Слава, слава Господу нашему! А заодно слава и эн Раймону, и епископу Адемару, и всему христианскому воинству, одержавшему столь потрясающую сердце победу во имя Его! Сто тысяч мусульман устлали своими телами антиохийскую долину; и по берегам Оронта будут долго гнить их тела; и по дороге на Алеппо носился запах смерти, потому что Кербога пал, пал светоносец, Lucifer occubuit, вынес его из боя быстрый конь, но сила Кербогина сдохла, проколотая святым Копьем, и никакие Gesta не расскажут истины о деяниях Hierusolymitanorum — даже и Григорий Турский бы не смог, потому что эти самые tanorum сами не представляют, как же это у них получилось.

Ведь крестоносцев погибло четыре тысячи. Четыре против ста, то есть, получается, на каждого нашего погибшего — по две дюжины сарацин. Притом что нечистое воинство все эти два месяца ело досыта, а христиане перебивались с водички на воздух! А поганая манера боя у сарацин, когда стрелы сыплются с неба, подобно граду, и кони падают, — нет чтобы честно рубиться, разить копьем и мечом, как подобает мужчинам и рыцарям!

Велик Господь над нами, являет Он свою славу даже и через нас, недостойных грешников, гордецов и завистников, прелюбодеев и гневливцев… Кстати, горько жалел граф Раймон об одном из убитых, беловолосом юноше Эмери, которого не так давно сам сделал рыцарем; может, и пара рыцарей горько оплачут бывшего покаянника, но у каждого своя дорога, для каждого свое искупление, и, наверное, Господу найдется что сказать семнадцатилетнему пареньку, которого не дождутся в городе Тулузе его многочисленные младшие братья. Тем он обещал, что призовет их к себе, когда завоюет на Востоке прекрасный и богатый лен. В общем-то, в некотором роде лен парень себе завоевал, не то что бы очень богатый — так, клочок земли близ Оронта, столько, сколько нужно для погребения — но рано или поздно он призовет-таки братьев к себе, так что все в итоге будет хорошо. Правда, красота Эмери подпортилась — вонзилась ему турецкая стрела прямо в лицо, и не успел он прикрыться щитом, потому что рука отвисла, слишком устал, задыхался, и рот приоткрыл… Ничего, в этот рот Господь еще вложит Своей пищи, всем голодным будет хлеб.

Кстати и о хлебе: чтобы перетащить в город все припасы, захваченные победителями, понадобился не один день. Что там еда — один шатер Кербоги чего стоил, огромный, как целый город, с шелковыми башнями, многослойными цветными стенами и укреплениями! И цитадель там есть, как у настоящего замка, и внутренние дворики, даже улицы из шелка — такого шелка, какой не у всякого владетельного сеньора найдется на котту! А из этого дворца можно было бы нашить одежды на целое войско: еще бы, шелковый дом не менее чем на две тысячи человек. Вот до чего богаты проклятые сарацины, искусны и сильны; а сила все-таки за нами, потому что за нас наш Господь, а Магомет лжепророк, и обманул он чаяния доверившегося ему народа.

И цитадель, та самая, из которой враги тревожили изможденных антиохийцев, теперь перешла наконец в христианские руки. И не в чьи-нибудь, а в граф-Раймоновы: перво-наперво позаботился он, чтобы забилось над цитаделью его алое знамя. В пику Боэмону, чьи алые — тоже алые, словно бы в насмешку! — знамена давно свисали уставшими дразниться языками со всех более-менее высоких башен; но выше всех башен цитадель, и принадлежит она теперь Тулузскому графу, взятая в честнейшем из честных бою, битве с превосходящей силой. Псалмопевец бы сказал — «Ты препоясал меня силой для войны и низложил под ноги мои восставших на меня». А граф Раймон сказал проще, направляя в ворота цитадели властным взмахом руки огромные обозы добычи:

— Дерьмо теперь получит Боэмон, а не цитадель. Святым Сатурнином клянусь!

Хотел было послать Эмери в город, гонцом к своей жене, графине Эльвире; но нету больше Эмери, и к матери поехал старший Раймонов сын, чтобы донести радостную весть, весть вестей — у нас новоселье! Сегодня в цитадели праздник, сегодня граф Раймон и жена его Эльвира пьют со своими рыцарями за упокой мертвых и на радость живых, и пусть те начинают привыкать к красивому титулу — Раймон, граф Антиохийский! Жив еще и епископ Адемар, бледный, как смерть, но выдержавший все до конца, и не дал он оруженосцам осмотреть свои раны, нет, медленно направил коня в сторону города, слишком хорошо зная, что если спешится, не ехать ему уже больше верхом. Медленно раскачивался мир в Турпиновых усталых глазах, и не было в руке его Святого Железа, в которое он не поверил; однако была в ней победа Христова, а неверие — в том нет боли, только тихое согласие с волей Божией — уводило легата прочь, туда, где он сможет узнать истину. Святое Железо, как и израненного, но бешено просветленного капеллана, пронесшего реликвию перед войском, забрал в цитадель граф Раймон, но епископ туда не пошел. Он уже почти что стал опять маленьким мальчиком, мальчиком в поле мелких, но ослепительных окситанских маков, а может, то был потрясающий закат, и сквозь слоящуюся явь понимал епископ Пюи, что он умирает, и что сегодня это не так уж и жаль.

И еще за одним человеком послал граф Раймон отдельного гонца. Хотел он в ночь победы видеть возле себя Пейре Бартелеми, священника из Марсальи; хотел поцеловать Пейре и посадить рядом с собой, а главное — наградить его так, как только может граф Тулузский, владетель Антиохийский.

Голодный, злющий гонец по имени Раймон Одноглазый, которому мало было горя, что еле в седле держится — так еще изволь искать каких-то клириков, попрятавшихся не хуже мышей по норкам, а остальные там уже пируют, и невеликое утешение, что успел из бочки черпнуть вина прежде, чем поехать, отыскал Пейре не сразу. Только к ночи, беспросветно-черной и беззвездной, озаренной живыми кустистыми вспышками огней (где ищут трупы… где делят добычу… где нагружают обозы…) — отыскал Раймон, потерявший левый глаз еще давным-давно, от случайного камушка, не играйте, дети, в камушки на дворе — отыскал знаменитого священника. Лица Пейре тогда, у церкви, он не запомнил; не запоминающийся он был какой-то, этот пророк, отложилось в памяти только, что роста маленького. Вот и пришлось гоняться по лихорадочно жужжащему городу за всяким низкорослым, кто, как в темноте покажется, блеснет тонзуркой. В доме Пейре не оказалось, да и вообще мог он быть где угодно, теперь все так перемешалось, что неизвестно, в городе ли вообще этот клирик; и не занят ли в одной из многих церквей отпеванием — трупов-то достаточно, и каждый час все новые подвозят на телегах, и кто из клира по церквям, а кто — и в поле занят вечной смертной работой: «Et lux aeternum luceat eis…»

И впрямь не ошибся Раймон, не подвел его единственный глаз. Пейре обнаружился на заупокойной службе в церкви святого Петра; трупы, на которые не хватало сегодня места, лежали прямо на полу рядами, заботливо прикрытые полотном (шелком? Или так кажется? впрочем, после Кербогина шатра можно чего хочешь ждать, хоть трупов, зашитых в цветные шелка!) И это только дворяне, да, рыцари и оруженосцы, а простолюдинов отпевают скопом — прямо там, на поле, и о погребении в стенах города им мечтать не придется. Здесь же — понял Раймон и перекрестился истово — понятно, зачем полотном накрыты рыцари по самые лица: кое-где на шелке проступают красные пятна, да, пожалуй, не все тела целы, зачем смотреть. Бесстыдно это как-то — являть оторванные члены братскому взгляду; хуже, чем валяться обнаженным; вон тот, третий с краю, точно бы того не хотел — лицо молодое, спокойное-спокойное, то ли кажется от колеблющегося огня свечей — то ли слегка помавающее узкими бровями. Да это же провансальцы, понял Раймон внезапно, чувствуя, как наливается единственный глаз горячей жижей; эту церковь мы под своих покойников определили, в Косме и Дамиане — и верно, лотарингцы и иные франки с севера, а у Иоанна Златоуста, откуда так красиво начали звонить, славнейшие рыцари Апулии, Калабрии и Сицилии…

Ага, вот и святой Петр откликнулся на Иоаннов звон; Мария Латинская подхватила, Косма продолжил — и замер под колокольный звон, пошатываясь с горя, одноглазый малый, на беду протолкавшийся поближе, чтобы различить длинные светлые волосы, пшеничным крылом разметавшиеся поверх алой богатой ткани покрова. Только по волосам и можно теперь узнать Эмери, Красотку Гильометту, как то ни жаль — единственную земную любовь угрюмого гонца; а свечки горят так ясно-ясно, спокойно-спокойно, как будто это тихо сгорают души лежащих длинным рядом, и поют монахи…

У Пейре Бартелеми голос только в разговоре тихий, а петь он мог хорошо, красиво и громко. «Dirige, Domine», выпевают губы почти ласково, обкатывая каждое слово и выталкивая наружу слиточком серебра. Однако согласился Пейре, когда тронули его за плечо, пойти с одноглазым посланником; только взглядом спросил епископа Лодевского, того, кто нынче служил — и тот кивком отпустил Пейре. Лицо священника — сплошные тени, весь пошатывается, однако сел в седло, не споря: его ждет награда, его ждет победа, а тебя, Раймон из Монтобана, теперь ждет только Эмери на небесах. Если, конечно, ты туда когда-нибудь попадешь, одноглазый содомит: нет у тебя добродетелей, кроме разве что силы исполнять графские приказы, когда хочется лишь облапить шею коня и завыть. Однако вел Раймон коня в поводу, скрежеща зубами и надеясь, что всадник этого не слышит, и твердо знал, что по приходе напьется так, чтобы не смочь завтра встать. И помоги ему Господь.

Ночь была, уже ночь глубокая, и в рыцарском зале цитадели оставались только самые твердые духом. Кроме часовых, конечно, которым бодрствовать еще до утренней трубы. Графа Раймона в зале не было; и подсел верный гонец к одному из столов, нет — лучше сразу к толстобокой бочке, а есть необязательно, отвыкли уже есть, а на Пейре одноглазый кивнул кому-то из оруженосцев: этого отвести к графу. А мое дело окончено, я пью, меня больше нет ни для кого на свете.

Пьяный не то от вина, не то от сытной еды светловолосый мальчик проводил Пейре до покоев, где улегся спать мессен граф Раймон. Впрочем, кто кого проводил — это еще вопрос: мальчишка так шатался, так припадал мокрым не то от слез, не то еще от чего лицом спутнику к локтю, что Пейре приходилось его придерживать. Понимая, что надо завязать беседу, священник он спросил, что мальчик делал в бою; убивал сарацин, ответил тот, тонко рыгая, и Пейре понял, что это правда, и не стал больше спрашивать. Сколько горит везде огней, подумал он рассеянно (внимание само собой рассеивалось, не давая бешено усталому телу даже как следует осознать свою усталость). Сколько огней, как свечей при отпевании, Jesu pie, но ведь мы победили, поэтому весь мир горит.

Граф Раймон спал не один на широком ложе; там же — два его сына, Бертран и Альфонс; но оба уже спят, один даже храпит во сне, хотя храп у него тонкий, скорее похож на тихий стон. Тот из них, что спит тихо младший, совсем еще мальчик — сильно вздрогнул во сне. Но они оба крепкие юноши, они спят, когда есть на то возможность, кроме того, немало сегодня выпили оба графских сына и впервые за пару месяцев досыта поели: лучшего средства для сна нет. Стоит в воздухе спальни крепкий дух их дыхания, и не успевает выжигать его единственная слабая свеча.

Граф Раймон сразу, на легчайший стук, вспрянул с ложа, будто и не спал. На нем только длинная, прикрывающая тело почти до щиколоток, белая рубашка; волосы графа мокры — кажется, от воды. Целый кувшин опорожнил эн Раймон себе на голову, чтобы прояснить мысли и отогнать жар. Болен граф Раймон, как все больны в Антиохии — или просто дьявольски устал.

Но сил на то, чтобы шагнуть навстречу Пейре, у сеньора достало. И на то, чтобы тяжело обнять его, и запах его снова оказался запахом священникова отца, и это было хорошо, хотя и опасно.

— Это вы, отец Пейре. Я вас ждал.

(Отец. Я же младше его почти вдвое, но я священник. Так что на самом деле это я его отец. Но как бы то ни было, я люблю его, Господи. Я люблю его очень сильно, хотя никогда не так сильно, как Тебя.)

— Как вы это сделали, откройте мне, — бормочет граф Раймон в темноте, и блестят длинным свечным огоньком его темные, смеющиеся, больные глаза. Пейре подавил бешеное желание ударить в это прекрасное, небритое, властное лицо.

— Как вы…

Не хватило голоса; а сил, ушедших на то, чтобы подавить гнев, недостало на удержание слез. Кроме того, совсем ослаб Пейре, всего-то и есть у него сейчас, что Святое Копье, к чьей кровавой ржавчине он прикасался грешными губами…

— Как вы смеете, мессен. Как можете не…

А Раймон и в самом деле пьян; только очень крепок он, по движениям или по голосу не скажешь, сколько вина влил в себя нынче вечером тулузский граф. Только по интонации, вибрирующей, непривычно-мягкой (граф Раймон очень мягок, когда пьян) понял Пейре, как же сильно пьян его господин.

— Прости, Пейре. Прости… Я грешен… маловер… Наложи епитимью. Любую, сейчас же… Бичевание… Пост…

Пейре больше и не напугаешь, чем так, когда берет граф его руку и начинает целовать, когда тяжело — ранен сегодня в бедро — пытается опуститься на колени. Изо всех малых сил не дает он Раймону коленопреклониться, а сыновья все так же спят, благословен Господь, только, как обычно, дернулся во сне Альфонс, совсем еще юный, видящий и с закрытыми глазами.

— Мессен, Бога ради… Вы много пили, мессен. Я вас прошу, оставьте сейчас…

— Я пьян? — Раймон выпрямился, очень трезвым, холодным взглядом смерил Пейре — того даже сомнение продрало, пьян ли? — с головы до ног. — Нет, отец, вы не правы, я вовсе не пьян. Я осознаю, что делаю, с ясностью, какую дай Бог всякому. И хочу вас наградить.

Наградить?

Если языки ангелов знаете, но нет в вас любви…

— Проси, — лицо Раймона в темноте кажется резче, чем оно есть, словно высеченное из камня. На щеках — вертикальные темные полосы, глаза острые, как у ночного зверя. А у Пейре глаза слабые, все в них расплывается, плохо видят в сумерках глаза, замученные в скриптории.

— Проси же. Я — тулузский граф, правитель… да, буду правитель Антиохии. Хочешь, сделаю тебя епископом. Патриархом Антиохийским.

«Если вы — патриарх Антиохийский, но нет в вас любви…»

Пейре помотал головой — торопливо, готовый в случае чего даже умолять. Он знал, чего хотел. Непонятно, насколько имел на это право; но так хотел, благой Иисусе…

— Мессен… А не мог бы я…

— Мог бы. Чего ты хочешь?

— Посмотреть на него. На Копье. Взять в руки.

Граф с мгновение — бешеный миг, когда Пейре понял, что он откажет смотрел ему в глаза; потом отвернулся к стене.

Где оно у Раймона? Здесь нет распятия на стене, не успели повесить; пока на стене вместо креста — графский меч. Где оно?

Оно оказалось в изголовье широкой постели. Бесцеремонно откатив в сторону одного из спящих сыновей (тот на миг проснулся, взглянул тревожно отцу в лицо — но, успокоенный кратким приказом — «Спи» — откинулся обратно на кровать) Раймон извлек — завернутое в белое полотно (нет, шелк) — и так, не разворачивая ткани, обеими руками протянул вперед, навстречу протянутым ладоням Пейре.

… И растаяла комната, подергиваясь свечной дымкой. Остался Пейре на голой скале посреди мира, с тем, что было у него в руках.

Он раскрывал покровы ткани бережно, словно не смея обнажить потрясающую тайну смерти; но все же осмелился, и когда пальцы священника, ладонь, только что сотворившая крестное знамение, коснулась старого металла — старого, как кости земли, ведь металл и есть загустевшая земная кровь, — он едва не задохнулся.

Слабой пульсацией Святой Крови копье отозвалось человеческой руке; оно знало, чью кровь пило когда-то, оно кровоточило ею до сих пор, оно само было — рана, потому что Сын человеческий идет, как предписано Ему, но горе тому, кто предает Его на смерть… И копью этому было горе, горе уже тысячу лет, оттого что в вечности своей все касалось оно еще теплого сердца Побратима, и сейчас, быв одновременно здесь — и там, под грозовым небом, на лысой голове Голгофы, оно острой болью отозвалось в смертные руки — не то руки Лонгина, не то — аримафейского фарисея-плакальщика, принимающего тяжесть мертвой надежды, мертвого Возлюбленного в свои объятья…

— Да, — прошептал Пейре слипшимися губами, не слыша собственного голоса — так оглушительны были раскаты грома над Голгофой, и с тихим треском распался надвое, прорвавшись пополам, занавес во Храме. — Да, это то самое Копье.

Он свалился на пол тихо и быстро, так что Раймон даже не успел подхватить его; однако в себя пришел очень просто, стоило только брызнуть в лицо водой.

Брызги — брызги дождя — это Гроза

— Простите, мессен, — выговорил он, поднимаясь безо всякой помощи и подавая обернутое в белое железо. — Вот… оно. Благодарю вас.

— Вы больны? Или это…

И по сей день все та же Гроза. Как я мог не знать, что оно так есть всегда… Для Господа нет времени, Он и сейчас там висит… И Гроза…

— Я не болен, — спокойно произнес Пейре, прикрывая глаза, чтобы не видеть бешеного верчения спятившей комнаты. — Должно быть, дело в том, что я сегодня еще ничего не ел.