Видя терпящего бедствие брата Дублина, человеколюбивый Абрам произнёс ему назидательную речь, которая крепостию и забористостию почти не уступала вину, хотя немного всё-таки уступала.

— Горе, брат Глеб, горе, горше которого и выговорить нельзя — когда выпить надо, а нечего. Кому, как не мне, и понять тебя. Я ведь не простым алкоголизмом страдаю, а врождённым. Пьян, стало быть, с рождения. Ну что страдаю, это так врачи говорят, а по мне алкоголизмом этим я живу и радуюсь, посему и утешить тебя не берусь, нет муки туже твоей, но скажу о второй по тяжести муке — о несправедливости. Ибо испытал. И — превозмог.

Родился я в глухомани, в большом русском лесу, у истоков трёх святых рек — Цны, Пры и Прони. Деревня наша была большая, забубённая, бухая. Батя мой был инкогнито, nomen nescio, как говорится, одно о нём известно — алкаш был круглосуточный, хронический бухарест. А маманю помню — доярка, пропойца. Мне, инвалиду с детства, по инвалидности моей как урождённому алкоголику во младенчестве прописывали разбавленный медицинский спирт. В утробе ещё спившийся, помер бы я без него, как обычные дети без молока. Маманя мою дозу похищала и делила с фельдшером, а я страдал от недолива. Была она бабкой моей разоблачена и лишена родительских прав. Стал я человеком свободным и пил уже беспрепятственно, хотя недоливы случались много раз ещё. Кочевал из интерната в интернат, отовсюду изгоняемый за пьянку.

Оттого ли, что житие в интернатах отчасти напоминает монастырское, или потому, что лет с четырнадцати начали на пьяную голову докучать мне ангелы и черти (черти чаще) и что вино вынимало из меня мозг и силу, стал я задумываться об уходе из мира. Прослышал от одного странствующего самогонщика о Семисолнечном Ските и айсберге Арарат; купил св. Евангелие, читаю, пью, жду, что будет. И се — в сельце Ебеково, возле городка Скопин явился мне некто, облечённый в сирень и сияние, и дал мне вот эту икону, и сказал: «встань, недочеловек (я валялся упитый в дровах подле почты), и иди на север, к скитерам в Скит, там просохнешь, там спасёшься и, спасённый, неспасённых спасать будешь».

Встать я, конечно, не встал, подремал ещё, обождал, пока голова отболит. Отболела, лежу дальше, чтобы в животе улеглось. Тут опять явление, тот же, в сиянии — чего, мол, медлишь, скотина, чего поручение не выполняешь. Ну, встал я, пошёл.

А надо сказать, скитеров всего, включая самого схиигумена, только семь братьев. И не потому, что Скит невелик, — велик. И не то чтобы далеко слишком, хотя — далеко. И не то что берут не всех, а лишь достойнейших, хотя берут не всех. А потому, что никто особо туда и не рвётся.

Порядки там строгие страшно. Не спят никогда, ибо сказано «бодрствуйте, дабы, пришед внезапно, не нашёл бы вас спящими»; не пьют, ибо ещё и на эту тему где-то что-то сказано. Вкушают только воздухи, да и то не любые. Те, что с юга, с земли, подгнившие, скоромные — не ядят. Жесть! Кому надо? Кто пойдёт?

Добрался я до Скита, когда он вдоль берегов Новой Земли дрейфовал. Дождался на военной базе, где спирт для нужд авиации сторожили офицер, прапорщик и офицерская жена, сбежавшая к прапорщику, душевные люди, приютили меня, читал я им св. Евангелие; увидел, как мимо плывёт льдина Арарат, догнал.

Схиигумен, преподобный Фефил, у ворот встретил, вопрошает, кто я есть и куда гряду. Я ему про явление рассказал. «Не геолог ли ты, чадо, не пьян ли?» — усомнился в сердце своём настоятель. Показал я ему икону. Обомлел Фефил.

«Она, — кричит, — снова обретённая, бакинская! Сбылось пророчество!»

А было, оказывается, как. Лет двести-триста тому в городе Бакы торговал на базаре урюком какой-то мусульманец по имени Ибрагим. Поторговал-поторговал, побазарил-побазарил, хорошо в тот день урюк шёл, полмешка уже разбазарил, вдруг что-то твёрдое, деревяшка будто какая-то в мешке. Достаёт — икона православная! Вахх! Вот эта самая, — о. Абрам показал бородой и пальцем на образ на телевизоре, — а это дело мусульманину хуже свинины.

Хотел было бросить на землю и растоптать, как змею или колбасу краковскую, но тут у богородицы из глаз брызнули свет и слёзы, и был ему голос: «Где, где сын мой возлюбленный? Что вы, чурки, с ним сделали?» Ну там вежливее было, по-божески, это я своими словами, чтобы понятнее. Ибрагим напугался, отвечает: «Это не мы, это всё евреи!» А богородица плачет и плачет, не унимается.

Тут не выдержал Ибрагим, порвал на себе одежду, взъерошил лицо и бороду, вскочил на прилавок и закричал на весь базар: «Правоверные, аллах послал матушку Мариам (Марию по-нашему) спросить, где сын её Иса (т. е. Иисус). Целуйте образ, правоверные, кайтесь, ибо наступают последние времена». Сбежались правоверные мусульмане, стали всем базаром разбираться с оглашенным Ибрагимом и, разобравшись, порубили и его, и икону на куски.

Так стал Ибрагим мучеником за веру Христову, а православному миру было пророчество о втором обретении иконы бакинской богоматери, о возвращении её людям для всяческих чудес.

Вот Фефил и обомлел — сбылось пророчество! С таким-то приданым взяли меня, ясно, в монастырь, постригли в скитеры и нарекли Абрамом в честь Ибрагима-мученика. Одного из братии услали с докладом о чуде в Москву, так и келья освободилась, и стал я одним из семерых.

Недели две спасался. Ну, воздухами наедаться тяжело, но в принципе терпимо. Не спать тоже понемногу привык. Но без вина-то как? А у них даже кагора нет. Сначала думал, — притворяются, разводят мирян, а сами по секрету хоть рыбу или горох с перловкой жуют и по праздникам позволяют себе по стопке хотя бы. Какое там! Всё по-честному, дурные совсем! По всей обители — шаром кати, стены белые да образа. Не то что гороха и рыб, посуды-то нет. Скамеек всего две, для гостей. Кроватей нет, из мебели только гробы да сундук платяной для ряс. Воистину, жесть!

Ну, загрустил я. Вот ведь как — бох есть, а радости нет. Взлез на колокольню, чтоб от трезвости отвлечься, трезвоню, душу отвожу. Звенят колокола, как бокалы, и на том спасибо.

Кругом бело. Снег белый, лёд белый, небо белое, солнце — и то белое, и храм белый. И летят в этой белизне золотые купола, как воздушные шары, несущие к богу звон о славе его. Красота! Спрыгнуть, думаю, что ли, без вина всё равно не жить.

Тут вижу, пятнышко будто какое вдалеке. Ближе, ближе, вот уже люди, лыжи, сани видны. Экспедиция!

Ну я вниз, к ним. Встретились в километре от Скита. Человек пятнадцать. Геологи, океанографы, по льду, по ветру специалисты. Слово за слово, познакомились. Делают привал, выпиваем, закусываем. Аллилуйя! Исполать!

Сначала пили спирт, потом тоже спирт, но другой. Хотим ещё, как положено. Спирт кончился. Нашли ещё что-то в жёлтой канистре без этикетки, прозрачное, запах резкий. Спросили друг у друга, чья канистра, что в ней, никто не вспомнил. Возможно, радист знал, но он ещё после первого спирта уснул.

Стали пробовать из жёлтой канистры по глотку, осторожно. Вроде забирает. Выждали, потерпели минут пять. Вроде не помер никто — можно, значит. Выпили всё. Потом стали слепнуть. Ослепли. Начали глохнуть. Не успели до конца оглохнуть — напала немота, потом ноги отказали. И руки. И прочее. Полный выкл.

Лежим мёртвые. Все, кроме радиста, он живой лежит. К утру очнулся, бегом в монастырь. А там иноки уже спохватились, навстречу ему бегут. Перенесли тела в монастырь, отпели. Радиста и трупы приятелей его флотская вертушка забрала. А моё тело предали льду и снегу в катакомбах под храмом, где почившие схимники покоятся.

Покоюсь и я; день покоюсь, другой, а на третий будто холод чувствую. Стук какой-то. Прислушался — зубы стучат. Мои. Замерзаю, думаю. А потом думаю, как же я, мёртвый, мёрзнуть могу и думать? Открываю глаза — сверху потолок ледяной, вокруг мощи нетленные с умными лицами. Поднимаюсь, выхожу из катакомб, иду к себе в келью. Вижу братьев Петра и Зосиму. Пётр как заорёт: «Абрам воскресе!» А Зосима: «Воистину воскресе!» Настоятель на крик явился: «Кто здесь богохульствует? Что ты здесь делаешь, новопреставленный отче Абраме?» «Да вот, — отвечаю, — воскрес только что». «Этого не может быть!» — вопиет Фефил. «Как не может? — возражаю. — А Христос?» «Что говоришь, опомнись, бес ли обуял тебя?» — взвился окончательно преподобный. Ну а я, хоть и три дни пропокоился, а всё же с похмелья, раздражён, завёлся тоже: «Христу, значит, можно, а мне нельзя! Зачем же он тогда позор и казнь лютую принял и воскрес? Не затем ли, чтобы нам пример показать? Не затем ли, чтобы сказать нам, ничтожнейшим рабам своим, — вот и вы воскреснете, как я теперь. Воскресайте все, не бойтесь!» А он мне: «Пьянь, пьянь, сгинь, пьянь!»

Короче, извергли меня. Выгнали, как был, в одной рясе, в открытый океан как собаку. Мало того, в Москву написали, будто я в состоянии антифризного опьянения избил веригами океанографа и монастырскую утварь поломал, и образ чудотворный украл. И что не умер я, а, проблевавшись, уснул; и не воскрес, а, проспавшись, возвестил, поражённый гордыней, о своём лжевоскресении, самозванно и богохульно равняя себя с Иисусом. О враги, клеветники мои!

Я, конечно, не всё помню, врать не буду. Но чтобы веригами и чтоб океанографа? Этот океанограф женского пола был. А вериги я снял, ещё когда с колокольни за экспедицией побежал, дабы легче бежалось. На мне только обруч железный на шее остался, не такой уж и тяжёлый. А образ бакинский взял, взял, так ведь он мой и был, мне явлен, не Фефилу этому.

И вот я здесь, перед вами, униженный и оскорблённый. Где справедливость? За что Иисус прославлен, преображён и на небеса вознесён, за то я оклеветан и обращен в прах. Мне, не поверишь, брат, тридцать пять всего, а плешив и сед, и тучен, и одышлив…

— Это от вина, дядя отец, — прокомментировал Велик, наевшийся сладкого и даже поместивший в кармашек небольшой запас.

— От вина, сыне, от вина, а вино от чего? От неправды вино, от несправедливости, — ответил отец Абрам.

— А вдруг Варвара Эльдаровна погреб запереть забыла, — предположил Глеб.

Варвара Эльдаровна Сиропова, хозяйка дома, зная пристрастия о. и его дружков, сама почти трезвенница, принудившая к трезвости и мужа, вина в доме держала не много, для гостей только, самого лёгкого, и прятала его в погребке рядом с котельной, запирала на ключ. Дверь в погребок была крепка, отцу же дозволялось напиваться только подаянием.

— Никогда не забывает, — отозвался монах.

— А вдруг, вдруг сегодня? — настаивал Глеб.

— Ну поди проверь, чего гадать?

Глеб спустился в гостиную — у камина бестолково толпилась мохнатая, пахучая, тучная, как стадо баранов, мебель; из гостиной — ниже, в подвал, там веяло луком и стиркой; дёрнул заветную дверь. Она подалась, так что Глеб воскликнул было «ура», но оказалась не той, не туда дверью. Та, туда была следующая и — закрыта, неприступна. Глеб обнял её, как сирота холодную могильную плиту, под которой скрыто навек самое любимое, самое дорогое, невозвратно утраченное. В шаге от него мерцали отражённой подвальной тьмой желанные бутылки, мерцали и были недостижимы. Глеб подумал, что надо бы сегодня не полениться, найти наконец время и повеситься. Или вот там, на болоте, полынья есть, проезжали — видели, в неё, в неё и сразу под лёд, и плыть подо льдом прочь от полыньи, пока весь воздух не кончится в лёгких, чтоб на обратную дорогу не осталось.

— Пап, пошли домой. Я тебе тут четыре конфеты нашёл, две с ликёром, две с коньяком. Я такие не люблю, а тебе пригодятся, на, — Велик протянул папе мягкие подтаявшие шоколадные конфеты в серебристой фольге.

— Спасибо, — прослезился Глеб и судорожно выпил конфету за конфетой. Коньяка с ликёром набралось на четверть небольшого глотка. Такая доза подействовать не могла, но желанные вкусовые ощущения немного успокоили, — спасибо, малыш, спасибо, солныш. Ты иди в машину, а я ещё к отцу загляну на минуту, и поедем.

Мальчик ушёл ждать. Глеб вознёсся в светёлку.

— Заперто, вижу, — констатировал Абрам, — я же говорил.

— Отче, мне деньги нужны, — сказал Дублин.

— А мне нет. Значит, подружимся.

— Я серьёзно.

— Сколько? Двести, пятьсот? Сейчас нет, приходи через неделю, богомольцы нанесут.

— Да мне бы две тысячи надо, — смутился Глеб дерзостью своей просьбы.

— Сложно, — задумался отче, — недели три ждать придётся. Но может, и повезёт, олигарх какой уездный заглянет судьбу узнать, тогда и десять за раз может получиться. Так что заходи.

— Долларов бы мне, — прошептал Дублин.

— Долларов? Целых две тысячи самих долларов? Это в рублях сколько же? Пятьдесят тысяч? А то и все семьдесят? В нашем приходе, брат, таких денег не видел никто.

— А у хозяйки, у Варвары Эльдаровны, должно ж быть. Она ведь миллионерша. Солому на экспорт гонит.

— Гонит, гонит. Лучше бы самогон на импорт гнала, внутрь народа, — пробурчал инок. — У неё на счету в Сбере миллионов… два рублей лежит, сам выписку видел. И в сейфе в её спальне, Толя говорил, ещё миллиона три. Рублей, не долларов. Могла бы дать, только не даст.

— Умоли её. Она женщина добрая. Пустила же тебя жить, — взмолился Глеб.

— Не даст, потому что никогда не даёт взаймы тому, кто вернуть не может. По доброте своей не хочет ставить человека в неловкое положение, когда он долг не выплатит и оттого переживать будет.

— Я не буду, — заверил Дублин, — или пусть не взаймы даст, а так, даром, тогда и проблемы нет.

— Так тем более не даст. Она же бизнес, купчиха.

— А я верну, — поменял тактику Глеб.

— Ты? — засмеялся Абрам.

— Я. Слушай, расскажу.

— Под рассказ надо бы по сто грамм, — озаботился монах, — и вот что я вспомнил. В холодильнике кефир есть. А в кефире — алкоголь.

— Да, — согласился Глеб, — я читал, что до полутора градусов бывает. И даже больше, если несвежий.

— Ну вот! Дойди, брат, до кухни, неси нам по пакету.

Кефира в холодильнике оказалась уйма по случаю новой какой-то жестокой кисломолочной диеты, на которую Варвара Эльдаровна посадила перед отъездом своего мужа, бывшего сейчас на службе. Служил он жене, упорным трудом и покорностью дослужившийся до заместителя главного бухгалтера соломенного её бизнеса.

Глеб принёс четыре литровых пакета. Выпили залпами по первому.

— Первая колом, — булькнул о., — не закусываем! — отказался от протянутой Глебом пустой конфеты из-под ликёра.

Глеб не закусил. Помолчали.

— Что, забирает? — послушав себя, спросил монах.

— Да нет как будто, — ответил Глеб, — кажется, свежий кефир попался.

— Ну, давай ещё по одной.

Выпили ещё по литру. На сей раз оба почувствовали изрядное внутреннее вздутие, а вскоре и брожение. Опьянением такое состояние назвать было ещё нельзя, но и обычным оно уже не было.

— Рассказывай, брат, — настроился Абрам.

— Я миллионер, — рассказал Дублин.

— Милиционер? — удивился несколько оглушённый бурлением в своём пузе схимник.

— Миллионер, — повторил Глеб.

— Вот как, — попытался ещё, но из-за тяжести в брюхе больше не смог удивиться о., — у тебя, стало быть, есть миллион.

— Есть.

— Миллион чего? Тараканов в твоей халупе на улице Заднезаводская?

— Не тараканов, брат. Долларов, брат. Не в халупе. В офшоре, брат. В Великом Княжестве Метценгерштейн.