Город назвался Константинопыль, поскольку пыли этой нашёл какое-то таинственное и наиважнейшее применение академик Константинов. Уроженец, к слову, здешний, из пригородной теперь деревеньки Рязань родом. По результату его открытия после второй мировой и от предчувствия третьей и вырос из-под Рязани могучий промышленный гигант, обзавёлся городом и железной дорогой, и даже взлётной полосой. Отросло у гиганта сбоку даже кое-какое шоссе, но дотянувшись за полвека с перерывами и перебоями как-то там почти до безымянного посёлка, где сегодня добывает болотный газ совместное немецко-ненецкое предприятие, а раньше ничего, кажется, никто не добывал, — закончилось кучей древнерусских дров, из которой торчит указатель на Москву, повёрнутый, впрочем, ветрами и хулиганами совсем не в ту сторону.

Константинопыльцы собой весьма гордились, поскольку считалось, что без продукции их комбината отечеству нашему и дня не простоять. Шептались: то ли шла секретная пыль на удобрение, без которого ничего, кроме плесени, не произвела бы земля в докучливом нашем климате, так что не видать бы нам ни ржи, ни репы, ни опят; то ли на начинку грозных пыльных бомб, наводящих страх на коварные истеблишменты супостатических держав и удерживающих их от нападения на нас, а так ведь напали бы, юроды, давно ведь зарятся да завидуют. Но что бы там ни было, бомбы ли, удобрения ли, все сходились на том, что без пыли никак нельзя. И что в администрации у Президента имеется особенный чиновник, исполняющий всего одну, зато очень почётную и хлопотливую обязанность, — нощно и денно крепко задумываться и тщательно раздумывать о Константинопыле и его обывателях.

Город привольно раскинулся в семи оврагах на пологом берегу легендарного Средиземного болота, самого большого болота в мире, площадью четырнадцать с четвертью квадратных австрий; на тех благословенных широтах, где не нужно постоянно уворачиваться от теплового удара. Где не тратятся счастливые люди на солнцезащитные кремы, кепи и очки. Не носят нелепые шорты и бермуды, не надуваются прохладительными напитками до шарообразного состояния. Напротив, предпочитают питьё горячее и горячительное и состояния соответствующие.

Тутошнее лето величиной примерно в полтора-два обычных месяца напоминало Дублину ад, каким он представлялся знатному ересиарху псевдоФокию Альбигойскому. В его не самом главном, но ставшем популярным в XIX веке труде «Плоть, ставшая словом, или Молот папы и папистов» пишется: «В преисподней же нет никакого огня, о котором толкуют глупцы и гвельфы. Там не жарко, а только душно и влажно. Там всегда идёт дождь и некуда укрыться, ибо всё промокло насквозь и на века. Грешники там не горят, но гниют заживо, предаваясь не пламени негасимому, но неутолимой скуке». Родимая земля, непрерывно поливаемая всеми видами дождей, обращалась в грязь. В краткие междождевые паузы встревали и набивались тьмы комаров и мошкары, носились за разбегавшимися людьми и скотами, настигая же, отпивали у них кровь. Миллионы лет плохой погоды направили эволюцию всех без исключения живых существ в одном направлении. Суслики и воробьи, лоси и люди, грибы и травы научились жить на сжиженных почвах под моросящей водой и оттого были какие-то прибитые на вид, селились и стелились все где-то понизу, а цвета стали поголовно серого. В тот же защитный цвет грязи красились и плавучие танки и боевые баржи охранявшей комбинат Первой болотной флотилии.

На такое лето уходили горожане в запой, либо играли в подкидных, переводных и прочих дураков, шлёпая по столам отсыревшими липкими бубнами и червями. Либо с утра до вечера глазели кто в окно, кто в телевизор, кто в интернет, и там, и там, и там наблюдая одно и то же развлекательное отражение и подмигивание, подёргивание и подпрыгивание сутулой своей судьбы. От этих зрелищ становилось на душе как-то неумно, нескладно. Привязывалось к сердцу изматывающее, как хроническая простуда, недоброе веселье. Непосильной странной радостью исполнялись дни. Граждан тянуло озоровать, куролесить и бедокурить, так что они прятались друг от друга кто куда.

Небо над гражданами бывало рябым, серым, как лужа на асфальте, и до того мелким, что аэробусы повместительнее и привередливые дримлайнеры не могли в нём летать. И созвездия не все в нём помещались, только левые какие-то, бледные, будто поддельные. И луна не вся, а только краем, не больше восьмушки. Журавли и соколы облетали эти воздушные мели, сторонились этого нелётного неба. Ходили только по нему мохнатые мухи да порхали на ветре верхом похожие на мух ушлые пухлые вороны, называемые в народе голубями.

Но иногда кончалось и это нелёгкое лето. И зима наступала столь быстро, что едва успевали проскочить перед ней, как резвые дети за сверкающим мячом перед неотвратимым камазом, три недолгих недели осени. Зато какой осени, какие недели!

Тучи дождей и мошек задвигались за горизонт. Застенчивое солнце просушивало души и прогревало сердца. Дни прояснялись, а иные ночи получались и пояснее дней: на ослепительно серебрящиеся и серебрящие всё окрест луны и венеры таких ночей больно и сладко было глядеть.

Листья на деревах и под ними становились мягкие, шуршавые, разноцветные, как деньги. Они пестрели и падали; и первыми облетали ольхи, за ними оголялись осины, гладкоствольная черемша и черёмуха. Зато зацветали вершень, поздняя жимолость и кудрявая чепушина, и цвели хоть и не долго, но избыточно, бешено, нахальными охапками кричащих цветов. Калина пышными грузными гроздями ягод гордо алела в аллеях и огородах, но не как бордо, или костёр, или закат и кровь, а просто как бох знает что. Нежное, нежаркое солнце бродило, как янтарная брага, среди рыжих полупрозрачных клёнов, грелось возле тлеющих их крон, куталось в истончающиеся сады, в осыпающиеся рваные парки. Сады и парки были желты, красны, коричневы, пламенны. Осень сияла, как праздничная галлюцинация. Темнели только тёмнозелёными верхушками взлетающие из уцелевших среди города дремучих лесов высоченные, тонкие корабельные ели, из которых сколачивали живавшие тут до прихода руси чухонцы свои толстозадые быстротонущие еловые корабли. Чухонцы носились на тех судах туда и сюда, по рекам, озёрам, порой морям не для торговли, войны и рыбной ловли, а так, по бестолочи своей чухонской и зряшной удали. Острые, похожие на пики ёлки смотрелись как на фресках италийские пинии на фоне писаной прямо по сухому небу утренней (с утра до вечера — всё утренней) синевы.

Люди от этой синевы ходили счастливые, влюблённые, загорелые. Суслики ликовали. Ворковали воробьи. По указанию генштаба два дембелеватых ефрейтора покрывали пузатые танки по сезону сусальным золотом и багряной крапиной. Так что неугомонный враг, случись ему напасть по осени, ни за что не отличил бы, где наша армия, а где в багрец и золото одетые леса, растерялся бы и отступил в смущении.

Дублин подумал, а думал он не словами, предназначенными отделять и отдалять человека от любви и боли, а прямо так, поверх слов, сразу острой, торопливой тоской, заменявшей ему рассудок. Подумал, почувствовал: за давящей далью данного дня ещё одна длинная даль такого же дня, и потом ещё такого же, и много таких же. Сто, тысяча, миллион, целая зима таких дней. Из-под зимы же выход один — в несветлую, неспешную, несвежую, неверную весну. А кому и весну по силам претерпеть, тому опять-таки не воля выходит, а тучами затянутое известно уже какое лето. И лишь затем, и лишь для тех, кто довременил, дотерпел — прекрасная, наконец, осень. «Вот ведь нескоро же осень будет», — подумал Дублин. И жалобно зевнул. И додумал: «Вот ведь и выпить нечего». Он был пьяница.

Из тех, впрочем, пьяниц, каких надобно желать побольше, то есть человек тихий, в некоторых случаях работящий, всегда уступчивый. Пил не то, чтобы очень много, но постоянно бывал либо на взводе — перед тем, как выпьет; либо навеселе — после того, как. В таком отчасти угорелом, приподнятом настроении он и парил по-над реальностью. Как многие наши соотечественники, жил не в жизни, хотя и недалеко от неё, из виду её не терял, но всё же не в ней, а чуть в стороне. Ходил на воздухе, то во хмелю, то с похмелья, ни одной мыслью, ни одним своим мигом не касаясь земли. Такие люди не падают, не пропадают не потому, что умеют летать и знают, как не пропасть, и планируют, как попарить и не пропасть, а именно наоборот: как раз потому, что ничего не понимают, слышат не то, говорят не о том, выводы делают неадекватные, желания имеют неуместные, возможности свои оценивают неправильно. Оттого и живы, что от жизни отстали. А жизнь, как гружёная краденым барахлом цыганская кибитка, не укачала, не утрясла их до смерти, а умчалась без них, прыгая на ухабах, к обетованному обрыву.

Тут нельзя не заметить кстати, что и в целом наше племя, именуемое в исторических хрониках святой русью, как-то в обычной жизни не помещается. И залезть как в неё, не знает, а если и залезет, не приложит ума, чем в ней заняться, имея об устройстве действительности и об её практических законах какие-то не идущие к делу, часто фантастические представления. То возьмёт, за это возьмётся, заведётся вроде, загорится, заживёт; да вдруг и заскучает, и замрёт. Присядет перекурить, посидит, посидит, да и выпьет. Взят Париж, и Берлин взят; натружено, намолено из шестой части суши полуглобальное имперское имение, и вдруг роздано даром в порыве стыда и покаяния; заведены вместо империи парламенты на аглицкий манер и липосакции на американский; украдены у любезного отечества миллиарды долларов и успешно уложены в инобанк. Улыбается святорусский гражданин, поёт, гордится. А глаза всё грустные, всё неймётся ему, не можется, всё кажется — не то, вздор, и весь этот вздор зря.

— Пошли отсюда, — нежно сказал Глеб мальчику лет десяти, одетому в красную шапочку, невпопад синее пальтишко и довольно новые угги, на которых сверкали самодеятельно вышитые осы, цветы и драконы. У мальчика были такие же, как у Глеба, огромные светлоосеннего цвета глаза, делавшие его несколько похожим на мага огня из японского комикса, и такого же цвета волосы, густые, тяжёлые, словно золото. Изо рта его торчал черенок чупачупса.

— Пап, ты же сказал, что будет торт, — удивился мальчик.

— Ну вот видишь ли, нам с тобой не досталось. Всё уже съели. И выпили.

— Это я виноват? Потому что долго собирался?

— Нет, нет, это не мы опоздали. Они поторопились.

— Куда же мы пойдём, па?

— Куда хочешь.

— К Жанне.

— Её нет.

— Где она?

— Далеко уже. Замужем. Вышла. Ушла замуж. Уехала.

— Тогда к дяде Саше. У него сахар есть.

— Дяди Саши нет дома.

— Опять забрали?

— Опять.

— Опять подрался с тётей Сашей?

— Опять. И с Колупаевым. И с Алёшей Сироповым, братом Петрушки из твоего класса. И с дирижёром. С пианисткой, с тремя скрипачами. И вообще со всеми, кто там был. В филармонии. На Нетребке. И с Нетребкой. И с милиционером, которого вызвали.

— Ты же, пап, говорил ему на новый год, чтобы он не запивал коньяк шампанским.

— Говорил.

— А он?

— Запил, надо думать.

— Ну надо же, — замолчал мальчик, не понимая, к чему игнорировать дельные советы.

Глеб почесал правое покрытое инеем ухо собачьей ушанки, после своё левое, предложил:

— К отцу Абраму? Ему богомольцы конфеты иногда дарят.

— А богородица?

— Отвернётся, не бойся.

— Тогда можно, — согласился сын. — Хотя конфеты редко. Чаще вино дарят. Ты много, пап, не пей.

— Нет, нет, Велик, я чуть-чуть, только для бодрости. Да может, и нет у него сегодня вина.

— И конфет, может быть, нет. Пошли.

Глеб и маленький Велик направились от больницы к болоту, на отшиб, где проживал их приятель монах Абрам. Отлучённый от церкви, расстриженный и рассерженный, он тем не менее продолжал самовольно монашествовать и вёл настолько подвижнический образ жизни, что был заметно популярнее среди местных провославных, чем иные потомственные карьерные попы.

Он был мастером произносить незначительные слова с каким-то духоподъёмным благоударением; сообщить своей, в сущности, штангистской физиономии необщее выражение засахаренной надмирности. Богомольцы так и липли к нему, богомолки же в особенности. Приводили к нему исцеляться расслабленных, нищих духом, бесноватых. Таскали иной раз даже покойников для оживления. Полагали, что город спасся от истребления птичьим и свиным гриппами исключительно потому, что приютил сего праведника. Правда, исцелился ли кто, ожил ли, об этом отзывались нечётко, больше междометиями; но к отцу Абраму ходили охотно. Не так полечиться и поучиться, как послушаться ловких слов. Посмотреться в бугристое, глянцевое, круглое, словно сладкий пирог с бородой, отцово лицо. Умилялись и оставляли на подоконнике кто бутылку вина и пива, кто конфету, десяток яиц, триста рублей, пятьдесят рублей, визитку, открытку, шерстяные носки, отпугивающий комаров дезодорант, кто что, расценок установлено не было. Кроме спиртного и кондитерского, остальное отче раздавал соседям. Конфеты приберегал для посещавших детей. Алкоголем же спасался сам, ибо держал особый пост, очень понятный для рядовых людей и среди них его прославивший так, что многие пытались повторить. Только вино да водка, в крайнем случае самогон и пиво, да жаркая непрекращающаяся молитва, да часа два в сутки не сна даже, а видениями овеянной полудрёмы. Когда же происходили заминки с горячительными подношениями, позволял себе немного расслабиться, вкушал мочёные крупы и яблоки, колбасу из чернослива, зато и молился жарче, и спал меньше.

О. Абрам, как и Дублины, был неместный. Изверженный из некоего монастыря, по его словам, дрейфующего на льдине в Северном океане, он пешком пересёк Карское море, выбрался на южный его берег и двинулся было посуху ещё южнее, в св. землю за правдой, но в первом же на суше встреченном городе, конкретно — в Константинопыле, нахлестался до положения риз джинтоника из банки, уснул и осел надолго.

Причина изгнания о. Абрама из обители и отлучения была до известной степени чудесна. Глеб и Велик знали, что рассказ о чуде им придётся выслушать снова, в бесчисленный уже раз. Если, конечно, дома чернец. Чего нельзя было знать заранее, так как о. не употреблял ничего электрического. Не то, чтобы бесовским почитал, или там брезговал телефонией и интерсетью, как местами общего пользования, а так, отвык просто за годы пребывания в дрейфующем монастыре, где было, как он выражался, всё светло и всё известно без проводов, антенн, чипов и гаджетов.