От соседей Айзеназер вызвонил врача, милиционера, глебову злую какую-то тётку. Хлопоты растянулись до утра, так что фактически Леонид Леонидович, хоть и бессонно, а всё-таки у Дублина заночевал. Тётке от вида мёртвой сестры стало плохо, насилу её откачали врач с милиционером, откачав же, поругались между собой про то, как лучше надо было откачивать — так, как откачали, или как врач советовал. Поругавшись, передали тётку Глебу, мамино же тело дружно унесли куда-то для дальнейшего оформления. Айзеназер, наговорив тонизирующих комплиментов оклемавшейся тётке и пообещав Глебу зайти на неделе за конвертом, также ушёл.

На улице его уже ждала машина. Крупный, тяжеловооружённый водитель с ненаучным лицом, завидев шефа издалека, приветливо скорчился. Леонид Леонидович по пути помог опять забранившимся врачу и сержанту дотащить маму Дублину до кареты скорой помощи. Скорая не завелась. Зато завелись милиционер с врачом, и без того неспокойные. Они заспорили, как лучше заводить и разругались уже совсем вдрызг, при этом сидевший за рулём скорой хилый юноша беспробудно уснул и дрых неприятно зияя на прохожих отверстым зевом. Айзеназер с помощью своего водителя поймал им всем такси. Милиционера с мёртвой мамой и врачом разместил на заднем сиденье, неразбуженного же юношу вынул из-за руля, посадил вперёд, прислонив к таксисту. [Прислонить его к себе таксист разрешил за extra pay в сто долларов.] Чувствуя утомление, подошёл к ларьку возле овощного рынка, сказал, пригнувшись, в окошко «пломбир и мальборо»; и тут ему в округлённый слогом «ро» рот влетела пуля, за ней другая. Падая, испуганно отразившим безмерную муку, словно окно в ад, правым оком, вспученным и взмокшим, он успел поймать и третью, разрывную, бесполезную (ибо и без неё всё было плохо, хватило бы и одной, первой, чтобы хуже уже некуда было). Леонид Леонидович упал. В гущу забрызганных его академическим мозгом прохожих. Он стал в основном недвижим. Только кивал и вертел по сторонам фонтаном крови ярко-красного цвета, всклокоченным и клокочущим на месте головы на широкой и жилистой, как пень от молнией сломанного толстого тополя, вые.

Ассасин вышел из ларька с колой и кольтом, обогнул торговую точку, подошёл к усопшему, придирчиво и гордо поразглядывал его, как удачно отсёкший всё лишнее скульптор свою скульптуру, или лучше, как плотник лихо, от души сколоченную табуретку. Оставшись, видимо, доволен, побрёл к автобусной остановке, симпатичный парень лет двадцати пяти, в чёрных очках и чёрных ботинках и очень обычных штанах и т-рубашке. Пока толпа толкалась, топала, гогоча и клича милицию и скача подле трупа, он погутарил на остановке с каким-то никуда не спешащим любознательным дедушкой о разрывных, трассирующих и со смещённым центром тяжести пулях, почитал пейджер, послал ответы, сел на сто шестой автобус и отправился домой, поскольку заказов на тот день больше не было.

Успевшие уже порядочно отъехать врач с милиционером, возвращённые новым вызовом, вышли из такси и, расспросив свидетелей, погнались было за сто шестым, но было уже поздно. Они опрометчиво ввязались в беседу с неспешащим дедушкой и, потратив попусту четверть часа, вспомнили об Леониде Леонидовиче. Таксист, правда, наотрез отказался везти Леонида Леонидовича в морг, поскольку, в отличие от глебовой мамы, глебов наставник был буквально безмозгл и очень брызгался и пачкался. Они все переругались, так что таксист вывалил из машины прямо на лотки овощного рынка и маму, и отчасти проснувшегося водителя скорой. Водитель же Леонида Леонидовича сбежал, умчался, бряцая оружием, вместе со служебной машиной шефа, вот и пришлось шефу лежать неприбранным посреди прекрасных утренних Текстильщиков.

Так, почти в одночасье, лишился Г. Г. Дублин мамы, папы и директора. Стал сидеть на папином диване. Вспомнил, как когда-то — лет семь ему было, восемь тогда — заманили его папа/мама к тётке, тёте Вере, посулив пастилы и птичьего молока. А заманив (птичьего молока оказалось мало, капля всего; пастилы же много, но лежалой, высохшей, по вкусу похожей на штукатурку с сахарином), сбежали на цыпочках, с сыном не попрощавшись (знали — не отпустит), в отпуск. На целый месяц — оставили у тёти Веры, маминой сестры. «Где мама?» — спросил Глеб, ломая пастилу. «Скоро придёт», — соврала тётя. «Где мама? Сейчас придёт», — повторилось через час. Ещё через полчаса: «где мама? сейчас придёт». И потом опять, и опять, когда покрошил всю пастилу. И захотел помыть липкие руки. И захотел домой. И захотел пить и плакать. Тётя Вера была бездетной, сдержанно злобной, напряжённо терпеливой дамою. Никогда не повышала недоброго своего голоса. Она уложила Глеба спать непривычно рано, когда темнеть только начинало, просто оттого, что не знала, о чём с ним говорить и как избавиться от его нытья.

Прижатый к шаткой раскладушке пудовым колючим наэлектризованным одеялом мальчик сквозь слёзы следил за тем, как тысячекратно оттиснутые на обоях линялые полулиловые лилии сливались в суровые лики бармалеев и разъярённых львов. Эти грозные видения обступали висевшую на стене чёрно-белую фотографию, на которой среди чёрной листвы сирени белели очень ещё молодые физиогномии тёти, мамы и папы. Тётя была в фате, папа также в чём-то свадебном, жениховском; мама же в наряде попроще. Все трое, сгрудившись далеко не в фокусе, таращились на Глеба весело закрытыми глазами. Папин папа вызвался экономии ради быть брачным фотографом, но оказался слепцом и пьяницей. Этот идиотский снимок только и успел сделать, потом надрался и остальную плёнку истратил на, как он выражался, вакхические натюрморты, с диким хохотом бегая вокруг стола и фотографируя пронзённые окурками недоеденные холодцы, куриные скелеты на тарелках и салаты на стульях.

Глеб тогда не знал, что папа женился сначала на тёте, а уж потом на маме. Дело в том, что тётя Вера, будучи до крайности, до последней степени вероятия медицинским работником, измучила папу очень скоро постоянными разговорами за столом о стуле. Он ушёл от неё к её сестре. И то сказать, внешность, в общем-то, та же, зато не медик, а, как и папа, учитель математики. Сестра родила папе Глеба и обсуждала за столом только школьные сплетни.

Ребёнок смотрел, как сумерки, львы и бармалеи поглощают фото родителей, раздавленный, словно пыльным дохлым медведем, косматым одеялом. Увитый и удушаемый, как отбившийся от рощи трепещущий детёныш берёзы приставучей повиликой и вспыльчивым вихрастым ветром, — влажной и властной тоской. Рана на душе, на том её месте, откудова вырвали родительское тепло, была огромной и казалась неисцелимой. Из неё хлестали слёзы и — как из стигматов — горячий свет. От потери света мальчик тускнел и холодел, но при этом чувствовал — всё поправимо. Жизни впереди много-много. Мама приедет. И папа вернётся. А слёзы эти — не от утраты, горя или стыда. Они — от непрерывности любви, летящей по рваной равнине времени, впервые споткнувшейся на нежданной яме, ударившейся пребольно, но всё ещё шальной, всё удалой, всё дальше летящей.

Сейчас же было всё иначе. Не придут мама/папа. И дядя Лёня не придёт. Никто никогда не придёт. Никто никогда.