Сын миллионера дожидался миллионера-ст. в джипе. Он умел включать отопление в машине, умел быть терпеливым и занять себя, и развлечь, не имея подчас ни единой игрушки, ничего другого, что можно было бы для игры приспособить. Он умел ждать, поскольку ждал часто, пока Глеб пил. Обходился подолгу без еды, легко терпел жажду, будто маленький бедуин, который влачится по пустыне и знает, что хоть страдай, хоть не страдай, а вода и ночлег далеко и от страдания ближе не станут, так что лучше не страдать. Бреди себе дальше, думай свою бедуинскую думу, бедствуй бедуинскую беду, только спокойно, без напряжения, без напряжения.

Он уже знал, что боль и беда, и скука, и тоска бывают разные, от разных причин и из разных веществ сделанные. Но что в любой из них всегда примешана резиновая кислота времени. Без времени и боль не боль, и скука не скука. Вот он и научился не считать минуты, четвертьчасы и часы и не думать, когда это или то, другое кончится, или не кончится ни то, ни это никогда. А когда тоска не считается, то и не так саднит, не так печёт, не так колет, крутит и ломит.

В джипе, похожем изнутри на старый сарай, куда сложен битый хлам, кресла, железки, сумки с чем-то ненужным, где всё слишком было знакомо, глядеть было не на что, поэтому Велик разглядывал прошедшую половину дня и находил её довольно красивой и удачной. Прекрасно было, что у о. Абрама накопилось столько сладостей, и удачно было, что вина не накопилось у него вовсе. Ему нравилось и то, как он позаботился о папе и облегчил его страдания, великодушно подарив ему конфеты с коньяком. Разглядев же день и увидев, что это хорошо, мальчик взялся мечтать.

Велик любил папу и нельзя сказать, чтобы сильно осуждал или боялся его за пьянство. Нетрезвый Глеб давно уже был небуйный. Он как-то размякал, размокал весь, когда набирался, роптал и лопотал жалобно, прел, слезился. Но вот эта-то мякоть вместо мужчины, слёзы и мокрое место там, где по-хорошему должен был бы находиться отец, крепкий, сильный, весёлый, надёжный, это-то и смущало Велика, наводило на мысль, что папаша некондиционный какой-то. И всё же он не осуждал его. С одной стороны, потому что почти все, а может, и просто все, за исключением капитана Арктика, известные ему взрослые были заметно выпивающие. А с другой, потому что, стоя перед жизнью и входя уже в неё понемногу с окраины, со света, начиная движение в первых попавшихся, ещё негустых, ещё негромадных тяготах её и темнотах и догадываясь наперёд, что дальше и гуще, и громаднее станут они, и чем дальше, тем тяжелее и темнее; и видя, какие диковинные звери и люди уже перебегают ему дорогу, и слыша их рык и рёв, доносящийся из ночных зарослей жизни сплошным шквалом как бы пения свирепых хищных цикад, чувствовал он — не перейти ему это дикое поле напролом, а только галсом преодолеть, иноходью, в обход; и со многим смириться придётся, многого не осудить, уступить многому. Вот он и уступил папу болезни его и слабости, да и что же он мог ещё. Зато не умаялся, не взялся за неподъёмный груз, не надорвался, сохранился. Он был как кораблик на гербе Парижа — спокоен среди бурь. И весел.

Хотя бывало ему и страшно, и очень страшно, как любому ребёнку. Тут бы и приткнуться кораблику к берегу, к родителю какому-никакому, но — берега кисельные были, топкие, желе, жижа, а не земля. И пахло от берегов перегаром.

Тогда жался Велик к себе, не к кому больше было. Кутался в своё одиночество, как кутался бы в мамино тепло, если бы была у него мама. Одиночество это было ему велико, недетского размера, большое, просторное, тяжёлое; как на взрослого, словно с чужого плеча на вырост ему отдано.

У кого были родители алкоголики, тот поймёт, каково ему приходилось, какой он чувствовал грозный простор, какую свободу ужасную, непереносимую для неумелой детской души, ещё не обособившейся. Не научившейся рыскать на холоде и скакать по головам, улавливать, хватать ближних своих и, усевшись им на шею, примостившись у них в мозгу, высасывать из них все соки, отжимать тепло, выгрызать радость. Существо его ещё не выпало в осадок, не окаменело в форме какого-нибудь дундука или долбоёба, а должно было быть ещё рассеянным, ясным, прозрачным, растворённым, как свет и любовь, в крови и воле кого-то старшего. Но в крови старшего было вино, а воли вовсе не видно. Оттого растворялся Велик в своих вымыслах и ещё — в вере своей в знаменитого капитана Арктика, героя и волшебника, весёлого, сильного, крепкого, надёжного.

Самыми счастливыми минутами его жизни были такие, как теперь. На улице ветер; роится за стеклом мелкий, надоедливый и кусачий, как мошкара, снег, а в машине уютно, тепло и мягко, никто не мешает мечтать о полёте к блуждающей планете Уау. Эта уютная, тёплая планета летает в космосе свободно, сама по себе, греясь то у одной звезды, то у другой. А во время долгих межзвёздных и межгалактических перелётов освещается кружащимся вокруг неё вместо луны собственным небольшим солнцем. Во главе экспедиции капитан Арктика. Велик — его правая рука, командир взвода биониклов. Велик мечтал, он любил такие минуты, он часто ждал Глеба, у него были целые часы таких счастливых минут. Он был счастлив.

Обычно Глеб помнил о сыне первые час/полтора от начала злоупотребления спиртными напитками. Злоупотребив же триста и более миллилитров водки, терял его из виду. До трёхсот он рассказывал о Велике своим бесстрашным товарищам, знавшим, что сегодня будет жарко, что по две тысячи миллилитров в каждого должно попасть, не меньше, плюс портвейн. И товарищи смотрели бесстрашно, как выставляются против них бутылки, и знали, что не отступят, и что не все сегодня вернутся домой. Некоторые падут прямо здесь, ещё на тысячной отметке. Иные, дойдя до двух тысяч и даже портвейна, уже на финише испытают острую сердечную недостаточность. Но каждый надеялся выжить и, разгоняясь потихоньку, слушал сентиментальные рассказы Дублина о Велике. Расчувствовавшись, посылали кого помоложе отнести сыну математика в джип огрызок колбасы или солёный огурец, яблоко, леденец. Звали иногда и за стол и даже наливали. Но Велик не пил, а за стол шёл редко, потому что за столом и собирались-то нечасто. Больше в подъезде, на подоконнике накрывали, или на ящиках позади магазина, или просто на весу, посреди улицы, где стояли — один держит огурцы и леденцы, другой рвёт мускулистыми пальцами плотный пластик упаковки импортного сыра, третий крутит голову бутылке, четвёртый, исполняющий роль буфета, блестит торчащими из всех карманов шестью непочатыми пузырями и отирает от волнения и нетерпения выступивший на лбу пот общим, одним на всех припасённым скомканным бумажным стаканчиком.

Потом, увлекаясь, о Велике забывали, и он несколько часов проводил в джипе и его окрестностях. Чаще один, как теперь, иногда — играя со случайно встреченными ребятами. Звонил, бывало, Машинке, но она приходила редко, а когда приходила, становилось весело. Раз как-то побили его, но раз только или два, и не сильно. Располагал он к себе почти всякого, сходился легко и со сверстниками, и с малышнёй, и с теми, кто постарше.

А у взрослых вызывал чувство не то чтобы уважения, а какой-то внезапной осторожности, робости даже. Как будто нечаянно попадали они, ошибившись дверью, не в винно-булочный магазин, куда маршировали по-домашнему, прямо в чём были (в страшных обшарпанных штанах нараспашку, в будничной низости мысли, в настроении, напоминающем первую фазу холеры), а в красивое, торжественное какое-то место. В музей, что ли, где сверкает Вермеер и мерцает Клее, или в свежеотремонтированную, свежепозолоченную администрацию с высоченными потолками, под которыми гремят, как громы под небесами, государственные голоса губернатора и прокурора. Попадали сюда вдруг — и терялись, ростом становились короче, речью реже. Втягивали смущённо в живот костлявые нелепые ноги в страшных штанах и позорных ботинках. И не решались бросить на зеркальный пол докуренную уже было сигаретку со вкусом жжёной перловки, и хоронили её угольком внутрь в заскорузлом своём кулаке, другим же кулаком размахивали, пытаясь выгнать поганый дым из красивого этого места. И пятились, и шли вон из торжественного оцепенения красоты, захватывающей дух, обратно на вонючую волю, в привычную свою прозванную жизнью возню. И долго ещё потом, сидя у себя в бельэтаже кривопанельной хрущёвки, уткнувшись в тарелку с бульоном магги или в телевизор с ним же среди похожих на мусор мебели и одежды, вспоминали Великовы глаза, через которые смотрит великий свет. Тот же, что через картины Вермеера и Клее и через осеннее ветреное солнце, тот же, что через миг бескорыстной неразделённой влюблённости в девушку, прошедшую мимо, незнакомую, не оглянувшуюся, никогда больше не встреченную, тот же, что через Сутру подсолнуха и Молитву стали смотрит на нас; великий свет, великий свет, и тьма не объяла его. Тут осеняла их догадка, что есть иные края, иные бульоны, хотелось подойти к окну, но не подходили, потому что знали: если подойдут — выбросятся.

Правда, правда — очень выделялся Велик; сразу видно было — чужой. Не неземной, конечно, но нездешней внешности. Он был как заблудившийся принц среди нищих, и нищие чуяли в нём королевскую кровь и смущались.

Нетрудно, честно говоря, в этой местности было и выделиться. Земляки наши народ добрый, но в большинстве своём снаружи простой. Осанкой, запахами и малохаризматическими харями напоминали сколоченные кое-как из серых сырых досок сараи, гаражи и нужники. А порой и кислое, рябое, тусклое тесто, сбежавшее из кастрюли в пепельницу. Ещё бывали граждане типа выкипевших чайников. Но не все, конечно, были таковы. Встречались и женщины наподобие красавиц. Например, Машинка и мать её Надежда Кривцова.

Парни тоже попадались видные. Родом из наших был даже один знаменитый фотомодель, Серж Биркин, сын двух комбинацких рабочих, А. и Н. Пробиркиных, увезённый в Питер заезжим балетом. А уж из Питера как-то там хотениями и похотями пожилых порочных портных и танцоров вознесённый аж до самого миланского подиума.

Но то были, однако же, исключения. Преобладали, однако же, как и сказано выше, граждане, похожие на ржавые гаражи.

Подождав долго ли, коротко ли, Велик либо засыпал на заднем сидении, либо шёл вызволять отца из хмельных компаний. Разными бывали те компании, всевозможными: скорбящие инженеры, хохочущие учителя, спящие солдаты, поющие чиновники, танцующие пролетарии, дерущиеся промеж себя железнодорожники; учителя, бьющие железнодорожников; чиновники, бранящие инженеров; библиотекари, восхваляющие солдат; блюющие пенсионеры; хохочущие инженеры, спящие между собой учителя, танцующие лётчики…

Из одних компаний Глеб Глебович извлекался легко, по первому великову велению, из других часами приходилось его выскабливать и выковыривать. С кем только не пил Дублин-ст., со всеми пил, хотя необщителен был, кажется, и молчалив, и задумчив. А люди к нему тянулись, поили порой за так, за компанию только. И неясно, какой толк за так его было поить: сидит себе, слезится, не спляшет, как все, не подпоёт взбодрившемуся от сивухи случайному приятелю, не подерётся, если даже ударят его, если даже подраться по-приятельски сам бох велит, ведь как не подраться, если красное, а сверху белое, а потом опять красное. Но эти отчуждённость и нечувствительность прощали ему при том, что никому другому не простили бы. Чувствовали, что они — из глубины, в которую никто, кроме него, не погружался и погрузиться бы не смог, ни блюющие железнодорожники, ни дерущиеся ветеринары, ни спящие асфальтоукладчики, никто из пьющих с ним. Но молчание этого математика привносило в пьянку и в драку, и в пьяный пляс какую-то, если не осмысленность, то как минимум неоднозначность; вот, дескать, пьём, но ведь не просто пьём, а непросто пьём, сложно; как бы и не только пьём, а и что-то ещё ощущаем, сами не знаем что. Не то что другие, какие нажрутся и ржут, и режут друг друга. Один слесарь, вторая токарь, третьи библиотекари — низкий народ, серый. А тут дураки не с дураками квасят, здесь с математиком напиваются. Народ, он везде и всякий одинаковый — и серый, и белый, и низкий, и высокопоставленный: любые люди любят иметь смысл и тянутся к непроглядным явлениям, надеясь добыть его в них, ибо в том, что видимо — его не видно.

Выпросив отца у всех этих сборищ, выпростав его из них (иногда получив у них ещё и конфетку в придачу, а иногда и обруганный, а бывало, и битый ими), Велик вёл его к машине. И тот садился, в особо же тяжёлых случаях практически ложился за руль. И вёл машину к дому, бормоча и раскачиваясь, случалось, с закрытыми даже глазами. Странно, но обычно добирались живьём до родного подъезда. Однажды лишь упали с моста, но мост не высокий был, и под ним не река и не улица текла, а какая-то тёплая, мягкая, кислая грязь из-под молокозавода. Так что всё обошлось, упали не больно; да ещё как-то раз сбили кого-то, в темноте не разглядели кого, так и не узнали, кто это был. Вроде там даже два кого-то было, только проулок был такой, что до ближайшего фонаря ещё полчаса ходу, ни зги не видно, а фары от удара разбились, от удара о сбитых. Всего света осталось — оконце в конце долгого деревянного дома, а в оконце этом горела не лампа, не люстра, а свечка у старика какого-то в руке, читающего газету. Велик из джипа выбежал, вокруг джипа обежал, пошарил впотьмах руками-ногами, не нашёл под колёса попавших, воротился ни с чем и плакал, плакал. Глеб же и не вспомнил потом ничего, рулил, не приходя в сознание; так и доехали.

Впрочем, сегодня должно было быть всё попроще. Вина у о. Абрама нет, компания самая малая у них там и знакомая, так что будет мир, и ждать долго не придётся.