«Мерседес» тормознул на условленном повороте, расплескав по сторонам чёрно-коричневую дорожную жижу. Охранники высыпали на дорогу.

— Вон она, — указал пальцем старший, — у сосны. Эй!

Дженни спустилась по склону. Предупредительно распахнутая дверь бронированного лимузина захлопнулась с мягким шуршанием. Машина резко рванула вперёд. За ней — джип сопровождения.

Ещё в момент выезда из города Платон вдруг перестал понимать, зачем он всё это затеял. По большому счёту, Ларри был совершенно прав — ни к чему обременять и так чрезвычайно непростую ситуацию хоть и весьма краткосрочной, но всё же романтической связью. Дурацкая манера, сказал Ларри, как что увидел, так сразу хватать, не думая о последствиях.

Ну и дурацкая, ну и ладно. Теперь уже всё равно, обратно не повернёшь.

Несколько минут ехали молча. Первой не выдержала Дженни.

— Куда мы едем?

— В горы. Там красиво.

— Я уже много прошла по вашим горам. Мне так не показалось.

— Это другие горы.

— Вы там были?

— Давно. Сто лет назад, приезжал на лыжах кататься. Куда мы едем — это чуть ли не то самое место, где я тогда был. Мы на «вы» будем общаться?

— Пока — на «вы». До постели. Вы меня за этим везёте?

Платон пожал плечами.

— Совершенно необязательно. Сама решишь. Если захочешь, то да. А не захочешь… Тогда, значит, нет.

— А почему вы не спросили — там? — Дженни мотнула головой в сторону.

— Не захотел.

— То, что я села в машину, ничего не значит.

— Я поэтому и говорю, что сама решишь. Не значит — так не значит.

Снова замолчали. Понятно было, что все сказанное ровным счётом никакой смысловой нагрузки не несёт, обычная игра. Немножко покочевряжится, для приличия, — так уж положено. Ах, ничего это не значит, просто захотелось свежим горным воздухом подышать в хорошей компании.

— А вас больше ничего не интересует? Совсем ничего? Может, у меня есть друг? Жених?

— Всё, что меня интересует, — сообщил Платон, — я и так знаю. У тебя в Америке был жених, я даже фамилию знал, но вылетело из головы. Что-то короткое такое…

— Диц.

— Похоже. Он уехал в Россию и кого-то здесь себе подобрал. Потом ты приехала, но искать его не стала, а вместо этого стала спать с Карновичем, из кремлёвского пула…

— Неправда, — Дженни даже вскрикнула от неожиданности и негодования. — Про Карновича — неправда!

— Да ладно тебе… Про то, как его благоверная ему лысину чистила, вся Москва знает. А больше у тебя никого не было. А если бы и был, так что?

— Кто вам сказал про Карновича?

— Не помню. Кто-то. Москва — город маленький, все друг дружку знают.

— Так вот, это неправда! А у вас был роман с Марией, я с ней встречалась. Вы с ней переспали, а потом взяли на работу в «Инфокар». Вы всех, с кем спите, к себе на работу берете? Или только некоторых, а остальным просто платите?

Платон повернул голову и посмотрел на Дженни, насмешливо прищурившись.

— Я тебе, вообще-то, не собирался платить, — сообщил он. — И не собираюсь. Если тебе что-то нужно, скажи. Для этого, кстати, залезать ко мне в постель необязательно.

— А я и не залезаю.

— А я и не заставляю.

Как-то само собой разговор перешёл на повышенные тона, и Платону это не понравилось. Чтобы развернуть машину, ему недоставало лишь предлога, а теперь появился. Но распорядиться он не успел.

— Заплатите мне, — тоскливо сказала Дженни. — Я очень прошу, заплатите мне!

От неожиданности Платон застыл, потом развернулся в сторону девушки. Только сейчас он заметил, что она находится в жутком состоянии — совершенно белая, с трясущимися губами и дрожащими, прижатыми к груди руками. Слезы оставляли на щеках длинные мокрые дорожки.

— Ты что? Тебе плохо?

Последовавший сумбурный поток слов было трудно понять. Смешалось все — гадкая, гадкая ложь про Карновича, сбежавший подлец-жених, промокшие и вымазанные грязью сапоги, страшный повар-убийца, какая-то пещера с окровавленными камнями, приставучий азербайджанец, человек с изуродованным шрамами лицом и мёртвыми глазами, потерянный в горах бумажник с фотографией отца, нагло устроенный Марией обыск, почему-то цинковое ведро, возникшее раза три и непонятно что означавшее, привязавшийся кашель, скачущая температура и боль в горле, снова жених и Карнович, товар и Аббас.

Сперва она старалась сдерживаться, хотя и получалось плохо, потом перестало получаться совсем.

Платон протянул к девушке руку. Она оттолкнула её. После чего совсем непредсказуемо уткнулась лицом в его куртку и заплакала в голос. Перемежавшиеся рыданиями слова постепенно начали складываться в осмысленную цепочку — страшно, страшно, смерть, спаси, увези куда-нибудь, сделай так, чтобы не убили, да сделай же хоть что-то, больше нет ни сил, ни терпения, только леденящий кровь страх, помоги, ты же можешь…

Она двинулась по второму кругу, снова про повара и мёртвые глаза на страшном лице, про цинковое ведро и бумажник с фотографией. Рыдания становились глуше и безнадёжней. Месячное вынужденное молчание, накопившиеся страх и стыд, прошедшая рядом смерть и затаившаяся в засаде терпеливая угроза — все это прорвалось наружу и теперь расплывалось на платоновской куртке мокрыми коричневыми пятнами.

Платон был ошеломлён. Все последние годы он занимался исключительно тем, что где-то там, в недосягаемой синеве, выстраивал безупречные логические цепочки, спускавшиеся вниз, вышколенным и натасканным исполнителям, и неизменно жизнь тут же приобретала новое качество — заключались и реализовывались немыслимые, фантастические сделки, удесятерялся капитал, с тараканьей резвостью разбегались чёрные фигурки заклятых врагов и просто недоброжелателей. Оттуда, сверху, ему был виден только неизменно триумфальный результат, и сопоставление результата с первоначальной умственной конструкцией доставляло изысканное и ни с чем не сравнимое острое наслаждение.

Кто-то сказал: всякой великой истине суждено пережить краткий миг торжества — между бесконечностью, в течение которой её считают неверной, и бесконечностью, в течение которой её считают тривиальной. Это сладкое мгновение и было самым ценным призом в бесконечной череде корпоративных и политических войн. Погоня за ним составляла основной смысл существования, а на остальное не хватало времени, так что остального вроде не существовало.

Правда, иногда это остальное давало о себе знать — то факсовой копией заметки в австрийской газете о гибели русского киллера Терьяна, то прощальным текстом на экране компьютера, пришедшим из опустевшей сысоевской квартиры на Кутузовском. Тогда становилось больно и жутко. Но проходило время, случившееся затягивалось плёнкой забвения, и состояние почти наркотической ломки втягивало его в новую головокружительную авантюру.

Платон вдруг подумал: погибшие из-за него ребята, он знал их много лет, помнил всякими — весёлыми и злыми, серыми от усталости и рвущимися в бой, но странным образом не представлял, как они жили и что чувствовали с той самой минуты, как получали от него последнее роковое поручение. Потому что в тот момент для него начиналось другое время, текущее в параллельном пространстве, где властвовали иные законы. Он улетал туда, а в обычном земном времени наступал разрыв. Когда же возвращался, то на противоположной границе этого разрыва, первоначально невидимой, уже возвышалась плита с табличкой.

Платон всё время опаздывал. Вернись он обратно хоть на пять своих космических минут раньше, ещё мог бы увидеть окаменевшее лицо обретшего память Терьяна и полные слёз глаза Витьки Сысоева. Но он опаздывал. Поэтому ничего этого не увидел, а просто пришёл на кладбище и принёс цветы. Он плакал на Витькиной могиле, но в его жизни ничто не изменилось.

Мимо него проносили гробы с телами мёртвых друзей, но ни с одним из них ему так и не довелось поговорить. Когда в своём инфокаровском кабинете он молча смотрел на портреты мёртвых, то задавал один и тот же вопрос, не получая ответа. Он уже знал, что такое смерть, но не знал, что такое страх смерти, разрушенная жизнь, потерянная вера. Он вообще не знал, что такое страх, потому что те, кто знали, не успели ему рассказать.

Где-то внутри Платон осознавал, что страх — настоящий, рвущий душу и превращающий человека в ничто — существует, и что из возводимой им башни чистой логики исходят смертоносные лучи, поселяющие такой страх в человеческих душах. Но понимание этого было неявным и никак не мешало жить.

До этой самой минуты. Обнимая трясущиеся плечи рыжей девочки, он вдруг угадал и Сережкину трагедию, и последнюю мысль Вити Сысоева.

— Ну что ты, что ты, — забормотал Платон дрожащим голосом, — ну перестань, всё же нормально, все плохое прошло, всё будет хорошо, вот увидишь…

— Не будет! — вскрикнула Дженни, — нас всех убьют, ничего уже не будет…

И Платон с суеверным ужасом узнал свои собственные слова, сказанные им Ларри сразу же после гибели Марка Цейтлина. От этого ему стало зябко.

Он заговорил. О колоссальной по масштабам задаче, которую начал решать полгода назад, о том, какие силы столкнулись в жестокой схватке на необъятных российских просторах, о том, что грубый натиск давно ничего не решает, потому что в современном мире побеждает не тот, кто быстрее стреляет, а тот, кто быстрее думает, что никаких сомнений в скорой и ослепительной победе у него нет и никогда не было… Она слушала, но не слышала, её плечи продолжали лихорадочно дрожать, и дыхание рвалось.

И вдруг он заметил, что давно уже говорит о другом: о её удивительных волосах и глазах, об улыбке, которую ни разу не видел, о том, какая она вся чудесная и какой он самый распоследний идиот, что загнал её в горы вместо того, чтобы носить на руках, кормить по утрам ягодами и поить молоком. И так далее. Она затихла, и он вдруг с удивлением почувствовал, что у него тоже мокрые глаза.

— Что ты сказал? — глухо спросила Дженни, продолжая прятать лицо у него на груди. — Повтори, пожалуйста. Ты сейчас что-то сказал…

Самое удивительное, что как раз в эту минуту он ничего не говорил. Просто в голову залетела случайная фраза из виденной когда-то пьесы «Последняя женщина сеньора Хуана»: «Любовь, дурочка, это не тогда, когда задыхаешься от страсти. Любовь — когда задыхаешься от нежности».