Забежав к Вадиму Васильевичу после работы, Алексей снова не застал его. Сотрудник БРИЗа сказал, что Калмыкова ещё до гудка по телефону вызвали в отдел кадров. Дома в общежитии был только Костя Поляков. Сегодня у него был выходной. Стоя в одних трусах, он усердно и неумело наглаживал брюки одолженным у девчат утюгом.

— Ну, как в цеху?

— Всё в порядке, — ответил Алексей, гадая, знает или не знает Костя о статье в газете.

— Тут приходил один, про тебя расспрашивал…

— Кто?

— Какой-то из отдела кадров.

— Худой, крысиные такие глазки?

— Ага… Ты его знаешь?

— Знал раньше… Так что?

— Я тебя так обрисовал — хоть к ордену… Это всё из-за того дела с чемоданом?

— Наверно, — небрежно ответил Алексей.

Небрежность была напускная. Настойчивость, с какой Гаевский кружил вокруг него, вызвала неприятное беспокойство. Виктор, дядя Вася, теперь общежитие… Зачем он петляет вокруг Алексея, выспрашивает всех? Чего он добивается, что ищет?

…Наташа была занята сборами. Столько нужно перебрать, проверить, перегладить, уложить — просто ужас! Она металась от одной вещи к другой, пыталась делать всё сразу, ужасалась, смеялась, вспоминала что-нибудь забытое, но абсолютно — абсолютно! — необходимое, панически бросалась разыскивать и тут же теряла что-нибудь другое.

— Да что ты, десять чемоданов повезешь? Кто всё то тащить будет?

— Мамочка, здесь же все абсолютно необходимое! И тут Алеша поможет… Ты меня провожать придешь?

— Само собой.

— Вот! А там — в камеру хранения…

— Ну ладно, иди гладь, уложу я сама, а то ты только мнешь всё и путаешь.

Алексей собирался рассказать ей всё — и о чемодане дяди Троши, и о допросе, и о статье в газете, — но Наташа так была поглощена предстоящим отъездом, так мало интересовало её всё остальное, что он подумал, поколебался и промолчал. В конце концов, какое это имело значение? Сейчас представляется важным, а потом пройдёт время, и ему самому всё покажется пустяками. Незачем её расстраивать.

— Помнишь Гаевского, пионервожатого, который тогда меня за «Футурум» хотел выгнать?

— Помню. Противный такой…

— Да… Я его сегодня встретил. Тоже теперь на заводе работает. В отделе кадров.

— А что? Он что-нибудь снова?.. — встревоженно заглянула ему в лицо Наташа.

— Нет, ничего…

— Хотя… Это ведь была такая ерунда, — успокаиваясь, сказала Наташа. — И столько времени прошло. Он, наверно, и забыл про всё…

Ручка чемодана оказалась оторванной, один замок не работал. Алексей начал чинить. Мать Наташи то входила, то выходила. Наташа гладила и разговаривала. Алексей молчал. Он мог говорить только о главном, но говорить о главном было нельзя.

Гаевский ничего не забывал. Особенно если это имело принципиальное значение. А принципиальное значение имело всё. Вещей маловажных нет, каждая мелочь может оказаться далеко не мелочью…

Умение видеть за каждой мелочью важное Гаевский выработал во время войны. То ли по внешней хилости, то ли потому, что бросалась в глаза его подчеркнутая исполнительность и аккуратность, в запасном полку Гаевского сделали писарем. Пополнения приходили, обучались и уходили на фронт. Штаб полка и писарь при нём оставались. Полк, один из многих, готовил новые силы и, значит, ковал победу. В этом деле не могло быть ничего маловажного, каждый пустяк имел значение. И у Гаевского всё было в ажуре. Иногда — из госпиталя или направленные на переформирование — в полк попадали фронтовики. Они не скрывали своего презрения к «окопавшимся в тылу». Сначала это его задевало, потом он убедил себя в том, что если его оставили в запасном, значит, он полезен. И потом, сами фронтовики говорят, что на фронте лучше. А он не жалуется. Служит, где поставили и как положено. А враги могут оказаться и в тылу, тут тоже надо быть начеку. Не зря развенчаны всюду плакаты: «Не болтай! Враг подслушивает» Боец со строгим лицом прижимал палец к губам, а сзади нависала синяя тень огромного подслушивающего уха… Сам Гаевский не болтал и привык следить, чтобы другие тоже не болтали. Война окончилась, Гаевский вернулся в родной городок. Служба писарем в запасном полку не давала материала для хвастливых, картинных историй, которыми направо и налево сыпали возвращавшиеся фронтовики. Гаевский отмалчивался, а на расспросы отвечал коротко, значительно, но туманно. У слушателей складывалось впечатление, что он был на службе настолько важной, что говорить о ней нельзя, и проникались к нему уважением. Единственную свою медаль «За победу над Германией» Гаевский не надевал, носил только планку. О том, что планка не орденская, а медальная и медали, которую имеют все, побывавшие в армии, на гражданке знал далеко не каждый…

Гаевский устроился в районное отделение милиции на должность секретаря. Это было не совсем то, к чему стремился Гаевский, но он был уверен, что найдет случай проявить себя, его оценят по-настоящему, переведут в оперативные работники. Так бы, наверно, и было, но произошла история с Григорием Маляровым…

Поздно вечером возле деповского клуба произошла драка. По пьяному делу кончилась она плохо: когда подоспели оперативники, один лежал в луже крови и был без сознания. Потрясенные, испуганные таким исходом участники драки без всякого сопротивления были доставлены в камеру. Пострадавший через сутки умер, и уже налицо была не драка в пьяном виде, а убийство. Среди арестованных Гаевский знал только Григория Малярова. Маляров был единственным земляком, которого случай свел с Гаевским в запасном полку. Маляров попал в запасный из госпиталя, рвался на фронт и вскоре уехал туда. После войны Маляров вернулся с двумя орденами Славы и несколькими боевыми медалями, работать начал в депо слесарем. При встрече с Гаевским Маляров громко ори всех прохаживался насчет вояк, которые брали Берлин за две тысячи километров от Берлина… Гаевский ненавидел его смертной, но тихой и бессильной ненавистью — Маляров был скор не только на слово, но и на кулаки…

Теперь Меляров оказался замешанным в скверном деле. Гаевский не сомневался, что он был заводилой, а раз так, то и должен получить сполна… Вскоре пришло письмо, подписанное группой деповских рабочих. Авторы письма давали Малярову самую лучшую характеристику и свидетельствовали, что он в драке не участвовал, а бросился разнимать дерущихся, но было уже поздно. Некоторые из подписавшихся были этому очевидцами, просили их вызвать и допросить в качестве свидетелей. Гаевский положил письмо в самый нижний ящик стола.

Через два дня майор, начальник отделения, вызвал Гаевского.

— Где письмо рабочих? Почему не доложили?

Гаевский замялся. Он думал, что, не получив ответа, авторы письма присмиреют и поймут, что милиция сама знает, кого вызывать, кого не вызывать…

— Так это же, товарищ майор, подстроенное — одна шайка-лейка…

— Что? Председатель месткома, депутат горсовета, старые рабочие — шайка-лейка, по-вашему?

— Я не так хотел сказать… Я думал, письмо не должно влиять, чтобы следствие объективно…

— Думал? — закричал майор. — Ты думал, будешь тут подтасовывать, свои законы устанавливать?.. Немедленно сдавай дела Симоненке…

Когда Гаевский уходил из отделения милиции, в кармане его лежала выписка из приказа: «уволить за невозможностью дальнейшего использования». В последнюю минуту майор пожалел его: «Может, ещё поумнеет, зачем человеку портить жизнь?» — поэтому в приказе появилась такая формулировка, хотя должна была быть совсем иная. В городке пошли слухи о причинах, по которым его уволили из милиции, и Гаевский переехал сюда, в приморский город.

Город был большой, предприятий много, но устроиться он не мог: всюду требовались специалисты или квалифицированные рабочие, Гаевский не был специалистом и квалификации не имел никакой. В горкоме комсомола, куда он несколько раз обращался, в конце концов предложили ему поехать завхозом пионерского лагеря. Пионерский лагерь напомнил Гаевскому запасный полк, здесь также периодически менялся состав, а штаб, то есть начальник лагеря, вожатые и он, Гаевский, оставались. И здесь у него всё было в ажуре: всё переписано, учтено, всё в целости и сохранности. А если что-нибудь ломалось или портилось, Гаевский немедленно «актировал», а для себя, в особой рапортичке, отмечал, кто виновник и какое взыскание или наказание понес, если оно было предписано.

В середине лета одна из вожатых заболела. Начальник лагеря, очень довольный старательностью Гаевского, предложил ему временно исполнять обязанности вожатого Обязанности были несложными — не то завхоза при ребятах, не то сторожа: нужно было проводить экскурсии, вылазки, — но недалеко! — следить, чтобы из лагеря без надзора не отлучались, водить ребят купаться, но только в положенное время и на указанном месте, наблюдать, чтобы была дисциплина и вообще порядок, изредка проводить беседы, то есть читать какую-нибудь статью в газете и объяснять непонятное ребятам. Гаевский со всем этим справлялся, им были довольны, и, когда лагерь свернули, горком комсомола без всяких колебаний направил Гаевского старшим пионервожатым в школу.

Гаевскому стало трудно. Сторожить ребят больше было незачем, они жили дома, в школу приходили только учиться, здесь и должен был Гаевский вести с ними работу. Какую именно и как её вести — он не знал. Он стал делать то, что умел: проводить собрания, вести счет проступкам, выявлять виновных и наказывать в положенных пределах. Гаевский пытался найти с пионерами общий язык — языка такого не было, особенно с ребятами постарше. Он говорил что-нибудь смешное — они не смеялись и смотрели так, что ему становилось не по себе. Он говорил серьезное и очень-очень важное, именно тогда они почему-то начинали пересмеиваться или просто громко фыркать, и ему приходилось строго одергивать их, кричать, чтобы они затихли.

Самым мучительным были вопросы. Их нельзя было ни предугадать, ни предусмотреть. Они выскакивали внезапно, вдруг, и такие, что десять академиков не ответят. И тут — ни посоветоваться, ни подработать материал: десятки глаз смотрят и ждут ответа сейчас, немедленно. И лучше было не пытаться ответить даже на то, что знаешь, — тотчас выпрыгивали всё новые и новые вопросы, им не было конца, от них не было спасения. Всё время Гаевскому приходилось быть настороже, начеку: каждую минуту его могли спросить о том, чего он не знал, потребовать, чтобы он сделал то, чего не умел. На лице его непроизвольно закрепилось озабоченное выражение. Потом оказалось, что эго удобно: он всегда занят чем-то важным, озабочен, и к нему всё меньше приставали с вопросами — он был выше, ему не до того…

И всё-таки Гаевский мучился, пока не сделал своим наушником Юрку Трыхно. Благодаря Юрке он знал теперь, что ребята затеяли или сделали, и это знание давало ему власть над ними: они не понимали источника его знания, удивлялись и проникались если не уважением, то опаской.

Всё было хорошо, пока Юрка не принес Гаевскому потерянной Горбачевым шифрованной записки. Гаевский сразу понял, что это дело не шуточное, не обычные ребячьи выдумки. Шутка сказать — тайная организация! А кто за ней стоит? Кто её направляет?

Если бы не вмешался секретарь горкома Гущин, он бы тогда это дело раскопал до конца! Он тогда написал куда следует, только там не обратили внимания на его сигнал, а Гущин настоял, чтобы Гаевского сняли с должности пионервожатого. В горкоме комсомола Гаевского тоже пожалели — «зачем портить жизнь парню?» — уволили по собственному желанию и помогли устроиться в отдел кадров «Орджоникидзестали».

Гаевского приняли, поставили под начало старшего инспектора Софьи Ивановны, женщины суровой, с седыми волосами и большеносым строгим лицом. Гаевский схватывал всё на лету, и задолго до истечения испытательного срока Софье Ивановне и начальнику отдела кадров стало ясно, что отдел приобрел ценного работника. Гаевский не щадил ни времени, ни себя — он нашел наконец дело но душе.

Теперь его уже не спрашивали, спрашивал он, и ему обязаны были отвечать. Если, случалось, спрашивали его, он многозначительно молчал или, чаще, просто смотрел мимо, за спину спрашивающего. И вопросы отпадали сами собой. Когда-то он выработал себе маску озабоченности, занятости делами, о которых другим знать не положено. Маска стала характером. Всем своим видом он давал понять, что о каждом знает всё, больше, чем знает каждый о себе, и ещё что-то такое, что могут знать только люди особо доверенные…

Работа в отделе найма и увольнения никаких специальных знаний не требовала. Люди сдавали направления, если они были, трудовые книжки, анкеты. Можно было складывать всё в личные дела и тем ограничиться. Для Гаевского это было не концом, а началом. Свои обязанности он видел не в том, чтобы доверять, а в том, чтобы проверять. И он проверял. Всё, что проходило через его руки. В огромном большинстве люди писали правду, но, случалось, ошибались, путали по забывчивости. Гаевский не верил в ошибки, он привык думать, что обманывают все. А если их не поймали, так только потому, что плохо проверяли. Как бы человек пи маскировался, он рано или поздно ошибется, выдаст себя — вот тогда его и можно взять на крючок, разоблачить… Людей безупречных, незапятнанных нет. У каждого в прошлом есть что-то, о чём он хотел бы умолчать, что хотел бы скрыть. Узнать скрываемое — значит взять его под жабры так, что уже ему не вырваться… Люди там ходят, работают, занимаются личными делами и думают, что они — главное. Главное было здесь, в шкафах и папках, пронумерованное и зафиксированное.

Гаевский не ограничивался служебной перепиской. Он внимательно следил за всем, что происходит на заводе, что о ком говорят, что пишет заводская многотиражка. И всё брал на заметку — когда-нибудь могло пригодиться.

Статья Алова насторожила его. Горбачева, главного виновника в той школьной истории, он не забыл. Может, однофамильцы? Он проверил личное дело, сходил в цех посмотреть. Это был тот самый Горбачев! Вырос, вытянулся, но тот же, никакой ошибки быть не может…

Горбачев ещё тогда сразу стал ему подозрителен, а потом и ненавистен. Эта их тайная организация в школе вовсе не была детской игрой, как пытались некоторые изобразить. Только политически близорукие люди могли так думать. И конечно, не случайно он теперь выступает против передовиков…

Уже первые поверхностные сведения, собранные Гаевским, убедили его, что он не ошибся. Звено за звеном обнаруживалась цепочка, которая могла далеко завести. Неясны пока его связи, знакомства. И он занялся проверкой…