Первый поединок
Итак, я не удержался ни за втулку, ни за спицы, ни за обод чертова колеса. Раскрутившись с бешеной скоростью, оно забросило меня на «Черное озеро», оторвав от жизни, от работы, от родных.
«Черное озеро». Громоздкие, скованные железом глухие ворота, суета «черных воронов» в обширном дворе, пустынные бесконечные коридоры, строгие часовые на каждом повороте, два свирепых стража, повелевающие мной. Вместо обычного взгляда — грозные молнии, вместо человеческих слов — злые окрики, вместо шепота — сплошное шипение. Одним словом — каждая пядь там, на «Черном озере», каждый миг тогда, в те мрачные дни, вопили: «Ты враг, враг, враг!»
Первым по «военному заговору» в Киеве взяли Шмидта. Спустя триста семьдесят дней сработал закон цепной реакции, и первым по этому «заговору» в Казани взяли меня. 11 июля привезли шестнадцать товарищей по делу пожара интендантских складов.
Полночь. Меня привели в ярко освещенную комнату. Приказали занять табурет на почтительной дистанции от следователя. На его столе груда отобранных при обыске папок и книг. Чтобы описать всю историю страшного, томительного, изнуряющего дух и плоть тридцатидвухмесячного следствия, нужны тома и тома. Я изложу лишь ход событий, ход первого поединка.
Не успел Тузов извлечь из своей папки заранее приготовленный протокол допроса, как в комнату влетели двое. Они скомандовали: «Встать!»
Вновь явившиеся работники, один — начальник особого отдела гарнизона Гарт, другой — замнаркома НКВД Татарии Ельчин, рыжеватый, тщедушный человек, были в макентошах. Ельчин осмотрел меня с ног до головы. Затопал вприпрыжку по кабинету.
— Ага! — начал он. — Поймали крупную птицу! Вот он попался, выкормыш Якира! Задумал он нас, ежовскую разведку, перехитрить. Одного заговорщика — Никулина — отправил в Хабаровск, другого — в Казань.
— А мы сцапали одного и другого, — добавил Гарт злорадно и тоже закружил вокруг меня. Это кружение напоминало воинственный танец индейцев, которым удалось содрать скальп с опаснейшего врага.
Я подумал: «Какой же я заговорщик? Ведь мне предъявлено обвинение не в заговоре, а в близости к врагам народа — статья 58, пункт 11». И, словно читая мои мысли, Гарт схватил папку Тузова, извлек из нее первое обвинительное заключение, изодрал его в куски и бросил в ярко горевший камин.
— Обрадовались! Статья 58, пункт 11. Нет, это пустяки. Детская забава. Мы вам предъявляем новое обвинительное заключение...
— Но... но, — начал я совершенно убитым голосом, — прокурор Бондарь дал санкцию по одиннадцатому пункту...
— Ха-ха... — рассмеялся Гарт, — у вас — тактика боя, у нас — тактика лова. Мы сначала предъявляем что полегче. Как бы не спугнуть птичку. С отчаяния человек готов на все... А ваш прокурор лежит у меня здесь, — он хлопнул себя по заду. — Мы к нему с двумя папками — с делом обвиняемого и с делом самого Бондаря. И у него есть хвостик, у этого прокурора. Жена — царская фрейлина. И к тому же флотский дружок заговорщиков Дыбенко и Раскольникова. Пусть попробует не дать санкции...
Этот цинизм вовсе ошеломил меня, я не знал, что и ответить. Подумал: «Это, конечно, не тактика боя, а тактика разбоя». Тут Гарт и Ельчин отошли в дальний угол кабинета. Зашептались. А затем, нарочито повысив шепот, Гарт спросил замнаркома:
— Что? Пустим его в мясорубку сегодня? — и опять перешел на невнятное бормотание.
Это был заранее продуманный ход — психическая атака! Но меня и без нее психически потрясло сообщение о переквалификации обвинения.
Тут ко мне приблизился Ельчин. Глубоко запустил руки в карманы и начал размахивать полами макинтоша.
— Послушайте, бывший комбриг. Мы знаем, вы не только военный, но и писатель. Знаете Достоевского вы, знаем кое-что и мы. Так давайте не будем тянуть канитель, не играть в достоевщину. Я не следователь Порфирий Петрович, вы не герой Достоевского — Раскольников. Раскалывайтесь сами, пока вас не раскололи. Вам будет легче, и нам меньше возни. Не послушаетесь доброго совета, найдутся для вас иные средства. У нас сознаются и не такие. — Он повернулся к Тузову. — Товарищ следователь, приступайте к дознанию.
Я подумал: «Что? Неужели мне угрожают пытками?» Вспомнил выступление Вышинского на сессии ЦИКа СССР 14 января 1936 года. Он говорил: «В странах капитала совершается прямой возврат к средневековью... У них наказание — злое мучение и страдание. А наше советское законодательство требует, чтоб меры социальной защиты не причиняли физических страданий и унижения человеческого достоинства...»
— Что я — орех, чтобы раскалываться? — спросил я.
— Вы ваши шуточки бросьте! Ах, как бы вам хотелось сейчас вызвать вашу киевскую бригаду и скомандовать: «Пли по «Черному озеру»!»
— Вы бы лучше слушали, товарищ Ельчин, что я говорю, а не искали, что я думаю.
— Какой я вам товарищ? Забудьте про это.
Ельчин, конечно, не был Порфирием Петровичем, с его тонкими приемами, позволявшими завладеть деликатными нитями, ведущими к человеческому сердцу. Он не знал, как возбудить в душе гордость и чувство собственного достоинства, при которых человек рассматривал бы все свершенное им как гражданскую доблесть, если он верил тому делу, за которое боролся, или сознался бы в своей ошибке, если его шаги были следствием какого-то обмана.
Наконец, он не был способен проникнуть в глубь человеческой психологии, чтобы по тону, по звуку голоса, по взгляду, не обманувшись, определить, что человек не цепляется за ложь, чтобы спасти свою жизнь, а опирается на правду, чтобы спасти свою честь.
Это был партач, скверный мастер психической атаки. И мой спокойный тон он почитал за маневр врага, знающего, как замести за собой следы. А я, имея дело с таким человеком, хорошо понимал, что самой большой моей глупостью было то, что не был глуп, в то время когда Ельчин, возможно, полагал, что самым большим моим преступлением было то, что я не был преступником.
Вскоре мне стало ясно, что такие особисты-ершовцы способны были лишь «разоблачать» Тухачевского, Якира, Уборевича, а Власова прохлопать, ибо Власова, остававшегося вплоть до подлой измены в рядах армии, могли раскрыть только особисты-дзержинцы, которые вели борьбу против действительных врагов народа, а не косили цвет партии.
В Киеве, в семьях адвокатов, врачей, богатых купцов, росли избалованные маменькины сынки, мечтавшие с помощью отцовских связей выбиться в люди.
В хорошо сшитых формах гимназистов, реалистов и коммерсантов они, по моде, со стеками в руках, фланировали по Крещатику. И когда им удавалось выудить очередную подачку у мамаш, они ходили в кафе «Семадени», где угощали своих барышень пирожными «наполеон».
В дома сахарозаводчиков, мукомолов, плантаторов, в аристократические Липки их не приглашали. В дома своих бедных соучеников, на плебейский Подол, они сами не шли. И эта пенка — дети из «порядочных семей», увлекаясь Крещатиком и «Семадени», Вертинским и Верой Холодной, варились в собственном соку.
Революция разбросала во все стороны эту выбитую из колеи позолоченную молодежь. Она долго присматривалась. Думала, что «Арсенал» — исторический эпизод, который надолго не затянется. А вышло, что восстание арсенальцев обернулось в новую гармонически построенную рабочую державу.
Они видели сапожников, ставших вожаками масс, и шахтеров, выигрывавших исторические сражения. Революции были нужны грамотные люди. И они поняли, что, если себя умно вести, она может им дать больше, чем то, что им готовили отцы.
И вот, взяв от революции все возможное, они мечтали о тихой, бесшумной, холодной реставрации, которая не привела бы обратно в Киев сахарозаводчиков, а отдала бы им то, что революция отобрала у Бродского, у Терещенко, у графини Браницкой.
Вот этих киевских молодчиков напоминал мне и замнаркома Ельчин.
— Вы знаете пословицу, — криво усмехнулся Гарт, — «Тише едешь — дальше будешь», а мы вам скажем: «Дальше едешь — тише будешь».
Прошла минута, прежде чем я понял ужасный смысл модернизированной пословицы.
— Жаль, что на ваши души еще не придуман рентген...
— Об этом и я могу пожалеть, — вздохнул я.
— Почему?
— Вы бы сейчас не мучили себя, если вы только мучаетесь. И не мучили бы меня.
— Знаем, вы уже давно снюхивались с заговорщиком Примаковым. В Ростов даже забрались к нему.
— Да, ездил.
— Положим, не ездили, а летали.
— Но если вы так точно информированы, вы должны знать, зачем я ездил к нему.
В 1932 году с версткой «Золотой Липы» я ездил к Примакову. С Виталием Марковичем я уточнил все неясные места. Чтобы не погрешить против истины, которая состоит из фактов, как дерево из ветвей, я решил встретиться с моим бывшим командиром корпуса.
— Мало Примакова! — напирал Гарт. — Мы вам предъявим целую шайку троцкистов — Неунывако, Коржикова, целую банду шпионов: японского — Хонга, польского — Петрицу, французского — Легуэста, эстонского — Синку, литовского — Печюру, и многих других...
Ельчин велел мне сесть. Они с Гартом тоже уселись около следователя. Тузов откашлялся. Разгладил рукой лист протокола допроса. Начал читать.
«Вы, бывший комбриг такой-то, показаниями свидетелей изобличаетесь как участник антисоветского военно-фашистского заговора. Признаете ли себя виновным? А если да, то кто завербовал вас, кого завербовали вы?»
Дело начинало принимать далеко не шуточный оборот. Мало того что я должен был сознаться в неизвестном мне заговоре, я еще должен был оклеветать и других. А признав себя виновным, разве я не оклеветал бы и партию, и Красную Армию, которые в течение двух десятков лет терпели в своих рядах негодяя и преступника?
— В заговоре я не участвовал и ни о каком заговоре не знал, — отрубил я.
— Вот как! — Ельчин ударил кулаком по столу. — Вы еще чувствуете себя здесь комбригом. Так знайте — вы уже не комбриг, а мешок с дерьмом. И довольно, не будем валять дурака. Сознавайтесь!
— Ничего не подпишу. Мне сознаваться не в чем.
— Ладно! — вскочил со стула Гарт и схватил со стола папку. — Сейчас мы вас припрем к стенке, услышим, что запоете. — Листая папку, начал читать: «Показания замначштаба ХВО Ауссема. Мне было известно, что в военном заговоре состоял командир 4-го танкового полка такой-то».
Меня сразу прошиб пот. Онемели руки, ноги. Еще раньше, в Москве, слышал, что следователи иногда фабрикуют показания. Но ни Гарт, ни Ельчин не знали Ауссема. Эта бумажка прислана с Украины. Что же могло заставить моего закадычного друга Владимира говорить такую ересь, которая могла стоить головы и ему и мне? Не иначе, как невыносимые нечеловеческие страдания. Очевидно, не устоял со своей искалеченной ногой перед пытками. Признал себя виновным. А признав это, уже не мог не клеветать на других.
Особисты учли эффект, произведенный на меня показаниями Ауссема.
— Может, этого мало? — продолжал Гарт. — Читаем дальше. «Показания замначупра ХВО Савко. С целью свершения военного переворота Якир окружил себя доверенными лицами. Для этого добился перевода из Харькова в Киев полковника такого-то и назначил его командиром тяжелой танковой бригады». Потом Гарт зачитал список в двадцать пять доверенных лиц. Среди них были все командиры корпусов, дивизий КВО. В этом списке была и моя фамилия.
«Удар за ударом! И от кого? От лучших моих друзей. Что же это делается? — недоумевал я. — Страшный сон, кровавый кошмар. Это уже не чаепитие со Шмидтом!» На миг мне даже стало понятно неистовство моих следователей. Пожалуй, и другие на их месте, при наличии таких уличающих показаний, не вели бы себя лучше. Но я-то хорошо знал, что все это, пусть и засвидетельствованное подписями и казенными печатями, сплошной бред, вымысел, клевета. Но как это доказать? Как выгородить себя при наличии таких убийственных свидетельств?
А Гарт продолжал читать «показания» председателя Осоавиахима Украины Богданова, инструктора ПУОКРа ХВО Гампа, наркома шоссейных дорог Лисовика, киевского горвоенкома Рябоконя и многих других. Предъявили мне и «творчество» бывшего петлюровского эмиссара Братовского-Ярошенко, которого я схватил в лесу в годы гражданской войны и не допустил к оборонной работе в Наркомпищепроме. Он писал, что хорошо знал о моей причастности к преступному заговору Якира — Шмидта.
— Что вы скажете теперь, невинный ягненок? — с издевкой спросил Ельчин.
— Очевидно, пришла пора умереть, — ответил я. — Но пусть это будет на совести клеветников. Я говорил и говорить буду — в заговоре не был и ни о каком заговоре не знал.
— Ничего! Мы вам крылья обломаем, — стал кипятиться Гарт и снял макинтош. — Скоро вы у нас заговорите. И не только разоблачитесь сами, но и скажете, с кем это вы собирались вести свою танковую бригаду в Москву — громить Кремль.
Час от часу не легче. Я вскрикнул:
— Это что за новость?
— Не новость, а факт, — нажимал Гарт. — У нас имеются показания Якира. Он дал вам директиву — готовиться к походу на Москву...
— Читайте его показания! — потребовал я.
— Придет время, предъявим вам и это, — ответил Гарт. — Мы вас еще и не так обрадуем, — продолжал он. — Вы устраивали слеты ветеранов червонного казачества еще в 1929 и 1934 годах, готовили отряды для антисоветских восстаний. Ваше счастье, что эта француженка д'Аркансьель успела ускользнуть за границу. Мы бы ее заставили сознаться в шпионаже и в том, что она завербовала и вас, и вашего друга Савко...
Я ответил:
— Вы хорошо осведомлены... Так почему же ваша осведомленность не позволяет вам установить, что я не был в заговоре?
— С нас достаточно полученных показаний, — ответил Ельчин.
Но какова цена этим показаниям, я установил, услышав от Гарта слова: «Мы бы ее заставили сознаться в шпионаже». Очевидно, точно так же и в Харькове заставили Ауссема и Савко «сознаться» в заговоре.
— Отправьте меня на Украину для очных ставок, — потребовал я.
— Чего захотел, сволочь? — бросил Ельчин. — Мы своего добьемся и без очных ставок. Не подпишете сидя — подпишете стоя, не подпишете стоя — подпишете лежа.
— Зачем вы меня оскорбляете? — спросил я. — Ведь я еще не осужден, я подследственный.
— Чудак! — возразил Ельчин. — Видали, по Бауманской гуляет публика? Вот это все подследственные. А вы можете уже считать себя осужденным.
Гарт продолжал листать мое дело.
— Мы вам еще предъявим вредительство на строительстве укрепрайонов. А поломки боевых машин и обморожение красноармейцев во время зимнего похода? Вот здесь, в вашем досье, показания Юматова. Знаете такого? Ваш помпотех в 4-м танковом полку. А потом еще вывод бригады не в Сырец, а в Вышгород. Знаем для чего! Чтобы лучше снюхаться со Шмидтом. Изучение личных дел комсостава школы для вербовки заговорщиков. Старорежимная муштра. Ваше счастье, что телеграммы о приезде иностранцев подписывал Ворошилов, а не Тухачевский...
— А восхваление врагов народа в книгах! — добавил Ельчин.
— Вот это из всего предъявленного мне ближе всего к истине, — сказал я с облегчением.
Ельчин встал. Стал рыться в кипе конфискованных книг.
— «Золотая Липа», «Контрудар». Ишь сколько перевел, мерзавец, государственной бумаги!
Он бросил две книги в камин. Они сразу запылали ярким пламенем.
«Железные бойцы», «Броня Советов», «Рейды конницы», «Восставшая Индия», «О войне будущего», «Перелом» — в огонь, в огонь, в огонь!
Гарт и Тузов, словно одержимые, принялись помогать Ельчину. Мои книги заполнили ненасытную утробу камина.
— А это что? — спросил Гарт, схватив толстую папку.
— Это роман о будущей войне. Он напечатан на машинке, — ответил я.
— В печь! — скомандовал Ельчин. — Подумаешь, романист! Вот мы на тебя напишем роман, так это будет всем романам роман. — Замнаркома, довольный своей шуткой, хихикнул. Вторя ему, осклабились его помощники.
На столе оставалась еще одна папка.
— А это что?
— «Танки прорыва»! — с испугом пояснил я.
— В огонь! — зашипел Ельчин.
— Что вы делаете? — вскрикнул я. — Этот труд нужен нашей армии. Казните меня, но зачем казнить мои рукописи?
— Ваша армия? Забудьте! Она обойдется без вашей мазни.
И эта папка с рукописью, обобщавшей большой труд огромного коллектива, полетела в костер. Невольно подумал о средневековых кострах, которые недавно еще пылали на площадях фашистской Германии.
— Вот что! — приблизился ко мне Ельчин. — Мы и так засиделись с вами. Мы вам предъявили достаточно неопровержимых доказательств вашей вины. Не виляйте. Это будет лучше для вас. Сознавайтесь и подписывайте протокол. Поймите, что это в интересах партии, в интересах Советской власти.
До сих пор я считал, что интересы партии неотъемлемы от интересов ее членов. Хорошо партии — хорошо ее членам. Плохо ей — плохо и им. Но чтоб моей партии было хорошо оттого, что мне сделают плохо, — это не вмешалось в моей голове. Неужели в интересах партии ложные показания?
Я ответил:
— В интересах партии и Советской власти говорить правду, не ложь. Лгать не буду ни на себя, ни на людей тем более. Если я сознаюсь, что со своей бригадой собирался идти на Москву громить Кремль, то, следовательно, один я не мог это сделать. Нужны сообщники. Пусть я умру, но не хочу, чтобы меня проклинали невинные люди.
Зазвонил телефон, трубку взял Тузов. Спустя полминуты, закрыв микрофон рукой, поднял глаза на Ельчина:
— Товарищ майор госбезопасности! Комбриг Кирпонос просит разрешения послать в Куйбышев капитана Сорокина.
— Можно! — махнул рукой Ельчин.
Заговорил Гарт:
— Слышали, кто звонил? — спросил он меня. — Сам комбриг Кирпонос, начальник татаро-башкирской школы. Считается с нами. Такого человека мы не тронем. Он может спать спокойно. А вы? Смотрели на нас с высоты. Едва здоровались. Считали: энкаведисты — дерьмо...
Эта тирада вовсе ошарашила меня. Значит, все показания — ничто. Непочтительность к ежовской разведке — вот что главное!
— Что там Кирпонос! — напыжился Ельчин. — Было время, когда третий секретарь обкома Мухаметзянов неохотно отвечал на мои звонки. Подумаешь! Благодаря нам он спокойно спал, сидел в кресле, но перед НКВД драл нос. Зацапали и его, голубчика. Зато сам первый секретарь Лепа звонит к Ельчину. Каждый шаг согласовывает. Вот что значит Ежов!
Эта дешевая похвальба пигмея еще раз ошеломила меня. «Что ж это делается? — подумал я. — Партия — не руководящая сила, а придаток НКВД? Да еще такого, в котором орудуют такие персоны, как Ельчин, как этот Гарт, напоминающий не сурового, кристально честного дзержинца, а скорее преуспевающего местечкового провизора». Вспомнил прошлогодние слова Зубенко о двоевластии.
— Правильно вы сказали, товарищ капитан госбезопасности, — вмешался Тузов и достал из папки акт, составленный им во время обыска. — Он даже позволил себе оклеветать нашего наркома Ежова. Мало того, заявил, что у нас в Политбюро сидят деникинцы.
— Я говорил, что деникинцы сидят в партбюро школы, а не в Политбюро. Имел в виду Андреенкова.
— Не врите! — огрызнулся Тузов. — Понятые подписали, не я один.
Ельчин и Гарт впились в бумагу.
— Вот негодяй! — заорал Ельчин. — Вот так поступают все враги. Все прикидываются советскими, большевиками. А станешь их брать, у них и прорывается. Показывают свое настоящее вражье лицо. Ничего, сейчас вы тоже корчите из себя большевика, революционера, сталинца, а как станем вас расстреливать, закричите: «Да здравствует Троцкий!» Знаем мы вас, сволочей! Изучили вас, все на один манер. Искореним, искореним, ни одного не оставим! Надолго запомните нас. Вы и ваши детки, мы им создадим «условия». Есть изречение: «Чтоб отправить человека на виселицу, дайте мне всего лишь одно слово, сказанное им». Знаешь, кто это сказал? Кардинал Ришелье! А тут такие контрреволюционные слова — «деникинцы в Политбюро»! Вот негодяй...
— Понимаете, — обратился Ельчин к Гарту, — там у них, на Украине, до чего дошло? Встречает один командир дивизии другого и спрашивает: «Ты уже в заговоре? Торопись. Кто не вступил — того будут расстреливать!»
Это сообщение вовсе сбило меня с толку. Как-никак, а прошло девять месяцев с того времени, когда меня вытолкнули оттуда. Абсурд, что люди хотели отдать Украину Гитлеру, но, возможно, что они стремились сбросить с себя иго бездарного армейского руководства? Ведь и дворяне восставали против своего царя и не для того, чтобы лишить власти дворянство. Тут, словно подкрепляя мои мысли, Ельчин бросил еще одну реплику:
— Вот вы прикидываетесь цыпленком, а знали, что среди высших командиров шли толки: в будущей войне с Гитлером Ворошилов и Буденный не обеспечат руководство. Сознайтесь, знали вы это? Вы тоже так думали, полагая, что этим принесете не вред, а пользу Советской власти? Сознавайтесь — ведь это не шпионаж в пользу Гитлера!
«Вот где собака зарыта», — подумал я. Вспомнил беседу с Иваном Никулиным в поезде. Но если и в самом реле был заговор, то неужели среди его участников, как в 1825 году, не нашлось своего Сервута-Верного? Ведь следователи не приводят ни одного конкретного показания виновных или доносчика. Ничего из планов заговорщиков, кроме слов о том, что я должен был по приказу Якира идти с бригадой на Москву громить Кремль.
— А теперь, — зычно откашлялся Гарт, — разрешите, я его ознакомлю с нашим произведением...
Ельчин в знак согласия взмахнул полами макинтоша. Уселся рядом с Тузовым. Приготовился слушать. Гарт достал какую-то бумагу. Стал читать:
— Глава первая. Вот ее конспект: восхваление врагов народа в печатных трудах. Вражеское выступление на киевском активе в помещении оперетты. Название главы: «Контрреволюционная агитация». Статья 58, пункт 10. Санкция — от 5 до 10 лет.
Глава вторая. Сколачивание кадров заговорщиков путем организации слетов ветеранов червонного казачества в 1929 и 1934 годах. «Участие в контрреволюционной организации». Статья 58, пункт. 11.
Глава третья. Порча боевых машин в 4-м танковом полку. Срыв строительства укрепрайонов, стратегических дорог, танков на ХПЗ. Сопротивление формированию танковых частей для Дальнего Востока. Порча орудий в тяжелой бригаде. Результат — снаряд застрял в дуле пушки, при откате повредило локоть командиру. Срыв плана боевой подготовки в Казанской танковой школе. Отказ в приеме на работу сотрудника НКВД Братовского-Ярошенко. Все это — «Вредительство». Статья 58, пункт 7.
Глава четвертая. Преступные связи с французскими гражданами Легуэстом и д'Аркансьель. С литовскими — Скучасом, Сидобрасом, Печюрой. С эстонским — Синкой. Разрешение болгарскому военному атташе фотографировать боевую технику. Показ танков иностранным консулам на параде Первого мая в Харькове. Связь с американской шпионкой Боевой и с польским шпионом Юлианом Бржезовским. «Шпионаж». Статья 58, пункт 6.
Глава пятая. Покушение на вождей партии и правительства вместе со Шмидтом, Шульгой. Расположение тяжелой бригады в Вышгороде для удобства связи с террористом Шмидтом. Предоставление казенной машины его жене. Называется эта глава «Участие в террористических актах». Статья 58, пункт 8.
Глава шестая. По установкам бывшего Председателя ВУЦИКа Г. И. Петровского, руководство антисоветским повстанческим штабом Украины, в который входили Наум Дубовой (отец командующего ХВО), Григорий Рябоконь, Андрей Багинский, Михаил Барон. Военная консультация в повстанческом штабе, который возглавлялся наркомом Лисовиком. Подбор соучастников путем изучения личных дел постоянного состава танковой школы. Тесный контакт с главарем украинских националистических повстанцев Затонским. Контакт с Примаковым. «Подготовка вооруженного восстания». Статья 58, пункт 2. По всем пяти обвинениям, кроме первого, санкция — от 10 лет и выше.
И наконец — на закуску — глава седьмая. Подготовка по заданию Якира тяжелой танковой бригады к походу на Москву с целью разгрома Кремля. Вербовка в заговор замполита Зубенко. Контакты с заговорщиками Дубовым, Туровским, Савко, Ауссемом и другими. И носит глава название «Измена Родине». Это обвинение покрывает все прочие и остается в деле основным...
С меня пот лил градом. Но и Гарт начал задыхаться. Перевел дух. Потом продолжал:
— Статья 58, пункт 16. Знаете, что это значит? — он поднес бумагу к моему пылавшему лицу. — Это каюк, амба. За измену Родине военным дают лишь одно — шлепку, высшую меру наказания, расстрел! Что? Умеем сочинять получше вас? Вот это романчик — пальчики оближешь...
Итак, все добро, сделанное мною на протяжении последних лет, обратилось во зло.
Ельчин рванулся со стула, схватил протокол допроса, ручку, ткнул мне бумагу в глаза, крикнул с пеной у рта: «Пиши, б..., пиши! Долго будем с тобой валандаться?..»
— Тащите в мясорубку, не подпишу! — заявил я. — И не орите, криком не поможете, не подпишу!
Да, этим рыцарям гнусных провокаций, фальсификаторам дикой ляс и, вышедшим из-под контроля партии, пришлось со мной валандаться долго. Целых тридцать два месяца. Обвинение в измене Родине. Враг без вражды, преступник без преступления, почти три года прожил с мыслью о неминуемом конце. Была лишь одна надежда — надежда на свою стойкость, на твердое решение не лгать, умереть, не оклеветав ни себя, ни других.
На допросах мне стало ясно, что сами следователи знали цену присланным с Украины «показаниям». В 1941 году выдвинувшийся из рецидивистов башковитый начальник лагеря Поляков сказал мне: «Все ясно. Если бы вы были заговорщиком, не стояли бы сейчас передо мной». Но оставалось подтвержденное свидетелями страшное обвинение: «Деникинцы сидят в Политбюро». И вот однажды мне дали очную ставку с понятым Звонковичем. Он честно заявил: «Сказано было не в Политбюро, а в партбюро». Я его спросил: «А почему подписали другое?» Он ответил: «Теперь я больше волен над своими словами и поступками, нежели тогда». Оказывается, и Звонковича схватили ежовцы — «польский шпион». Понятой был уроженцем Белоруссии. Но когда много лет спустя, до XX съезда партии, встретил агитатора Казанского горкома партии Звонковича и попросил написать то, что он говорил на очной ставке, он отказался. Сказал: «Если вызовут — скажу, писать не буду». Что? Снова страх?
11 июля 1937 года пришел черед и нашему «философу» Ивану Никулину. Спустя сутки после меня. Спустя месяц после суда над его кумиром — Виталием Примаковым. Нас раскидало в разные концы страны, а решала нашу судьбу одна канцелярия. Но канцелярия — это тоже люди. Те же самые люди, которые определили долю трех талантливых маршалов, лучших командармов, множества комкоров, комдивов, комбригов, полковников. И сверхбдительного Хорошилова тоже...
За упорное «неповиновение родителям» нас с потомком Салавата Юлаева — Гатой Муалимовичем Салиховым — бросили в карцер. На глазах начальника 1-й (Красинской) тюрьмы, утонченного садиста Потехина с нас содрали одежду. Оставили трусики и сапоги. А могло быть и хуже. Какая законная ответственность или же голос совести удерживали бериевца? Он мог втолкнуть нас в морозильник нагишом...
Утих залп тяжелых затворов. Садист громко бросил надзирателю: «Пусть попробуют потехинского карцера с ветерком... А попросят удавки — не откажи!» Да, молчание стало великим искусством. Ответить ему: «По тебе самому плачет веревка» — значит, тут же получить добавку, еще пять суток. А те сутки — это год!
Подумать только: на стенах — толстый слой снега, на полу — толстый слой пыли. Мороз лезет в душу, цементная пыль — в легкие. Спать — на голом щите, брошенном на пол. И лежи все восемь часов. Замерзни, но не вздумай шагать ночью — получишь пулю сквозь отверстие кормового и смотрового окошечка.
Два стакана горячей воды — и ни капли больше, два ломтика хлеба — и ни крошки сверху. Вода — это даже не пять, а все двадцать пять звездочек. Влага жизни! Принимаешь ее скупыми глотками, которые хлеще коньяка прогревают насквозь окоченевшее тело. Зато свету — море. Лампа в двести свечей — круглосуточная светотерапия. Она сводит с ума...
Девять лет назад, в 1929 году, болея открытым туберкулезом, я харкал кровью. Но заботливая военная медицина заглушила болезнь. «Заботами» члена партии Потехина в конце третьих суток кровь не пошла, а хлынула фонтаном из горла. Я упал на колени. Прильнул окровавленным ртом к щелям кормового окна. Жадно глотал струйки «свежего» воздуха, рвавшегося в камеру из коридора. Шепотом попросил надзирателя вызвать врача. Прошел час, другой — колени утопали в жиже из крови и цемента. А врач все не шел... Я крикнул из последних сил:
— Дорогой Гата! Умираю... Исхожу кровью... Прощай... Выйдешь на волю — передай привет моим...
В соседнем карцере-клетушке, в другом потехинском морозильнике, забарабанили кулаками в дверь:
— Собаки! Сволочи! Зовите врача...
Караульный засуетился. Зашикал. Стал угрожать пулей. А все же спустя пять минут пришел фельдшер. Меня поставили на ноги, но я шатался. Терял зрение — в глазах замелькали шарики. Вывели меня из морозильника. Погнали по длинному мрачному коридору. Я упал на сложенную кучу моей одежды. Заявил: «Убейте — без шинели не пойду!» Я, ледяная сосулька, понимал, что все спасение в тепле.
Салихову, моему доброму брату, за «нарушение» Потехин добавил еще пять суток. Это значит — минус еще пять лет жизни... Но его организм, закаленный ковыльными ветрами и кумысом привольной Башкирии, выдержал и это.
Душная клетка «черного ворона», больница. Сорок двое суток между жизнью и смертью. Особо тяжелая была пятая ночь. Чувствовал — если усну, то уж навсегда. Но зверски клонило ко сну. Как назло. Военный летчик сел возле меня, держал все время пульс. Летчик-брат всю ночь тормошил меня, не давая уснуть. Утром на несколько минут отнялась речь, замерзли правые конечности. По глазам врачей видел: дело — табак.
Попросил бумаги. Принес ее собрат Потехина главврач-садист Басин. Сын крупного казанского меховщика. Едва нацарапал: «Умирая, заявляю — в заговоре не был. Перед партией не виноват». Вопреки домыслу Ельчина и Гарта не написал: «Да здравствует Троцкий!» Но и не написал: «Да здравствует Сталин!»
Что написали бы Кочетов и его секретарь обкома, горевавшие над растоптанным цезарским венком, в таком же положении?
Может, молитвы матери или унаследованное от нее крепкое сердце, но, на удивление врачам, оно справилось с тяжелым испытанием...
В 1956 году майор Военной прокуратуры Оробей предложил мне дать отзыв на бывшего наркома Лисовика и на осужденных по делу Дубового-старшего, отца командующего войсками Харьковского военного округа.
Лисовик в 1937 году «показал», что он создал пропетлюровский центр и для ведения его военных дел он пригласил полковника из Совнаркома, то есть меня...
Другой центр создали Дубовой-старший, Григорий Рябоконь, ветераны червонного казачества Багинский и Барон. Директивы они получали от меня, а я от... Григория Ивановича Петровского!!!
В Казани мне об этом ни слова. Что ж? Я хотя и не Христос, а простил им всем эти выколоченные ежовцами наветы. Выполнил необходимую для реабилитации формальность. Отплатив добром за зло, оставил в прокуратуре положительный отзыв на своего бывшего начальника штаба тяжелой танковой бригады полковника Шкуткова.
Во время следствия мне не раз предъявляли протоколы дознаний нашего замполита Зубенко. В первом из них он категорически отрицал все наветы. Во втором тоже. А вот в третьем, спустя три месяца после ареста, он «сознался». Выходило, что завербовал его я. И что в том заговоре состояли Дубовой, Савко и многие другие. Он согласился, так как я заявил, что всех несогласных будут расстреливать. Что ж? Товарищ дрогнул, не выдержал нажима ежовых рукавиц, хотя и шахтерский сын. Для моих следователей ничего не значило и то, что я находился в Гаграх как раз в то время, когда, согласно показаниям замполита, я должен был пребывать на работе в Харькове.
Прошло восемнадцать лет. В 1955 году следователь Парткомиссии ГлавПУ В. С. Соломин предъявил мне дело Зубенко. Оно меня потрясло. На суде, терроризированный, изможденный пытками и неслыханной ложью, торопясь покончить с мучениями, Зубенко и там признает себя виновным. Знает, что его ждет. Но... решает умереть с чистой совестью. Да, его вовлекли в заговор, но не Дубинский, а какой-то Дербинский... Вот это настоящий коммунист!
В один из октябрьских дней, когда вот-вот полетят крикливые стаи на юг и сразу же после этого нагрянет зима с ее настоящим снегом, к вечеру ожило небо над сонной тайгой.
Яркий вибрирующий свет, переходивший от ясно-серебристого до всех оттенков радуги, озарял мир. Всю ночь, до утренних звезд, продолжалось это величественное и таинственное полыхание сквозных световых полос. Очевидно, тысячу лет не было над таежным небом такого невероятного чуда.
В этот день эсэсовцы в Харькове, в противотанковом рву за тракторным заводом, зверски замучили многих и многих советских людей. И казалось, что это их чистые души трепетали вместе со сказочными, светлыми лучами того необычного и тревожного северного сияния. Их души взывали к мести. С теми душами взывала к мести и душа моей матери.
ЧЕРНЫЙ ПАУК
Улегся запоров убийственный стук,
в углу кто глядит там? То черный паук.
Свидетель безгласный страданий и мук,
ты многое видел, хозяин-паук!
Куда же исчез ты? Ты спрятался вдруг,
где ж, где же ты бродишь, пройдоха-паук?
О муках ты бредишь и больш ни о чем,
на то и задуман ты, брат, пауком!
Кандер — моя пища, а лакомство — лук,
откушай со мною, обжора-паук.
Чу? Что? То седловку трубит Николюк...
Не нас ли он кличет, трусишка-паук?
Рысит вон уж всадник с походным вьюком,
там саквы набиты отборным овсом.
Буржуям на горе пожар мировой
раздуть чтобы пуще, мы шли в смертный бой.
Как братства дороги, как слава клинка,
«Гренадская волость» была нам близка.
Атаки, атаки, мы шли напролом,
чтоб мир воцарился на шаре земном...
Теперь из-за ябед, дешевок и сук
я тяжко страдаю, сосед мой паук.
За Родину нашу всю кровь я отдам,
Москва по старинке не верит слезам...
Затворы грохочут, затворы стук-стук,
чертовски ж обидно, обидно, паук.
Пустое все ныне, все тлен, суета —
злоба, оговоры, вся ложь, клевета!
Идут вон за мной уж, горланит замок,
и голос я слышу — он жесток и строг.
Прощай, мой товарищ, прощай, мой паук,
еще четверть часа — и замкнут мой круг...
Снеси, мой посланец, снеси поскорей
на волю поклоны мамаше моей.
Ее по мозолям натруженных рук
ты сразу приметишь, гонец мой, паук.
Ты сына узнаешь, он бабушкин внук,
пусть ленинцем будет, вникай же, паук!
Сестрицу-бедняжку, что в натиске вьюг
мне верность хранила, приветствуй, паук,
Ну что же ты ждешь там? Для друга привет...
Да, много их было, но их уже нет...
Прощай же, товарищ, прощай, мой паук,
еще четверть часа — и замкнут мой круг!
Казань, 1937, черные дни на «Черном озере»