Простые, нередкие слова, которых полно повсюду — и в широких глубоких величавых речах, и в мелких извилистых стрекочущих речушках, — хороши для изображения рядовой, нередкой любви: как Кривцов любил садовницу, его жена Глеба, Варвара — Фундукова, Грецкого и Дылдина, Бур Щупа, Щуп Бура, а Человечников Маргариту, рассказать нетрудно. Взял две-три классические фразы, вкрутил в нарратив, и уж всем всё понятно, вся картина пылкости развернулась, открылась на обозрение. И понятно всё всем оттого, что знакомо. Каждый как-нибудь, да любил — или как генерал садовницу, или как Че Острогорскую, или как Глеб Глебович Варвару, или как Глеб Глебович Надежду, или даже (и что ж теперь! и ничего страшного! бывает) как Бурмистров Рощупкина. И у каждого на памяти вкус любви и сопутствующие ей слова.

Но из каких слов сделать картину о Машинке и Велике, о том, что между ними было? Что и любовью-то назвать скорее всего нельзя. Что почти не помнится, потому что из низин и провалов, образующих наши судьбы, плохо видно то, что было там, высоко в детстве. Да и не у всех было-то, не у всех. Любовь? Влюблённость? Игра? Увлечение? Дружба? Подражание взрослым? Какие хорошие и негодные слова! Как они грубы в сравнении с тем, что призваны в данном случае передать! Как неудобны в обращении с детскими душами!

Что же? и каким же тоном надо сказать или, лучше, пропеть о том, как впервые отчего-то нежно покраснел мальчик, не впервые посмотрев на давно знакомую девочку? Какое незнакомое тепло он обнаружил в себе и осторожно трогал дрожащим тонким сердцем. А потом овевал этим теплом Машинку при встрече, при обрывистом разговоре, при долгом молчании. Отчего Машинка вдруг от этого тепла расплакалась и удивилась, плача, что слёзы её теперь несолёны. Как Велик расспросил отца, каким образом играются свадьбы; и Глеб поличному опыту отвечал ему, что для свадьбы берётся пароход, грузятся на него музыканты, пляшутся на нём танцы, и едет пароход по реке, и невесте дарится женихом колечко. Как мальчик смастерил из алюминиевой проволочки и бусинки крохотный перстенёк.

Что и с каким выражением надо сказать о небезопасном катании двух детей без присмотра в лодке вместо парохода по зелёному, как лужайка, пруду на дне заброшенного карьера? О вручении мальчиком девочке перстенька и о робком, чтоб не раскачать лодку, танце под Митю Фомина из айпада: лалалалааала, всё будет хорошо… О влажно скользнувшем по Великовой щеке, словно стремительная слеза, Машинкином поцелуе. И как угощались потом мороженым и после этого брачного пира не знали, что теперь им, поженившимся, делать друг с другом. О сексе они, конечно, слыхали и даже кое-что видали про него в интернете, но полагали, что не их это дело, какое-то оно чужое, для взрослых, непонятное. Поэтому разошлись по домам; Машинка перед сном опять всплакнула от необычайно приятной грусти; а Велик долго не мог уснуть, укладывая в голове так и норовивший вылезти наружу большой секрет о тайном их браке. И это так недавно было, в сентябре, кто же знал тогда, что так всё повернётся… что придут злые дни, неизвестные злыдни придут забрать их…

Что и какой высоты голосом следует говорить об смсках, которыми они переписывались, бесконечно будничных, почти бессмысленных из-за того, что от избытка нежности и застенчивости для помещения смысла не оставалось в словах необходимой пустоты? О том, как они, встречаясь, бывали так смущены оба, что даже поздороваться не могли и сначала долго молча играли, пока, разыгравшись, не заговаривали: сначала на вымышленные из игры темы, озвучивая каждый свою игрушку, и только далеко после друг с другом друг о друге. Чем повествовать, какими средствами об этих чувствах? О — деликатнейшем рисунке их ткани, сотканной из чистейшей хрупкости и быстротечности без малейшей примеси чего-либо тяжкого, железного, вечного. О — простодушной беспечности, о — безумной доверчивости детей, бесстрашно расположившихся со своими биониклами, дудлерами и смешариками для игры посреди большого взрыва вселенной, хотя и остывшего и замедлившегося за давностью лет и происходящего в наши дни уже в темпе и силе неторопливого всеобщего гниения, но всё же по-прежнему разрушительного и опасного. О, наконец, трогательной обречённости летучих утопий, возводимых детьми над нашей грязью, осаждённых драконами, пьяными родителями, свирепыми генералами; кем ещё? войнами, бандитами, маньяками, болезнями; кем ещё? всеми нами? почти всеми… О том, что обречённость в некоторых обособленных русских языках синонимична красоте…

Нечем повествовать! Нет слов, не оставляющих пятен на душе; замусолены и сальны слова, как фраки и мундиры с театрального склада, помогающие нищим лицедеям (лицемерам!) притворяться на сцене графами.

Скажем только, что известно всем и потому может быть сказано: незнакомое тепло, коснувшееся детей, не было «признаком великой весны», не предвещало благодати, потому что не само по себе существовало. Оно лишь свидетельствовало о приближении возраста жары и жажды, о том, что не за горами уже раскалённая пустыня неутолимой страсти, пустыня только для взрослых, где мужчины и женщины хотят друг друга и хватают друг друга за сухие колючие тела, и въедаются друг в друга, и не могут насытиться. Из этого-то пекла истекло странное тепло и достигло на отдалённых подступах Велика и Машинку. Но чем ближе к источнику, тем теплее, а потом и горячее и суше, а потом и вовсе горячо, невыносимо горячо, только горячая горечь, слаще которой нет ничего, называемая похотью.

Детям ещё далеко было до пекла, оно лишь остывшей окраиной мягко задело их, а Маргарита, например, уже давно варилась в своей кипящей крови; жарилась на упругих волнах поднимающегося снизу, из-под живота животного жара, страдала и наслаждалась великой жаждой.

Она часто влюблялась и довольно часто выходила замуж. Детей завести, впрочем, боялась, зная о своей переменчивости и подверженности хронической скуке. Боялась бросить детей, полагая, что это нехорошо было бы. А ещё боялась вранья им, представляя, как после работы посещает любовника, а уж после любовника едет домой, а на губах у неё вкус его афташейва. И вот этим афташейвом она целует своего трёхлетнего сына. И тут следом возвращается домой и муж, тоже с работы, и тоже целует их сына (или там дочь, неважно), целует бесстрашно, не боясь ребёнка заразить, хотя только что в отеле этим самым ртом рылся в теле рыжей за пятьсот евро «студентки». [Они почему-то всегда представляются студентками, вы тоже заметили? И то сказать, что же им отвечать на вопрос «чем занимаешься?» Можно ответить невежливо — «ты что, дурак? Не видишь, что ли, чем я тут с тобой занимаюсь?» Или всё-таки не хамить (за пятьсот евро): «учусь». Вежливо и неопределённо. И, в общем-то, правдиво. Все ведь мы в каком-то смысле учимся —… век учись.] Муж, конечно, очень любит их сына (или даже сыновей) и поэтому после студентки там же в отеле тщательно прополоскал рот и умылся мирамистином; дети в безопасности… Потом супруги целуют друг друга, мирамистин смешивается с афташейвом, наступает полная дезинфекция и гармония…

В том, что и у неё, и у «него» будут связи на стороне в случае затяжного брака, она была абсолютно уверена. Жара, жажда… Жалко, жалко было бы детей…

Маргарита позвонила Максиму:

— Превед, поэд!

— Привет, прозаическая женщина, — отвечал муж. — Ну что, поймала гаммельнского крысолова?

— Не поймала, Макс, не поймала.

— Ну и брось. Пусть тунгус ловит. Возвращайся. Я тебе артишоков напарю, стихов напишу, вино есть, гашиш — приезжай, отлично посидим.

— Макс, а почему ты ни разу не предложил… Почему у нас нет детей?

— Марго, ты чего это?

— Почему?

— Ты серьёзно спрашиваешь?

— Серьёзно, — Марго, как любая женщина, перед тем как сделать больно мужчине, должна была его в чём-то обвинить, чтобы не винить себя.

— Честно: ты не из тех женщин, от которых хотят детей.

— Почему?

— Потому что… тебе дети не нужны…

— Это кто тебе сказал?

— Марго, ладно, не обижайся.

Они обменялись долгими, оскорбительно долгими паузами.

— Марго, — подал голос Макс; он подобрел первый, потому что, пока молчал, раскурил карманный кальян, гашиш был хорош, свеж. — Не хочу ссориться. Если хочешь, можно…

— Что можно? — Марго чувствовала, что расставание затянулось, надо было отсекать.

— Детей…

— Что значит — «если хочешь». Это же не артишоки. В общем, Макс, всё это не то… Я не об этом хотела… Вот что, в общем, Макс… Подай на развод сам, тебе там ближе… Позвони, если нужно, Берлину, он всё заочно оформит. И не плати ему, он у папы на зарплате… Макс… Ты меня слышишь?

— Слышу, — ласково отозвался муж; он почувствовал себя глубоко несчастным, гашиш подействовал благотворно, несчастье получилось какое-то очень хорошее, доброе, радостное. — Всё сделаю. Сам всё сделаю. Не надо Берлина. Без евреев… сам всё сделаю.

— Ну вот и этот «всё сделает», — подумала Марго, вспомнив Человечникова. Сказала Максу: — Тогда пока?

— Скажи только почему? Что не так? — радовался Макс. Понимал, что угроблен горем, что радоваться тут нечему, но не мог не радоваться, действовал великолепный Алишером привезённый ошский гашиш.

— Не гожусь я больше, Макс. Ни для ловли крысоловов. Ни для тебя. Кончился срок годности. Прости.

— А знаешь, какой стишок я написал после нашего первого с тобой секса?

— Нет. Ты не говорил, что что-то написал тогда…

Прошлась печаль по пеплам дней нежнейшим смерчем. Я стал богат, как царь царей — в моей коллекции камней есть твоё сердце.

— Меланхолично. Ожидала, честно говоря, чего-то поискромётней. После первого-то секса! Со мной-то! Но — запомню.

— А вот тебе на прощание стишок. «Плачи» называется. Ночью сделал. Как чувствовал. Послушаешь?

— Конечно, Макс.

И чем больнее, и чем больнее, И чем больнее, тем — плачи краше. Роскошных слёз вам, познавшим время, живым некстати, не в такт смолчавшим. И чем больнее, тем мелодичней шаги и всхлипы, язык свободных. Весь мир рыдает — до слёз привычны стенанья ветра и крики моды. И где б я ни был, блуждая в чаще подъездов, лестниц, дверей и комнат, я точно знаю: здесь кто-то плачет давно настолько, что вряд ли вспомнит причину этих ненастных следствий, причину счастья, причину горя, ствола причину, причину ветви, причину хлеба и прочих болей… То ливнем поздним, то ранним снегом мерцают слёзы внутри предметов, в глазах печали, в морщинах смеха. И чем больнее, тем… Как же это?

— Меланхолично. Хотя декламировал бодро. Курнул уже?

— Нет, это я вздохнул. Глубоко и горестно.

— Ну ладно, — стихотворение Маргарите не понравилось, ей уже ничего не нравилось, главное было решено, нечего было медлить. Не хватало ещё попасть под поэтический приступ обдолбанного Багданова; расчитавшись, он мог часа по два не останавливаться. Самого себя продекламирует всего, потом Боратынского запоёт, заноет Бродского, завоет Багрицкого, дойдёт даже и до Брянского «на эолийских высотах порхает хуй неуследимый». Но, по счастию, Максим был в ином настроении. Он сказал:

— Горестно мне. Глубоко горестно. Не могу больше. Пока! Не могу! — нажал «отбой» и покатился со смеху из кресел на пол, выронив кальянчик. Его ужаснуло и вместе чрезвычайно рассмешило, что пол резко склонился, почти поменявшись местами со стеной — гашиш был свеж и заборист, — и Максим сорвался, не удержавшись, и загремел вниз по склону. Он падал прямо в открытую дверь, под которой разверзлась бездонной пропастью с трудом узнаваемая пострашневшая прихожая. Адски сверкали её зеркала, струили злой свой зной лютые люстры, пылали плывшие на модной картине по расплавленной панели лихорадочно оранжевые мандарины, тыквы, дыни… Улетая в эту геенну огненную, испуганно хохоча, Макс хватался за ножки стола, за ворс какого-то коврика, которого никогда раньше не замечал в своей гостиной, хвост плазмы, спутанный из синих, чёрных и красных проводов, за гевеевый костыль шикарного торшера, за брошенный намедни в камин, но не доброшенный третий том Ронни Лэйнга «Метанойя. Лечение безумием». Но боковая гравитация, искривлённая гашишем сила тяжести, направленная не как обычно сверху вниз, к центру земли, а как-то вдоль земли, как-то слева направо, что ли, тащила в пропасть, грубо отрывая от родных вещей и вещиц. Как будто Марго удерживала его над этой странной горизонтальной бездной, но вот разжала руки, отпустила, и сорвался Макс, посыпался под откос. Уже провалился он в распахнутую дверь, уже соскочили с него тапочки и в обгон пропали в ослепительном свете люстр и зеркал, уже пятки обжёг этот свет. Но тут пальцы его со страха стали прочны и остры, словно крючья, и намертво вцепились в деревянный порог, отделявший прихожую от гостиной, о который так часто он спотыкался и который мечтал снести, но, слава богу, не снёс; пригодился теперь порог. Он повис, покачиваясь, не зная, на сколько хватит сил так висеть. Скверно было, что силы уходили не только на упрочение пальцев, но и на никак не унимавшийся идиотский смех. На самом деле, Максу было и в самом деле «глубоко горестно», он был в отчаянии, он очень любил жену. Было горестно и обидно, что напоследок она ещё и поручила ему самому развестись, он знал, что у неё искренность и прямота в самой тяжёлой форме, доходящей до жестокости, но всё равно был сильно уязвлён. Ему хотелось поматериться от души или на худой конец хотя бы поплакать, а вместо этого он вынужден был ржать, взвизгивать и хрюкать, как выигравшая скачки кобыла. «Маргоша моя, я буду всегда тебя любить», — подумал он напоследок и в таком висячем виде и уснул. Очнулся поутру на том же месте, на полу, в той же позе. Пальцы его всё так же изо всех сил вонзались в порог, но гравитация была уже обычной. Обычные размеры и уют вернулись прихожей. Не без труда вытащив пальцы из треснувшего дерева, Макс поднялся, взял со стола маркер и крупно написал на стене «не курить!» Пошёл на кухню, выпил пива, посмотрел на фотографию Марго, примагниченную к холодильнику, позвонил Берлину. Послушал гудки, затем голос Берлина:

— Да. Слушаю. Говорите. Вы меня слышите? Говорите. Берлин слушает. Ало! Ало!

— Яш, это я, — наконец выговорил Макс.

— Максим, ты, что ли?

— Да, Яш, я. Извини, перезвоню, — Макс отложил смартфон и заплакал. Разозлившись на Марго за то, что довела до слёз, от стыда и унижения принялся материться. Так, матерно рыдая, обхватив руками голову, пометался по кухне, попинал стулья и вазы, поутих, позвонил Берлину.

Поручив Максу развод, чтобы вчуже не пожалеть вдруг его, Острогорская подумала о его ушах. Всех своих мужей она почему-то начинала разлюбливать именно с ушей. Они первые становились ей смешны и противны. «Ах, боже мой! Отчего у него стали такие уши?.. Он хороший человек, правдивый, добрый и замечательный в своей сфере. Но что это уши у него так странно выдаются? Или он обстригся?» — удивлялась она, как Анна Каренина в главах XXX и XXXIII части первой «Анны Карениной», заметив внезапно эти самые уши, так поражавшие её, как будто до этого мига разочарования уши у мужей были какие-то лучшие, или, точнее, как если бы их не было вовсе, а тут вдруг они выросли из головы, испортив весь вид. Что такого было ужасного в ушах, непонятно. Хотя, конечно, если присмотреться к ушам посерьёзней, то нельзя не признать, что уши — органы довольно странные и на вид и на ощупь. Но ведь и сама Марго была не без ушей, так чем же уши мужей были хуже её собственных? Загадочно сердце женщины, темно и неверно, тут кругом тайна и больше ничего. Начавшись от ушей, нелюбовь быстро распространялась на пальцы, лбы, колени, носы, волосы на спине, на волосы в носах, волосы на пальцах, на всё, из чего состояли мужья, на самые сокровенные и когда-то самые желанные их места, на волосы на этих местах… Всё становилось некрасиво, постыло, смешно…

От души надумавшись об ушах, Марго поднялась с пыльной гостиничной кушетки и посмотрела в окно. Портье предупредил, что на площади перед «Атлантиком» будет какое-то время шумно, убирают и выносят снеговиков, конкурс снежных баб закончился, победила команда города Уфалея, теперь площадь расчищают для масленичных гуляний.

Снеговиков вывозили совсем бесцеремонно, фактически просто сносили без всякого уважения к трудам и талантам уфалеевских чемпионов и прочих лепщиков, салехардских, апатитских, войвожских, местных константинопыльских. Посреди площади ловко орудовал клыкастым ковшом гусеничный экскаватор. Он вычерпывал из застывшей толпы поодиночке снеговиков с мётлами и на лыжах, с флагами и рекламными плакатами, толстых и худых, белотелых и грязноватых, голых и ряженых и закидывал их в кузов самосвала. Снеговики рушились, распадались, от них отваливались головы с сосулями и морковями вместо носов, груди, зады и животы. Наваленные кучей на самосвал, расчленённые, жалкие, они таращились по сторонам непонимающими угольными глазками, многие неуместно улыбались и вздымали мётлы и плакаты, самосвал наполнялся, увозил их на свалку, многие, уезжая, улыбались. Подкатывал новый самосвал, экскаватор спешил, близилась масленица.

«Скоро масленица. Быстро и бессмысленно время прошло», — подумала Марго. Она вспомнила, как в последний год жизни на Руси, тогда, в детстве, ей было пять лет, отец возил её к бабушке на блины. Острогорский, как почти все удало и широко пограбившие родную страну русские богачи, принимал чувство вины перед ограбленной родиной за патриотизм и потому держался твёрдо некоторых не очень, впрочем, обременительных национальных традиций вроде масленичного едения блинов и уважения к Пушкину. Такого же типа патриотизм старался привить и дочери. Вот и поехали к папиной маме на блины.

По дороге сломалась машина. Первый папин ровер, оказавшийся, как выяснилось позже, фальшивым, собранным в гдыньских кустарных мастерских польскими лудильщиками и жестянщиками специально для русских панов. Папа решил пройтись пешком, потому что были уже рядом. Но что для взрослого рядом, то для пятилетней девочки показалось очень далеко. Не слишком тепло, для машины, не для длинной улицы одетая, она продрогла до последней клеточки, устала вся до последней клеточки, хотела к отцу на руки, но не решалась попросить, потому что рядом же, скоро же должны были дойти, но никак не доходили. По-мартовски слабый, нездоровый, мокрый мороз не щипался игриво, как январский, а уныло доставал, наваливался вяло, лез под кожу.

Наконец дошли; бабушкина квартира пахла так, как все зажиточные русские дома на масленицу — блинами, блинами, теми, что румянились на сковороде или только растекались по ней или уже сложились высокой стопой и пускали пар и обтекали талым сливочным маслом. Ещё пахла благородными чаями, только что залитыми огнедышащим кипятком и брызнувшими золотыми и рубиновыми цветами. Пахла малиновым вареньем и мёдом, принесённым башкирскими пчёлами из лесных малинников. Густой, как масло, сметаной, какая только и подходит к блинам и предназначена для самых смелых героев масленицы, уверенных в способности своих желудков справиться с дюжиной жирных каравайцев, промасленных насквозь и обильно вымазанных в такой вот тяжёлой, вязкой сметане… и… в икре, конечно, в икре. Красной, отборной, нежного посола, сверкающей в круглой хрустальной миске на вершине праздничного стола, похожей на прохладное мартовское солнце. Икрой тоже пахла бабушкина квартира.

Папина мама Нина Пипиновна была госплановский финансист по профессии, а по виду самая настоящая московская бабуся. У неё были большие круглые тёплые ладони, большое круглое тёплое лицо, большое круглое тёплое тело. Большими круглыми тёплыми ладонями бабушка сняла с негнущихся окоченевших ручек и ножек внучки промёрзшую до нитки одежду. И тепло её ладоней, тепло от плиты, блинов и чая полилось в девочку со всех сторон, вытесняя принесённый с улицы мороз. Покалывая напоследок пальцы, промозглая стужа отходила, улетучивалась.

Сели за стол, и ничего вкуснее никогда Марго с тех пор не ела, и не было уютнее и счастливее дня с тех пор в её жизни. Маргаринчик молчала, прислушиваясь к разговору отца и бабки. Они говорили о чём-то непонятном, но очевидно добром, безмятежном, и разговор этот был приятнее любой сказки. Бабушка каждые десять минут спрашивала, чего ещё ей положить и не подлить ли чаю. Папа, не прерывая беседы, иногда гладил машинально дочку по голове, так же машинально щекотал слегка подбородок.

Марго огорчилась, что самый счастливый день в её жизни именно этот, не в будущем, а уже давно в прошлом. Её воспоминание было настолько чётким, что послышался, натурально, аромат масленицы, поразила молодость отца и его мужская красота, только лицо Нины Пипиновны было несколько размыто, затенённое более сильной памятью о её тепле, тепло помнилось сильнее лица.

Маргарите стало почти так же хорошо, как в тот день, но воспоминанье начало как-то нелепо актуализироваться и развиваться в абсурдной логике сна, хотя Марго не спала, даже не дремала, она стояла возле окна.

В дверь бабушкиной квартиры позвонили. Бабушка ушла открывать и вернулась с мальчиком и девочкой. Подвела их к Маргарите: «Знакомься, Маргаринчик, это Машинка и Велик. Они хотят с тобой дружить». Гости уселись за стол и принялись за блины. Потом с кухни, из ванной, из спальни, с балкона, отовсюду выходили люди и занимали место за столом. Вскоре вокруг еды теснились Глеб Глебович, о. Абрам, Че, Надя, Кривцов, фон Павелецц, майор Мейер, Подколесин… Они молча ели, напряжённо ожидая чего-то. От уюта и счастья не осталось и следа, каждый смотрел в свою тарелку, блины и чай остыли.

Раздался рёв, треск и грохот; в окно, разбив стекло, задев и раздробив подоконник, вломилась стальная лапа ревущего экскаватора. Он, покрытый почему-то чёрной чешуёй и оттого похожий на дракона, заглядывал в развороченное окно лихорадочно оранжевыми фарами. Пошарив страшным ковшом по комнате, занёс его над Машинкой и Великом, опустил, поддел их и понёс. Марго, пытаясь спасти детей, прыгнула на ковш, ухватилась за его край, но что она могла, пятилетняя, хрупкая? Экскаватор слегка тряхнул стрелой, сбросил её; вынес детей из дома, забрал. «Спасите их, сделайте что-нибудь, папа, бабушка, вы все, сделайте что-нибудь!» — закричала она по-взрослому. Но все ели, глядя в тарелки, будто не видели ничего. Снова раздался треск, рёв и грохот, стрела с ковшом вернулась, утащила Глеба. Маргарита плакала. Взрослые перестали есть, но не поднимали глаз, не пытались спасти или хотя бы спастись. Экскаватор возвращался и выуживал людей из комнаты поодиночке, пока не перетаскал всех, кроме Марго. Она подбежала к пролому, зиявшему на месте окна. Через двор проезжал грузовик с полным кузовом неподвижных безразличных людей. Кривцов, Надежда, фон Павелецц, её отец и отец Абрам, бабушка, Глеб таращились по сторонам непонимающими глазками, у некоторых в руках ещё были блины и вилки, они неуместно и растерянно улыбнулись. Машинки и Велика не было среди них…

«Что-то я расфантазировалась», — остановила вышедшее из-под контроля воспоминание Марго. Пространство перед гостиницей было уже пусто. Экскаватор сползал с площади, ни одной снежной бабы не оставил; сполз, скрылся за поворотом.

Вечерело, площадь заволокло хмурым, отработанным за день воздухом. Включали телевизоры и лампочки старые толстые дома с морщинистыми лицами, плешивыми крышами, дурным запахом из дверей, сонными людьми внутри. Столбы, провода между ними, скелеты клёнов и лиственниц казались чёрными трещинами на разбитом видении жизни. Безотрадно было на земле, так нелестно, нелепо, что Марго невольно перевела взгляд выше.

Она смотрела на небо; небо было как небо; она не знала, что смотрит на Бога.