, как Гильермо на проваленном зачете по библеистике.
— Ты же студент-богослов. Ты читал «О граде Божием». Ты читал псевдо-Дионисия. Последнего, правда, дурно и невнимательно.
— Конечно, не такой, — невпопад поправился Марко.
— Правильно. Не такой. Я — дух. Какой я есть, ты увидишь, когда закончишь земную жизнь и пребудешь во Христе с прочими блаженными. Слово «увидишь», как ты понимаешь, тоже представляет собой некоторую условность, скорее подойдет термин «познаешь», хотя и он несовершенен, у него с давних пор есть некоторая коннотация из сферы чувственных отношений. Скажу проще: этот облик служит только облегчению твоего здешнего восприятия.
— Ну и зачем ты здесь? — еще глупее спросил Марко, все-таки натягивая простыню на голую грудь. И почувствовал, как из-под другого ее края тут же вылезли пятки: простыня была развернута неправильной, короткой стороной. Тьфу ты, черт.
Ангел заметно поморщился.
— Привычку при малейшей неудаче поминать, голосом и мыслью, нечистых духов, пусть даже и без настоящего намерения или воспоминания об оных, нельзя назвать достойной. Особенно для монашествующего.
— Извини…те.
— Вопрос, зачем я здесь, тоже вряд ли требует ответа. С богословской точки зрения вопрос просто безграмотный. В некотором смысле «здесь» я пребываю беспрестанно, но в вашем человеческом понимании я нахожусь совершенно-таки не здесь. Сказать, что я нахожусь в другом месте, что я вообще где-то «нахожусь», тоже будет не вовсе верным, потому что, пребывая вечно в присутствии Господнем (на этом месте ангел, хотя вроде бы и не делал специального движения, чтобы встать, оказался стоящим на ногах и отвесил глубокий поклон), я — вне того, что вы, люди, понимаете как настоящее время и пространство.
Марко внутренне взвыл. Только вот этого ему сейчас не хватало. После дикой ночи, полной пьянства, похоти, страха, рвоты и Бог весть чего, ему только и не хватало выслушать небольшую космогоническую лекцию — и от кого? От собственного ангела-хранителя! Ангел, несомненно, услышал его безмолвный вопль и прекратил занудствовать.
— Ты хотел знать, зачем я тебе явился. Ответ заключен в самом моем предназначении. Я — ангел, вестник. Для тебя есть очень простая весть: будь готов, недолго осталось.
— Недолго — это как? — Чем дальше, тем все большим дураком чувствовал себя Марко. — И как это — будь готов? К чему?
— К своему дню. Сохраняй себя чистым. Береги себя и своего спутника. Берегите друг друга. Соверши хорошую исповедь. Следи за каждым своим шагом, потому что вокруг вас идет война. Много духов. Не таких, как я. Но желающих зла.
Марко смотрел, приоткрыв рот, и толком не знал, что и сказать. Страшно ему не было, но вот стыдно — очень, так что лицо медленно разгоралось в багрянец. Потому что не нужно быть гением, чтобы понять, о чем именно шла речь.
— Да, мне стоило многих трудов в эту ночь удержать тебя от большого зла, — без тени смущения — да бывает ли у них смущение-то? — продолжал этот надзиратель. — Нам неведомы желания плоти, но корень греха всегда находится в человеческом сердце, на стыке воли и разума. Грех плоти, который в вашем случае был бы особенно тяжел, помешал бы вам исполнить Божью волю о себе и сильно препятствовал бы вашему спасению.
— Откуда ты знаешь, что… могло бы быть, если его не было?
— Я уже говорил тебе. Я пребываю вне времени. Пока деяние не совершено, я могу видеть все возможные варианты развития событий, начиная с точки выбора — пока она не пройдена. Это слишком сложно для человеческого понимания, так что просто поверь мне на слово. Мне и твоей душе помогли некоторые вещи, которые по Божьему милосердию послужили благу, хотя сами по себе благом не были. Например, твоя плотская слабость из-за опьянения…
— Давай не надо, — неожиданно разъярился Марко. Лежать тут без штанов и выслушивать, почему именно, по какой случайности ему не привелось вчера… Господи помилуй, переспать со своим бывшим наставником… да еще и с осознанием, что этот, чтоб ему пусто было, чистый дух наблюдал за процессом во всех подробностях, можно сказать, вмешивался в него, — как-то мало все это способствовало самоуважению. Как, впрочем, и мирному диалогу о вечном. — Что у вас там за канцелярия — это больше, то меньше, тяжкий грех, легкий грех, все расписано… Что было, то было. Ничего же не было. Я бы и сам разобрался, честное слово. Кто тебя вообще просил?…
Ангел казался глубоко уязвленным — причем не обидными речами подопечного, а его несказанной глупостью. Человек бы не смог так долго стоять совершенно неподвижно, выдавая эмоции исключительно мимикой; но тут и ангел первый раз изменил позу, выставив вперед ладони, как просящий тишины оратор. Ладони у него были чистые и узкие… совершенно без линий, как прочерченные пером контуры.
— Удивительно невежественный вопрос. Выдает незнание основ веры — или по крайней мере временное их забвение. Меня, как ты выразился, просил ты сам, и неоднократно. Сначала, при крещении, от твоего лица просили твои крестные — и получили этот дар Господен посредством действия Церкви. Когда ты стал старше, ты подтвердил свою просьбу при принятии таинства миропомазания. И, наконец, просьба дважды прозвучала при твоих монашеских обетах, поставив предел «до самой смерти» при обетах вечных. Твои слова о канцелярии также лишены истины и неразумны. Ты представляешь себе божественную справедливость и милосердия чем-то вроде весов, где на одну чашу слагаются грехи человека, на вторую — его покаяние, дела милосердия и так далее…
— А что, разве не так у тебя получается?
— Спасение человека — тайна Божия. Некоторый юридизм в ее восприятии должен помогать делать выбор в пользу Господа, а если юридизм мешает пониманию, как в твоем случае, от него следует отказаться. Тебе лучше было бы вспомнить — «что пользы человеку, если он приобретет весь мир, а душе своей повредит?» Господь может исцелить этот вред, нанесенный тобою же самим, и любой другой вред. Значит ли это, что нанесение вреда оправдано?
— Подожди, ты меня запутал, у меня… у меня голова болит. Мне плохо, — взмолился Марко, крутясь под простыней. — Прости меня, я во всем неправ, я… я плохой богослов, но я не хотел тебя обидеть…
— Обидеть меня в человеческом восприятии этого слова невозможно, — ангел даже улыбнулся ему, чтобы приободрить, и улыбка его была неожиданно прекрасной, напоминая улыбку Гильермо, улыбку… еще кого-то? Девушки? Мамы? Марко вдруг очень остро осознал, что ангел — вовсе не парень, вообще не мужчина, как, впрочем, и не женщина. — Единственное, что мне причиняет… скажем так… печаль — это нераскаянный грех, который мешает мне к тебе приблизиться и исполнять свое служение, связанное с твоим спасением. Но страдать в человеческом понимании мы, духи, не можем. У нас иная природа. Если бы мы могли завидовать, мы завидовали бы вам, способным к страданию.
— Нашли чему завидовать, — изумился Марко. — Страдать… это больно. Плохо. Ты говорил — печально? Печаль, значит, вы все-таки знаете? Не могу объяснить, но… Люди всегда хотят избежать страдания. Вот и святой Фома об этом писал…
— Святой Фома писал несколько о другом. Но и я не утверждаю, что мы завидовали бы страданию как таковому. Оно не самоценно, более того, оно может быть и разрушительно. Однако у него могут быть плоды, равных которым не дает человеку ни радость, ни покой, особенно учитывая, что совершенная радость и совершенный покой невозможны, пока человек не упокоится в Боге. Мне трудно объяснить это так, чтобы твой земной ум понял верно; пользуясь уподоблением, скажу, что страдание — это лучшая молитва, на которую способен человек.
— Ну… ты все-таки и выражаешься… Голову сломаешь…
— Я могу выражаться и иначе. Не моя вина, что ты такой бестолковый. Хотя лучшее, что в тебе есть, происходит из того же источника, что и твое невежество. Из твоей невинности. Возьмем, скажем, прошлую ночь — ты не переспал со своим братом в основном потому, что на самом деле не хотел этого. Хотел не этого.
Марко густо покраснел.
— Вот это ангел. Откуда у тебя такие словечки? Бестолковый… переспал… Ни фига ж себе, если уж мы теперь в подобном стиле…
— Такие словечки у меня, разумеется, из твоего лексикона. Это именно те слова, которыми ты думаешь о произошедшем. А как ты, интересно, ожидал, что я буду с тобой разговаривать после вчерашнего? Явлюсь в ослепительной ризе и запою «Sanctus» ликующим гласом? Ну уж нет, это пока не для тебя, это для праведных.
Краснолицый Марко завертелся под взглядом ангела, неожиданно ставшим пронзительно-суровым, бросил косой взгляд на кровать Гильермо. Они говорят в полный голос не меньше четверти часа, не может быть, чтобы…
— Твой товарищ ничего не слышит. Я беседую только с тобой, вручая тебе весть. Надеюсь, ты хорошо запомнишь ее и удержишь в своем сердце. Осталось недолго, бди, молись, будь готов.
— Да к чему готов-то? — крикнул Марко, рывком садясь в кровати, желая и не желая слышать ответ. — И когда… когда?…
Ангел исчез во вспышке — той самой, в которой Марко открыл глаза еще раз, открыл их уже в залитую солнцем гостиничную комнату; лицо его, запрокинутое на подушке, приняло на себя целую пригоршню света — яркий оконный квадрат лежал как раз на уровне его головы, слегка сползая с постели на тумбочку, на пол, на край отвратительного красного ведра, видневшийся из-под кровати. При взгляде на ведро Марко замутило. Он поспешно обшарил глазами номер, естественно, лишенный малейших следов пребывания ангела — зато набитый толпой признаков, призраков вчерашнего кошмара. Валяющиеся на полу предметы одежды (один носок сиротливо свисал с решетки кровати, другого видно не было…) Раскрытая дверь в душевую. Скомканный в гармошку ковер (когда на нем стоял ангел, тот лежал ровно…) Впрочем, ангел стремительно истаивал из памяти Марко, оставляя ощущение холодного света, покалывания в сердце, стыдноватой радости, о которой пока не время думать. Тошнота была куда явственней ангела; более того, с каждым мигом она нарастала, пробуждаясь чуть медленнее хозяина, но совершенно неотвратимо. С неопределенным тихим мычанием Марко оперся на руки — локти его дрожали — и подтянулся, чтобы сесть. Жалкий звук разбудил Гильермо, который тут же развернулся в своей постели; его сощуренные глаза смотрели на Марко безо всякого, казалось, выражения ужасно долго, не менее полуминуты. Тот оставался неподвижным в своей неудобной, незавершенной позе, почему-то страшно боясь, что Гильермо заговорит. Но тот молча поднялся, стянул со спинки стула штаны. Марко хотел отвернуться, почему-то не смог — так было еще стыднее — и просто закрыл глаза.
Похоже, его спутнику было куда менее плохо. Сквозь красноватую тьму закрытых век Марко, мучаясь от дурноты, слушал маленькие быстрые шумы — вот он застегивает молнию на джинсах, вот, кажется, надевает что-то, вот… Да, это были шаги. Стремительные Гильермовы шаги, причем в никуда — туда и обратно, и снова, совсем уже близко. Он бегал по комнате, конечно, он же всегда так, он… Четыре шага, быстрых, как на марше. Краткая остановка. Еще пять шагов. Как маятник. Не открывая глаз, Марко облизал губы. Вкус у них был отвратительный, кожа казалась грубой, как наждак.
В попытке отползти по подушке от палящего солнца он снова издал жалкий звук, послуживший наконец поводом начать хоть какой-никакой разговор.
— Тебе плохо? — чужой, скованный голос Гильермо (а может, ему тоже плохо… просто плохо, и все) донесся из дальнего угла номера. — Тошнит опять?
— Нет, — ответил Марко, но, начав говорить, тут же понял, что ошибся. — Да.
Он едва успел перегнуться через край кровати; желудок скручивало сухими спазмами. Гильермо выдвинул ведро, заботливо поддержал ему голову — рука его на лбу была сухой и горячей. Только не убирай ее, только не убирай, думала какая-то маленькая часть больного, в то время как сам он на последней стадии дурноты и унижения не думал уже ни о чем. Марко изверг из себя ничтожное количество слизи, непропорциональное мучительности процесса, и, тяжело дыша, откинулся обратно. Босой Гильермо в расстегнутой светлой рубашке, и в самом деле относительно бодрый и свежий, если не считать кругов под глазами, живая французская мечта девушки… как ее там, Зинаиды — подхватил ведро.
— Последствия отравления. Внутри уже ничего нет, а спазмы остались. И обезвоживание. Тебе надо пить побольше… я имею в виду, вообще жидкости, воды, чаю. Промывать себя изнутри. Я сейчас принесу, — последние слова он договаривал уже из уборной, где о пластмассу ударялась струя воды. — Эх, графин пустой. Не рискну поить тебя из крана, закажу чай… и минералку какую-нибудь.
— Спасибо, — едва слышно отозвался больной, прислушиваясь к тупой боли в желудке… и к тупой боли в душе. Самое ужасное состояло в том, что после некоторого момента — компания, песня про мышонка, парк, дерево, раскладной стакан, «Погибнешь как Тоска» — вчерашняя ночь сливалась в абсолютную тьму. Память избирательно выхватывала лица, слова, световые пятна; но были и лакуны, куски полного провала, которые Марко хоть убей не мог заполнить какой-либо внятной информацией о том, что же он делал и чего не делал. Он смутно вспомнил машину; собственный жест — схватить и вывернуть руку (чью? Кажется, шофера… зачем?)… Голос Гильермо, настойчиво повторяющий непонятное, раздражающее слово — «Жёнесс, женесс!» — и как трудно было вылезать наружу, кажется, он упал, кажется, даже не единожды… Самое плохое начиналось потом. Все, что нехотя выдавала ему память, были мучительные моменты рвоты, льющаяся вода, холод и жар, похоть, от которой сводит тело и ум. Все это наплывами, приступами, но там точно присутствовал миг ошеломляющей телесной близости, ощущение чужой горячей кожи, кожа к коже, совсем близко и целиком, и яркие глаза возле самого его лица, над лицом, и… что там было еще? Господи, он что, приставал к Гильермо? Или… наоборот? Что случилось дальше, чем оно кончилось, что это вообще было ? Провал. Совершенно темно.
Спросить, естественно, совершенно невозможно. Вспомнить самому — чем дальше, тем страшней. Смотреть на него… невыносимо. Хорошо, что так плохо, что можно лежать с закрытыми глазами, уплывать потихоньку, временно отсутствовать в этом мире.
Гильермо, кажется, куда-то выходил — судя по тишине, лишенной людского присутствия. Потом вернулся, неся бутылку минералки и два стакана чая — ловко, в одной руке, держа оба за ручки подстаканников. Марко приподнялся и благодарно, слепо пил, дребезжа ложечкой. Сперва думал, что его сразу вывернет, но чай неожиданно прижился, да он был еще и с лимоном, вкус кислого отозвался в жилах чем-то вроде бодрости. Без зазрения совести — совесть его еще не приступила к работе, уступая инстинкту выживания — он высосал и второй стакан, с лимоном во рту опустился обратно и обнаружил, что Гильермо тем временем поправил ему подушку, чтобы удобно было сидеть. Проповедник со стуком поставил на тумбочку открытую минералку, глядя куда угодно, кроме как на больного, поправил коврик, застелил кровать, ушел в душ. Все это опять без единого слова, куда уж там насвистывать. Марко снова сжался от страха, осознавая наконец, что Гильермо, подобно ему самому, избегает на него смотреть. Когда тот закрыл за собой дверь, Марко под звук льющейся воды закрыл лицо руками и так сидел в тишине и тьме блаженные минут пять, поспешно отняв от щек ладони лишь со стуком ванной задвижки.
Гильермо бросил на спинку кровати мокрое полотенце, шумно сел сам. Свежевыбритый, прохладный, кажется, он прошел в ванной все необходимые духовные упражнения и построил внутреннее войско в надобные колонны по двое.
— Хорошо повеселились мы вчера, ничего не скажешь, — первые слова по сути дела, прозвучавшие в номере с момента пробуждения, разрушили злую магию — и, похоже, произносились именно для этого. Не следовало ждать от них еще и смысла.
— Нечего сказать, — эхом отозвался хриплый Марко.
— С сегодняшнего дня и до возвращения, — Гильермо хрустнул суставами пальцев, — у нас сухой закон. В качестве епитимии. Больше ни капли — кроме исключительных случаев, то есть, разумеется, мессы… и других исключительных случаев, которых, надеюсь, не будет. Это касается и пива, и вообще любых алкогольных напитков. Особенно учитывая, что они здесь исключительно плохие. Если будет праздничный обед в нашу честь, позволяются несколько глотков — чтобы не оскорблять сестер. Ни с кем, кроме сестер, мы больше пить в России не собираемся.
— Я об этом и думать не могу, — опять хрипло поддакнул Марко. — Какое там пить… Особенно как вспомню это… винное…
— Портвейн, — с омерзением пояснил Гильермо. — Притом не имеющий никакого отношения к Португалии. Ты-то ладно, ты человек… молодой и неопытный. Но я-то хорош! Я-то! Ведь вырос в доме виноделов. Я с семи лет мог различать сорта вина по запаху… По запаху! По цвету! Я же с первого взгляда знал, что это пить нельзя. Что этим, возможно, стоит прочищать канализацию, но вот уже в сад я бы это выплескивать не рискнул, если дороги садовые растения. Зачем я брал это в рот, да еще и в дикой смеси, да еще и позволял тебе проделывать то же самое, — с меня, должно быть, на Божием суде спросят. А что я отвечу? Отвечу: из ложно понимаемого чувства товарищества, а также, Иисусе и Мария, из беспросветной глупости, вызванной пьянством. За что мне, несомненно, стыд и позор.
— Я тоже виноват, — промямлил Марко уже совершенно без цели, чтобы разговор поддержать. — Сам же пил. Никто меня не заставлял.
— А мне сегодня мессу служить. Причем очень скоро. Причем без исповеди, потому что некогда и некому, и если я отправлюсь сейчас в здешний французский храм в поисках священника, это, пожалуй, будет еще хуже по части конспирации, чем распевать во вчерашней пьяной компании грегорианскую литургию, — Гильермо злобно встал, заходил по комнате в извечной собачьей нужде в движении. Попутно он собирал, выхватывая из разных мест — сумки, шкафа, ящика стола — и бросал на кровать вещи, могущие понадобиться сегодня: пару носков, еще связанных ниткой, маленький миссал, фотографию Марко (о Господи! Нет, конечно, это был всего-навсего его бумажник. Марко закрыл глаза, стыдясь быть сумасшедшим).
Он собирается служить, думал Марко, лежа в красноватой тьме, он будет служить, значит, ничего все-таки не было, иначе бы как? По крайней мере есть надежда, что иначе бы никак, а значит, ничего не было, поэтому Гильермо будет сегодня служить, а Марко-то, Марко будет прислуживать, хорош же он будет, прислуживать бледным от похмелья, качаясь от дурноты! Почему-то было ужасно стыдно не только перед Богом, Гильермо и собой, но еще и перед сестрой Таней.
Наверное, поэтому — и еще по причине смутной тяжелой тревоги, сидевшей в середине груди и почти физически давившей на желудок, Марко улучил минутку уже после обетов сестер, после мессы, на миг отстранившись от радостной и свободной суеты. Ему, в отличие от Гильермо, было кому исповедаться; он и сделал это, едва оделся, в том же гостиничном номере неловко встал на колени и с пылающим лицом сообщил Гильермо, что согрешил — вчера напился до потери контроля над собой и вел себя неподобающе. Гильермо на эту обтекаемую формулировку ничего не сказал, кроме поспешной разрешительной формулы, и лицо у него при этом было словно каменное. Стало ли Марко легче? Ни на йоту. Шум квартиры теперь проходил мимо него, едва касаясь сознания; похмельное тело, горюющая душа и нездоровая совесть — «было? Не было? Что было?» — прекрасно соответствовали друг другу. Сестры накрывали раздвинутый стол, Гильермо по-французски говорил Тане, новоиспеченной Доминике, что-то веселое, та сияла испуганной радостью, влюблено кивая каждому слову. Изо всех Марко видел четко только его. Его, еще в альбе поверх белой рубашки, его, рассеянно пробегавшего рукой по слишком длинным волосам — смотреть на него было скверно и стыдно, а не смотреть не получалось, так что Марко снял с полки знакомый по Мессе черный том — тихонько перекрестил сердце и наугад распахнул Писание, прижимая палец к странице. Старый способ, способ бабушки, способ Джампаоло. Способ еще святого Франциска. Спрашивать у Слова Божия, когда совсем прижмет, как кота дверью.
Скажи мне, Господи, что же мне делать в нынешней ситуации. Где выход-то, Господи. Куда девать, как разрешить эту боль.
Продираясь через русские буквы с чужими старинными ятями и твердыми знаками — что же, бабушкин «материнский молитвенник», семейная реликвия, был точно такой же — Марко тупо смотрел на Господне утешение от Матфея, прибереженное Им для Своего бедного ученика на краю русского лета. Смотрел и чувствовал, как на глаза наползают изнутри подлые слезы.
«Не две ли малые птицы продаются за ассарий? И ни одна из них не упадет на землю без воли Отца вашего; у вас же и волосы на голове все сочтены; не бойтесь же: вы лучше многих малых птиц».
Ага, спасибо, Господи.
Спасибо, блин, как выразился бы его новый знакомый Андрюха. Я заметил насчет волос. Очень актуально это, когда спрашивают, что делать, — две малые птицы за ассарий. Один малый мышонок за две монетки. Тут пришла кошка и съела мышонка, которого мой папа на рынке купил. И на то была, несомненно, Его святая воля. Не бойтесь же, вы лучше многих мышат.
— Вы Писание читаете, брат Марко? — подпорхнула сияющая Женя с глазами яркими, как цветы. Марко поспешно захлопнул книгу и натянул на лицо улыбку. Нечего портить хорошим людям праздник.
— Да, сестра… По-русски совсем иначе текст воспринимается. Интересно.